Бэлла.
Глава четвертая

Заявление о нарушении
авторских прав
Автор:Жироду Ж. И., год: 1926
Категория:Роман


Предыдущая страницаОглавлениеСледующая страница

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Моиз пригласил меня в ресторан Максима. Это был единственный день в году, когда Моиз не бывал в своем бассейне. День этот он посвящал воспоминаниям о своей жене. В течение двадцати лет проводил он утро этой печальной годовщины на кладбище Пэр-Лашэз, размещая букеты в склепе или рассыпая цветы на соседних могилах, где были погребены женщины; он считал своим долгом быть любезным с женщинами в этом обществе мертвых, где тень Сары Грифит блистала благодаря любви и постоянству своего супруга. Мужья жен, похороненных рядом с Сарой, проследили за ним и потребовали от него, чтобы он не закрывал больше скромных памятников их жен ветками цветов, которые заставляли думать оставшиеся семьи, что у покойниц был возлюбленный. В качестве любовника он повиновался требованиям мужей и с тех пор довольствовался только тем, что робко клал на угол могильной плиты букетик фиалок, но он страдал оттого, что не мог (может быть, он хотел позлить вдовцов и особенно почтенные семьи, негодующие, что невестки и в другом мире могли завести такие прекрасные знакомства и связи) принести в дар соседкам своей жены кольца и браслеты. Он излил свое раздражение на мужей двух самых близких соседок Сары. Он разорил одного, который провинился перед ним на кладбище, и тот никогда не узнал, что акции компании Гафзы упали в один день почти на половину своей цены только потому, что его жена была похоронена рядом с женой Моиза.

Разместив цветы, Моиз открывал склеп Сары с помощью слова {Намек на тот способ, которым открывают несгораемые шкафы, замок которых устроен так, что открывается только тогда, когда механизм замка поставлен на известные буквы. (Прим. пер.)}, которым он открывал и свой несгораемый шкап, и запирался в склепе. Друзья утверждали, что Моиз всегда громко рассказывал мертвой события истекшего месяца; некоторые шпионы пытались приложить уши к ажурным цветам мраморного несгораемого шкапа и узнать судьбы курса на бирже. Моиз на этот раз вышел из склепа, овеянный спокойствием, которое не всегда давал ему его бассейн, но его почтение и приниженность, которые он испытывал перед могилами и перед своим спуском в склеп, при спуске с холма Пэр-Лашэз в Париж превращались в гордость и презрение. Казалось, что особые полученные им сведения раскрыли ему коварство мертвых, их лицемерие, их глубоко антисемитский дух. Он не пошел по аллеям кладбища. У него не было больше в Пэр-Лашэзе его скользящего и светлого шага, которым он только что шел, подражая шагу того, кто ходил по водам.

Хлопнув дерзкой рукой руку Феликса Фора, пощекотав бедро плакальщицы на памятнике Ротшильду, покачав бесплодное дерево у могилы Мюссе, отталкивая всех этих мертвых, за которыми шпионила Сара, он заканчивал свою прогулку у свежей могилы, если представлялся такой случай, кого-либо из своих врагов. Сегодня это был Энальдо. С площадки Моиз глядел на Париж удовлетворенным взглядом, таким, каким смотрел его знаменитый тезка {Moïse - по-французски Моисей. (Прим. пер.)} на обетованную землю, с той лишь разницей, что Моиз уже проник туда и приобрел там достаточное количество золота, чтобы отлить из него массивные скрижали с заповедями.

ним издали, спрашивал об имени, радовался, если это была для Сары юная компаньонка, и не уходил, не собрав всех сведений о новом соседстве Сары.

Я пришел в ресторан раньше назначенного часа, но уже нашел Моиза за столиком. Его беседа с Сарой была, вероятно, краткой и велась в телеграфном стиле: "Началась борьба Ребандар-Дюбардо, - должен был он сказать. - Энальдо умер вчера. Прочел в "Revue Universelle" статью посла Соединенных Штатов о классическом образовании. Довольно глупо. Погода скорее приятная. Прекрасные ливни по ночам, а дни яркие". Я надеялся, что он будет говорить со мной о Ребандаре. Я хотел главным образом получить от него какие-нибудь известия о Бэлле: я напрасно ждал ее теперь, каждое утро, после того дня, когда она узнала мое настоящее имя. Она не приходила и не отвечала на письма. Я воспользовался этим, чтобы читать по утрам. Лишенный Бэллы, рано просыпаясь, я читал модные книги: Истрати, Оссендовского. Нужно было только выяснить, стоило ли приключение поляка на Енисее нежного тела, вытянувшегося около вас, стоили ли речи о тирании барона Унгерна в крепости в Урге одной минуты борьбы, затем блаженного покоя, а вслед за этим; горячего шоколада и поджаренного хлеба. Стоили ли все книги двух благодарных глаз и тысячи искренных поцелуев. Вообще, стоила ли какая-нибудь в мире фраза силуэта Бэллы, мелькающего в зеркале магазина, стоила ли ежедневного неисцелимого отчаяния от нашей разлуки...

Все это нужно было узнать и проверить. Отсутствие любви давало мне по утрам почти такую же свободу, как и сама любовь...

Моиз не хотел говорить о Бэлле. Он видел Ребандара накануне. Министр принял его в своем кабинете на Вандомской площади; окна были открыты; кабинет помещался между садом, откуда доносилось журчанье фонтана, запах роз, и залом заседания совета министров. Министры болтали, поджидая своего главу. Ребандар, раздраженный громким разговором, распахнул двойную дверь и крикнул: "Итак, господа..." Тишина была восстановлена. Но фонтан шумел, розы благоухали. Ребандар сделал несколько шагов по направлению к саду, готовый все поставить на свое место, но удовлетворился тем, что закрыл окно. Наконец, на этой плотине, закрытой в сторону цветов и открытой в сторону министров, Моиз выслушал Ребандара.

Ребандар не презирал нескромности: когда вопрос шел о государстве, он считал себя освобожденным от всех уз, предрассудков или формул, которым он подчинил свое личное поведение. Он, проживавший свое собственное состояние на службе государству, допускал для других взятки и сделки с совестью. Щепетильный и прямолинейный со своим продавцом вина, разносчицей газет, своим дворецким, он говорил по-разному с председателем сената и с Эдуардом VII. Никогда никто не покупал свой табак с большей честностью и не аплодировал с большим коварством Гамбетте и Вальдеку Руссо. Моиз, наоборот, достаточно беспринципный в своих личных делах, способный при случае освободиться от фальшивой монеты за счет шофера, мгновенно очищался при соприкосновении с теми сущностями, которых не продают и не покупают: религией, государством, Францией - ценности, которые не подлежат никакому размену.

Тогда как неподкупной остов Ребандара растворялся под влиянием какой-то неизвестной кислоты в его теле министра, в тело Моиза - по-восточному жирное - внедрялся, как только дело шло о стране, крепкий остов великих дней и средних веков, и даже осанка его делалась более прямой и более благородной. Но это было не все. Ребандар обращался с государством, как обращаются с мужчиной, действуя на него юридическими доводами, разумом, авторитетом. Моиз, наоборот, особенно ценил женские качества Франции. Он сознавал, что превратить страну из королевства в республику значило переменить и самый пол страны: из мужского превратить в женский. Обо всем, что касалось его отношений к Франции, обо всем, что он сделал для нее, он никогда не говорил. В одно утро у Франции вдруг оказалась большая сила при переговорах с лондонскими финансистами в период финансового краха, и никто никогда не узнал, что Моиз дал ей эту силу, пожертвовав треть своего состояния. Он никому об этом ничего не говорил. Это была запись в его книге под заглавием "Женщина" - значит это было его тайной. Если он любил Францию, этот клирос храма Европы, где его единоверцы чувствовали себя в такой же моральной безопасности, как в средние века у алтаря, то это относилось к записи "Связи", это касалось только его и нисколько не касалось Ребандара. Таким образом для этой дуэли христианин из Шампани и еврей поменялись своим оружием: христианин взял себе лукавство и нескромность, еврей - честность и сдержанность, оба померились друг с другом своими силами, каждый со своей боевой честью, которая была обычной ежедневной честью другого.

- Господин министр, - ответил Моиз, - я банкир, глава вексельного банка - мой долг производить обмен ценностей. Поскольку ваши требования и требования курса будут совпадать, вы меня всегда найдете готовым исполнить все ваши приказания.

- Примите мою благодарность, - сказал Ребандар. - Присоединяю к ней сожаление, так как слышу в вашем ответе формулировку некоторых оговорок.

- Страна, даже приморская, не может регулировать своих приливов и отливов, - возразил Моиз, которого забавляла эта банальность. - Но я весь к вашим услугам, если вопрос идет о том, чтобы их предвидеть.

Ребандар внезапно встал и, избегая метафор как старый парламентарий, сказал:

- Не будем притворяться, вопрос идет не о луне, а о Дюбардо.

Окно в сад, плохо закрытое, вдруг распахнулось. Пронесся сквозняк; совет министров молча выносил его. Моиз ждал. Он был уверен в себе. С детства у него были правила, позволявшие ему всегда оставаться Моизом и располагать всеми своими силами. Был ли он в городе или на горе {Намек, основанный на том, что фамилия "Moïse" значит по-французски Моисей. (Прим. пер.)}, он одним взглядом точно определял то, что его средства позволяли ему купить вокруг себя, и затем он начинал смотреть как хозяин, и его слушатели вдруг оказывались лицом к лицу с собственником. Сначала круг его владений расширялся очень медленно, и в начале его деятельности у него едва было несколько квадратных футов на паркете в конторе в Каринтии, где он дебютировал у Кон из Триеста. Достаточно было тогда, чтобы его коллега Ганенштег, садясь, отодвинул его табурет, и Моиз выпадал из своих владений. Затем мозаичный пол в зале ожиданий у Лаберти в Генуе. Затем несколько сантиаров {Сантиар - мера поверхности - 1/100 ара = 1 кв. метру.} настоящей травы в Шавиле, когда он завтракал там в воскресенье в 1890 году с братом Сары. Но эта система межевания к 1912 году дала ему власть над целым департаментом, а в этот момент в кабинете Ребандара эта система давала ему всю площадь Согласия, улицу Рояль и всю область улицы Гренель, кусок Парижа, который может стоить три миллиарда золотом. Биржа в это утро принесла ему хорошую жатву, и пока говорил Ребандар (Ребандар жилец перед собственником Моизом), магический круг Моиза все расширялся, пока не коснулся площади Мадлэн, не захватил лошадей Марли на востоке и носорога в Тюильри и почти подошел к могиле Наполеона. Моиз почувствовал свою силу, заключив Ребандара в это золотое кольцо. Тогда он сел. Он боксировал всегда сидя... Ребандар остался стоять, так как он намерен был говорить не среди своих избирателей, а у подножия монумента. У какого монумента? Можно ли было не догадаться? У подножия собственного монумента. Ребандар, отлитый из бронзы, господствовал над ним и диктовал ему свои слова. Его Эгерией был он сам, он сам, парящий в воздухе. Он воздвиг в своем воображении упрямого и бесчувственного Ребандара, который повелевал ему быть резким и полным энергии, тогда как по существу своему он был чувствителен и слаб. Его воля была подавлена его монументом. Единственное движение, которое оставалось у него, как у статуи, это было движение его тени, отражение его воли. Никогда ни одно из его решений не было продиктовано ему мыслью о будущем, но всегда последним решением, какое должен был принять этот Командор. Ребандар не отдавал себе отчета в том, что он для получения этого тела из металла продал свою душу всем силам прошедшего, всем устаревшим формам цивилизации и что во имя их он шел теперь, раздраженный, озлобленный, на унижение перед Моизом.

его любовь к выгоде, даже быстрота его речи - все это померкло и уступило место ощущению физического блаженства, наполнявшего его с утра. Он знал это влияние - это был Моцарт... Он обрадовался, что придется говорить о Дюбардо с человеком, слушавшим накануне вечером Моцарта. Моиз не знал, что музыка оказывала на Ребандара особое влияние, что Цезарь Франк вызывал в нем дерзость, Дебюсси - энергию, Леонкавалло делал его резонером и что на путь зависти, презрения и ненависти толкнул его сегодня утром именно Моцарт.

- Мосье Мода, - сказал Ребандар, вновь обращаясь к своему руководству о разговорах государственного деятеля, - будем говорить откровенно. Самой твердой опорой, которую находили наши короли в борьбе с феодалами, были банкиры, и это были евреи. Я говорю теперь с собирательным портретом этих помощников. Не нужно лишних слов. Разумеется, не личная ненависть толкает меня против Дюбардо, но их пример гибелен для государства. Они - феодалы современности. Не будем говорить о том, что они изменяют законы физические и химические, но они пользуются этим для того, чтобы не подчиняться вообще законам. Это нечестные люди. Честность состоит не в том, чтобы отказываться принимать у себя парламентариев и любить кубистов. В каждой области, где они работают - политической, научной, финансовой - они содействуют развитию духа гордости, независимости и неверия. Я буду безжалостен. Впрочем, вы читали мои последние речи. Мне нечего прибавить к ним.

- А! - воскликнул Моиз.

Как ни мало питал он симпатии к Ребандару, Моиз все же был разочарован последней фразой. Всякая беседа с любым государственным деятелем всегда показывала ему до сих пор, что оратор значительно отличается в личной беседе от своих речей и почти всегда оказывается выше их. Политическая речь во Франции - это нечто в роде монолога на сцене, такого же безличного, как рассказ о смерти Ипполита или монолог Карла V. Все ждут его, и никто его не слушает. Политическая речь во Франции - это жест, и жест иногда новый, но слова, параграфы, тема - их всегда выбирают механически и механически декламируют. Это мундиры слова или души, в которые облачаются в торжественных случаях, и Моиз так же мало был расположен судить Ребандара по его речам, как делать выводы о семейной жизни актрисы на основании того, как она читает "Атала". Моиз знал, что, произнеся на трибуне свои речи, которые они выдвигали перед собой как картонное оружие, государственные деятели находили затем, сойдя с трибуны, свое настоящее оружие - культуру, веселое настроение, остроумие, чувствительность и уже с этим оружием начинали настоящую борьбу в кулуарах. Ребандар, ссылаясь на свои речи, просто признавался Моизу, что он не может прибегнуть для победы над ним ни к смеху, ни к сердечности, ни к страсти, ни к здравому смыслу.

что о них жалеют и теперь, что каждый чиновник является свидетелем их чести. Что касается министерства юстиции, вы сейчас увидите.

Он позвонил Крапюсу.

У Моиза было желание встать и уйти. Он понял план Ребандара: очевидно, Ребандар намеревался заставить отречься от моего отца его сотрудников и главным образом тех, которые всем были обязаны ему. В своем презрении к людям Ребандар любил ставить их в унизительные положения. По счастью, Моиз вдруг увидел в саду, как солнце осветило две статуи - Флоры и Помоны, которые были найдены отцом на чердаке склада ненужной мебели. Нельзя было рассчитывать заставить Флору и Помону отречься от моего отца. Их груди были освещены солнцем и тайны открыты. Они, казалось, жертвовали своим целомудрием - целомудрием статуй - благодарности. Отступничество Крапюса не имело значения, и Моиз остался. Крапюс, старый секретарь Ребандара в министерстве юстиции, был секретарем и пяти его предшественников. Существует несколько древних классических слов, вполне определяющих некоторые современные сердца и характеры: Крапюс был вольноотпущенник. Он обладал классическими характерными чертами вольноотпущенника - похотливостью, низкопоклонством, трусостью. Не было ни одной из всех его низостей и даже ни одного из всех его подергиваний и гримас, которые Тацит не описал бы: его пришибленный вид вызывал в памяти прекрасный классический термин, его жалкий взгляд заставлял повторять одно из тех прекрасных и благородных латинских слов, которые выражают в двух словах, что вы, во-первых, безжалостны к низшим, одарены по отношению к ним пронзительным голосом и, во-вторых, что перед высшими и могущественными вы согбены, увертливы и говорите фальцетом. Коридор, отделявший его канцелярию от кабинета министров, был бутафорской комнатой, где в одну секунду Крапюс менял маску безудержного тирана на маску низкопоклонства. Каждый раз, когда раздавался, точно крик стрекозы, призывной возглас Ребандара, крик, заставлявший вздрагивать каждое свободное сердце и жаждать свободы, Крапюса охватывал трепет рабства. Он переставал неистово осыпать проклятиями своих помощников и схватывал досье, которое он нес горизонтально перед собой, как носят подушку с ключами от города, - это была всегда полная сдача министерства и его персонала, бюджета, убийц, всего того, что он должен был защищать и что он вместе с собой покорно отдавал во власть победителя. Меня забавляло наблюдать из археологических соображений за жизнью этого вольноотпущенника: это мне давало ощущение, будто я проводил утро вблизи Рима и наблюдал в озере движения рыбы, которую, как мне сказали, звали муреной. Мурена с испорченными зубами. Жизнь Крапюса состояла в том, чтобы приноравливаться к жизни министра. Он должен был вставать раньше министра и ложиться позже его. Не находя никогда грязной бумаги, старого пера, бювара с пятнами, министры соглашались, что Крапюс полезен, и допускали, чтобы их день бывал очерчен Крапюсом. Они могли спать без боязни, что чернильница будет перевернута, и иногда они находили утром пятифранковик, который Крапюс поднял на ковре. Кроме того, подозрительные и недоверчивые, они употребляли его главным образом для того, чтобы избегать нежелательных визитеров. На обязанности Крапюса лежало принимать государственных деятелей, дыхание которых было зловонным, академиков, не наделенных красотою, епископов, не особенно очаровательных. Это было очиститель при входе в кабинет министра. Можно представить себе, какое самодовольство охватывало Крапюса от этого соприкосновения с актрисами, исключительными дурнушками, с генералами, исключительными льстецами, и учеными, исключительными попрошайками. Он воображал себя при этих условиях красивым, независимым и неподкупным. По телефону Вебандар поручал ему вести переговоры с заиками, лжецами и теми, у кого слышался иностранный акцент. И Крапюс считал себя единственным хранителем красоты и чистоты речи. На официальных обедах Крапюса сажали рядом с великим герцогом идиотом, с глухим маршалом, с принцессой сомнительной репутации. И он преисполнялся презрением к "великим" людям. В политике, торговых делах, в самой войне он узнавал благодаря своим обязанностям и своей натуре только позорную или смешную сторону. В книгах он читал только непристойные места, чтобы предупредить министра, в газетах - только сообщения о скандалах. Он подписывал сам только письма с выговорами или с увольнением; министр, заботясь о своей популярности, сохранял для себя другие письма. У Крапюса не было никаких причин верить в красоту этой жизни, в которой он пресмыкался с трусливыми жестами, с усами и глазами злой крысы из сточной трубы. В сущности, он не знал своей истинной природы; ему нужно было бы не об'являть об увольнении какому-нибудь чиновнику, а вырывать глаза соловью, не препятствовать натурализации греческого писателя, а отрезывать лапки у черепахи, не смещать реакционного прокурора в Эксе, который требовал себе возмещения расходов на поездки, но вонзать вязальные спицы в щеки своих помощников приставов, когда они смеялись; больше всего на свете он ненавидел смех (потому-то вольноотпущенники и не узнают никогда свободы).

- Крапюс, - спросил его в упор Ребандар, - ответьте мне одним словом, только одним. Дюбардо сделал зло или добро нашей стране?

Крапюс был всем обязан моему отцу: своими чинами, своим положением. Ему грозило увольнение, когда он был супрефектом в Компьене, и мой отец спас его. Однажды, когда он запутался в скандальном деле (он был известным любителем женщин), отец избавил его от больших неприятностей. На его глазах отец добился союза от Вильсона, египетской армии от Китченера. Крапюс не колебался:

- Вы настаиваете на вашем "скорее"?

- Зло, если хотите, господин министр.

- Я не хочу решительно ничего. Я спрашиваю ваше мнение.

- Зло.

американкам и юстиции, засвистели. Птицы обладают секретом угадывать те минуты, когда происходит предательство. За отсутствием петуха одна из птичек села на окно. Раздались три слабых крика воробья. Но никто не обманулся: воробей пропел. Ребандар продолжал пытку Крапюса.

- Я не требую от вас утверждения из расположения ко мне, Крапюс. Я знаю, что ваши прошлые отношения с Дюбардо делают для вас искренность трудной. Отвечайте, что вы думаете, а не то, что думаю я. По вашему мнению, Дюбардо - каковы бы ни были его личные качества - полезен для страны или его влияние гибельно?

- Некоторые считают его вредным.

- Я знаю это прекрасно, чорт возьми, и без вас. Я сам один из этих лиц. Дело идет о вас.

Крапюс был бледен. Он старался догадаться, какую западню расставлял ему Ребандар. Наконец он сказал:

- Что вы сказали? Это невыносимо! Ничего не слышно с этим открытым окном.

Ребандар отпустил его небрежным жестом и позвонил к Баскетто, директору департамента гражданских дел.

Я не знаю в истории литературы не только Франции, но и всех стран и веков такого поверхностного писателя, которому я доверил бы описание барона Баскетто. Когда я думаю о нем, перо Андре Терье мне кажется твердым, страшным резцом. Малейший намек на глубину или рельефность исказил бы его характер. Вопрос не в том, что он был лицемерен, тщеславен, мелочен, как может быть мелочен и тщеславен чиновник, главное в том, что эти недостатки, которые обычно осложняют душу, его душу делали еще более плоской. Даже такие слова, как лицемерие и честолюбие, убегали с презрением при виде Баскетто. Достаточно было сказать, что Баскетто порочен, предатель или трус, чтобы трусость, предательство и порок показались недостатками низших живых существ вроде устриц. Кроме того, можно было прибегнуть к доказательству посредством приведения к нелепости и соединить слово "Баскетто" со словом "любовь", с словом "благородство" или просто с словом "справедливость" (потому что Баскетто был все же судья), - это вызвало бы смех. Крах "Société Générale", дело Дрейфуса, падение франка превращались, как только они переступали порог его кабинета, в игру слов. Характерными чертами Баскетто были абсолютная непоследовательность, соединявшаяся с памятью, полное непонимание, соединявшееся с прилежанием, полное отсутствие воображения, соединенное со страстью к каламбурам. Он не знал буквально ничего, даже общественных отношений и светских интриг. Достаточно было ему принять приглашение на обед, чтобы на другой же день узнать, что хозяин занесен в список нежелательных, скомпрометированных лиц или принадлежащих к тайной полиции. Он попадал на ужин в семьи накануне развода, к финансистам накануне их банкротства, к мадам Стенэль - накануне преступления, но сам он был до того ничтожен, что никому и в голову не приходило заподозрить его нравственность или честность, хотя все его близкие друзья не отличались честностью. Карьера его была легка, однако. Каждый раз, когда на один из важных постов министерства назначался талантливый или просто умный юрисконсульт и рядом нужен был какой-нибудь статист, Баскетто предлагал себя. Если есть свет, то рядом может быть что угодно. Но свет погасал в один день, и пост передавали Баскетто. Так он прошел шесть высших ступеней карьеры, и если Баскетто был теперь первым, то это значило, что министерство лишилось уже шести выдающихся умов.

Баскетто слышал не раз, как английский король называл моего отца на "ты", говоря с ним по-французски, но он никогда не встречал его у Мата Хари, он видел, как бельгийский король брал дружески его под-руку, но не видел его у Боло. Не было в течение последних десяти лет монарха или лидера социалистов, который не сжимал бы моего отца в своих об'ятиях. Но мой отец никогда не целовал руки у мадам Комарин-Бухенфельд.

- Никаким, - ответил Баскетто.

Моиз встал.

- Ну, что же? - сказал Ребандар. - Испытание удовлетворило вас? Вы убеждены теперь?

- Вы хотите, чтобы я вызвал директора департамента уголовных дел?

- Нет, - сказал Моиз, - возьмем кого-нибудь, случайно пришедшего на ум. Ну, скажем, атташе при секретариате.

- Кто это? - спросил Ребандар.

- Это Броди-Ларондэ, секретарь третьего отделения, - сказал Баскетто. - Замечательный малый. Лучший классификатор в департаменте. Это он ввел новый принцип регистрации, который позволил нам найти всех преступников, умерших в ссылке и ускользавших от учета в течение последних десяти лет.

Вошел Броди-Ларондэ, тот, кто нашел прошлое Кайенны. Это был человек лет сорока, близорукий, сгорбленный, изуродованный ревматизмом, с толстым большим пальцем, лживыми глазами, сосредоточивший в себе все физические недостатки, которые раса судей считает присущими преступникам. Он с трепетом вошел в кабинет министра, думая, что министр не одобрит его системы регистрации, и заранее готовый ко всяким изменениям в ней.

- Броди-Ларондэ, - сказал Баскетто, - министр желает знать, что вы думаете о Дюбардо, его предшественнике в этом доме?

Броди-Ларондэ вздохнул с облегчением; значит, министр одобрил его систему регистрации. Он преисполнился благодарности к Ребавдару, и она вылилась в восклицании:

- Об'ясните, - сказал Ребандар ледяным тоном.

Броди-Ларондэ понял свою ошибку. Он не был лжецом, но он боялся впасть в немилость. Он попытался смягчить неудовольствие Ребандара, направить свою похвалу по адресу Дюбардо в ту сторону, в которой Ребандар не мог бы чувствовать зависти. Он вспомнил, что он говорил однажды с моим отцом о Винценте Энди {Винцент Энди - известный современный французский композитор. (Прим. пер.)}. Никогда современная музыка не была об'яснена ему с большей наглядностью.

Ребандара раздражила эта увертка. Броди почувствовал это. Он попробовал сделать последнее усилие. Он вспомнил, что встретил моего отца на аукционе. Отец ласково об'яснил, почему картина, которую Броди купил довольно дорого, не была картиной да-Винчи, ни картиной Рембрандта, как был уверен Броди, а просто картиной некоего Дюрана, наводнявшего в настоящее время все антикварные лавки.

- Вы очень большой дурак, - сказал Баскетто. - Уходите.

 



Предыдущая страницаОглавлениеСледующая страница