Комедианты.
Страница 7

Заявление о нарушении
авторских прав
Автор:Крашевский Ю. И., год: 1857
Категория:Роман


Предыдущая страницаОглавлениеСледующая страница

Сильван, занятый своей будущей добычей, поспешил в Вульки и явился туда в назначенное время для переговоров с Бжозовской, заранее приготовив подарок, который считал необходимо нужным Для приобретения ее расположения. Но" последний разговор с Фра-ней сильно изменил убеждения Бжозовской и заставил ее задуматься: уже она стала допускать, что питомица ее не любила графа, а уговаривать она не умела. Она надеялась только на то, что франя полюбит, что графство и богатство, при молодости и красивом лице, должны тронуть ее сердце.

Отправляясь в лес, Бжозовская положила себе непременно выспросить молодого графа о его дальнейших намерениях: не хочет ли он жениться тотчас; в непорочной простоте души своей не понимала она никакой другой интриги, кроме такой, которая сближала бы к вечному соединению. И в то время, как Сильван спешил с надеждой уговорить ее, чтобы она помогла ему завязать с Франей тайные сношения, Бжозовская попросту, по-старосветски, хотела его женить, хоть бы без воли отца, только скорей. Гадание давало ей уверенность, что ей удастся и что Франя будет счастлива.

Они сошлись именно на том самом месте, где встретились и прежде, и Бжозовская, дрожа, чтобы ее кто-нибудь не увидел, особенно ротмистр, которого боялась она, как огня, решилась прямо и положительно спросить графа: когда свадьба?

Только бы Франя пошла за него, говорила она себе. А они должны любить друг друга и будут счастливы...

- Ну, что? - спросил живо Сильван, рассчитывая на самый приятный ответ.

- Да что, граф, - ответила Бжозовская, оглядываясь, - говорила с Франей, но это такой невинный голубок, и сама не знает, что творится в ее сердечке; а я вижу, что она любит вас и должна любить.

- Но как же сблизиться, узнать получше?

- Ну, а вы, граф, любите ее? - спросила Бжозовская.

- Как, вы не верите! - воскликнул он с жаром.

- Ну, так слава Богу! Я уж на себя беру ксендза и устройство побега: ночью поедем в костел, ксендз обвенчает, и родители должны простить.

Сильван остолбенел.

- Как же это? - произнес он тихо, пятясь. - Но ведь мы еще не довольно знаем друг друга!

- Как не довольно, если вы ее любите? - спросила Бжозовская.

- Надо бы было нам почаще и посвободнее видеться.

- Зачем? - подхватила старая дева. - Что тут даром время терять? Обвенчаться сейчас, вот и все; станете потом видеться целыми днями, сколько захотите.

Граф словно с неба упал, смешался, не знал, что говорить: чувствовал, что попался и, вздумав заменить слова выразитель" ным действием, ловко сунул сверток золота в руку панны Бжозовской.

Трудно описать, что сталось с Бжозовской при виде этого свертка; сначала она не поняла в чем дело, но, угадав значение этого подарка, она с криком, словно гадину, бросила его, отскочив на несколько шагов. Она заломила руки, глаза ее загорелись гневом, и словно новый свет просиял ей; она отскочила грозно от смешавшегося графа, который поздно сообразил, что сделал глупость.

- А, так, почтеннейший граф! - крикнула она, вся задрожав. - Так ты думаешь, что я тебе продам свое дитя? Тебе хотелось бы купить мою честь за золото! Ты вообразил себе, что я какая-нибудь дрянная служанка, что я продажная!

Гнев мешал ей говорить; граф стал было объясняться, бормотал, краснел, но старая панна, сильно обиженная, раз дав волю языку, не могла опомниться.

думаешь только обмануть, с нами тебе не удастся, я первая выцарапаю тебе глаза... Я хоть в ситцевых платьях хожу, но в твоих деньгах не нуждаюсь...

Видя, что это не шутки, граф поднял брошенный сверток, закусив с гневом губы, и в бешенстве удалился, поспешно вскочив на лошадь; но, прежде чем успел он отъехать, наслушался того, чего не слышал еще ни от кого в целую жизнь, и с вымытой головой полетел домой.

Бжозовская, задыхаясь, разгневанная, вся еще дрожа от досады, воротилась в Вульки и встретила на крыльце Курдеша, читавшего по книжечке молитвы. Завидев ее, старик догадался, что с ней случилось что-нибудь и, смеясь, спросил:

- Ну, что там? Не лисица ли утащила хохлатую курочку? Может быть, волк унес у тебя ягненка? Должно быть, случилось что-нибудь ужасное, потому что ты заметно смущена, Бжозося!

Приживалка не собралась еще, что ответить, как Курдеш прибавил:

- Но, я вижу, ты идешь из лесу?

- Да, из лесу, с прогулки, - ответила она.

- Не случилось ли, сохрани Бог, что-нибудь с тобою?

- Ничего! Ничего! - холодно ответила Бжозовская, приходя в себя и стараясь пробиться скорее в свой уголок.

- Как ничего? Да ведь я вижу, что ты или испугана, или рассержена.

- Не стоит и говорить об этом, - пробормотала она и ушла.

Франя также ничего не добилась от нее, кроме нескольких презрительных слов на счет графа.

Сильван, после этой истории окончательно униженный, решил и поклялся бросить совершенно неудачное волокитство за Франей. Страшно мучил его стыд, но он благоразумно затаил свои страдания и молчал.

Между тем Вацлав прибыл с госпожой Дембицкой в Кудростав, где всем тотчас же необходимо было похвастать новым приобретением. Наняли его, торгуясь, за весьма небольшие деньги; поставлено ему в обязанность учить мальчишек чему только можно и как можно больше; запрещено портит фортепьяно своим брянчанием, дозволено играть только при гостях, если его попросят, и Для себя раз в неделю, в воскресенье (это было для него главное). Поместили его в скверной и сырой квартирке, едва только не отказали ему в самых первых потребностях жизни; Дембицким казалось тяжело это нововведение, но вместе с тем хотелось им и похвастать как можно больше. И весть об учителе разнеслась по соседству; Целенцевич трубил, что Дембицкие взяли для детей учителя музыки, бывшего воспитанника графа и учителя графини, что они платят ему огромное жалованье и т. д., и т. д.

Первый, привезший это известие в Дендерово, был ротмистр Повала: он пустил его среди общего разговора, и оно долетело прямо до ушей Цеси. Ни покраснела она нисколько, ни удивилась, только сказала себе: "Он воротился для меня".

- Но что мне, - прибавила она, - какой-нибудь бедный учитель, хоть он, кажется, и сходит по мне с ума! Невероятно, чтобы он не явился к нам. Приму его холодно и строго! Это дерзость.

Граф, узнав об этом, нахмурил брови и стал заметно беспокоиться.

- Он хотел ехать в столицу, - сказал он, - или поселиться в Житкове, в Каменце. Зачем же вернулся опять сюда? Тут нет смысла! Нужно увидеть его и хорошенько намылить ему голову.

В это время кто-то стал искренно распространяться по поводу благодеяния, оказанного графом Вацлаву; старик Дендера отвернулся, нахмурившись, и будто по чувству скромности прервал:

- Не станем говорить об этом, не стоит!

Вацлав в Кудроставе не легко привыкал к чужому дому и к своей обязанности. Да и дом-то был оригинальный, каких и у нас немного, хоть у нас нельзя пожаловаться на недостаток оригиналов. Господа Дембицкие, недавно разбогатевшие, желая войти в круг помещиков, соединяли скупость с роскошью напоказ, которую, по их убеждениям, требовало их новое положение. Эта мещанская роскошь, безвкусная и смешная, вместо того, чтобы возвышать, унижала их и выставляла на смех, которого они не умели и заметить, потому что все насмешки принимали за чистую монету, не допуская мысли, чтобы кто-нибудь вздумал смеяться над ними.

Горек хлеб чужой, горька чужая кровля, хоть бы и не из милости приходилось есть, не из милости пользоваться приютом; хоть бы за то и другое платил и переплачивал труд, все-таки тяжела жизнь наемника! Тем, кто предлагает нам свой стол и свой дом, кажется часто, что никакие усилия и самопожертвования не в состоянии оплатить их великого благодеяния; а нам думается всегда, что работа стоит гораздо дороже. Тяжело быть слугой; каково же быть в этом ложном положении, которое отделяет слугу от бедного приятеля? Если мы имеем дело с людьми без сердца, идет постоянная борьба: они хотят, чтобы ты был их слугою, ты хочешь остаться независимым. Именно в таком положении был Вацлав у Дембицких, которые хотели сделать из него все, в уверенности, что за их небольшие деньги они купили себе всего человека, что он продался им во всех отношениях, без исключения; каждая минута его свободы считалась украденною, и как скупец, который, заплатив за кушанье в харчевне, съедает его до последней крошки, хоть бы заболел от этого, так они везде и во всем постоянно пользовались услугами Вацлава. Кроме уроков музыки, он должен был постоянно ожидать их приказаний; сам пан Дембицкий посылал его после обеда в город и сердился, если он не возвращался к утреннему уроку; его просили вести счеты, смотреть за людьми, давали скучнейшие и неприятнейшие поручения, не обращая внимания на то, что это мучит его. Он должен был считать себя счастливым, что прислуживает.

Пани Дембицкая, если соблаговоляла дать ему лишнюю чашку чаю, воображала, что уже во всех отношениях исполнила долг вежливости. Жалка и тяжела была эта жизнь! Беспрестанно водимый напоказ и принуждаемый отличаться, унижаемый и бросаемый, как пешка, Вацлав, едва отведав деревенской свободы, рад был бы как можно скорее от нее отделаться.

Единственным утешением ему было вырваться на свободу: походить, подумать часок, помечтать о своем искусстве и его великих таинствах; а несколько книжек, немых друзей, лучших (хотя и они так часто обманывают), ободряли его.

Дом Дембицких, как уже сказано, был оригинален. Пан и пани оставались по-прежнему экономами, разыгрывая при надобности господ, и разыгрывали их весьма смешно. Оба, по-видимому, не занимались хозяйством, иногда даже притворялись совершенно равнодушными к нему, но украдкой мешались в дела слуг, мучеников их недоверия, и, зная отлично свое ремесло, везде искали обмана, где его даже и не было.

Сам пан Дембицкий, высокий, сильный мужик, с рыжими усами и бакенбардами, притворялся, что чрезвычайно любит газеты и общество; кричал чрезвычайно громко и смело врал; побрякивал деньгами, об изобилии которых упоминалось частенько; тратился на роскошь наружную и жил с отвратительнейшею скупостью. У них была коляска, карета, цуги, ливреи; но люди у них ели без соли, ходили дома босиком или в лаптях, а какой-нибудь мужик из деревни прислуживал от воскресенья до воскресенья и назывался хамом.

Поднявшись выше своего положения, Дембицкие думали о себе уже так высоко, что всех, кто стоял ниже их в общественной иерархии, считали недостойным взгляда, такою дрянью, таким ничтожеством, что едва называли их людьми. Можно себе представить, как глядели они на Вацлава, принужденного служить им из-за куска хлеба.

С высшими, хоть и лезли они в равенство, оба беспрестанно переходили от гордости и надменности к невольному уничижению. Случалось, например, что Дембицкий вставал при входе каждого и уступал свое место ради какого-нибудь титула; но бывало также, что желание его поддерживать свое воображаемое достоинство доходило до невежливости. Не каждый, кто хочет, может быть барином.

Дом соответствовал их характеру и образу жизни: это было неловкое подражание тому, что видели они у других, не у места и без надобности, а главное без вкуса. Строения, разрисованные, с гербами, затейливые решетки разных родов, одна другой неуклюжее, и разные потешные украшения пестрили так называемый английский двор. Сад, сочинение самого Дембицкого, украшался беседками и лавками в особенном вкусе. Гостиная с мебелью Тестори и Байера представляла в каждом углу иную физиономию; нет надобности говорить, что все это было покрыто чехлами и старательно сберегалось, открываясь при каждом удобном случае; цена какой-нибудь дрянной игрушки объявлялась непременно к сведению тех, кому не было до нее никакого дела; домашние, вследствие неоднократных повторений, знали даже, сколько заплачено было за дощечку в паркете.

В такой-то дом на первый раз попал Вацлав, не находя в нем ни одной живой души, которая захотела бы разделить его горе, которая поняла бы его страдания; напротив, все, казалось, завидовали его счастию.

Вацлав, привыкший терпеть, спокойно, с улыбкой исполнял свои обязанности и пил до дна горькую чашу своей службы. После двухмесячного пребывания в Кудроставе, вследствие его просьбы, ему позволили ездить в Дендерово; это был удобный случай похвастать и лошадьми, и экипажем; ему дали парадную коляску и цуг гнедых с предостережением, чтоб он не замарал сукна и не приказывал гнать лошадей, чтобы люди не напились, чтобы что-нибудь, сохрани Боже! не случилось с экипажем и с лошадьми.

С некоторым чувством страха отправился Вацлав в дом, где провел детство и молодость; и перед глазами его, наполненными слезами, являлся образ Цеси. Когда он увидел сад, стены дворца и места, освященные долгим страданием, мечтаниями, годами надежд и мучений, когда утешал себя еще будущностью, бедный сирота тихонько заплакал.

Граф принял его сухо и спросил:

- Что же это? Я слышал, ты удалился из Житкова и закопался в деревне? К чему это ведет?

Вацлав рассказал всю историю своего пребывания в городе и сомнения о будущности.

- Ты хочешь, чтобы судьба поднесла тебе ко рту голубей изжаренных, - заметил Дендера, пожимая плечами. - Этого никогда не бывает: надо бороться, работать и не раз перетерпеть горе. Очень легко продать себя за ничтожный кусок хлеба; но, повторяю, это ведет к женитьбе на горничной и к тому, что ты сделаешься каким-нибудь органистом.

Вацлав молчал, чувствуя себя отчасти виноватым.

- Что же ты думаешь? - спросил граф. - Долго ты здесь останешься?

- По крайней мере, с год.

- А, делай, что хочешь, - сказал он, - но предупреждаю тебя, ты на совершенно ложной дороге: тратишь молодость и пропадешь ни за грош.

- Но, чтобы подвинуться вперед, - произнес тихо Вацлав, - надобны средства, помощь, деньги...

- Их я тебе не дам, - ответил Дендера с цинизмом, - я не взял бы на свою совесть помогать далее твоему безделью; довольно делал до сих пор; надо самому о себе подумать и, главное, не тут, не в деревне, искать себе счастия!

Вацлав хотел отвечать; но доложили о прибытии Фарурея, и граф взял Вацлава с собой в гостиную с тем, чтобы он показался жене и гостям. Он немножко тщеславился своим воспитанником и иногда любил показать его так, чтобы возбудить вопросы и толки о том, что он сделал для покинутого сироты.

Войдя, они застали уже графиню и Цесю, подле которой, со своей моложавой миной и со старым лицом, выбеленным только заново, сидел Фарурей, нашептывая ей французские любезности и заученные двусмысленности. Цеся, страшно изменившаяся, самоуверенная, смелая, болтливая, нарядная, небрежно сидела на диване, любуясь букетом великолепных камелий, который, неизвестно откуда, достал ей Фарурей.

Когда вошел Вацлав, Цеся кинула взгляд и, заметив его грусть, бледность и робость, едва не устыдилась самой себя, что узнала его. Она кивнула ему головкой, но так надменно, словно кинула милостыню бедняку, который вселял к себе отвращение своими ранами и убожеством. Графиня, не любившая воспитанника, едва соблаговолила заметить его; а Сильван, не скрывая пренебрежения, с каким глядел на него, спросил его громко:

- Что, я слышал, ты у Дембицких?

- Да, действительно, у них, - холодно ответил Вацлав.

- Ха, ха! - рассмеялся старый граф. - До чего нынче дошло: господа Дембицкие учат детей музыке.

Все засмеялись вместе с хозяином, а бедный сирота, сконфуженный, отыскав место в уголку, присел там с болью в сердце, скрываясь от взглядов. Такого приема (хоть и мог его предвидеть) он, однако ж, не ожидал и надеялся на иное: ждал взгляда Цеси, по крайней, мере сострадания. Она, напротив, старалась, казалось, показать, как далеко стали они один от другого, как теперь равнодушна была она к нему, как теперь высоко поднялась она мыслью и надеждою.

Несколько часов до вечера прошли посреди общего разговора, к которому не допущен был Вацлав; он уж собирался уехать, когда Фарурей также наконец поднялся, попрощался с обществом и, подскакивая на тоненьких ножках, сбежал с лестницы вместе с Сильваном; Вацлав уже держал в руке шляпу, когда Цеся, стоя спиной к нему, сказала:

- Прошу подождать! Я хочу, чтобы вы мне сыграли! Все еще послушный, Вацлав кинул шляпу и остался.

- Садитесь и сыграйте мне что-нибудь, - проговорила Цеся, садясь небрежно на диван и любуясь своим букетом. - Что же вы в это время поделывали?

- Что и всегда, что здесь.

- И всегда, как вижу, печальны, пасмурны, герой романа...

- По правде сказать, не с чего мне и веселиться; наконец, Господь Бог таким меня уже создал...

- А, уж извините! - подхватила Цеся. - Вы должны бы были радоваться, что получили место у господ Дембицких. А скажите мне, сделайте милость, - прибавила она, смеясь принужденно, - как же эти люди живут?

- Как люди.

- Правда ли, что они обогатившиеся экономы?

- А между тем хотите их защищать?

- Нет; но ничего не знаю.

- Ну, так играйте, если говорить забыли. Посмотрим, может быть, вы так же забыли и играть.

И, заставив играть, Цеся сейчас прервала его вопросом:

- Вы знаете этого гостя, что сейчас уехал?

- Первый раз я его вижу.

- Он очень милый! Это мой жених! - шепнула она смеясь.

Вацлав побледнел и наклонился над фортепиано.

- Вы шутите, - произнес он тихо.

- Нет, нет, в самом деле! Вчера он мне объяснился; он мне нравится. Не правда ли, у него физиономия и свежа, и молода, и прилична?

- Ему хочется иметь такую физиономию, это правда!

- О, у него такая и есть! Наконец, это до вас не касается. Играйте!

Вацлав опять заиграл; Цеся его прервала:

- Итак, я приглашаю вас на мою свадьбу.

- Сомневаюсь, чтоб я пригодился на что-нибудь.

- Я найду для вас занятие, - ответила она, - у нас будет столько гостей.

Вацлав уже сам стал играть, но она, топнув ножкой, не позво-, лила ему продолжать и крикнула:

- Извините меня, но для меня это все так грустно!

- Вы непременно хотите играть роль несчастной жертвы! - воскликнула 'она, смеясь и останавливая на нем холодный и обидный взгляд.

Вацлав вскочил, оскорбленный и страдающий; голова у него трещала, и сердце разрывалось на части. Он схватился за шляпу.

- Что вы так спешите?

- Мне велено возвращаться скорей, я опоздал.

- Ну, так возвращайтесь себе, если вам так нужно! Но, - прибавила она, - помните, что вы должны приехать на мою свадьбу.

И, кинув ему это слово, она будто хотела кольнуть его чувствительнее, простилась с ним печальным наклоном головы и выразительным взглядом, чтобы он ушел не совсем обиженный, чтобы страдал, но воротился.

- Так до свидания, не правда ли, до свидания?

- Не знаю, - сказал Вацлав.

- Я хочу, я приказываю, как прежде... - шепнула она тихо. - Приглашаю вас на свадьбу.

И с принужденным смехом она прибавила:

- Вы, кажется, любите резеду? Так вот вам ветка ее из букета пана Фарурея; пусть она напоминает вам, что вы дали мне слово быть на. моей свадьбе.

- Буду, - ответил Вацлав, собираясь с силами, - буду наверно.

Выражение, с каким сказал он это, блеск его глаз и слеза, которая навернулась в них, испугали и тронули Цесю; она хотела задержать его и успокоить, но он выбежал шибко, и только быстрые шаги его были слышны по лестнице: он бежал.

Простившись с графом, который настаивал, чтобы он уезжал из этих мест, и с Сильваном, который, посвистывая, кинул ему равнодушное adieu {До свидания (фр.).}, сирота поспешил в коляску, стоящую у ворот, как вдруг человек, дурно одетый, старый и седой, оглядываясь кругом, приблизился украдкой к нему.

Вацлав думал, что это был нищий и доставал уже деньги, но старик схватил его за руку и, заглянув в лицо, спросил:

- Это вы, Вацлавек?

- Это вы - сын той бедной женщины, что умерла на пасеке?.. Это вас граф взял на воспитание?

- Это я, мой любезный.

- А, это вы! - повторил мужик, кивая головой. - Где же вы теперь живете?

- В Кудроставе, мой любезный. Что же ты хочешь от меня?

- Ничего, ничего, - ответил старик, оглядываясь осторожно на все стороны, - ничего, так, я хотел только вас видеть, потому что я нянчил вас дитятей. - И он прибавил тихо: - Поезжайте же, поезжайте; мы увидимся.

Сказав это, он повернулся и ушел.

Встреча эта, слова и таинственные взгляды произвели новое впечатление На сироту, за минуту так сильно страдавшего. Вацлав сел в коляску, любопытный, занятый встречею, предчувствуя, что она не может не иметь влияния на его будущность. Молча и мечтая, поехал он в Кудростав, где при первом появлении осыпали его вопросами о коляске и лошадях, потом о приеме у графов, о них самих, о доме, обычае и т. д. Ничто так не занимало Дембицких, как барские обычаи, потому что они должны были их обезьянничать.

Вацлав, открыв им немного нового, поспешно ушел, к большому их огорчению, чтобы отдохнуть именно тогда, когда они надеялись, что за украденный у них день он заплатит им, посвящая целый вечер ухаживанию за детьми и угождению снисходительным родителям.

- Этот господин, - сказал Дембицкий недовольным тоном, - слишком высоко поднимает нос, разыгрывает роль помещика, хоть сам какой-то найденыш, сирота! Во всем угождают ему, а ему еще не угодно и поговорить; надо будет принять другие меры.

- Не бойся, я ему выпалю откровенно всю правду, - воскликнула жена, которая в таких случаях вообще всегда считала себя выше мужа, потому что ближе потерлась около господ, - я сумею напомнить ему, чем он нам обязан, и дать ему почувствовать, что мы, хоть и не графы... И, наконец, если не хочет служить, как надо, за наш хлеб, ну, так счастливой дороги, может себе отправляться.

- А, стой, Кася, - прервал Дембицкий, - между нами сказать, это было бы хуже всего; что сказали бы люди? Что не мы его прогнали, а он нас кинул; для репутации дома пускай остается.

- Ну, а если он постоянно будет так задирать нос?

- Ну уж как-нибудь пробьемся год; а то расславят, что у нас нельзя пробыть и году.

- Да с какой стати заботиться о людских толках?

- Конечно; но опять, с другой стороны, - заметил Дембицкий, - гораздо лучше не давать повода к клевете.

Рано утром при уроке музыки решилась госпожа Дембицкая приступить к Вацлаву; она пришла и прошлась даже по комнате, но грустная физиономия музыканта, его пасмурное чело и какое-то достоинство, которое внушало невольное уважение, принудили ее отложить выговоры на другое время. Сам Дембицкий был доволен этим, и Вацлав, ничего не зная, остался спокоен.

Смеркалось. Освободившись несколько, учитель вышел с мальчиками прогуляться и в тополевой аллее встретил старика, виденного им вчера в Дендерове. Появление его здесь в высшей степени возбуждало любопытство Вацлава; но разговориться с ним при детях было неловко; проводив своих воспитанников домой, Вацлав отпросился, сказав, что ему очень нужно выйти на некоторое время; он не дождался даже позволения госпожи Дембицкой, которая собиралась при этом сделать выговор, и поспешно ушел, зная, что в аллее ждет его мужик.

У старика этого была длинная седая борода; на вид ему было лет восемьдесят, цвет лица его напоминал пожелтевший пергамент. Длинные белые волосы висели у него на затылке, оставляя открытую и лоснящуюся лысину; глаза впали под нависшими седыми бровями, нос был сухой, во рту у него не было зубов, пушистая борода дополняла красоту этого замечательного лица. Он шел, опираясь на палку и сгорбившись, как будто тяжесть лет давила его; наряд его был простой, деревенский, но чистый, и что-то говорило в этой одежде, что он не всегда носил ее; покрой кафтана, платок на шее и шапка делали его похожим на бывшего дворового.

И в разговоре его, хотя и простом, пробивались выражения, несвойственные народу, несколько изысканные и заимствованные не из деревенской жизни.

- Ты знаешь, - ответил Вацлав, - что граф воспитал и выучил меня, заплати ему за то, Господи, а теперь пустил в свет.

- И это вы, вы - тот самый Вацлавек, что вырос у меня на пасеке?

- Да, да! - подтвердил печально молодой человек, сирота неизвестной бедной матери.

- А есть у вас на груди какой-нибудь значок, какой-нибудь крестик, образок? - спросил старик.

Взволнованный Вацлав вынул крестик и показал его старику.

- Да, это он, это он! - забормотал старик, дрожа от радости, желая говорить и будучи не в состоянии собраться с мыслями. - Погодите же, погодите, мне нужно вам рассказать много!.. Прежде, однако же, о себе, потом дойдет очередь и до вас. Недавно я пришел издалека, из Подолии; просился, просился долго, несколько лет просился у графа, чтобы он позволил мне проститься перед смертью со своими; теперь только согласился.

- Когда? - спросил Вацлав.

- Три месяца тому назад; но когда я пришел в Дендерово, вас уже не было, вас только что отправили. Послушайте же, послушайте, старику дорого время. Прежде моя жизнь...

- Говори, говори, мой любезный, а потом ты, может быть, скажешь мне о моей матери, о моем детстве.

- Слушайте, слушайте! Только бы нас кто не подсмотрел и не подслушал, все узнаете.

- Не бойся; мы одни.

- Я дворовым сказал, что пойду в город... они не должны и думать, что я здесь с вами. В молодости моей я был казачком еще у отца графа, помню время не нынешнее; потом служил дворником, кучером и опять был лакеем в комнатах и был еще при старом барине, когда оба паныча жили в доме.

- Так их было двое? - спросил Вацлав.

- Да, их было два. Старший пошел воевать и где-то погиб без вести, а младший, по смерти графа, псугучил имение. Я в то время был лакеем, служил, как мог, верно, трезво и честно; но молодому нынешнему графу угодить было трудно; я был человек не ловкий, не бойкий, меня отправили на пасеку. Если бы жив был покойник, старший паныч, он был такой добрый для всех, он не позволил бы обижать старого слугу, но наш... не обращал внимание на то, как и с кем обойтись, только бы ему было хорошо. Вот и засел я на пасеке с моей бабой, потому что в это время я и женился, как однажды, помню, словно это было сегодня, под вечер привели к нам со двора какую-то женщину, бедную, дурно одетую, с малюткой на руках, и говорила она на каком-то чужом языке, что и не понять ее; мне и моей бабе было приказано ее содержать.

На пасеке была пустая хорошенькая избенка, куда, бывало, при старом барине езжали на подвечерки; одну половину этой избенки очистили для меня, а в другой поместили несчастную и приказали мне служить ей.

Мы бы с женой и без этого приказа служили ей, хотя и нельзя было разговориться с ней; но жалость была смотреть на несчастье. Видно было, что когда-то была она и хороша, и молода, и приучена к довольству; но нужда съела красоту, молодость и привычку к довольству. Сначала, как привели ее со двора (говорили, что это нищая, которую граф приказал приютить), она страшно кричала, кидаясь, говорила что-то, словно защищаясь, прижимала к себе ребенка, хотела бежать, словом сказать, - была как безумная, но через некоторое время, когда увидела, что крик и гнев нисколько ей не помогут, что ее никто не понимает и каждый принимает ее за сумасшедшую, бедняжка успокоилась немного и сделалась добра, как барашек, только дни и ночи плакала, все плакала; иногда порывалась уйти, но уж мы стерегли и удерживали.

Всякий день наведывались из барского дома, что с ней делается; присылали немного съестного, платья, но она от всего отказывалась, и казалось, каждое подобное доказательство заботливости и памяти еще сильнее огорчало ее. Наконец от постоянных страданий и слез начала она хворать и так прижимала к себе ребенка, - ведь это были вы, сударь, - так прижимала его, словно боялась, чтобы его не отняли.

Было у нее еще на пальце какое-то колечко, гладкое, золотое, и стала она просить меня, чтобы я продал его и купил ей, чем писать; я так и сделал, потому что жалко мне ее было. И немало намучился я, прежде чем понял, что она хочет от меня; но как начала мне показывать: то какую-то бумагу, которую при себе носила, то колечко, то показывать, что считает деньги, а потом будто пишет, - догадался кое-как, чего ей надо было.

Сильно хотелось ей выучиться нашему языку, но нам с женой трудно было объясняться с ней, да и так слаба была она постоянно, что почти целые дни лежала. По всему видно было, что она совершила долгое и страшное путешествие, потому что и ноги были у нее изранены и опухши, да и чужой язык доказывал, что она была не из нашего края. Сверх того, она беспрестанно показывала на запад, складывала руки, молилась и плакала, и прижимала вас к груди, и, указывая на барский дом, казалось, грозила ему карой Божией. Что все это значило, я до конца не понимал. Так с отчаяния да с болезни стало ей хуже да хуже, наконец не вставала уже с кровати; только писала все что-то на бумаге, которую я ей купил, прятала это и, выучив несколько наших слов, постоянно повторяла мне: "Я умру, я умру, не отдавай никому, кроме малютки!" И показывала на вас и целовала руки и ноги у меня и у бабы, падала в ноги и просила так, что мы должны были присягнуть на кресте, что исполним ее волю.

- У нее были темные волосы, черные глаза, бледное продолговатое лицо; и так похудела она, так страшно похудела, губы у нее высохли и потрескались, веки напухли от постоянных слез, грудь была измучена стонами; в жизни еще никогда не видал я такой бедной женщины.

Когда она почувствовала себя хуже, и смерть уже, видимо, приближалась к ней, а тут не присылают ни доктора, ни священника, я пошел сам на барский двор, но граф прогнал меня с тем, чтобы я сам только оставался при ней, и сказал:

- Если умрет, сейчас дать знать.

Я не смел дать знать священнику, хотя бедная женщина, когда смерть уже приближалась, дошла до помешательства: она то прижимала к себе ребенка, то отдавала его мне, то вскакивала с постели, то заливалась горькими слезами, то убаюкивала сына, то произносила на своем языке какие-то громкие, страшные проклятия.

Мы с женой делали, что могли, видели ее последние минуты, и оба плакали над ней; моя старуха сказала даже:

- Что будет, то будет, а я ее ребенка никому не отдам.

При рассказе старика у Вацлава глаза наполнились слезами, и грудь рвалась от удерживаемых рыданий, но он не прерывал его, чтобы не проронить ни слова.

- В последний день несчастная собрала какие-то бумаги, связала их в платочек, обернула их шнурками и всем, чем только могла, и, встав с кровати, целуя мне ноги, на коленях просила меня, чтобы я не отдавал никому этих бумаг, кроме ее сына.

Когда мы оба с женой поклялись, она старалась показать нам, что у нас будут спрашивать, искать, чтобы мы спрятали хорошенько, и мы успокаивали бедняжку, как могли. Тогда она воротилась к кровати и упала на нее, ослабевшая, и залилась горькими слезами; положила перед собой ребенка, сложила руки, стала молиться, целовать вас, и слезы благословения полились из ее глаз ручьем на лицо ваше.

Страшно было смотреть, когда она приходила в отчаяние; волосы подымались у нас на голове, когда она хохотала вдруг и звала кого-то на своем неизвестном языке, постоянно повторяя одно и то же имя.

Мне нетрудно было запомнить это имя, потому что у старых господ так звали нашего старшего паныча.

- А как звали его? - спросил Вацлав.

- Его звали Генрихом, - ответил старик, - упокой, Господи, его душу: он был добрый-предобрый человек. Промучившись так несколько часов, несчастная, - говорил далее пасечник, - наконец отдала душу Богу, и из окостеневших рук ее мы насильно должны были вырвать плакавшего ребенка. Моя старуха взяла его и принесла в нашу хату, а бумаги спрятали мы в пустой улей и закидали сухими листьями. Я тотчас же побежал во двор дать знать о смерти бедной женщины, и, когда я сказал графу, он побледнел только, отдал приказание о погребении и, бросив мне пару рублей, прибавил:

- Дитятю отнести во двор.

- Ясновельможный граф, - сказал я, - у меня нет детей, если бы вы позволили нам воспитать у себя сиротку?

Он подумал и сказал:

- До времени, пожалуй, потом может быть другое распоряжение; до тех пор пускай останется у вас. А остались ли там какие-нибудь вещи после этой нищей? - спросил он.

- Ничего, - сказал я, - кроме изорванного платья.

Словно ему что-нибудь вдруг пришло на мысль: он взял поспешно палку, шляпу и молча пошел со мной на пасеку. Здесь он не хотел войти в избу, где лежала покойница, но приказал только нам принести ее вещи, пересмотрел их и спросил, не видели мы каких-нибудь бумаг, и, не найдя ничего, так как я должен был ему соврать, что она во время болезни все сожгла, ушел домой, говоря про себя, так что я, однако же, хорошо слышал: "Это был обман!" А на дитятю и не взглянул.

и стали расспрашивать о вашей матери, велел отдать вас во двор.

- Где же эти бумаги? Где же эти бумаги? - с беспокойством спросил Вацлав. - У тебя ли они? Не пропали ли?

- У меня, у меня, - произнес старик, оглядываясь внимательно и вынимая из-за пазухи довольно большую пачку, запачканную и, очевидно, от темноты и сырости попортившуюся. - Вот отдаю их вам. И благодарю Бога, что он дал мне дожить до этой минуты; я умру теперь спокойно.

Вацлав выхватил из рук старика пачку, поцеловал ее, прижал к груди, хотел открыть, но темнота вечера удержала порыв и беспокойное любопытство. Пасечник продолжал:

- Как только взяли вас во двор, сейчас и меня отправили в Подолию. Я просил очень, чтобы меня оставили здесь подле своих на родине; но граф как скажет что-нибудь, так уж не вымолишься. Итак, пришлось несколько лет бедовать и трудиться на чужой стороне; и каждый год просился я к своим, и каждый год говорили мне: "Нельзя да нельзя". Наконец, теперь как-то, несколько месяцев тому назад, позволили мне придти сюда. А у меня уж и сил недоставало ждать, как бы скорей отдать вам эти бумаги; некому было поручить их, и я страшно боялся, что меня так захватит смерть, тогда хотя из гроба вставай. Бывало, как подумаю, так просто дрожь берет. Ну, слава Богу! Теперь уж мне легко будет, когда настанет последний час!

Сказав это, он встал и, благословляя Вацлава, который с почтением встал перед ним на колени, произнес:

- Дай тебе Боже всего хорошего! Ты был хотя несколько лет дитятей моим и моей старухи; думали мы, что нянчим тебя для нас, но и ей пришлось умереть и мне доживать свой век стариком сиротою.

Слезы полились у него по морщинистому лицу.

- Да, да, - произнес он, - но уж мне недолго доживать и охать: пора к своим на кладбище. У меня уж на свете не осталось никого, даже внуки от сестры померли, нет ни живой душеньки, и пасеку мою перенесли на Гавриловское урочье, и старая изба, где мы жили, сгнила и развалилась... Я выпрошу себе позволение поставить шалаш на старом месте и перебьюсь кое-как, пока придется сложить голову. Будет мне казаться иногда, что я тут с моей старухой.

Вацлав хотел отдать старику все, что было у него, а было у него немного, но старик отказался.

- А мне на что? - сказал он. - В куске хлеба нигде мне не откажут, кафтанов у меня два, несколько рублей в узелке... не нужно мне этого: тебе пригодится, дитя мое.

Как ни сгорал нетерпением Вацлав открыть поскорее полученные им бумаги, ему жаль было покинуть старика, который болтал потихоньку, радуясь, что его слушают. Это был последний свидетель смерти его матери, ее поверенный, человек, который сжалился над ней, это был нареченный отец: как же было не преодолеть для него своего любопытства и не дать ему наговориться досыта?

Они расстались поздно, и Вацлав должен был дать слово, что придет к нему на пасеку по дороге, которую старик подробно описал ему.

Воротившись домой, Вацлав застал всех страшно рассерженными его долгим отсутствием. Дембицкий ходил по комнате, громко изъявляя свое неудовольствие, жена его готовилась к строгим выговорам, а мальчишки радовались, готовясь из уголка послушать грозу, которая готовится их учителю. Но все эти страшные военные приготовления кончились ничем, потому что Вацлав, вместо того чтобы извиняться и оправдываться, как ожидали, пошел прямо в свою комнату, зажег свечу и заперся на замок. Барыня, которой Донесли тотчас об этом слуги, сочла себя страшно обиженною и вознегодовала; не в состоянии будучи удержаться, она схватила свечу, разгневанная побежала к учителю и сильно застучала в его запертые двери.

- Что же это такое? - кричала она за дверью. - Как это вы себя ведете? Целые дни и вечера вы на каких-то неприличных прогулках и потом запираетесь у себя в комнате. Мы платим вам за то, чтоб вы были при детях; мы должны знать, что вы делаете.

- Сударыня, - сказал Вацлав, теряя терпение и отворяя двери, - я обязан давать сыновьям вашим уроки музыки и больше ничего. Забавлять вас в гостиной и служить вам другим манером я не могу и не стану. Если вы недовольны мной, я каждую минуту готов оставить ваш дом...

Сказав это и видя, что барыня только глазами вращала и молча удалялась, он запер двери и сел рассматривать дорогие бумаги.

В гостиной произошло невыразимое волнение, когда барыня явилась с ответом учителя; после долгих толков, при которых Дембицкая свирепствовала, Дембицкий укрощал ее, а дети подслушивали, после трижды возобновляемого спора положено: все простить, забыть, а завтра и не вспоминать о вчерашнем происшествии.

На листках грязной бумаги почерком не четким, торопливым, но красивым, была написана какая-то история; разрозненные, смятые и не перенумерованные листки представляли, впрочем, нечто целое. Кроме этих листков, составляющих довольно толстую пачку, наследство по матери, Вацлав нашел метрики, свидетельства, паспорты и разные доказательства своего происхождения с законным засвидетельствованием.

Словно громом, поразили его эти ясные указания, убеждающие, что он был сын Генриха Дендеры и племянник графа Зигмунда.

содрогался пред злодейством того; кого еще вчера называл своим благодетелем, и оплакивал судьбу родителей.

Вот слова несчастной матери, написанные ею на одре болезни в предсмертные минуты:

"Что станется с тобой, дитя мое, дитя мое! В эту последнюю минуту, когда отчаяние овладевает мною, я должна повторить то что давно уже забыла, рассчитывая только на людей: есть Бог! Есть Бог! О, есть Бог, и он возьмет под свое покровительство сироту.

Не жаль мне ни света, ни жизни, ничего, ничего; но покинута тебя, дитя мое, сиротой, которого станут, может быть, преследовать! О, я хотела бы жить еще! Жить! Господи! Господи! Дай мне жизни; или, если уж в наказание не исполнишь моей просьбы! прими под свое покровительство мое невинное дитя! Я хотела бы оставить ему память о родителях, но дойдут ли эти строки когда-нибудь до несчастного, которому предстоят бесприютность, неизвестность и горе! Это ужасно!

Надо собрать силы, надо отереть женские слезы, мне необходима твердость.

Кто знает, может быть, слова эти, начертанные дрожащею от горячки рукой, дойдут до моего дитяти, скажут ему, кто он, где должен искать отцовское имение, кому мстить, у кого потребовать свои права.

Я родилась и воспиталась в Париже; отец мой во времена империи был один из богатейших спекуляторов и банкиров столицы; я и брат составляли все его семейство. Матери я никогда не знала: она оставила нас очень маленькими; сначала меня отдали кормилице в деревню, потом в парижский пансион, и я едва изредка видывала отца и дом родительский. Брат мой, кажется, воспитывался также вне дома. Отец жил в большом свете своих собратий, посреди роскоши, посреди тревоги, посреди ежедневных биржевых опасений и надежд. Все его состояние зависело от счастливых оборотов. Дом собственный держался у нас на большую ногу; у нас были кареты, лошади и многочисленная дворня. Сколько я помню в то время отца, он был так занят своими делами, что едва имел время обнять нас, когда мы приезжали домой; делал нам отличные подарки, говорил очень мало и редко целый день проводил с нами. Семнадцати лет вышла я из пансиона, когда младший брат мой еще оканчивал курс; мне в общество приставлена была пожилая женщина, вдова какого-то военного, и я сделалась полной хозяйкой. Отец угождал всем моим желаниям, наряжал меня, вывозил, показывал и на красоте моей основывал надежды породниться со старым дворянством, с которым хотелось ему сблизиться. То было время, когда Наполеон поощрял сближения разных классов общества, желая создать свое новое дворянство. Все приняли его мысль более или менее охотно, соединяясь самым различным образом; люди денежные, пользуясь объявленною волею великого человека, силились втереться в среду старой или новейшей аристократии происхождения и сабли. На меня возлагались надежды облагородиться через брак с какою-нибудь старою обедневшею фамилиею или приблизиться ко двору, выдав меня за одного из счастливых воинов.

Дом моего отца был открыт большому свету; начались балы, визиты, удовольствия, и толпа гостей нахлынула, удивляясь богатству, роскоши и любезности банкира. Множество поклонников окружало меня. Сначала меня занимала противоположность этого шумного света с тихим пансионом, из которого я недавно вышла; но никого не отличала я в толпе, ко всем я была одинаково равнодушна, все они походили один на другого. Из старого, бедного Дворянства, которое более всего хотел отец видеть у себя, никто не бывал у нас; за то офицеров и молодых чиновников появилось У нас множество. Напрасно хлопотал отец о гербовых гостях, никто из них не переступал нашего порога; они бывали в конторе, но в гостиную не заглядывали.

Я веселилась, веселилась, не зная, что только у порога жизни суждено мне испытать немного сладкого сумасбродства, которое придется потом оплакивать страданиями выше человеческих сил. Посреди толпы гостей явился в нашем доме молодой человек, твой отец, бедное дитя, мой дорогой Генрих, и скоро, хоть и не отличался ни чином, ни положением в свете, ни состоянием, привлек к себе и глаза мои, и сердце. На его благородном лице, вместе с мужеством воина, рисовалось ничем не изгладимое страдание дитяти, лишенного материнской груди. В глазах его вечно были слезы, даже в улыбке было что-то печальное; а слова его резко отличались от пустой болтовни товарищей: они были серьезны и отзывались какой-то грустью. Но к чему эти воспоминания, зачем снова раздирать сердце! Генрих полюбил меня и, прежде чем он догадался, я также полюбила его и поклялась принадлежать ему или не принадлежать никому. Я знала, что отец не легко согласится на наш брак, хоть за Генриха стояли его храбрость, заслуги и раны при защите Франции, но без протекции и искательства он немного мог выиграть в свете. Глаза отца уже останавливались было на генерале Ле..., который дослужился до этого чина из простолюдинов. Генрих был только капитан, и для дочери банкира, за которой назначались миллионы, такая партия была слишком скромна. Отец едва знал его по имени и, может быть, не знал даже в лицо. Полк, в котором служил Генрих, постоянно стоял в Париже; отношения наши с каждым днем становились короче; мы видались в церкви, в доме отца, в чужих домах; скоро мы сблизились и наконец сказали друг другу, что никакая сила не разлучит нас. Я поклялась быть его женой; он говорил мне, что надеется возвратиться на родину и получить принадлежащее ему поместье. Как избалованное отцом дитя, я и не думала, чтобы он мог в чем-нибудь противоречить мне, и однажды призналась ему во всем. Он слушал меня бледный, испуганный, рассерженный и удивленный; едва окончила я, он позвонил и велел позвать мою компаньонку, объявляя мне, что больше я не буду видеться с Генрихом. Я не привыкла к приказаниям, гордость возмутилась во мне, и я. смело отвечала, что не послушаюсь. Я не знала еще отца...

Взбешенный, вскочил он, разбил какую-то дорогую статуэтку, которая подвернулась ему под руку, и крикнул:

быть тираном!

Более раздраженная, чем испуганная этой выходкой, я вышла из комнаты, объявляя, что меня запугать трудно.

В тот же день, несмотря на бдительность окружающих меня, я дала знать обо всем Генриху, запретила ему показываться к нам, просила его приготовить все к венчанию и поклялась убежать для него из родительского дома. Я не сомневалась, что со временем отца можно будет упросить, а покровитель Генриха, император, уговорит его признать наш союз.

Как задумала я и желала, так и сделалось: ночью я покинула кров, куда не суждено было уже мне вернуться когда-нибудь; подговоренный священник обвенчал нас, товарищи по оружию помогли Генриху устранить все препятствия, и я, задумчивая, но счастливая, очутилась из дворца в бедной, хоть и прибранной к моему приезду, квартирке военного. Что делалось в нашем доме - не знаю; но буря, конечно, была ужасна: всю прислугу выгнали, компаньонку отправили в провинцию; а на другой день я получила письмо от отца с проклятием и отречением... Мне привезли несколько моих вещей, и посланный сказал мне, чтобы я не смела более показываться домой. Напрасно старались мы через посредство некоторых значительных лиц, имеющих влияние на отца, упросить его, ничто не помогало. Генрих обратился к самому императору; Наполеон приказал позвать к себе банкира, и тот отвечал ему покорно, но решительно:

- Государь, общество держится послушанием; семейство - основание государства; вы, государь, требуете, чтобы вас слушались подданные, я хочу послушания от моих детей. Дерзкой дочери, которая сама отреклась от меня, я не признаю своим дитятею.

я не получу после него ничего.

Генрих еще утешал меня надеждой; но я увидела наконец, что напрасно было бы заблуждаться долее. Наступала война, и я в плохеньком домишке в Париже осталась одна-одинешенька, дрожа каждую минуту, чтобы война не вырвала последнего моего богатства: покровителя моего и мужа.

В то время, как Генрих был в Испании, отец умер, но и в самую минуту кончины не хотел видеть меня и совершенно лишил меня наследства; брат остался малолетним, под опекой чужих, исполняющих в точности волю покойного. Большую часть времени я провела в Париже, одна, с моими слезами. Несчастия, о каких я не имела понятия, только теперь начались.

На радость и горе послал мне Бог тебя, дитя мое; но когда ты явился на свет, отца твоего посылали из Испании на новую войну; с полками Наполеона он полетел в другую сторону, на север.

Часть, доставшаяся мне в наследство от матери, значительно уменьшилась и едва поддерживала меня; между тем Генрих оставался все еще только капитаном. Когда другим давали высшие чины, он шел за них в убийственный огонь, получал раны, лежал и стонал в лазаретах, едва вылечившись, возвращался на битву, обольщаемый обещаниями, мучимый мыслью, что свою тяжелую судьбу связал с моею, и не мог возвыситься, не мог ничем вознаградить потерь... Я не хотела ничего, лишь бы быть с ним вместе, делить его положение, утешать его, уверять, что бедность не пугает меня; бесконечная война разлучила нас.

меня, как примут его родные; но со времени перехода через Неман я не получала уже от него писем, и, Бог знает, как искажаемые бюллетени великой армии пугали меня страшно. Список Малле, потом возвращение императора без войск, без этих тысяч, похороненных под снегами, отняли у меня всякую надежду и вскружили мою бедную голову. От Генриха не было ни слова: одни говорили, что он погиб под Москвой, другие, что при переправе через Березину.

Я не верила еще этому страшному несчастью; бегала к императору, к генералам: все, объятые уже каким-то паническим страхом перед падением императорской власти, отталкивали меня. Наконец я узнала достоверно о кончине его: товарищ Генриха вручил мне обрызганное кровью письмо... Из этого письма, которое оставляю тебе, ты узнаешь причины, побудившие меня отправиться в вашу негостеприимную, холодную сторону! Генрих поручал меня брату, отдавал родным сына и жену, заклиная их всем, что было самого святого, покровительствовать сиротам.

Когда все средства к жизни в Париже были истощены мною, когда исчез последний остаток запаса, когда, наконец, в общей суматохе мне отказали и в пенсии, нужно было идти на чужую сторону, на другой конец света, искать новых родных и покровительства.

О, никогда, никогда не забуду я минуты, когда я, в трауре, с тобой, дитя мое, равнодушно оставила мой родной город в сопровождении солдата вашего края, который, возвращаясь из-за ран домой, предложил мне себя в защитники и проводники. Соединили мы вместе наши две бедности и потихоньку пустились в длинный нищенский путь, который был мне искуплением всех наслаждений моей молодости. Скоро истощился наш дорожный запас; пришлось прибегнуть к состраданию людей, просить хлеба и так, от двери до двери, пройти много городов, много различных стран, к далеко, далеко лежащему от нас северу! На половине дороги товарищ мой заболел; десять дней ухаживала я за ним, но Богу угодно было отнять у меня и эту последнюю подпору: бедный солдатик умер в дрянном деревенском сараишке на немецкой земле.

Надежда достичь цели путешествия, отдать тебя на руки дяде и устроить твою судьбу вела меня дальше одну; и единому только Богу известно, сколько поношений, сраму, обмана и страшного унижения вытерпела я в этой дороге, которая, казалось мне, длилась века.

я к твоей стороне, тем больше бодрость наполняла мое сердце, и, хоть с куском сухого хлеба, я смелее шла к светящейся уже мне цели. Находились не раз благородные души, которые помогали мне, указывали дорогу и утешали меня.

Но как же опишу я тебе остальное, о, дитя мое! В эти предсмертные минуты не хотела бы я проклинать - сама знаю, как тяготеет проклятие; но сердце мое разрывается, снова одолевает меня отчаяние... Со слезами, с радостью, с бьющимся сердцем упала я на пороге дома, который видел молодость моего Генриха, к ногам его брата, словно в горячке, рассказала ему наши дела, отдала ему крест, облитый благородною кровью на последнем поле битвы, последнее письмо... и положила тебя, малютку, больного, дрожащего от холода, завернутого в лохмотья, у ног бесчеловечного...

Ах, и зверь бы тронулся нашими слезами, нашею нищетой!

А он взглянул, подумал, не захотел понять меня - оттолкнул, оттолкнул!! Вместо того, чтоб приютить вдову, он оттолкнул жену брата, словно нищую, едва кинув ей кусок хлеба. На мои горячие, полные отчаяния слезы он отвечал насмешкой, называя меня искательницею приключений...

- Брат мой никогда не был женат, - сказал он холодно, - это все штуки, обман...

твоей будущности. Я хотела идти дальше, силы недостало; я должна была, послушная его воле, притащиться в этот сарай, где предназначил он жене своего брата страдать и умереть.

Но, нет! Не станем проклинать, дитя мое! Простим!.. Его рукой карал меня Бог!.. Ах, строга кара, но воля Его свята!

Если бы, если бы все это окончилось на мне! Если бы могла я выстрадать за тебя, оставив тебе лучшие надежды! Но, нет!! Этот человек не сжалится над сиротой... Я видела его, видела его алчность, его страх и замешательство... Это злодей! Что станется с тобой? Что грозит тебе? Боже мой! Я не хочу и думать! Ведь есть же Бог? Есть же Бог?.."

Дальнейшая рукопись вдовы была так неразборчива, бессвязна, столько раз омочали ее слезы и затирала дрожащая рука больной, что Вацлав мог прочитать ее только сердцем, полным сыновней любви, более отгадывая, чем понимая странно спутанные выражения, свидетельствующие, в каких мучениях, в каком отчаянии умерла бедная женщина.

Пересмотрев и перечитав бумаги, он оставался некоторое время под впечатлением этой ужасной истории; у него путалось в голове, билось взволнованное сердце, мысли перелетали от замыслов мести к слезам прощения. Сам он не знал, что начать, куда и как обратиться: приходилось искать совета у посторонних. Но как же открыть им такое злодейство? Как отца Цецилии, дядю, выставить на стыд, подвергнуть позорному наказанию виновного?

Утром, после минутного отдыха, прерываемого каким-то страхом, собрав силы, он пошел сначала отказаться от дальнейшего пребывания у Дембицких. Напрасно хотели они удержать его всеми мерами, принимая за причину отказа вчерашнее происшествие; Вацлав объявил им, что совершенно другие причины принуждают оставить их дом и иначе распорядиться своею будущностью.

С небольшим запасом денег, грустный, пустился он в свет на простой мужицкой телеге, сам хорошо не зная, куда и зачем, но с полным желанием отплатить безжалостному дяде обиду и унижение матери, сурово потребовав у него отчет в делах.

В окрестностях Дендерова, при маленькой приходской церкви в Смолеве, на самой границе Полесья жил известный своею суровою жизнью, набожностью и христианским смирением, плебан, ксендз Варель. Это был уже немолодой человек; он состарился в борьбе со светом, в исполнении доблестей религиозных и общественных: он был советник несчастных, врач убогих, покровитель сирот - словом, служитель Божий в полном значении этого слова.

Он происходил из дворянской фамилии отдаленного уголка старой Польши, и никто не знал повода, по которому облекся он в сан духовный; жизнь его доказывала, что к нему имел он истинное призвание. В продолжение двадцати лет уже исполнял он обязанности сначала викария, а потом плебана в Смолеве, и никто не мог сказать, чтобы он когда-нибудь изменил своему долгу.

приписано к нему весьма немного.

Ксендз Варель помещался в двух бедных горенках, из которых одна, лучшая, назначена была для прихожан, другая исключительно служила Варелю.

В этом более чем скромном жилище редким гостем был хозяин; он всего себя посвятил своим детям, как называл он прихожан, и проводил дни, а часто и ночи, на служении им. Если не было лошадей, он шел пешком в лес утешать, врачевать, исповедовать, наставлять юношей, напутствовать умирающих. Редко можно было застать Вареля дома.

Истинный слуга Христов отдавал братьям все, что имел; у него было немного, но в благотворительной руке и малые деньги и кусок хлеба могут сделать много.

С удивительною беспечностью и упованием на волю Божию никогда не заботился он о будущем: часто не было у него куска хлеба; тогда он шел с радостью к двери соседнего мужика и просил у него, во имя Божие, кусок хлеба, и каждый давал ему охотно, от всей души, зная, что на другой же день возвратится ему сторицею, и хлебом, и словом.

христианина. Обиды сносил он без гнева, с улыбкой, чуть не с радостью; врагов у него не было, а минутно рассердившихся на него обезоруживал он часто одним словом. То был великий и святой человек.

Отчего же на этом челе, освященном верою, так часто проявлялась грусть? Отчего же в этих глазах, горящих любовью к Богу и людям, так часто блестели слезы и пламень страданий? Отчего же плакал он в уединении и шел на молитву пасмурный и печальный, словно преступник, словно воин, не приготовленный к битве?

Кто же знает глубину души человеческой? Кто заглянул на таинственное дно сердца и распутал мысли человеческие? Один Бог видит ясно этот дивный клубок нитей, в котором перемешано добро и зло.

К этому-то ксендзу решился обратиться Вацлав со своею тайной, прося его совета; он знал его давно и уважал, он знал, что никто не сумеет благороднее и лучше указать ему истинный путь. Он чувствовал, что нужны и благородное сердце, и высокий ум для указания ему дороги, по которой следовало идти далее, напоминая о своем имени, будущности, богатстве и унижая гордого человека.

Приехав в приход, Вацлав не застал ксендза Вареля, который, по своему обыкновению, исповедовал в хижинах и наставлял детей; старая ключница приветливо попросила Вацлава подождать.



Предыдущая страницаОглавлениеСледующая страница