Бэлла.
Глава шестая

Заявление о нарушении
авторских прав
Автор:Жироду Ж. И., год: 1926
Категория:Роман


Предыдущая страницаОглавлениеСледующая страница

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Моя ссора с Бэллой не нравилась Жерому и Пьеру д'Оргалес.

Я часто встречал в столовой Автомобильного клуба этих двух братьев, двух гигантов сорокалетнего возраста. Они всегда сидели за одним и тем же столом около окна, наклонившись в сторону площади Согласия. Но смотрели они в разные стороны этой площади. Они следили своими скрещивающимися взглядами за экипажами, автобусами, пешеходами, за Эйфелевой башней, и за воротами Тюильри. Из этих наблюдений они извлекали точные указания на то, что происходило в глубине человеческих сердец в Париже. Оба они, а также и старший их брат Гонтран, казалось, были обуреваемы всеми страстями. Они волочились за женщинами, играли в карты и на бегах, коллекционировали фарфор и дурные привычки. Но в действительности у них был только один порок - любопытство. В них самих не было никакой таинственности, они ничего не скрывали; их страсть была так неудержима, что они не боялись прослыть в глазах общества сперва нахалами, затем шпионами и, наконец, невропатами. Теперь общество перестало тревожиться: им прощали все, как прощают испорченным детям. Их робкие друзья называли их психологами. Это было неверно, так как они не удовлетворялись наблюдением за каким-нибудь одним существом, одной семьей, одной расой. Они наблюдали в микроскоп и микрофон всех парижан. Они были шпионами Парижа для последнего суда, но суда гражданского и светского. За исключением этого порока, в них не было ничего неприятного, грубого или фальшивого. Очень высокие, красивые той красотой обычного латинского типа, которая у них теряла свою банальность, они все трое были наделены качествами, редко соприкасающимися с нескромностью: они были тактичны и великодушны; их прямой крепкий нос, широко раскрытые веки, прекрасной формы уши со всеми усовершенствованиями раковины и лабиринта делали все их чувства очень острыми, и они постоянно упражняли их на охоте или в спорте. Всех своих собак и всех своих лошадей они покупали только по случаю, в тот день, когда эта покупка позволяла им проникнуть в первый раз в дом или в неизвестную для них жизнь, или проверить, какое движение вызовет у продавца вид денег. Свои автомобили они покупали тоже по случаю, а если покупали новые, то только у тех фабрикантов, которые переживали какую-нибудь большую страсть. По рождению и по своему воспитанию они интересовались секретами главным образом той человеческой амальгамы, которая признает гражданские законы, но которая отрицает законы моральные и которая носит название "света". Тайны и интимная жизнь кого-либо из Шаврезов интриговали их больше, чем жизнь какого-нибудь простака Потэна. Интимная жизнь академика - больше, чем жизнь жокея - по крайней мере до того момента, когда Потэн и жокей по широте или высоте своего безумия не переходили через тот барьер, который отделяет трагедию от печальной комедии. Они были Расинами нашей эпохи; они собирали, не распространяя среди других, так как они редко болтали, если это было не нужно для того, чтобы вынудить признание, - целые альбомы великодушных движений, сверхчеловеческих поступков или очень земных и низменных, которые без них исчезли бы, не оставив после себя никаких следов, как силы голубого угля {Голубой уголь - утилизированная сила морских волн, приливов, отливов. (Прим. пер.)}. Наиболее ощутимое напряжение светской жизни, игра и движение стольких любвей, ненавистей, предательств и измен, споров о старшинстве и ссор из-за плагиата, - все это подобно тому, как весь голубой уголь в начале века служил только для приведения в движение маленького завода и давал работу только одной семье на берегу Орана (Алжир), - служило только для об'единения деятельности трех братьев. Часто тот из них, который отправлялся в путешествие в Индию или в Японию, чтобы добыть разоблачение лорда Керзона или какой-нибудь посольши, получал шифрованную телеграмму, составленную так: "Связь Аннибала подтвердилась. Похищение Рашильды близко". Они больше любили предвидеть событие в жизни сердца, чем изучать его уже совершившимся.

То, что они называли тайной, было лишь неизбежным событием, которое они предвидели. В них не было ничего похожего на сыщика или на ученого. Они не раскапывали могил. Но они хотели знать всегда за несколько часов или за несколько утр о сантиментальных катастрофах нашей эпохи, о некоторых нравственных победах. Изощренные тридцатью годами исследований, они умели различать в самых банальных по внешнему виду интригах такие, которые приводили к смерти. Светская хроника в "Голуа" или в "Фигаро" с их отчетами о похоронах, свадьбах доставляла братьям самое драматическое чтение. Они читали даже "Юманите" из-за его некрологов. Иногда, когда они думали, что на старом континенте они вое уже изучили или что драмы здесь только начинали развиваться, они оставляли одного брата в качестве единственного часового и вдвоем отправлялись в новые, неисследованные области. Но сердца аргентинцев или раджей не были для них знакомой азбукой, так же, как сердца северных американцев, и они с радостью возвращались в Европу, особенно во Францию, где уже завивалась новая волна любви и ненависти.

разгорающиеся, и, чувствуя за своей спиной эту понятную и известную для них толпу, а перед собой видя эту бездну, они вели метафизические споры, и всегда между ними было согласие во всем, что касалось людей, и разногласие во всем, что касалось стихий. Споры продолжались до тех пор, пока поднимающийся прилив не заливал их своими волнами. Тогда они уплывали вдаль, изучая тайны волн, песков на дне, отдаваясь иногда каждый отдельно течению или морским водорослям. Насколько они были тесно связаны все трое перед лицом живых людей, настолько они чувствовали себя раз'единенными в водной стихии; они выходили на берег почти в ссоре, почти такими далекими, какими делает людей смерть.

В течение нескольких последних месяцев Жером и Пьер были печальны. Их старший брат умирал. Падение с лошади вызвало у него разрыв печени; это было неизлечимо. Он быстро шел к тому, что Жером называл потусторонним миром, Пьер - зачеркнутым словом, а сам Гонтран - небытием. Все трое избегали говорить на эту тему. Врачи давали Гонтрану шесть месяцев жизни. Он должен был умереть в самом начале 1926 года. Он знал это. Чтобы лучше различать на человеческих существах отпечаток страстей или болезней, он когда-то изучал медицину и проделал свой стаж в Сальпетриере {Сальпетриер - больница в Париже. (Прим. пер.)}. Легче всего было расшифровать на людях отпечаток смерти. Он умел к тому же читать по линиям руки, и на своей ладони он прочел: должен скоро умереть. Он видел, как на его могиле будут выгравированы две даты рядом: 1876--1926, разделенные чертой. Эта черта была его жизнь... "А, - скажут, - Гонтрану было ровно пятьдесят лет!" Нет, ошибка: он должен был умереть в январе, а родился в декабре. Жизнь несправедливо отняла у него почти год, считая - не месяцы, а годы - оптом...

Гонтран не выходил из своей комнаты; его раздражало то, что его звали Гонтраном, имя, так мало подходящее для мертвеца. Он уже не получал больше ящиков с картинами, посылок с художественными предметами, которые он открывал прежде с таким же волнением, как письмо; больше не было писем от цивилизации, от нашего века. Иногда он хотел умереть, умереть раньше назначенного срока, раньше конца года, чтобы надуть судьбу. Но затем мысль об этих двух цифрах, гармонически соответствующих друг другу на мраморе, мысль об этом законченном полувеке прельщала его, и он приносил в жертву своей могиле, этой прекрасной рифме цифр, три потерянных сезона.

Но любопытство его не уменьшалось. Его друзья говорили иногда его братьям: "Бедный Гонтран, как это заинтересовало бы его"... Нет, все это не только интересовало его. Он страстно ловил разные признаки, по которым хотел определить будущий год. Напрасно братья пытались его уверить, что в Европе теперь любовники верны, юные супруги не мстительны, вдовы не впадают в безумие. Гонтран чувствовал, что 1926 год должен быть очень богат битвами между добродетелью и пороком. Он предвидел, что многие прекрасные жертвы, за которыми он следил в течение многих лет, в этом году неизбежно открыли бы ему свою тайну. Игроки, бывшие воплощенной честностью, - он давно следил за ними, - начинали плутовать. Он страдал от того, что не узнает окончания дела Дюбардо-Ребандар, не узнает, какой оборот примет моя ссора с Бэллой. Его раздражала медлительность Ребандара, моя медлительность. Из-за этой бесполезной медленности жизнь всех людей вокруг него становилась загадкой, которую он не мог уже разрешить, так же, как не мог предвидеть, чем кончится борьба англо-саксов и латинских народов или чем кончится разрушение горных уступов у Дьеппа. Каким медленным темпом жили люди в это лето! Каким фальшивым казался ему ритм жизни на этом расстоянии от смерти. Истинные страсти должны полностью выявляться в один день, для событий, растянутых на год, достаточно недели. Какое лицемерие, в сущности, вся эта медлительность! В одну неделю, если бы Дюбардо был искренен, он должен был бы завоевать Бэллу и покинуть ее... Но для того, чтобы заставить этих черепах двигаться быстрее, было бы необходимо приговорить всех к близкой смерти, а Гонтрана д'Оргалес сделать здоровым.

разрыва. До этого времени братья считали для себя так же невозможным вмешиваться в развитие какого-либо приключения, как для садовника стремиться ускорить созревание овощей или плодов в его огородах и садах. Из любви к Гонтрану они отказались от этого воздержания. Они теперь вмешивались в ход событий, торопили его. В тот день, когда они пригласили меня, я знал, что они хотят вмешаться в мою любовь.

Чтобы позабавиться над ними, я назначил им свидание на площади Оперы, этом спасительном центре, где заметаются все следы. Привести их сюда было все равно, что поставить двух такс в центре, где скрещивались бы все перелеты и пробежки лесной дичи. Запах, более сложный и более вульгарный, чем тот, к которому они привыкли на своих обычных охотах, сбивал их с пути; движение, более быстрое, чем движение светской жизни, сводило их с ума. Они видели, как завязываются знакомства, которые должны были через семь дней дать материал для газеты под заголовком "самоубийства" или "свадьбы". Они видели первый поцелуй и подмечали разрыв. Чтобы доставить радость умирающему Гонтрану, нужно было, чтобы все любили и забывали, ссорились и жили этим вульгарным темпом.

Небо было ярко-голубое; Париж блестел. Я шел с ними рядом с правой их стороны для того, чтобы не казаться вором между двумя жандармами. С моей стороны тротуар освещался солнцем, и я был свободен; со стороны сердца я был под их контролем. Я чувствовал, что они вели меня к окончательному разрыву или окончательному примирению; я шел с ними в Жокей-клуб.

Открывалось новое помещение клуба; это был торжественный день. Потеря старого помещения казалась братьям Оргалес столь же страшной, как исчезновение библиотеки в Лувене. Клубы, знаменитые рестораны были для них пунктами, насыщенными историей, кулисами настоящего театра, самыми тревожными местами в Париже, но также и самыми спокойными, такими, где в благородном и мирном автоматизме, в температуре, за которой следят по термометру метрдотели, поддерживая наиболее благоприятную для человеческой расы теплоту, развивались и процветали страсти, ненависть, равнодушие. Это были их соборы. И то, что Жокей-клуб покинул улицу Обер и что французская аристократия, стремясь к любви или к игре, не будет больше проходить мимо парикмахера в первом этаже, пересекать Гранд-отель, когда начинается дождь, наталкиваться на южно-америкаицев по всей улице, - все это казалось им непостижимым и мешало их способности быстро ориентироваться. Они спешили к новому отелю, спрашивая себя, что найдут они в этом новом Жокей-клубе и каким компасом, каким перекрестком для сердец будет отныне этот клуб.

В новом помещении клуба Жером и Пьер д'Оргалес жадно впитывали в себя все, что в этом зрелище было нового. На эти стены, свободные еще от всяких секретов, от посреди зал круглых диванов, которые позволяли некогда пяти герцогам разговаривать, не видя друг друга, исчезновение стенных украшений на лестнице казалось им изменением в нравственных привычках. Опоздание завтрака на четверть часа открывало новое расписание чувств. Только "Punch" и "London Illustrated" связывали новый клуб со старым в уме служащих и хозяев. Их вырывали друг у друга как доказательство тожества. Англия, действительно, все так же хорошо влияет. Но старый запах трубки и испорченного зуба, столь дорогой послам, вернувшимся с востока, и банкиру, который только что покинул будуар своей танцовщицы, был заменен запахом пошлых модных духов. Это был первый запах коллективного существа, составлявшего публику клуба, и Жером и Пьер вдыхали его с наслаждением. Они осыпали меня любезностями. Они представляли меня всем. Я чувствовал, что они привели меня сюда и замуровывают меня в эти новые знакомства, как замуровывают в стену нового здания золотую монету или кошку. Вдруг они замолчали, посмотрели на входившую группу, сделали друг другу знак. Приближалась их первая дичь. Это были Бэлла и Ребандар.

смотреть в лицо ее свекра. Но Ребандар уже сел, и я увидел Бэллу в спину. Она была беззащитна передо мной. Я видел застежку ее колье, шнуровку ее юбки, узел ее волос, пуговицы ее корсажа. Она любила, чтобы застежка была всегда сзади, а не впереди или сбоку. Она чувствовала мои взгляды на ней. Она знала, что все ее сопротивление застегнуто сзади. Перед моими глазами было все, что могло сделать ее обнаженной и беззащитной. Нет большей тяжести, как печаль на плечах женщины. Эта тяжесть, равная тяжести, которую поднимает силач-чемпион, около ста двадцати кило, ложилась на плечи Бэллы при мысли о моем присутствии сзади нее. О! какой рекорд тяжести побивала печаль! Как Бэлла была счастлива, когда подали, наконец, первое блюдо - шпинат, приготовлением которого славился этот клуб! Она наклонилась над ним, как над лугом. Лицо ее, обращенное к Ребандару, смеялось, она болтала, но ее плени, ее спина сгибались под тяжестью печали. Иногда одной рукой она прикасалась к застежке колье, к первой пуговке блузы, к гребешку. Затем рука исчезала, почувствовав на себе мой взгляд, точно рука воровки, но она исчезала пустой. Как красиво страдание в красивом существе! С тех пор как она покинула меня, Бэлла стала более сильной, более пышной. Наш разрыв оказал на нее влияние, которое на других женщин оказывает рождение ребенка. Забота округлила ей плечи, сделала более сильной ее спину и ее руки, закрыла мускулы на ее шее, всю ее заключила точно в чехол.

Никогда больше я не сожму в своих об'ятиях этого легкого трепещущего тела; оно теперь было как бы зашито в бархатную кожу. Бэлла была почти неподвижна. Она знала, что если она наклонится немного в одну или другую сторону, она откроет мне голову Ребандара. Я понял в это мгновение муки всех тех героев Библии или древности, которые не могли обернуться к человеку, - единственной своей заботе, с которым они расставались или которого уводили от смерти. Наклонившись, как скульптурная фигура на древней галере, на моей галере, Бэлла в течение всего этого завтрака рассекала реку моих страданий, между тем как Ребандар в качестве новой сирены пытался увлечь ее в юриспруденцию или историю искусными нападками на Тацита. Братья д'Оргалес наслаждались этой пыткой. Жокей-клуб не был больше долменом {Долмены - памятники доисторических народов в Западной Европе, могилы, сложенные из неотесанных камней. Сохранились в большом числе в Бретани. (Прим. пер.)} без жертвы. Один из братьев встал под каким-то предлогом, чтобы телефонировать Гонтрану о том, что они захватили Бэллу и меня в совершенно новую сеть, сотканную метрдотелями, которые передавали с нашего стола на ее стол, находившийся в такой тягостной для нее близости, горчицу, соль и даже хлеб. Ребандару после меня был подан компот из слив; от Бэллы фрукты были переданы на наш стол. Ко мне приходило то, что влюбленные посылали когда-то друг другу: сласти, яблоки. Когда один из столов требовал что-нибудь, какой-нибудь недостающий предмет, то его брали с нашего стола. Когда Бэлле предложили кофе, она ответила согласием. Насколько я знал, она никогда не пила кофе. В свою очередь я громко потребовал себе чашку кофе и видел, как она вздрогнула. Она знала, что кофе мне запрещен, что он мне вреден. Я коснулся самой чувствительной струны. Этот кофе в конце завтрака, который для нее был одним из последних прыжков к свободе и равнодушию, а для меня был легкой, очень легкой жертвой, обострил наши чувства и поднял нас на одну минуту над этой столовой. Нам подали кофе одновременно. Я старался подносить чашку к губам в то же мгновенье, как и она, и на каждое позвякивание ложечки отвечала моя ложечка. Когда она поставила пустую чашку на стол, она услыхала, как я поставил свою в ту же секунду. Этот кофе поместил на одно мгновенье наши жизни одну против другой и принудил нас сделать один и тот же жест. Бэлла не могла не думать о любви. Я громко потребовал себе вторую чашку. Я заказал кофе более горячий и более крепкий. Она опустила голову так низко, что я увидел над ее шляпкой лоб Ребандара. Вынужденная против своей воли участвовать в этой игре в кофе, она отказалась следовать за мной дальше. Старший метрдотель и лакей подбежали к нашему столу, сконфуженные моими замечаниями, чтобы убедиться самим, достаточно ли крепок на этот раз мой кофе. Соседние столы заинтересовались моим кофейником. Принц Клермон подозвал мажордома и посоветовал ему воспользоваться переездом в новое помещение, чтобы не подавать больше вместо кофе пережженные жолуди. Во время этих разговоров и приготовлений я шутил, притворно, афишированно хохотал, как тот, которому приготовляют трапецию для полета или вдыхание этила, потом я выпил под тревожными взглядами десяти старцев, которые составили бы при Людовике XV совет регенства жидкость, ускорившую борьбу моей крови с моим сердцем, слишком слабым. У жидкости был вкус жженой пробки. В первый раз в жизни я пил кофе со вкусом пробки. Я проглотил его залпом и, - какое счастье! - бросив снова взгляд на стол Бэллы, увидел, что Ребандар исчез. Ребандар отправился в Палату в дурном настроении; он узнал, что к нему обратились с запросом о монополии на спички. Не потому, что он боялся интерпелляций, но потому, что интерпеллятором был радикал-социалист, который не мог найти себе кресла в рядах левой и нападал поэтому на Ребандара справа. Хотя мнения Ребандара несколько изменились в течение его карьеры, но он ненавидел распространение направо мнений слева, и наоборот. В течение двух недель этот депутат Пюжоле принуждал его своими постоянными вопросами о государственных железных дорогах, о роялистском префекте, об интригах конгрегации поворачиваться к своим коллегам по Институту или Жокей-клубу, чтобы заявлять о своем свободомыслии и своей любви к республике. Он видел, как все эти лица, на которых немой упрек читался тем более ясно, что они не были затемнены никакой черной бородой и никакими волосами на голове, отворачивались в смущении от его взглядов. В то время как Пюжоле, возбужденный купаньем в этой ванне реакции, свирепел все более и более и принуждал Ребандара к последним признаниям республиканца, вся правая находила это зрелище неинтересным и, не одобряя этот вынужденный парад, молчала. Пюжоле настаивал, желая узнать от Ребандара, решил ли он требовать строгого выполнения запрещения религиозных процессий. Нужно было брать на себя это обязательство, стоя лицом к Баррэсу и Дэни-Кошену. Это было совсем уже дурным вкусом. Ребандару казалось, что акустика Палаты, то-есть акустика его сердца, изменилась. Он не узнавал более этих клавишей говорильной машины, столь похожей по своей форме на пишущую машину. А каким бы успокоенным полуоборотом он бросил свой корпус к крайней левой, если бы, по счастью, вмешался в дебаты коммунист, а затем с тем же порывом наклонился бы к правым, если бы какой-нибудь инцидент в течение заседания привел его к похвале нашей армии, и он испытал бы таким образом последовательно все радости своей двойной искренности.

кольца, ее золотые коробки, ее брошки, все ее обычные крошки были все еще рассыпаны вокруг ее блюдечка.

Солнце ярко светило. Было два часа дня, самого длинного дня в году. Ветер утих. Это был конец главы в истории ветра, дождя или облаков, но каждый думал, что вопрос шел об успокоении в его жизни и сдерживал свои мысли. Только два моих спутника не забывали своего умирающего брата и твердо решили не возвращаться к нему без новостей. Если бы не было здесь братьев д'Оргалес, Бэлла, без сомнения, отправилась бы в свою сторону, а я в свою, но Оргалес увидели возможность такого поворота судьбы и поспешили помешать ему. Они подошли к Бэлле, напомнили ей, что она обещала поехать с ними на Олимпийские игры, и прежде чем она могла узнать, что я тоже еду, мы все были уже в такси. Экипаж был крошечный, и мы были прижаты друг к другу. Я сидел на скамеечке против Бэллы (Оргалес устроили так, что мы с Бэллой оказались визави); малейшее движение четырех больших ног двух братьев толкало меня к моей подруге, и когда они считали это полезным, соседи наши прибавляли физическое давление к весьма сильному моральному давлению, которое царило в автомобиле. Бэлла, не зная, был ли я соучастником братьев д'Оргалес или нет, охраняла неприкосновенность своего туловища, своего сознания, своей жизни и отдавала мне только свои бесчувственные ноги. Ее подбородок был поднят выше обыкновенного на сантиметр, зрачки смотрели вверх, выше мрей головы, ноздри раздувались: она так высоко держала свое достоинство, как редко держал кто-либо из обычных компаньонов в такси. Захваченная в тиски моих колен, более внезапно, чем в волчий капкан, не в состоянии переменить разговора, она изменила характер своего молчания, и в промежутке между несколькими словами, которые удалось вырвать у нее братьям д'Оргалес, я почувствовал немоту мученицы. Братья д'Оргалес едва сдерживали свою радость при мысли, что им удалось заточить в эту маленькую клетку такую напряженную и такую подлинную страсть. Никогда не приходилось им соединять так тесно и так близко от себя двух поссорившихся любовников и двух потомков враждующих семей. Для них это были Родриго и Шимена {Герои трагедии Корнеля "Сид". (Прим. пер.)}, Ромео и Джульетта, которых они увлекали на Олимпийские игры. Они знали, что исцеление и развязку всех кризисов чувства, вспыхнувшего в Париже, скорее всего можно найти в Шантильи, в Орсее, подобно тому, как иногда фокус эллипсиса нужно искать вне эллипсиса. Мы совершили в этот момент под их командованием одну из отчаянных вылазок к Шампани, столь дорогих парижским осажденным сердцам, и Оргалес дрожали от радости, когда мы выехали из Парижа. Бэлла молчала. Я чувствовал ее тело, заключенное в моем, точно она только что родилась от меня, тело, столь же чуждое и враждебное, как чуждо и враждебно телу матери тело новорожденного. Она, впрочем, молчала всегда как во время радости, так и во время своего равнодушия. Слово для Бэллы было телефоном, которым она пользовалась только под давлением необходимости. Ее монологами были покачивания головой, ее диалогами - томность. Восклицания, вздохи, звукоподражания - светская речь Бэллы была точно такая же, как и речь ее об'ятий. Это было не потому, что физическая жизнь преобладала в Бэлле. Наоборот, слово было слишком грубо для нее. Этот шум мысли, производимый с помощью разных трюков, которыми каждый освобождается от правды или внутреннего жара или головокружения, был ей чужд, она пренебрегала им. Она никогда не занимала места против вас, как делают другие, чтобы слушать вас, видеть ваш рот. У нее всегда была поза вещи, существа без ушей; она жила другой, нечеловеческой жизнью, которая связывала ее с вами иными узами, а не обычными или законными чувствами. Общение с ней было возможно в созерцании, в нежности и теплоте души, совершенно далекой от современной температуры и современного века. Я спрашивал иногда себя: зачем она говорит, зачем приближается к действительности, нарушая иллюзию, что она всегда остается далекой и замкнутой в своем отдельном от нас мире. В первый раз я встретил женскую душу, своеобразно воспринимающую все. Я снова испытывал относительно женских качеств, относительно форм женской души ту же неуверенность, которая была у меня в лицее относительно форм женского тела. Балла возвращала мне неведение юности. Я любил ее, как любит юноша, испытывая чувство благоговения пред ее телом и влюбленность к ее мысли. Я не знал причин, заставивших ее покинуть меня, но я согласился вступить молча в борьбу с ней в эту нашу последнюю встречу - в этот первый матч Олимпийских игр - из-за драмы, разделившей нас. Я чувствовал, что она полна ненависти, я видел это в ее глазах... Вот этот-то момент шофер и избрал для того, чтобы раздавить таксу. Какое мученье в то мгновенье, когда охотно убил бы людей, увидеть кровь собаки. Это была собака, мало интересная для Оргалес, простая деревенская собака, не очень породистая, без ошейника, без всего, что могло бы связать ее хоть отдаленно с какой-нибудь светской интригой, собака учителя, конечно, не прелюбодея, или надзирателя шоссейных дорог, не игрока. Бэлла вышла из автомобиля, несмотря на протесты наших компаньонов, не признававших патетического отношения к животным. Страдание, если оно не было личным достоянием человеческого существа, интересовало их не больше, чем электричество, пар или извержение вулканов. Этот переход у животного от отсутствия мысли к отсутствию жизни посредством смерти, посредством той операции, которую они привыкли считать божественной, оскорблял их. Кроме того, они ненавидели собак из-за блох, и поэтому старались напугать Бэллу.

- Оставьте ее, дорогая, у нее вид бешеной. Да к тому же с ней ничего и не случилось.

Бэлла ласкала собаку. Собака лежала на боку. Судьба, как делают дрессировщики, научила ее изображать мертвую и подавать лапку, раздробив ей ребра и берцовую кость. Наши носовые платки послужили бинтами для первой перевязки: на лапке - повязка с инициалами Ребандара, на туловище - с инициалами Дюбардо; собака, казалось, успокоилась. Все же нужно было достать ветеринара. В первый раз в жизни братьям Оргалес пришлось заботиться о ветеринаре. Их дурное настроение увеличивалось. Но трудно было вылечить таксу без ветеринара с помощью только массажистки или китайца-педикюра. Вдруг их осенила мысль.

- Едем, собака умирает.

Горя желанием ввести Бэллу к Дюбардо, братья д'Оргалес отыскали даже в кармане старый кусок сахару; собака лизнула его, но затем грустно отвернулась, с горечью во рту, спрашивая себя, почему люди забавляются, предлагая раненым собакам куоок соли. Бэлла была бледна. Ребандар во время завтрака сообщил ей, что Дюбардо в этот день созвали в своем новом владении в Марли тайное собрание и подготовляли какой-то заговор. Он знал из верного источника, что маршал Бауэр, Эммануил Моиз и редактор самой большой вечерней газеты должны собраться там около четырех часов дня. Странный заговор, в котором участвовали испанский посол, директор театра Одеон - Антуан и Благон, вернувшийся накануне, с острова Джерсея, освобожденный амнистией после пяти лет изгнания, на которое обрек его приговор верховного суда. Бэлла пыталась ускользнуть, хотела передать собаку д'Оргалес. Но братья были настороже, вышли первыми и пошли впереди. Бэлла должна была следовать за ними, наполовину закрыв глаза, увлекаемая, как слепая, этой раздавленной собакой в дом своих врагов. Ей показалось, когда она увидела павильон, что мои дяди выбрали очень скромный костюм для заговора. На них были те полотняные халаты, которые покупают за десять франков на улице Медицинской школы, - эти комбинации для свиданий с анатомией или логарифмами, но измазанные известкой и сажей. Маршал Бауэр и Антуан, в синих блузах, только что с большими усилиями открыли форточки на чердаке, самыми большими усилиями, которые когда-либо делал Антуан, привыкший к домам из полотна, окнам из картона, и выглядывали из мансарды, точно дозорные. Заговор был более реален, чем, конечно, предполагал Ребандар. Подрядчик, который должен был ремонтировать необитаемый до сих пор павильон, не исполнил своего обязательства из-за стачки, и моя семья, решившая поселиться здесь в первый же день лета, под давлением этой неотложной нужды первых веков, естественно распалась, как семья Ноя при выходе из ковчега, на штукатуров, столяров и маляров. Первая ночь, проведенная в павильоне, была дождливая, потолки протекали. Каждый из моих дядей получил свою дозу дождевых капель на постель и поспешил устроить себе защиту согласно своим историческим симпатиям - или в виде тента из парусины, или шалаша, или свода, или просто зонтика, прикрепленного к кровати. На следующий день они решили, обратиться с призывом к друзьям - друзьям, наиболее сильным, к таким, которые умели ходить по выступу крыши, переносить балки, и если бы полиция Ребандара была наблюдательна, она должна была бы взглянуть мрачно на заговор, в который входили такие гиганты, как Бауэр, или такой прославленный атлет, как испанский посол. Недоставало только дяди Жюля, который был охвачен упрямой манией и в течение последних шести недель старался разложить ион. Он рассчитывал добиться успеха сегодня. Каждый раз, когда слышался скрип садовой калитки, конспираторы думали, что это явился Жюль, что он добился своего и что с этого часа они будут строить жилище в таком месте, где атомы внезапно удвоились. Ветер свистел. Можно было опасаться бури ночью в этот последний час весны. Завербовав себе посредством телеграфа или телефона политику, драматическое искусство, стратегию, Дюбардо укрепляли с их помощью (в лице их представителей) потолки и ставни в своем жилище. Антуан иногда отходил от дома на некоторое расстояние и смотрел на фасад, как смотрят на декорации, и предупреждал работавших, если видел, что свет пробивается через доски или через стены; тогда все спешили, как бобры, устранять общими силами препятствие. Это был день, насыщенный электричеством, как перед грозой, и казалось, был послан исключительно моим дядям, последний день восстановленной первобытной весны с яркими красками, хорошо гармонировавшими с чувствами первых людей: мятежный искренний хром и лукавая красная краска. Вое они в этих лабораторных одеяниях, вооруженные пилами, коловоротами, действительно производили впечатление приготовляющихся к какому-то гигантскому опыту. И на самом деле это был один из таких опытов, который в случае успеха дает людям дом.

против перегородок в салоне. Только Блавэн сохранил свой костюм, купленный готовым в Джерсее, в тот же день, как агентство Рейтера сообщило ему о его амнистии, и когда он в своем возбуждении никак не мог найти нужный ему магазин, принимая фотографа за портного, булочную за бельевой магазин, и бился головой о все эти витрины, как птица о стекла, почувствовавшая свободу. Дяди мои пригласили и его, несмотря на его худобу и слабость, желая соединить его с первого же дня в этой совместной, чисто ручной работе с нашей славой и нашими героями. Из уважения к его новому костюму дяди мои освободили его от тяжелой работы. Они поручили ему сперва стереть в парке и в павильоне следы, оставленные предыдущими жильцами. Поручение это показалось ему трудным, потому что павильон был раньше занят сиротским приютом. Блавэн с сожалением уничтожал следы пребывания детей в парке; с грустью находил он в кустарнике вместо гнезд тайные убежища детей, где часто оставалась скамеечка и пенал, - их единственная осязаемая семья. Он не мог не читать учебников и руководств, разбросанных по дорожкам, в которых анонимный филантроп вычеркнул все намеки на отцов, матерей, даже сведения об отце Баярда {Баярд - Пьер дю-Террайль - национальный герой Франции, прозванный "рыцарем без страха и упрека" (1473--1524). (Прим. пер.)}, даже о матери св. Людовика, и где все великие деяния, казалось, были совершены только найденышами или незаконнорожденными. Он был подготовлен к тому, что, вернувшись во Францию после четырехлетнего изгнания, найдет на родине пониженную рождаемость, увидит страну взрослых, но, конечно, не был подготовлен увидеть здесь страну сирот, и поэтому, несмотря на усилия своих хозяев, которые обращались с ним как с выздоравливающим и из деликатности поручали ему только аристократическую работу: чистку трюмо в павильоне, подновление фона на стенной живописи, - он чувствовал себя печально. Приехать из изгнания, почти из тюрьмы, и накладывать прусскую лазурь или кармин на угол салона Людовика XV - это его оскорбляло. Он не чувствовал в себе больше этих красок. Никто не развлекается тем, что румянит сам женщину, которая обманула его накануне. Глаза Блавэна рассеянно блуждали по пейзажу, в конце которого взгляд его уже не упирался в океан, а в облака, и он видел перед собой тот остров, который называется Иль-де-Франс, - остров на небе. Он попробовал чистить зеркала и медные украшения, но почувствовал, что не может выносить даже этой работы, и оставив свои горшочки с эмалевыми красками, как оставляют баночки с румянами, когда приготовляются брать ванну, он сбросил свой пиджак и принялся за тяжелую работу. Теперь он перетаскивал бревна, исправлял борты у молодца. Как сегодня утром, у себя, он употреблял только простые, самые обыкновенные слова, без всяких тонкостей и острот, начав снова говорить на своем родном языке самыми несложными, обыденными выражениями, так и теперь он воспользовался случаем, предоставленным ему моими дядями, чтобы почувствовать французскую землю с самой ее материальной и тяжелой стороны. Возвратившись во Францию, радостнее всего он произносил слова: хлеб вино, доброй ночи. Он чувствовал себя очищенным, прикасаясь к настоящим камням, к бревнам, - к сердцу каменоломен и лесов. Мои дяди поняли его и не колебались более поручать ему таскать наверх известку. Мы услышали его смех на лестнице. Он нашел свой смех в этих принудительных работах и счастье в этой каторге дружбы, - он, поденщик своей страны...

плотникам, ловко прячущим в рот острия гвоздей, еще не был им изучен. Он попытался поцеловать меня и прикоснулся к моей щеке - железный поцелуй - торчащими у него изо рта гвоздями. Собака была спокойна. Бэлла смотрела с удивлением на моих дядей за работой. Их лица на всех этих лестницах и крышах освещались тем же вдохновением, той же напряженной мыслью и воображением, как и во время их работ в лабораториях. Они открыли в течение дня новый способ ввинчивать винты, прикреплять шпингалеты, очищать колодцы. Волна гениальных изобретений прошла сегодня через мелкие ремесла и через обычные приемы работы у рабочих. Четыре пары творческих глаз смотрели на молотки, на щипцы, на клейстер. Теперь, во время грозы, разразившейся, наконец, дядя Шарль, несмотря на молнии и гром и несмотря на испанского посла, который не любил неосторожности и сказал, что он видел, как был убит молнией один гимнаст в ту минуту, когда он прикоснулся к своим гирям, поднял на крыше, точно первое знамя, - может быть, фамильное знамя, - первый громоотвод Франклина.

лечения и оперирования домов, когда молния, презирая громоотвод американца, презирая Дюбардо, презирая науку, ударила в маленькую иву во дворе и повалила ее. Эта была работа для Блавэна: он отнес дерево в дровяной сарай на спине. Шел дождь. Дерево было тяжелое, но сегодня он с радостью носил бы на себе и настоящих мертвецов. 

* * *



Предыдущая страницаОглавлениеСледующая страница