Бэлла.
Глава восьмая

Заявление о нарушении
авторских прав
Автор:Жироду Ж. И., год: 1926
Категория:Роман


Предыдущая страницаОглавлениеСледующая страница

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Накануне дня всех святых {Toussaint - день всех святых, католический праздник. 1-го ноября, день поминовения умерших. (Прим. пер.)} жамдармерия Марли сообщила дяде Шарлю и моему отцу, что они должны явиться в три часа дня в министерство юстиции: их вызывал Ребандар. Во время завтрака приехал на автомобиле Моиз и сообщил нам, что приказ об аресте подписан.

- Он нашел трюк, - сказал Моиз.

Он сказал это не для того, чтобы успокоить нас. Мы знали, какое уважение питал Моиз к трюкам и какое место он отводил им в жизненных успехах. Если ему удалось в детстве избежать смерти, похитившей почти всех его братьев, то это произошло потому, как утверждал он, что он во-время узнал один трюк: как есть сухие фиги, не заражаясь рожистым воспалением, как лечить чирей, заклеивая его кружочками, вырезанными из синей бумаги, в которую завертывают головы сахара, и как сделать безвредным молоко самки муфлона {Муфлон - дикий баран в горах Корсики и Сардинии. (Прим. пер.)}. Не проводило и десяти минут без того, чтобы он не указал вам, если он доверял вам, трюк, как взобраться одному на вершину пирамиды, как дышать под водой или как выйти из лабиринта. В тот день, когда я рассказал ему, что французы, гарантируя неподвижность немецких пленных, удовлетворялись тем, что отрезали у них пуговицы у штанов, - он перестал сомневаться в победе французов. Десять трюков такого рода, и война была бы кончена, и не было бы необходимости прибегать к американским трюкам. Банк в глазах Моиза был единственной стихией, с которой были бесполезны всякие уловки или трюки с помощью книги мудрости, и как только вопрос касался банка, в Моизе вновь появлялись простые добродетели, создающие матросов, укротителей и пожарных. Тогда у него не было никаких предрассудков, никаких привычек. Он писал первым попавшимся самопишущим пером, он говорил на любом языке, и вокруг него летали трюки, которые он называл смелостью, убийством, самоубийством и даже надеждой (трюк с изумрудом).

Дядя и отец не волновались из-за таких пустяков. После кофе они предприняли последнюю прогулку в парк, где осень новым на этот раз трюком вместо того, чтобы сделать дубы желтыми, превратила их в малиновые. Накануне шел дождь. В кругах и квадратах, более сырых, чем почва рядом, они узнали места разрушенных бассейнов, а несколько прекрасных облаков, неподвижно стоявших на небе, казалось, занимали те же места, что и вчера. Символами верности сегодня была вода, испарения... Когда они проходили мимо решотки, отделявшей тир, две козочки издали посмотрели на них, полные жалости к этим людям-узникам. Они еще не были ими. Они встречали это со смехом. Теперь настал мой черед приготовлять для них чемодан, который они готовили мне во время войны при каждом моем приезде из армии в отпуск. Они знали об'ем этого чемодана так же хорошо, как знали в ту эпоху мой об'ем; они знали максимум того, что он мог вместить в себе и сколько я мог хранить в нем бутылок рома, сколько шоколада, сколько артишоков. Теперь мне пришлось измерить его вместимость рукописями и деловыми папками, книгами. Отец вошел в комнату в то мгновенье, когда я укладывал в чемодан военную фуфайку (ему могло быть холодно в тюрьме) и его папиросы. Он улыбнулся. Я укладывал чемодан отца, точно отправляя его в колледж. Моиз не спеша спускал нас к Парижу. Солнце освещало нас сзади. Нам было холодно. Но мы видели спину шофера, ярко освещенную. Все женщины, дети и даже мужчины воспользовались этим прекрасным днем, чтобы отнести хризантемы на кладбище. Везде открыты были только лавки садоводов. Все отрасли торговли уступили место торговле хризантемами. Маргаритки, бегонии, зимние розы стушевались. Те, кто нес эти устаревшие цветы, казалось, пользовались старыми рецептами. Хризантема - рецепт Дальнего Востока - была признана теперь лучшим противоядием против печали, траура. Сожаление о мертвых было заменено теперь во всей Франции трудной заботой: какой сорт хризантем выбрать - белые, лиловые, желтые? Все семьи проходили в цветных платьях, с цветами в руках тот путь, который на другой день они должны будут пройти в трауре и с пустыми руками. Это было противоположностью театра, противоположностью искусства. Нам казались вдовами женщины, которые шли без хризантем, и сиротами дети, игравшие без цветов. Никакого символа, никакого напоминания о смерти не чувствовалось к тому же в этот короткий и прекрасный день. Мертвые приготовляли себя таким образом к празднику с самой большой скромностью; приготовляли к еще более полному исчезновению. Это был единственный день, когда во владениях мертвых ходили, громко разговаривая, крича; единственный день, когда мертвых не было там. Когда мы под'ехали к Парижу с его решоткой и воротами, через которые нужно в'езжать в город, с его сторожами, его толпой, у нас было ласкающее, убаюкивающее впечатление, будто мы в'езжаем в самое обширное, кладбище. Я передал наш чемодан консьержу отеля Ритц и, назвавшись секретарем Дюбардо, получил разрешение войти в министерство с отцом и дядей. Привратники министерства, довольно плохо осведомленные, повели нас разыскивать пустой зал и кончили тем, что оставили нас в зале, где происходила конференция послов в то время, когда министр юстиции был председателем совета министров. Это здесь среди многого другого была растерзана Австрия и была произведена ампутация Германии. Со своими красными обоями, зеркалами со скошенными краями, мраморными столами зал казался мясной лавкой в летние дни, когда все столы пусты. Европа была спрятана. Судьба совсем не разнообразит своих эффектов, которые создавали ей в истории репутацию умной и иронической: она заставила моего отца в день его ареста пройти через то самое место, которое создало ему славу. Это был нетрудный эффект, и насмешка получила свое полное завершение, когда вместо Ребэддара мы увидели входящими в зал тридцать молодых людей, занявших места вокруг стола в виде подковы, - это бьш кандидаты на дипломатические посты, и насмешка судьбы оказалась особенно подчеркнутой, когда экзаминатор, распечатав конверт, прочитал им тему конкурсной работы: им предлагалось перенестись в 1919 г. и перестроить Европу по своему плану. Времени им давали много: три часа. Для отца это было по крайней мере развлечение. Его забавляло (точно это происходило в тех странах, где султан уступает на один день царство юноше-ученику, выбранному советниками султана), что конференция послов оставляет на сегодняшний день Европу в руках юношей, из которых многие еще не ласкали женщины. У всех этих молодых людей был, однако, такой вид, точно они принимались за совершенно обыкновенную задачу, и, опустив плечи, они быстро писали на широких белых листах, на единственных, которые оставались еще белыми во всех государственных канцеляриях Европы. Юноши поднимали время от времени головы с различными выражениями лиц; эти выражения безошибочно указывали моему отуу - так хорошо он знал отражение городов на лицах делегатов, - что кандидаты нападали на Мемель, или на Фиуме, или на Темешвар. Только один из тридцати не принимался за работу: волновался, чинил карандаш, одним словом, показывал всеми своими жестами, что он не знал, как перестроить Европу. Нужно сказать в его оправдание, что он был посажен на плохое место: ножка стола пришлась ему между ногами, та самая ножка стола, которая так мешала американскому делегату наклоняться и вставать и которая, быть может, устранила Соединенные Штаты с этой конференции. Все те неудобства, какие испытывала Америка - ножка стола не на месте, слишком далеко отставленная чернильница, подхват занавеса слишком низкий, о который стукалась голова, - все это мешало теперь этому молодому человеку. Может быть, он сумел бы перестроить только Азию или создать современную политику перешейков, или по крайней мере справедливо разрешить вопрос о нефти... Нет, он отказался от всего, оставил зал и двадцать девять своих товарищей, которые теперь, придя в раж, без всякой осторожности расстегивали пояса Европы. Но проходя мимо нас, он приблизился к моему отцу, поклонился и сказал для оправдания своей неспособности или своей лености:

- Мне было стыдно обсуждать эту тему перед вами.

Восстановив таким образом гордость в моем отце, он исчез.

- Войдите, - сказал Ребандар.

рабочий кабинет Ребандара. Министр юстиции стоял лицом к двери, неподвижно перед столом. Хотя было еще светло, над нашими головами в то же мгновенье зажглась люстра, снимая с нас все темные пятна, пытаясь стащить с нас для нашего смущения даже нашу тень. Четыре обнаженных женщины отражались в трюмо с весами в руках; весы ждали нас на мертвой точке равновесия. Казалось, женщины были поставлены здесь, чтобы захватить врасплох, не знаю уж на каком преступлении, этих трех одетых мужчин. Никогда я не видел столько весов из дерева и из искусственного мрамора, из гипса (статуи правосудия были из этих материалов). Среди всех этих весов прибор для взвешивания писем на столе Ребандара - единственные весы из настоящего металла - казался оружием и вызывал мысль о пытке. Лярюбанон, младший секретарь министерства с праздным и в то же время рабским видом помощника палача пробовал указательным пальцем стоящие перед ним весы.

Ребандар на предложил нам сесть. Свидание в его уме было, без сомнения, на такой высоте, которая не терпела ни дивана, ни даже кресла. Его письменный стол находился около камина не потому, что он любил огонь, но потому, что он ненавидел сидеть у окна и писать вблизи деревьев. Когда гусеница падала на одну из его фраз, или когда бабочка-поденка падала в его чернильницу - слабый бювар дли чернил, которые заливали Европу дипломатическими нотами, - то эти атомы и эти напоминания на самобытную жизнь природы, которая не управлялась гражданскими законами, вызывали в нем на десять минут отвращение к власти. Но сегодня, спиной к костру из огромных поленьев, он радостно сиял, как мститель, и думал только о том, кале заставить наши уста произнести те слова, которые должны были вызвать три его ответа, приготовленные накануне: о честном гражданине, о долге и о гордости. Стенографистка сидела на стуле, единственная в этой комнате одетая женщина между столькими статуями и картинами - рыжая, очень надушенная, с прекрасным телом, которое точно вобрало в себя все запахи, все тени, все волосы со всех этих голых и безволосых фигур, рассеянных вокруг нас. Неподвижная, глядя на нас бесстрастными фиалковыми глазами, внося в эту сцену округлостями своей груди, своими скрещенными ногами, открытыми довольно высоко, особый элемент, который нисколько не был развлечением, но, наоборот, особым деловым усердием; равнодушная и перегруженная приманками как история, она стучала клавишами своей машинки, и оттуда выходила лента, похожая на биржевой бюллетень, на которой, не позже как через час, Ребандар рассчитывал написать настоящий курс чести и доказать настоящую высоту власти. В стенографистке не было ничего живого, кроме трепетанья век и едва заметного напряжения взгляда, вызываемого моим присутствием, присутствием молодого человека. Стенографистка была единственным свидетелем, который должен был точно помнить (она служила в министерстве уже десять лет) все процессы, все сцены, все схватки между властителями республики, и в то же время она была единственным существом, не испытывавшим при этих сценах никакого волнения; она никогда не упоминала о том, что происходило здесь, выходя из министерства в шесть часов к поджидавшему ее любовнику; однако у нее было сознание торжественности этих дуэлей, мешавшее ей дотрагиваться до своих волос, если ветер приводил их в беспорядок во время работы, поправлять вырез своего корсажа после сделанного ею неловкого движения, закрывать дырочку на чулке, если тонкая сетка чулка вдруг лопалась: в эти торжественные часы не было места ни кокетству, ни ложной стыдливости, и она возвращалась в общую комнату стенографисток почти так же растерзанная историей, как каким-нибудь предприимчивым начальником. Ребандар сделал полуоборот к ней, повышая голос. Отец, наоборот, приготовился в виду ее присутствия смягчить свои слова: один обращался с историей, как с женщиной и свидетелем, а другой как с громкоговорителем.

- Господа...--

Лярюбанон отнял свой палец от носа, куда он вложил его привычным жестом. Этот жест делал Лярюбанона в автобусах предметом отвращения и скандала для матерей семейств. Лярюбанон, близорукий на правый глаз и дальнозоркий на левый, слегка кривоногий, но в десять лет освобожденный наукой от косолапости (поэтому-то он и разорвал все свои детские фотографии до десяти лет), был плодом тайной, но прославленной любви основателя республики и той певицы, кочорую Гамбетта называл (так как она пела фальшиво при империи и верно после 4 сентября) "соловьем, поющим только днем". Каждый день после полудня в течение того семестра, когда были вотированы законы о претендентах на престол и о печати, председатель палаты (как в театрах на курортах, где антракты продолжаются час, чтобы дать зрителям возможность посетить игорный зал) делал перерыв на один час, чтобы позволить новым политическим светилам соединиться с артистами старого режима и чтобы премьер-министр со ртом, изрекающим истины и набитым сандвичами, и певица, позлащенная своей юной славой и своей осенью, пышащая здоровьем и новореспубликанской покорностью, имели время уединиться среди этой мебели поддельного Буля, среди лионского бархата и произвести Лярюбанона. Оставшись сиротой почти тотчас после рождения, но отданный на попечение государства, он умел до последних дней прекрасно соединять полуинтеллигентность с получестолюбием. Полуудача сопровождала его. Он женился на девушке полукрасивой, с приданым в полмиллиона В парламенте на его долю выпал полууспех. Но он заметил вдруг в первый раз на своем новом посту, что он не заигрывает слегка с фортуной и не уступает шутя счастливому ветру, как он думал, а, наоборот, заставляет счастье давать ему максимум того, что могут требовать его умственные способности и его жизненная сила. В течение трех последних месяцев, когда он был полуминистром, он напрасно пытался открыть в себе мотивы, на основании которых судьба могла бы сделать его полным министром. Он стал терпеть неудачи в делах, и в первый раз нуждался в деньгах. Эта твердость в добродетели и в убеждениях, которую он считал своей силой и которая действительно позволила бы ему, если бы он остался просто секретарем-докладчиком, умереть, никогда не солгав и не обманув жены, эта вера в свою республиканскую миссию, которая в течение тридцати пяти лет отстраняла от него автомобили, показались ему теперь тем, чем они были в действительности: устаревшими и смешными добродетелями, но он был бессилен заменить их добродетелью и призванием, более сильными. Каждая из прекрасных вещей в мире, которые стали ему вдруг понятны теперь - жемчуг, рубины, золото, - гасили в нем маленький свет какой-нибудь маленькой добродетели. В прошлом месяце он понял красоту цветных гравюр, эмалей, маяков... Ом ничего не видел теперь в самом себе. В том пункте, где кончались честность и благородство его души, он не находил в своем распоряжении ничего, кроме интриги и низости. Самый легкий разрыв в круге его убеждений, когда всякий другой исправил бы его просто хорошим настроением и остроумием, он исправлял только проклятиями или клеветой. Каждое из его педантических и наивных верований были затоплены грязной водой: его благоговение перед римским правом уступило место покеру, его страсть к Токвилю превратилась в разврат. Все подозрительные личности, которые всегда снуют около министра, прячась за самыми корректными эмиссарами, откровенно появлялись перед Лярюбаноном, одобряемые его цинизмом и слабостью. Он не внушал им страха. Из робости во время этого кризиса он предпочитал иметь дело непосредственно с самим биржевым зайцем, нежели с его поручителем-депутатом, лично с основателем игорных домов, а не с муниципальным советником, его адвокатом. Все пороки и преступления, которые по зову Ребандара являлись в министерство, принимая честный и парламентский вид, - вое они входили к секретарю без грима. К еще большему своему смущению он ясно отдавал себе отчет, сталкиваясь с преступниками, что всегда будет способен только к полуловкости и полуинтриге.

- Господа, - повторил Ребандар, позволяя Лярюбанону рассеянно осматривать ту из четырех женщин с весами, для которой, по слухам, позировала его мать, - мне приходится взять на себя тяжелую миссию. Я принужден обвинить вас в тяжком преступлении: в злоупотреблениях по должности.

Лярюбанон, всегда производивший какие-нибудь движения, подошел опустить занавес на окне за нами, а затем осторожно занял место на стороне невиновных. Затем через свои двойные очки, в которых одно стекло приближало предметы, а другое удаляло, он посмотрел на материнские ягодицы, безукоризненно одинаковые, высший символ правосудия.

Это был подходящий момент произнести монолог о гордости. Ребандар поколебался и пропустил момент навсегда.

- Документ, который будет вам прочитан Лярюбаноном, не оставит у вас по этому поводу никаких сомнений, - заявил он взбешенный.

Лярюбанон открыл досье, приготовился читать, но остановился и передал документ Ребандару.

- Этот?

Я видел, как побледнел отец. Когда он был депутатом, он добился для Дессалина возвращения спорного имущества. Через несколько месяцев Дессалин вручил ему для передачи одному общему другу, впавшему в бедность, чек на пятьдесят тысяч франков, в получении которых была выдана расписка дядей Шарлем и отцом. Какой-нибудь банкир, друг Ребаидара, предал их. Свидетелей нет. Тот, кто получил деньги, был в Мексике. Дессалин умер. Великодушный поступок распался, оставляя труп поступка нечестного.

доказать правду своих слов, и указал на свой нос. Он пытался, но без успеха, выдавить новую каплю крови из своей раны. Ребандар позвонил.

- Мадемуазель Вернь, - приказал он. Мадемуазель Вернь вошла с лицом молочно-белым, но нисколько не уступая стенографистке в своем пышном расцвете. Она взяла в каждом из этих роскошных магазинов, которые окружали министерство, наименее дорогой из их специальных продуктов: у Коти - их духи, распространяемые для рекламы; у Орсэ - румяна, самые дешевые; у Риго - пудру в 3,25 франка. Здесь, перед нами, было все из самых дешевых косметик для создания женской маски, что можно было найти в этом центральном квартале Парижа. Но под этим славянским цветом лица с этой легкой живописью текли не кровь, а само счастье: она вся сияла, глаза были увлажнены самыми первосортными соками, рот окрашен тем, чего нельзя купить ни в одном магазине. Досье, которое она несла, не прикрывалось плотно, и она прижимала листы к своей груди, как гнездо с голубями. Когда она призналась в своем неведении, она была заменена м-ль Ларби, более известной в министерстве под именем Пан-Пан; это была толстенькая девица в платье с пальетками. Вся эта сцена раздора между мужскими сердцами происходила таким образом среди толпы женщин, улыбавшихся одинаково обеим враждующим сторонам, точно Ребандар и Дюбардо сражались из-за них, и основами этой борьбы были - удовольствие, здоровье, природа, отнимавшие у борьбы почти всю ее остроту. У этих красивых девушек были широкие плечи и спины, заставлявшие вспомнить о женах атлетов, которые служат в цирке пьедесталом для упражнений своих мужей. Когда одна из них приближалась к Ребандару, наклоняя затылок, нам казалось, что мы сейчас увидим, как Ребандар прыгнет... Ни одна не видела досье. Лярюбанон вспомнил вдруг, что он оставил дело у себя на столе, и бросился за ним.

в Сэн-Лазар, на набережную. Ожидавший был нервен. Второй раз в жизни он садился на пароход в этом порту. Первый пароход увез его в Кайенну. Пять лет назад - так гласил приговор - он подверг насилию и затем убил пастушку. Можно вообразить, какие воспоминания вызвали в нем чайки, сирена, колокол, само море, прибивавшее волной к стене набережной плевки, которыми каторжники старались отметить свой путь. Отец знал путешественника до его первого путешествия. Тогда это был один из тех молодых людей, которые вдруг, явившись в Париж из скромной семьи провинциальных чиновников, быстро завоевывали успех своими качествами, своим очарованием. В течение двух лет не проходило ни одной недели, когда бы успех не приходил к нему под той или иной формой, не приносил бы ему денег, влияния, любви. Он оставался скромным. Но в тот вечер, на том лугу, в конце своих каникул, накануне возвращения в Париж, который держал про запас для него один высокий пост и дюжину женщин, он сделал ошибку. Никогда он не чувствовал себя столь переполненным вечностью, великодушием. Это был Пан в пиджаке. Лесные пичужки, вылетавшие из травы под его ногами, выпархивали из него самого. Каждое новое облако в этом прекрасном небе, казалось ему, поднималось из его мозга. Из-за той удачи, из-за успехов, которыми он пользовался в обществе, в порыве великодушия он почувствовал себя несколько опоздавшим, несколько небрежным к этой деревне, к этому простому небу, угрюмым холмам. Среди итальянского пейзажа или среди пейзажа Ажана {Ажан, в департаменте Ло и Гаронны. (Прим. пер.)}, под небом, уже испытавшим любовь гениев, воспетым великими людьми, он был бы сдержан. Но он был в Нижнем Лимузэне. Он просто сделал уступку этому жадному климату, лишенному ласк, этой отсталой провинции, мало избалованной наслаждениями, и подошел к пастушке. Чтобы унизить себя перед своим будущим, перед тем обществом, куда его приглашали, чтобы слиться с этой землей, с этой травой, он согласился на это приключение. Из-за снисходительности, благодарности ко всем этим посредникам, ничтожным и нежным, к своей семье в том числе, которая привела его к богатству своей бедностью, к славе - своей беззаветностью. Окружающая рамка соблазнила его больше, чем сама пастушка, у которой были серые глаза, красные щеки, такие красные, что даже смерть не могла стереть с них румянца, и он казался румянами, и испорченные зубы. Но как была красива и величава рябина, под которой пастушка сидела. Он хотел подчинить своей силе эту упрямую землю. Ручеек бежал внизу и манил прикоснуться к его воде. Жаворонки преследовали друг друга, летя параллельно, и возвращались к земле, не прикоснувшись друг к другу. Но особенно его прельстила собака пастушки. Вместо того, чтобы залаять, собака подбежала к нему, виляя хвостом, и стала лизать ему руки. Из-за собаки он не мог пройти мимо. Он уже отводил ей лучшее место в будущем воспоминании, которое должно было остаться у него от этого летнего дня. Ветер великих свершений дул на него, а в ушах у него шумело, но из скромности, из-за простоты своего сердца он выказал себя добрым, он согласился принять в свою жизнь этот маленький эпизод. Ему казалось, что он соглашается сделать доброе дело. Он подошел к пастушке вслед за собакой, которая оставила для него стадо; эта взлохмаченная собака с грязной шерстью и грязными усами почувствовала перед незнакомцем с белыми руками, в костюме лучшего во Франции покроя, свое истинное призвание собаки, тяготение к чистому обществу и ласке. И он, за которым ухаживало немало красивых женщин, он, отвергавший их всех, сберегая себя для единственной подруги, он сел около пастушки, приняв решение. Он спросил, как зовут собаку: ее звали "Красные чулки". И у пастушки были красные чулки. Он заметил, что так же, как у собаки, глаза пастушки были чуть-чуть различны по своей окраске. Такая связь между этими двумя существами еще более обострила в нем ощущение, что он сливается с самой природой. Он шутя стал называть пастушку "Красные чулки". Она глупо улыбалась. Каждый раз, как собака слышала слово "Красные чулки", она прыгала и лаяла от радости. Пастушка согласилась показать верхнюю часть чулка. Он все еще колебался. Куропатки, вспугнутые далекими выстрелами, пролетели над ними, послышался стук вальков на ручье, где-то проскрипела телега. Все эти звуки, окутывавшие его среди расслабляющей жары, уносили его к безбрежным надеждам, но в то же время заставили споткнуться на этом ничтожном поступке, не имевшем никакой связи с его жизнью. Так лисица принимает западню за свою нору и снисходительно входит туда... Он чувствовал, что эта коротенькая минута с простой женщиной должна открыть ему красоту вечера, открыть ночь, которая обещала быть сияющей, открыть чуть ли не всю жизнь. Он обнял пастушку. "Красные чулки" всунула свой нос между ними, требуя свою долю ласки. Он сказал собаке, что "Красные чулки" чудесны, что он любит "Красные чулки". Пастушка уступила. Но в эту минуту два охотника, которых он не видел, вышли на луг. Пастушка от стыда стала кричать, отбиваться. Выстрел заставил его прекратить борьбу. Первый охотник целился в него, а второй убил "Красные чулки", которая бросилась на охотников, чтобы защитить его... На другой же день его имя сделалось модным ругательством... Если бы отец признался, какое назначение получили пятьдесят тысяч франков Дессалина, то это вызвало бы еще больший скандал, чем признание в получении денег для себя...

Мы все молчали. Отец угадывал на своем прежнем письменном столе по цвету досье, какие уголовные дела изучал Ребандар сегодня. Одно отцеубийство, два простых убийства. Это был тот день в неделе, когда министр кладет свое решение на приговорах: помиловать или гильотинировать. Росчерк красным или синим карандашом, дающий прощение или казнь, еще не был сделан. Но самое место, которое выбрал Ребандар для этих дел, бросив их без всякой осторожности на краю стола открытыми для всех взглядов так, что можно было прочитать имена и фамилии, давало ключ к отгадке того, что сделает Ребандар; этот человек был бесчувственен. Та классическая культура, которой он хвастался, то изучение греков и и страны старше Рима и Афин; он страдал от несправедливостей, совершенных по отношению к трибунам или по отношению к финикийцам. Но как только его мысль, вместо того, чтобы погружаться в глубь веков, переступала границы этой классической области, точно обведенной линиями современной Франции, никакая тревога, никакое беспокойство больше не терзали его. Он страдал из-за внезапного прилива, повредившего маяк в Биарице, но дн был нечувствителен к чуме, голоду, ко всевозможным болезням, терзавшим Азию. Когда он увидел после страшного пожара, после катастрофы 1914 г., после бедствий, перенесенных Европой, все нации, начавшие процесс неизвестно с каким страховым обществом, страхующим человечество и отказавшимся платить, увидел богов, отказавшихся утешать людей, Ребандар, еще взволнованный несправедливым разделением земель при Карле Великом, нисколько не страдал. Когда он видел во всей вселенной жалкий труд инженеров, старающихся посредством наименее разори тельных для своих хозяев изменений заставить машины, производившие пушки, снаряды, колючую проволоку, производить теперь питательные консервы, ванны, поучительные картинки, Ребандар, преисполненный гнева от оскорбления, полученного когда-то нашим королевством в Пероне, теперь не испытывал ни гнева, ни страдания. Когда он видел директоров филантропических заводов, не знавших, что им делать с запасами своих изделий, выискивающих какой-нибудь новый предмет, который осчастливил бы европейских детей, предмет из чугуна или закаленной стали, или предмет, который осчастливил бы европейских женщин при условии, что его можно приготовить, главным образом, из алюминия, употреблявшегося на аэропланы, выискивавших, как бы пристроить детищ войны - вольфрам и щавелевый газ для нужд семейной жизни, - когда Ребандар видел все это, Ребандар, негодующий на условия жизни провинциальных адвокатов при Людовике XIV, не страдал. Он видел, что ни одна из наций старого континента не сохранила своих старых добродетелей, что честь, настроение и даже кровь некоторых наций совершенно изменились; он видел Германию, обреченную на бездеятельность, стоящую в Европе точно грязная оплывшая свеча; он видел, что все прекрасные европейские ремесла погибли во время войны, стали однообразны, что по всей Европе техники, механики, столяры слились в одну общую толпу и вряд ли можно будет когда-нибудь вернуть индивидуальность мастерам, возвратить каждому его дух и его тациональность; он видел, что было покончено со специальной резьбой на столах, с рычагами и пружинами в часах, с подписью мастера, с графинами в одном экземпляре. Ребандар видел это, но не страдал, не плакал, хотя его все еще потрясали несчастия Феодосия I {Феодосий I Великий, римский император (346--395). (Прим. пер.)}. Он был термометром призраков, сейсмографом прошлых катастроф, и когда голос его становился нежным, а взгляд смягчался, можно было с уверенностью сказать, что проникали в зал последние испарения от Суллы, от Кюжаса {Кюжас, Жак - знаменитый французский юрист (1522--1590). (Прим. пер.)} или последняя волна Вавилона, поднявшаяся над ним в день его разрушения.

- Господа, - сказал, наконец, Ребандар, - я думаю, что нам нужно об'ясниться.

У отца всегда были порывистые жесты впечатлительного ребенка. Трогательно было видеть на покилом отце эти знаки... не его юности, а юности всех людей. Он сказал:

в Австрию, не получив на то разрешения, и вторая дата 1 декабря 1913 года, дата чека Дессалина...

Ребандар, чтобы быть вполне искренним, должен был бы прибавить еще дату 28 июля 1919 года, день заключения Версальского договора, которого он не прощал моему отцу, 5 февраля 1915 года, день, когда секретарь моего дяди Шарля в одном салоне зло сострил по его адресу, и 3 сентября 1892 года - далекое, но очень живое воспоминание, - когда мой отец указал в палате, что цитата из Паскаля, приведенная Ребандаром в его речи при открытии парламента, была искажена. "О чем думает мир? Об игре на лютне", - говорит Паскаль. "Об игре на арфе", процитировал Ребандар. И Ребандар провел все заседание, на котором обсуждали монополию спичек, с этой смешной арфой в руках...

Но вошла новая секретарша. Она пришла за досье осужденных. Она потребовала подписи. Ребандар взял синий карандаш - знак смерти. Так велика дисциплина, так велико почтение к человеку в министерстве юстиции, что эта девушка не умоляла, не каталась по земле, не предлагала себя Ребандару, чтобы спасти жизнь трех человек, и Ребандару, опечаленному своей репутацией бесчувственного, не приходила в голову мысль, что помиловать трех убийц - значит выказать свою чувствительность. Он подписал. Прекрасное юное дитя удалилось со своими тремя досье, легкими, как урны, и сама такая же легкая...

Лярюбанон столкнулся с ней в дверях, совершенно растерянный. Бумаг не было на его столе. Никакого сомнения. Их украли. Он подозревал виновника. Это классификатор секретариата. Его привели. Это был Броди-Ларондэ, несчастный, который перед Моизом принял на себя, как мог, защиту моего отца. Броди еще более согнулся в эти четверть часа поисков; он искал даже в собственном столе, где он нашел свое завещание, написанное в июле 1914 года.

Броди заметил моего отца, выпрямился, нашел в себе мужество улыбнуться нам и исчез. Его сестра и три его племянницы ждали его до утра. Один из его друзей нашел его в кабачке на большом рынке, где он всю ночь пытался приспособить свое завещание, написанное во время войны, к мирному времени, прежде чем броситься в Сену. Третья племянница родилась после 1914 года. Ни один пункт завещания не подходил к новому семейному положению, так как Броди был методичен и завещал своим племянницам каждую вещь, каждый отдельный предмет обстановки. Нужно было все переделать, купить третью вазу Галлея, третью цветную гравюру Скотта. Он возвратился домой. Когда он вышел из кабинета Ребандара, занавес против нас, на котором была изображена картина Рубенса - двенадцать огромных голых дев, поддерживавших землю, - раздвинулась, и появилась Бэлла, улыбающаяся, сияющая среди этих царственных тел, вдруг увядших и покрывшихся складками.

- Я сожгла документы, - сказала она.

Ребандар посмотрел на Бэллу с ненавистью. Он провел всю свою жизнь, избегая трагического. Во всех тех случаях, когда встреча двух существ, одержимых страстью, или двух дельцов, или двух военачальников могла или должна была произойти немного торжественно, он препятствовал этой встрече. Благодаря ему не произошло свидания между Людендорфом и Фошем, между Вильгельмом II и Вивиани, между Клемансо и папой. Если бы он был химиком, как мой дядя, он посвятил бы свою жизнь, чтобы помешать азоту встретиться с водородом, и все воображаемые драмы между углеродом и кислородом были бы устранены. Недостаток воображения, а также боязнь человеческих реакций толкали его на то, чтобы различными бумагами помешать слиянию политиков с философами. Сцен не было ни в его семье, ни в его правительстве, кроме тех, которые вызывались его дурным характером. Гнев - единственное, что осталось у Ребандара от борьбы и его ослепления. Лицемерными уловками, незаметными даже для его секретарей, но точно рассчитанными с помощью железнодорожных указателей и морских путеводителей, он всю свою жизнь мешал встречам государственных деятелей; он устраивал опоздания поездов, чтобы не приехать в некоторые города в тот момент, когда ожидания, связанные с его приездом, солнечный час, общая атмосфера провинции или Франции в этот день должны были сделать из его появления слишком трогательное событие. Достаточно было бы ввести его в Одиссею или в Библию, чтобы отнять у легенды все встречи, справедливо выпавшие на долю героев за их вежливость к судьбе и уважение к расписанию торжественных событий. С Ребандаром не было бы эпизода Навзикаи и Улисса, Саломеи и Иоанна, - он презирал страсть, он видел в ней только ряд напыщенных жестов; если бы у божества был хороший вкус, оно должно было бы избегать их. Он ненавидел зрелище смерти. Эта точность души, которая отвечает смерти, эта точность смерти на этом ложном свидании, этот холод смерти, который делает жесткими одежды всех присутствующих, как мороз, - этот час, когда правдивые движения жизни вырываются у лиц, наиболее воспитанных, у торжественных тетушек, у высоконравственных племянниц и у порочных Ребандаров, получающих при этом фальшивую свободу - он ненавидел этот час. Фальшивая жизнь не смеет кончаться освобождающей смертью... Его раздражение против Бэллы было безгранично. Пусть она обманула его - это еще можно снести. Но она должна была бы по крайней мере, уничтожив документы, уехать, исчезнуть, написать... вместо того, чтобы ждать за портьерой и появиться в этом бледно-зеленом платье, в драгоценностях, с голыми руками, которые оживляли неуместной модой эту трагическую минуту. Она внесла современность - модные ткани, модную прическу и даже духи в административное об'яснение. Все это вмешательство было дурного вкуса. Это была Офелия на автомобиле или на мотоциклетке. Ребандар знал, что его перестанут поддерживать "право и разум", если вместо дисциплинарных советов и юридических санкций кто-нибудь спустит с цепи в конфликт Ребандар-Дюбардо истинные сущности и аллегории. Дюбардо были слишком хорошо осведомлены о двойной сущности законов, о текучести кодексов. Все те шлюзы, которыми Ребандару удалось с трудом, более упрямым, чем труд голландцев, осушить поле своей работы среди войны, гражданской борьбы, - все они были открыты теперь Бэллой. Здесь внизу, куда мы были увлечены с наших гор в Медоне, мы вдруг оказались освобожденными совершенно искусственным детским приемом, который временно уничтожал мщение Ребащара.

день, когда она услышала от Клемансо перед его последним путешествием в Соединенные Штаты, что он сделает визит Вильсону. Клемансо, звонивший у дверей маленького домика, где жил паралитик, - это видение не покидало ее несколько недель. Она сияла, как в тот день, когда сумела устроить встречу д'Аннунцио с Дузе не какими-нибудь уловками, а просто в силу светских требований... Я смотрел на нее с удивлением, но не мог подавить в себе некоторой горечи. Я понял, наконец, ее сопротивление, ее бегство: это были требования трагедии. Я почти упрекал себя за то, что несмотря на соперничество наших семейств, я любил ее без всяких угрызений. Невестка того человека, который преследовал нас, приходила ко мне на свидание на заре. На заре, когда чайки, следовавшие за лососем из устья Сены до самого Парижа, завидев площадь Согласия, начинали кричать, я обнимал дочь тирана... Но только сегодня мне пришла мысль, что Бэлла и я могли бы, даже в этом презренном мире, даже в эту эпоху, где все страсти раз'единены, потому что они эгоистично проявляются у каждого отдельно, почти как физическая функция; в этом городе, где скупцы больше не влюбляются, где ревнивцы не честолюбивы, мы могли бы разыграть некоторое отражение одной довольно красивой легенды... Любовницы нашего времени не позволяют, чтобы внутри их созревали драмы; они не желают трагедий так же, как и сыновей. Я уважал Бэллу за то, что она выносила в себе до нужного срока серьезный конфликт. Я, ничего не подозревая, оказался счастливым отцом шумного скандала, драмы. Я восхищался этим телом, оставшимся таким гибким в своей страстной беременности, этим тонким лицом, маска которого осталась нетронутой. В первый раз я не испытывал никакого страдания при театральном эффекте. Я узнал бесконечную любовь Бэллы по этому ожиданию за голыми королевами, по этому ее появлению как раз в нужный момент; я почувствовал вместе с тем все, что было еще в этом мире честно и прекрасно, что выступило на защиту моего невинного отца. Даже то, что было преднамеренно в этом ее выходе, восхищало меня. Эта напыщенность была украшением высшей простоты долга. Несколько чудес, которые я видел в своей жизни - сражение при Марне, например, - казались мне всегда так плохо подготовленными и такими мучительными для глаза. Я был растроган этим маленьким чудом, хорошо подготовленным и точным, чудом, явившимся как раз во-время.

Ребандар вне себя сделал шаг вперед.

- Какое безумие охватило вас? Что это за предательство?

Ладонь раскрылась, настоящая присяга.

- Я люблю Филиппа, - сказала она. Но сейчас же, отвернувшись от меня, она схватила руку моего отца одной рукой, другой - руку Ребандара и пыталась соединить их. Минута борьбы с судьбой. Отец из сострадания повиновался, но Ребандар грубо защищался. Улыбка Бэллы превратилась в гримасу усилия. Она уже не надеялась, как воображала сначала, соединить эти руки так, чтобы пальцы Ребандара переплелись с пальцами Дюбардо. Теперь она надеялась только заставить их прикоснуться друг к ругу, вызвать между ними не ток, а просто соединительную искру. Она ощущала в своих руках одну руку, покорную и прохладную, и другую, враждебную и пылающую. Десять секунд пыталась она, теперь уже с отчаянием, соединить эти две части, два мужества, два великодушия французского характера. Невозможная задача. Вдруг я увидел, как Бэлла побледнела, закрыла глаза, упала сперва на колени, потом навзничь, немного неловкая, делая эти непривычные последние жесты...

Когда-нибудь я найду в себе мужество рассказать вам, чем была смерть Бэллы.

руку, принимая ее за руку Ребандара. У нее была последняя сила, сила утирающей, и я не мог освободиться от пожатия ее руки. Доктор, горничная и даже сам Ребандар должны были обращаться с нами как с неразделимой группой.

Всю ночь лучом моей свободы была рука умирающей. Я испытывал страдание живой частицы, переживающей агонию. Позабыли опустить занавеси на окнах. Вечер дня поминовения мертвых уже входил в комнату. Огни зажглись напротив в отеле Ритц. Маленький аргентинец, который старался каждое утро, вооружившись биноклем, увидеть Бэллу выходящей из ванны, мог теперь видеть ее декольтированную, умирающую. Она держала обе моих руки соединенными. Она требовала от моих рук полного примирения. Она требовала, чтобы каждая часть меня самого простила, наконец, другую часть внутри меня, все равно, была ли она от Ребандара или Дюбардо, чтобы все те вещи, которые остаются в каждом существе враждебными друг другу - детство и юность, сила и слабость, мужество и отчаяние, - заключили, наконец, мир между собой. Скоро во мне ничего не осталось, что было бы раз'единено или враждовало бы между собой. В первый раз я почувствовал закрытым в себе благодаря ей какой-то ток, ток моей жизни.

из нас поправлял подушку на кровати Бэллы, или одеяло, ронял с постели или открывал там какой-нибудь предмет, связанный с ее детством: куклу за изголовьем, медаль, полученную в пансионе, ошейник для собаки... и лицо ее принимало детское выражение всякий раз, когда ее принуждали пить, дышать. Все ее детство выходило из нее при малейшем толчке... Около полуночи я очнулся от дремоты под впечатлением благополучия, освобождения. Бэлла выпустила мою руку. Семья ее уже входила в это освободившееся пространство и отстранила меня.

 



Предыдущая страницаОглавлениеСледующая страница