Мильтон

Заявление о нарушении
авторских прав
Автор:Маколей Т. Б., год: 1825
Категории:Публицистическая статья, Критическая статья
Связанные авторы:Мильтон Д. (О ком идёт речь)

Оригинал этого текста в старой орфографии. Ниже предоставлен автоматический перевод текста в новую орфографию. Оригинал можно посмотреть по ссылке: Мильтон (старая орфография)

Т. Б. Маколей

Мильтон.

(Август 1825).

Joahnis Miltoni, Angli, de Doctrinâ Christianâ libri duo posthomi. "Трактат о Христианском Учении, составленный единстивено no Св. Писанию." Сочинение Джона Мильтона. Перевод с латинского Чарльза Р. Сомнера, магистра наук и проч. и проч. 1825.

Маколей. Полное собрание сочинений.

Том I. Критические и исторические опыты. 2-е исправленое издание.

Под общею редакциею Н. Тиблена и Г. Думшина

С.-Петербург. Издание Книгопродавца--Типографа М. О. Вольфа. 1865

В исходе 1823 года, начальник государственного архива, м-р Лемон, разбирая хранящиеся в шкапах его ведомства документы, встретил большую латинскую рукопись. Вместе с нею найдены были исправленные копии депеш, писанных Мильтоном на иностранных языках в бытность его секретарем государственного совета, и разные бумаги, относящияся к папистским процессам и Райгаусскому заговору. Все это было завернуто в конверте, с надписью: М-ру Скиннеру, купцу. По разсмотрении, большая рукопись оказалась давно затерянным "Опытом о Христианских Учениях", который Мильтон, по словам Вуда и Толанда {Биографы Мильтона.}, окончил после Реставрации и отдал на сохранение Кириаку Скиннеру. Скиннер, как известно, держался одних политических убеждений с знаменитым своим другом. Поэтому, м-р Лемон основательно предполагает, что он мог подвергнуться подозрениям со стороны правительства во время того гонения вигов, которое последовало за распущением Оксфордского парламента, и что, вследствие произведенного у него обыска, сочинение это, вместе с другями его бумагами, могло попасть в то ведомство, где оно найдено. Впрочем, каковы бы ни были приключения этой рукописи, не подлежит сомнению, что она - подлинное произведение всликого поэта.

М-р Сомнер, которому его величество повелел издать и перевести этот трактат, исполнил свою задачу так, что нельзя не отдать чести его талантам и нравственным качествам. Правда, перевод его не отличается ни легкостью, ни изяществом, но зато заслуживает похвалы за ясность и точность. Его примечания изобилуют любопытными цитатами и кроме того имеют редкое достоинство действительного уяснения текста. Предисловие - очевидно произведение умного и безпристрастного человека, твердого в собственных религиозных мнениях и снисходительного к мнениям других.

Самая книга не увеличит славы Мильтона. Она, подобно всем его латинским сочинениям, написана хорошо, хотя и не совсем так, как пишутся конкурсные диссертации Оксфордского и Кембриджского университетов. В ней нет ни изысканного подражания классической древности, ни щепетильной чистоты, ни признака церемонияльной опрятности, какою отличается слог наших академических фарисеев. Автор не пытается отполировать и отшлифовать своего сочинения до цицероновского лоска и блеска. Одним словом, он не жертвует смыслом и духом педантическим утонченностям. Сущность его предмета принуждала его употреблять иного таких слов, "Что изумился бы Квинтилиан." Тем не менее он пишет так легко и свободно, как будто латынь была его родным языком: в самых неудачных местах ошибки его отзываются небрежностью природного римлянина, а не безграмотностью иностранца. Мы можем применить к нему то, что Денгам весьма удачно сказал о Коули: "У него не личина, а личность антична." {В подлиннике: "He weart the garb, but not the clothes of the ancienis." -

Во всем сочинении этом заметны следы могучого и независимого духа, свободного от влияния авторитета и преданного исканию истины. Мильтон прямо говорит, что система его основана единственно на Библии; и действительно, его свод библейских текстов принадложит к наилучшим трудам подобного рода. Но выводы его не всегда так удачны, как цитаты.

Некоторые из провозглашаемых им еретических учений, повидимому, возбудили не малое изумление, особенно его арианизм и теория по поводу многоженства. Но мы почти не можем представить себе, чтобы кто-нибудь мог прочесть "Потерянный Рай" и не заподозрить автора в арианизме; равным образом не думаем, чтобы его теория по поводу многоженства должна была особенно поразить читателя, знакомого с историей его жизни. Мнения, выраженные им о сущности Божества, вечности материи и соблюдении субботняго дня, могли бы, кажется нам, возбудить более основательное удивление.

Но мы не войдем в разбирательство этих пунктов. Книга Мильтона, будь она даже гораздо правовернее или гораздо еретичнее, чем она есть, не принесла бы ни особенной пользы, ни особенного вреда настоящему поколению. Людей нашего времени не обратишь на путь истины и не совратишь с него квартантами. Еще несколько дней, и этот трактат последует за "Defensio Populi" в царство пыли и забвения на верхния полки библиотек. Имя автора и замечательные обстоятельства, сопровождавшия издание этой книги, обезпечат ей известную долю внимания. В течение месяца или двух она займет собою несколько минут болтовни в каждом салоне и несколько столбцов в каждом журнале, а потом, выражаясь элегантным языком театральных афиш, удалится на покой, чтобы дать место новым новинкам.

Как ни преходящ интерес, возбужденный этим сочинением, мы все-таки желаем воспользоваться им. Ловкие капуцины до тех пор не начивают проповедывать о жизни и чудесах какого-нибудь святого, пока не пробудят благоговейных чувств в своих слушателях, показав им какие-нибудь останки его: клочек одежды, прядь волос или каплю крови. На таком же точно основании, мы намерены воспользоваться недавнею интересною находкою и, пока это произведение великого и достойного человека находится еще в руках у всех, поговорить о его нравственных и умственных качествах. Самый строгий из наших читателей, мы уверены, не осудит нас за то, что, по поводу такого случая, как настоящий, мы отвернемся на время от современных вопросов, чтобы со всею любовью и уважением почтить гений и добродетели Джона Мильтона - поэта, государственного человека, философа, перла английской литературы, поборника и мученика английской свободы.

Мильтон лучше всего известен поэтическими своими произведениями, а потому мы и желаем прежде всего поговорить о них. Общим голосом просвещенного мира место ему отведено среди величайших представителей искусства. Тем не менее, порицатели его, хотя и побежденные большинством голосов, не умолкли. Многие критики, и в том числе некоторые знаменитости, ухищряются одним духом превозносить поэмы и унижать поэта. Они соглашаются, что его сочинения, разсматриваемые сами по себе, могут быть причислены к благороднейшим произведениям человеческого духа. Но они не признают за автором права стоять на ряду с теми великими людьми, которые, родившись во времена младенчества цивилизации, собственными силами пополнили в себе недостаток образования и, сами лишенные образцов, оставили потомству образцы неподражаемые. Мильтон, говорят, наследовал то, что создали его предшественники; он жил в просвещенное время; он получил прекрасное воспитание; а потому, для правильной оценки его сил, надобно принять во внимание эти преимущества и многое исключить из счета.

Мы, напротив, как бы парадоксально ни показалось наше замечание, осмеливаемся сказать, что ни одному поэту не приходилось бороться с такими неблагоприятными обстоятельствами, как Мильтону. По собственному его признанию, ему думалось, не родился ли он "веком позже, чем следовало." За эту мысль Джонсон нашел возможным подвергнуть его грубому осмеянию. Поэт, по нашему мнению, понимал сущность своего искусства лучше, чем критик. Он знал, что его поэтический гений ничего не выигрывал ни от окружавшей его цивилизации, ни от приобретенных им познаний, и потому почти с сожалением оглядывался на более грубый век простых слов и живых впечатлений.

Мы полагаем, что по мере того, как просвещение подвигается вперед, поэзия почти неминуемо приходит в упадок. Поэтому, хотя мы и высоко ценим великия произведения фантазии, явившияся в грубые времена, мы не придаем им особенной цены за то, что они появились в такия времена. Напротив, мы утверждаем, что самое поразительное и блистательное доказательство гения есть великая поэма, созданная в просвещенное время. Мы не в состоянии понять, почему люди, признающие тот основной догмат литературной веры, что древнейшие поэты вообще лучше новейших, могли бы дивиться этому правилу, как будто оно было исключением. Одинаковость этого явления несомненно указывает соответственную одинаковость в его причине.

Дело в том, что поверхностные наблюдатели заключают по успехам опытных наук об успехах подражательных искусств. Усовершенствование первых постепенно и медленно. Века и века тратятся на собирание и приведение в порядок материалов. Даже и тогда, когда система уж составлена, все еще приходится кое-что прибавить, изменить или отбросить. Каждое поколение пользуется огромным сокровищем, завещанным ему древностью, и, приумножив это сокровище новыми стяжаниями, передает его грядущим векам. Оттого-то первые деятели на поприще опытных наук находятся в весьма невыгодном положении и заслуживают похвалы даже в том случае, когда труды их оказываются неудачными. Их питомцы, при гораздо слабейших умственных способностях, быстро превосходят их в положительных знаниях. Всякая девочка, прочитавшая коротенькия беседы миссис Марсет о политической экономии, могла бы многому научить Монтегью или Вольпола в деле финансов. Смышленый человек, прилежно занявшись несколько лет математикою, может теперь узнать больше, чем знал великий Ньютон после полувековых изучений и размышлений.

Но не то с музыкою, живописью или ваянием. Еще менее того с поэзиею. Развитие просвещения редко доставляет этим искусстваме лучшие предметы подражания. Оно, конечно, может улучшить инструменты, необходимые для механических операций музыканта, ваятеля и живописца; но язык, орудие поэта, наиболее пригоден для его дела в грубейшем своем состоянии. Народы, подобно отдельным лицам, сначала видят, а потом распознают. От частных образов они переходят к общим выражениям. Оттого-то словарь просвещенного общества отличается философским характером, а словарь полуобразованного народа характером поэтическим.

Это изменение в языке людей - частью причина, частью же следствие соответственного изменения в сущности их умственных операций - изменения, от которого наука выигрывает, а поэзия теряет. Обобщение нужно для преуспеяния знания, но в особенности необходимо для созданий фантазии. Чем больше люди знают, чем больше они мыслят, тем меньше занимаются они видами, тем больше обращают они внимания на роды. Поэтому они создают теории все лучше и лучше, а поэмы все хуже и хуже. Вместо образов они дают нам неопределенные фразы, вместо людей - олицетворенные качества. Они могут быть способнее анализировать человеческую природу, чем их предшественники; но анализ - не дело поэта. Обязанность его рисовать, а не анатомировать. Он может верить в нравственное чувство, подобно Шафтсбёри, может объяснять все человеческия действия своекорыстием, подобно Гельвецию, может наконец ничего об этом не думать. Его верования в такие предметы будут иметь на его поэзию, в собственном смысле этого слова, не больше влияния, чем повятия, сложившияся в уме живописца о слёзных железах или о кровообращении, имеют на изображение слез Ниобы или румянца Авроры. Еслибы Шекспир написал книгу о побудительных причинах человеческих действий, еще не известно, была ли бы она хорошею книгой. Крайне невероятно, чтобы она заключала в себе половину того количества искусных разсуждений об этом предмете, какое находится в "Басне о Пчелах". {"Баснь о Пчелах" - сочинение Берварда Мандевиля, голландского писателя начала XVIII века.} Но мог ли бы Мандевиль создать Яго? При всем его уменьи разлагать характеры на их элементы, был ли бы он в состоянии соединить эти элементы таким образом, чтобы воспроизвести человека, действительного, живого, индивидуального человека?

Едва-ли кто-нибудь может быть поэтом, или даже наслаждаться поэзиею, без некоторой нездоровости духа, если только позволительно называть нездоровостью то, что доставляет столько удовольствия. Под именем поэзии мы разумеем не все стихотворения, даже не все хорошия стихотворения. Наше определение исключает многия метрическия сочинения, которые, в других отношениях, заслуживают величайшей похвалы. Под имевем поэзии мы разумеем искусство употреблять слова так, чтобы они производили иллюзию воображения, искусство делать иосредством слов то, что живописец делает посредством красок. Величайший из поэтов следующим образом определил ее в стихах, возбуждающих общее удвидение силою и меткостью выражения и еще более ценных вследствие сообщаемого ими правильного понятия об искусстве, в котором он всех превзошел:

  "As imagination bodies forth
The forme of things unknown, the poet's pen
Turns them to shapes, and gives to airy nothing
A local habitation and а name". (4)
 
("Сон в Летнюю Ночь" Шекспира. Перев. Н. Сатина. Дейст. V, явл. I.)
 
*) ".... Пока воображенье
Безвестные предметы облекает
В одежду форм, поэт своим пером
Торжественно их все осуществляет
И своему воздушному ничто
Жилище он и место назначаеть."

Таковы плоды "прекрасного безумия", которое он приписывает поэту - прекрасного, без сомнения, но все-таки безумия. Истина, конечно, существенное условие поэзии; но это - истина сумасшествия. Умозаключения верны, но основные положения ложны. После того, как первые посылки сделаны, все остальное должно согласоваться с ними; но эти первые посылки требуют известной степени вероимчивости, почти равной частному и временному разстройству ума. Потому-то, из всех людей дети преимущественно отличаются воображением. Они вполне увлекаются всякой иллюзией. Всякий образ, ярко представленный их умственному оку, производит на них впечатление действительности. Взрослый человек, какова бы ни была его впечатлительность, никогда так не увлечется Гамлетом или Лиром, как увлекается маленькая девочка сказкою о бедной Красной Шапочке. Она знает, что все это вздор, что волки не могут говорить, что в Англии нет волков, а между тем, вопреки своему знанию, верит, плачет, дрожит и не смеет войти в темную комнату, чтобы чудовище не схватило ее зубами за горло. Таков деспотизм воображения над необразованными умами.

В грубом состоянии общества люди - те же дети, только с большим разнообразием идей. Поэтому в таком состоянии общества мы можем надеяться найти поэтический темперамент в его высшей степени совершенства. В просвещенном веке будет много ума, много знания, много философии, бездна тонкой классификации и тонкого анализа, бездна остроумия и красноречия, бездна стихов и даже хороших стихов, но мало поэзии. Люди будут судить и сравнивать, но не будут творить. Они будут толковать о древних поэтах, объяснять их и до некоторой степени наслаждаться ими, но едва-ли будут в состоянии постичь ту агонию, тот восторг, ту полноту веры - словом, то впечатление, которое поэзия производила на их грубых предков. Греческий рапсод, по словам Платона, едва мог декламировать Гомера без судорожных припадков. Северо-американский дикарь почти не чувствует скальпирующого ножа, когда поег свою предсмертную песнь. Влияние, какое древние валлийские и германские барды имели на своих слушателей, кажется нынешним читателям почти сверхъестественным. Такая впечатлительность очень редко встречается в образованном обществе и всего реже между теми сословиями, которые наиболее участвуют в общественном преуспеянии. Долее всего сохраняется она между крестьянами.

Поэзия производить иллюзию умственного ока, как волшебный фонарь производит иллюзию ока телесного. Как волшебный фонарь действует лучше всего в темной комнате, так и поэзия совершеннее всего выполняет свою задачу в грубом веке. По мере того, как свет знания озаряет её представления, по мере того, как очертания верного делаются определеннее, а тени вероятного отчетливее, цвета и черты вызываемых поэтом призраков становятся бледнее и бледнее. Нельзя соединить несовместных выгод действительности и обмана, ясного сознания истины с изящною прелестью вымысла.

Тот, кто в просвещенном и образованном обществе мечтает быть великим поэтом, должен прежде всего сделаться маленьким ребенком. Он должен разорвать всю ткань своего духа. Он должен забыть многое из того знания, которое, быть может, составляло дотоле главное основание его права на превосходство. Самые таланты его будут для него помехою. Его затруднения будут соразмерны успехам его в тех занятиях, которые в моде у его современников; а эти успехи будут вообще соразмерны силе и деятельности его духа. И хорошо еще, если, после всех его жертв и усилий, произведения его не будут похожи на шепелявого человека или новую руину. Мы видели в наше время великие таланты, напряженный труд и продолжительное размышление потраченными в этой борьбе с духом века - и потраченными, не скажем совершенно безплодно, но с сомнительным успехом и слабым одобрением.

Если эти разсуждения верны, то ни один поэт не преодолевал таких затруднений, как Мильтон. Он получил ученое образование, был глубоким и тонким знатоком классической литературы, изучил все таинства раввинской премудрости и превосходно владел теми новоевропейскими языками, из которых тогда можно было черпать удовольствие или познания. Он был чуть ли не единственным великим поэтом новейших времен, отличавшимся прелестью латинского стиха. Гений Петрарки едва-ли был первостепенным; а его стихотворения на древнем языке, прославляемые теми, которые никогда их не читали, просто плохия вирши. У Коули, при всем его удивительном остроумии и замысловатости, было мало воображения, и мы не думаем, чтобы его латинский язык мог выдержать сравнение с латинским языком Мильтона. В этом случае против нас авторитет Джонсона. Но Джонсон, изучая плохих средневековых писателей, сделался совершенно нечувствителен к изящной латыни Августовского века и был так же неспособен судить об относительном достоинстве различных образцов латинского слога, как горький пьяница неспособен судить об относительном качестве различных вин.

Стихотворение на мертвом языке есть экзотическое растение, изысканное, дорогое, болезненное подражание тому, что в роста дубов. Что автор "Потерянного Рая" написал "Послание к Мансо", - это по истмне изумительно. {Мансо - итальянский меценат, современник Мильтона, который лично познакомился с ним во время пребывания своего в Неаполе.} Такая яркая оригинальность никогда прежде не встречалась в соединении с такою мастерскою подражательностью. В самом деле, во всех латинских стихотворениях Мильтона удивительно соблюдена необходимая таким произведениям искусственная манера; но в то же время гений его придает им особенную прелесть, характер благородства и непринужденности, отличающий их от всех других сочинений подобного рода. Они напоминают нам забавы тех ангелов-воителей, которые составляли дружину Гавриила:

The unarmed youlh of heaven. But o'er their heads
Celestial armoury, shield, helm. and spear,
Hung bigb, with diamond flaming and with gold." (*)

(*) "Около него упражнялись в героических играх безоружные юноши неба. Но в вышине над их головами висели небесные доспехи, щиты, шлемы и копья, сверкавшие алмазами и золотом."

всякия препятствия. Огонь его духа был так силен и ярок, что нетолько не потухал под бременем горючей массы, но и проникал ее насквозь своим жаром и блеском.

Мы не намерены покушаться на полный разбор поэтических произведений Мильтона. Публика уже давно оценила замечательнейшия их места, неподражаемую гармонию его стихов и превосходство того слога, которого никакой соперник не мог затмить, никакая пародия не могла опошлить, который выказывает в высшей степени совершенства особенные свойства английской речи и которому каждый древний и каждый новый язык сообщил долю грации, энергии или музыкальности. В обширном поле критики, куда мы вступаем, безчисленные жнецы уже поработали своими серпами. Однако жатва так обильна, что даже небрежный труд отсталого работника может вознаградиться целым снопом.

Разительнейшая особенность поэтических произведений Мильтона состоит в крайней отдаленности сочетаний идей, посредством которых он действует на читателя. Он производит впечатление не столько тем, что выражает, сколько тем, что внушает, не столько теми идеями, которые прямо излагаются им, сколько другими идеями, которые связаны с первыми. Он электризует ум помощью проводников. Человек с самым слабым воображением должен понимать Илиаду. Гомер не дает ему никакого труда, не требует от него никакого усилия; он берет все на себя и представляет образы в таком ярком свете, что невозможно их не видеть. Сочинения Мильтона не могут быть поняты и не могут доставить наслаждения, если ум читателя не работает заодно с умом писателя. Мильтон не рисует оконченной картины, не играет для пассивного слушателя. Он скицует и предоставляет другим исполнить очерк; он берет основную ноту и надеется, что слушатель сам сочинит мелодию.

Мы часто слышим о магическом влиянии поэзии. Выражение это вообще ничего не означает; но, примененное к сочинениям Мильтона, оно оказывается весьма подходящим. Его поэзия действует подобно колдовству. Достоинство её заключается не столько в её наглядном смысле, сколько в потаенной её силе. Казалось бы, на первый взгляд, слова его ничем не отличаются от других слов. Но это чародейственные слова. По мере того, как вы их произносите, прошедшее становится настоящим, далекое - близким. Новые формы красоты мгновенно возникают, и могилы памяти высылают своих покойников. Измените расположение речи, замените один синоним другим, и весь эффект уничтожится. Чары потеряют свою силу, и тот, кто понадеялся бы потом заклинать ими, увидел бы себя обманувшимся, подобно Кассиму в арабской сказке, который, стоя пред дверью, повиновавшеюся одному лишь выражению: "Отворись, сезам", тщетно кричал: "Отворись, пшеница", "Отворись, ячмень". {Сказка о сорока разбойниках в "Тысяче и Одной Ночи".} Плачевная неудача Драйдена, пытавшагося переделать на свой лад некоторые места "Потерянного Рая", представляет замечательный пример этого рода.

В подкрепление этих замечаний мы можем прибавить, что едва-ли какие-нибудь места в поэмах Мильтона пользуются большею известностью или чаще повторяются, чем те, которые немногим отличаются от списков имен. Имена эти не всегда удачнее или благозвучнее других названий, но в них таится обаятельная сила. Каждое из них есть первое звено в длинной цепи идей, связанных одна с другою. Как место, бывшее колыбелью нашего детства, вновь посещенное в зрелом возрасте, как песня нашей отчизны, услышанная на чужбине, они производят на нас впечатление, нимало не зависящее от их классную комнату, истрепанного Виргилия, каникулы и награды. Четвертое напоминает вам блестящие призраки рыцарского романа: украшенные трофеями ристалища, вышитые чепраки, замысловатые девизы, населенные привидениями леса, очарованные сады, подвиги влюбленных рыцарей и улыбки освобожденных принцесс.

Ни в одном из произведений Мильтона не высказывается его особенная манера так удачно, как в "Allegro" и "Penseroso". Невозможно представить себе, чтобы механизм языка мог быть доведен до более изящной степени совершенства. Эти стихотворения отличаются от других, как аравийское розовое масло от обыкновенной розовой воды, как крепкая эссенция от слабого раствора. Они не столько стихотворения, сколько собрания намеков, из которых читатель может извлечь для себя целый ряд новых стихотворений. Каждый эпитет тут - тема для станса.

"Комус" и "Самсон - борец", столь существенно весходных между собою, как драма и ода. Драматический писатель обязан оставаться сам в стороне и не вводить ничего посторонняго в сферу изображаемых им характеров. Как скоро он привлекает внимание личными своими чувствованиями, иллюзия нарушается. Результатом бывает такое же неприятное впечатление, какое производится на сцене голосом суфлера или появлением театральной прислуги. Вот почему трагедии Байрона были его неудачнейшими произведениями. Оне похожи на те картонные рисунки, изобретенные другом детей, м-ром Ньюбери, в которых одна подвижная голова приставляется к двадцати разным туловищам, так что одно и то же лицо глядит на нас то из гусарского мундира, то из судейской мантии, то из лохмотьев нищого. Во всех характерах, патриотах и тиранах, ненавистниках и любовниках, угрюмое чело и язвительная усмешка Гарольда заметны в одно мгновение. Но этот род ячества, пагубный для драмы, необходим, как источник вдохновения, для оды. Лирический поэт имеет полное право безусловно отдаваться своим душевным движениям. Многие великие люди пытались сплавить эти два враждебные элемента, но попытки их никогда не имели полного успеха. Греческая драма, по образцу которой написан "Самсон", возникла из оды. Диалог был привит к хору и естественно усвоил себе характер последняго. Гений величайших афинских драматургов действовал заодно с обстоятельствами, при которых впервые появилась трагедия. Эсхил был вполне лирический поэт. В его время греки имели гораздо больше сношений с Востоком, чем во дни Гомера, но не достигли еще того громадного превосходства в войне, науках и искусствах, которое, в следующем поколении, побуждало их относиться к азиятцам с презрением. Из Геродотова повествования видно, что они все еще глядели на Египет и Ассирию с благоговением учеников. Поэтому естественно, что в этот период греческая литература должна была носить на себе отпечаток восточного стиля. И этот стиль, кажется нам, заметен в произведениях Пиндара и Эсхила. Последний часто напоминает нам еврейских писателей. Действительно, книга Иова, по изложению и слогу, имеет значительное сходство с некоторыми из его драм. Как драматическия произведения, его сочинения нелепы; как хоры, они выше всякой похвалы. Если, например, мы станем разбирать, по правилам драматической поэзии, речь Клитемнестры к возвратившемуся Агамемнону, или описание семи аргивских вождей, то немедленно осудим их, как произведения чудовищные. Но если забыть характеры и думать только о поэзии, то нельзя не сознаться, что выше её, по энергии и великолепию, никогда и ничего не являлось. Софокл сделал греческую драму настолько драматическою, насколько позволяла её первоначальная форма. Изображения людей имеют у него некоторое сходство с действительностью; но это сходство не картины, а барельефа. Оно напоминает о подобии, но не вроиэводит иллюзии. Эврипид пытался продолжать дело реформы; но задача была ему далеко не по силам, - быть может, не по силам кому бы то ни было. Вместо того, чтобы исправить дурное, он уничтожил хорошее и заменил ходули костылями, прекрасные оды - плохими проповедями.

Известно, что Мильтон высоко ценил Эврипида, гораздо выше, чем Эврипид, по нашему мнению, заслуживал. Похвалы, которыми наш соотечественник, движимый своим пристрастием, осыпает "мрачного певца Электры", подчас напоминают нам прекрасную царицу фей, цалующую длинные уши Основы. {См. "Сон в Летнюю Ночь" Шекспира.} Во всяком случае, не может быть никакого сомнения, что это уважение к афинянину, справедливое или нет, повредило "Самсону-Борцу". Еслиб Мильтон взял за образец Эсхила, он отдался бы лирическому вдохновению и обильно излил бы все сокровища своего духа, не задумываясь над теми драматическими условиями, которых, по самой сущности произведения, соблюсти было невозможно. Попытка примирить вещи, существенно непримиримые, не удалась ему, как не удалась бы и всякому другому. Мы не можем, как в хорошей драме, слиться с его действующими лицами. Мы не можем, как в хорошей оде, слиться с самим поэтом. Враждебные элементы нейтрализуют у него друг друга, подобно кислоте и щелочи, смешанным вместе. Мы отнюдь не равнодушны к достоинствам этой знаменитой пьесы, к строгому благородству слога, к прелестной и трогательной торжественности вступительной речи или к дикой и варварской мелодии, придающеи такой поразительный эффект хоралам; но, сознаемся, мы считаем ее наименее удачным опытом Мильтонова гения.

Как "Самсон" "Комус" написан по образцу итальянской маски. {Маскою назымется у англичан особенный род драматических стихотворений.} Это решительно лучшее из всех существующых сочинений подобного рода. Оно настолько же выше "Верной Пастушки", насколько "Верная Паетушка" выше "Аминты", насколько "Аминта" выше "Верного Пастуха" {Все три названные в тексте сочинения - "The Fathful Shepherds" Флетчера, "Aminta" Тассо и "Pastor Fido" Гварини - принадлежат к числу так-называемых пастушеских драм.} К счастью, никакой Эврипид не сбивал здесь Мильтона с пути. Мильтон понимал и любил литературу новой Италии. Но он не чувствовал к ней такого уважения, какое питал к останкам афинской и римской поэзии, освященным столь многими возвышенными и драгоценнымя воспоминаниями. Сверх того, недостатки его итальянских предшественников были такого рода, к которому его дух имел смертельное отвращение. Он мог нясходить до простого, иногда даже до низкого стиля, но ложный блеск был ему крайне противен. Его муза не гнушалась простонародною одеждою, но с омерзением отворачивалась от гвариниенского наряда, пестрого и дрянного, как праздничные лохмотья трубочиста. Её украшения все из массивного золота, не только ослепительного для глаз, но и способного выдержать самую строгую тигельную пробу.

Мильтон соблюл в "Комусе" то различие, которым позже пренебрет в "Самсоне". Он сделал свою маску тем, чем ей следовало быть - в сущности лирическим и только с виду драматическим произведением. Он не пытался безполезно бороться с недостатком, лежащим в основе этого рода сочинений, и потому достиг успеха в той мере, в какой успех был делом возможным. Речи его следует читать как величественные монологи; и тот, кто таким образом станет читать их, будет восхищен их красноречием, возвышенностью и музыкальностью. Диалогические перерывы, однако, видимо стесняют автора и разрушают иллюзию читателя. Лучшия места этой пьесы - те, которые отличаются лирическою формою и лирическим духом. "Я расхвалил бы, говорит достойный сэр Генри Воттон {Henry Wotton, английский дипломат и политический писатель.} в письме к Мильтону, трагическую сторону вашей пьесы, еслиб не пленял меня какою-то дорическою нежностью лиризм ваших песней и од. Откровенно признаюсь вам, я до сих пор не встречал в нашем языке ничего подобного." Отзыв был справедлив. Именно, когда Мильтон избегает оков диалога, когда он освобождается от труда соединять два несовместные стиля, когда он может, не стесняясь, предаться своим лирическим восторгам, он превосходит тогда даже самого себя. Тогда, подобно своему доброму гению, вырывающемуся из земной оболочки и одежды Тирсиса, выступает он в полном блеске небесной свободы и

"Now my task is smoothly done,
I can fly or I can run" (*)

(*) "Дело мое улажено. Я могу теперь лететь или бежать куда мне угодно."

как бы скользит по земле, взлетает за облака,

"Возвращенного Рая", этой дивной поэмы, о которой - довольно странно! - почти никогда не упоминают иначе, как о примере слепой родительской привязанности, какую писатели питают к детищам своего ума. Охотно допускаем, что Мильтон ошибался, предпочитая это произведение, как ни прекрасно оно, "Потерянному Раю", "Потерянного Рая" над "Возвращенным", ничуть не решительнее превосходства "Возвращенного Рая" причисляют к высшему разряду человеческих творений.

Единственная поэма новейших времен, которую можно сравнивать с "Потерянным Раем", - "Божественная Комедия". Сюжет Мильтона в некоторых отношениях походил на сюжет Данта; но Мильтон поступил со своею темою совершенно иначе, нежели Дант. Мы полагаем, что нельзя лучше уяснить наше мнение касательно великого нашего поэта, как сравнив его с отцом тосканской литературы.

Поэзия Мильтона отличается от поэзии Данта, как египетские иероглифы отличаются от мексиканского образного письма. Образы Данта говорят лишь о себе; они отвечают только за самих себя. Образы Мильтона имеют значение, понятное часто одним лишь посвященным. Достоинство их зависит не столько от того, что они прямо изображают, сколько от того, на что они отдаленно намекают. Как бы странно, как бы уродливо ни было то явление, которое Дант принимается описывать, он никогда не отступает от описания его. Он передает нам образ, цвет, звук, запах, вкус, сосчитывает числа, измеряет величину. Его объяснения - то же, что пояснения путешественника. Непохожия на подобие других поэтов и в особенности на Мильтоновы, они вводятся простым, деловым образом: не ради читателя, в какой она ясна для самого поэта. Развалины в пропасти, ведущей из шестого в седьмой круг ада, были подобны обломкам скалы, обрушившейся в Адиж, на юг от Триента. Водопад Флегетона был подобен водопаду Аквакеты близ монастыря св. Бенедикта. Место, где еретики были заключены в пылающих гробницах, походило на обширное Арльское кладбище.

Сравним теперь с точными подробностями Данта смутные намеки Мильтона. Мы приведем несколько примеров. Английский поэт ни разу не подумал снать мерку с Сатаны. Он дает вам только неопределенное понятие о громадной массе. В одном месте поэмы злой дух лежигь, далеко растянувшись в длину, захвативши под себя множество сажен пространства и равняясь по величине земнородным врагам Юпитера, или морскому чудовищу, которое моряк ошибкою принимает за остров. Готовясь к бою со сторожевыми ангелами, он становится подобен Тенерифскому пику или горе Атласу; голова его касается неба. Сличите с этими описаниями стихи, которыми Дант описал исполинский призрак Немврода:

"Огромен, толст казался страшный лик,
  Как в Риме шар с гробницы Адриана,
  И соразмерно с ним был рост велик.
  На столько вверх вздымался призрак сей,
 
Достичь пытались до его кудрей." (*)
 
(*) "Ад",

Еще пример: сравните лазарет в одиннадцатой книге "Потерянного Рая" с последним отделением Злых Рвов у Данта. Мильтон уклоняется от отвратительных подробностей и прибегает к неопределенным, но торжественыым и страшным изображениям Отчаяния, которое спешит от одра к одру помучить страдальцев своими услугами, и Смерти, которая потрясает над ними копьем, но, вопреки мольбам, медлит поразить несчастных. Что говорит Дант?

"Когда б собрать с сардинских берегов
 
  Иль из больниц Вальдикианы в ров,--
Так много здесь я видел вопиющих,
  ...И смрад столь гнусный восходил от всех,
  Какой исходит лишь от тел гниющих." (*)
 
"Ад", песнь XXIX, ст. 46--51.

Мы не возьмем на себя щекотливой обязанности решать вопрос о первенстве между двумя такими писателями. Каждый из них в своей сфере неподражаем, и каждый, можем мы прибавить, умышленно или случайно, избрал себе предмет, способствовавший его особенному таланту выказаться в наивыгоднейшем свете. "Божественная Комедия" представляет собою повествование очевидца. Дант видел собственными глазами и слышал собственными ушами то, о чем рассказывает. Он сам внимал стонам мучимых духов, вопиющих о вторичной смерти, сам читал темную надпись над вратами, ведущими туда, где нет места надежде, сам прятал свое лицо от ужасов Горгоны и спасался от крючьев и кипящей смолы с недоверием и отвращением отвергнул бы подобную сказку, еслиб она не была запечатлена характером самой строгой правдивости, трезвостью даже в изображении ужасов, величайшею точностью и разнообразием в описании подробностей. В этом отношении Мильтонов рассказ отличается от рассказа Дантова как приключения Амадиса отличаются от приключений Гулливера. Автор "Амадиса", сделал бы свою книгу смешною, еслибы ввел в нее те мелочные частности, которые придают такую прелесть сочинению Свифта: морския наблюдения, тщательное обозначение имен, оффицияльные документы, списанные от слова до слова, и все ничтожные придворные сплетни и скандалы, из пустяков возникающие и ни к чему не ведущие. Мы не возмущаемся, когда нам говорят, что человек неизвестно когда живший видал многие очень странные виды, и легко можем увлечься иллюзией романа. Но когда Лемуил Гулливер, хирург, жительство имеющий в Ротергите, рассказывает нам о пигмеях и великанах, о летающих островах и философствующих лошадах, тогда только такия обстоятельные подробности могут на минуту произвести иллюзию воображения.

и необдуманных суждений, то мы намерены подольше на нем остановиться. Самая роковая ошибка, какую поэт легко может сделать в изображении чудесного, есть поползновение к излишнему философствованию. Мильтон часто был порицаем за то, что приписывал духам множество таких отправлений, к которым духи должны быть неспособны. Но эти обвинения, хотя и подтверждены громкими именами, проистекают, смеем сказать, из совершенного непонимания поэтического искусства.

Что такое дух? Что такое наши собственные души, частицы духа, наиболее нам знакомые? Мы наблюдаем известные явления. Мы не можем объяснить их вещественными причинами. Поэтому мы заключаем, что существует нечто невещественное. Но об этом нечто мы не имеем никакого понятия. Мы можем определить его только отрицательными выражениями. Мы можем разсуждать о нем только сииволами. Мы употребляем слово, но у нас нет образа, им выражаемого; поэзия же имеет дело с образами, а не с словами. Правда, поэт употребляет слова, но они - только орудия, а не предметы его искусства. Они - материялы, которые он должен расположить таким образом, чтобы умственному оку представлялась картина. Будучи расположены иначе, они точно также не могут быть названы поэзиею, как кусок холста и ящик красок не могут быть названы картиною.

надо полагать, поклонялись одному невидимому Божеству. Но потребность иметь предметом поклонения нечто более определенное породила, в несколько столетий, безчисленное множество богов и богинь. Подобным же образом древние персы считали нечестивым представлять Создателя в человеческом виде. Но и они перенесли на Солнце то поклонение, которое в теории признавали подобающим одному лишь Верховному Духу. История евреев есть летопись непрерывной борьбы между чистым деизмом, поддерживавшимся самыми грозными заповедями, и чрезвычайно обаятельным желанием иметь какой-нибудь видимый и осязательный предмет обожания. Из второстепенных причин, приводимых Гиббоном в объяснение той быстроты, с какою христианство распространилось в мире, между тем как иудейство почти вовсе не приобрело прозелитов, быть может, ни одна не действовала сильнее этого чувства. Бог несотворенный, непостижимый, невидимый, привлекал не многих поклонников. Философ мог удивляться такой возвышенной идее; но толпа с досадою отворачивалась от слов, не представлявших её уму никакого образа. Только пред Божеством воплощенным в человеческий образ, странствовавшим между людьми, делившим их слабости, возлежавшим на их персях, плакавших над их могилами, покоившимся в яслях, исходившим кровью на кресте, пали во прах и предубеждения синагоги, и сомнения академии, и гордость портика, и секиры ликторов и мечи тридцати легионлв. Вскоре после того, как христианство восторжествовало, принцип, помогавший ему, начал искажать его. Нельзя было вдруг отрешиться от язычества. Святые заступники заняли должности домашних богов. Мв. Георгий сменил Марса. Св. Эдьм утешил морехода в утрате Кастора и Поллукса. Цецний и др. наследовали Музам. Обаяние пола и красоты вновь соединилось с обаянием небесного величия; рыцарское благоговение слилось с благоговением религиозным. Реформаторы часто возставали против этих чувствований, но никогда ничего не достигали, кроме кажущагося и частного успеха. Люди, уничтожавшие образа в храмах, не всегда бывали в состоянии уничтожить образы, запечатлевшиеся в их собственных умах. Не трудно было бы доказать, что то же самое правило имеет силу и в политике. Доктрины, полагаем мы, вообще должны воплощаться: иначе оне не могут возбуждать сильного общественного сочувствия. Толпа гораздо легче заинтересовывается пустейшим девизом или ничтожнейшим названием, нежели самым важным принципом.

По этим соображениям мы заключаем, что ни один поэт, который бы стремился к той метафизической точности, за отсутствие которой Мильтон был порицаем, не миновал бы позорной неудачи. Была впрочем и другая крайность, хотя гораздо менее опасная, которой тоже следовало избегать. Воображение людей находится в значительной степени под влиянием их мнений. Искуснейшая поэтическая кисть может не произвести никакой иллюзии, если возьмется изображать то, нескладность и нелепость чего сразу бросается в глаза. Мильтон писал в век философов и богословов. Поэтому ему необходимо было избегать резкого столкновения с их понятиями, от чего могло бы разрушиться очарование, которым он желал пленить их воображение. Это и есть настоящее объяснение той неопределенности и непоследовательности, которые часто ставились ему в упрек. Джонсон признает безусловную необходимость облечения духов в вещественные формы. говорит он, поэт должен был, для соблюдения последовательности, замаскировать невещественность и очаровать читателя так, чтобы и он позабыл о ней." Это легко было сказать; но что, еслибы Мильтон не успел очаровать своих читателей до того, чтобы заставить их позабыть о невещественности? Что, еслибы противоположное мнение до того овладело умами людей, что не оставило бы места даже половинной доле той веры, которой требует поэзия? Мы полагаем, что так оно и было. Поэт не имел возможности усвоить себе вполне вещественную или невещественную систему. Поэтому он занял место на спорной почве и придал целому неопределенный характер. Поступив таким образом, он, без сомнения, подверг себя укору в непоследовательности. Но, неправый с философской точки зрения, он, по нашему мнению, был прав с точки зрения поэтической. Задача, которую почти всякий другой писатель признал бы неисполнимою, была для него легка. Особенное его искусство передавать свою мысль окольным путем, посредством длинного ряда связанных одна с другою идей, и больше намекать, чем высказывать, давало ему возможность маскировать те несообразности, которых он не мог избегнуть.

Поэзия, имеющая дело с существами иного мира, должна быть вместе и таинственною и живописною. Именно такова поэзия Мильтона. Дантова поэзия, действительно, живописнее всего, что было когда-либо написано. Впечатление, делаемое ею, почти равняется эффекту, производимому кистью или резцом. Но она живописна до того, что исключает всякую таинственность. Это недостаток достоинства, недостаток, тесно связанный с планом Дантовой поэмы, необходимо условливавшим собою, как мы уже заметили, величайшую точность описания. Тем неменее это недостаток. Сверхъестественные существа Данта возбуждают интерес, но не тот интерес, который свойствен существам сверхъестественным. Мы чувствуем, что мы могли бы говорить с его духами и демонами, не испытывая волнений неземного страха. Мы могли бы, подобно Дон-Жуану, пригласить их на ужин и с аппетитом есть в их обществе. Ангелы Данта - добрые люди с крыльями. Его дьяволы - злобные, безобразные палачи. Его покойники - те же живые люди, только в странных положениях. Сцена между поэтом и Фаринатою пользуется справедливою известностью. Но Фарината в пылающей могиле является точно тем же, чем он был бы и на аутодафе. Ничто не может быть трогательнее первого свидания Данта с Беатриче. Но что это, как не прелестная женщина, с нежною строгостью журящая своего возлюбленного, которому она признательна за его привязанность, но пороки которого она осуждает? Чувствования, придающия этой сцене всю её прелесть, так же хорошо шли бы к улицам Флоренции, как и к вершине горы Чистилища. Духи Мильтона не похожи на духов почти всех прочих писателей. Его злые духи, в особенности, удивительные создания. Они - не метафизическия отвлечения, не злобные люди и не безобразные звери. У них нет ни рогов, ни хвостов, ни иной тассовской и клопштоковской белиберды. Они имеют общого с человеческою природою именно столько, сколько нужно, чтоб быть доступными человеческому разумению. Характеры их, подобно их формам, отмечены некоторым смутным сходством с характерами людей, но преувеличены до громадных размеров и облечены таинственною мглою.

Может быть, боги и демоны Эсхила лучше всего могут выдержать сравнение с ангелами и дьяволами Мильтона. Стиль афинянина, как мы уже заметили, имел отчасти восточный характер. Ту же особенность представляет его мифология. В ней нет той прелести и того изящества, какие мы вообще находим в греческих мифах. В ней все шероховато; грубо и колоссально. Легенды Эсхила менее гармонируют с теми благовонными рощами и прелестными портиками, где его соотечественники творили обеты Богу Света и Богине Вожделения, нежели с теми огромными и чудными лабиринтами из вечного гранита, где Египет хранил своего мистического Озириса, или где Индустан до сих пор покланяется своим семиглавым идолам. Его любимыми богами были боги древней породы, сыновья неба и земли, в сравнении с которыми сам Юпитер казался недорослем и выскочкой, - исполинские титаны и неумолимые фурии. Впереди всех его созданий этого рода стоит Прометей, полузлой дух, полуискупитель, друг человека, угрюмый и непримиримый враг неба. Прометей, без сомнения, имеет значительное сходство с Сатаною Мильтона. В том и другом мы находим одинаковую непокорность, одинаковую свирепость, одинаковую непобедимую гордость. Той и другой личности приданы, хотя в совершенно различных размерах, некоторые добрые и благородные чувства. Прометей, однако, едва-ли достаточно сверхчеловечен. Он слишком много говорит о своих цепях и неудобном положении; он слишком сильно удручен и взволнован. Его решимость, повидимому, вытекает из сознания, что он держит в своих руках судьбу своего мучителя и что час его освобождения непременно настанет. Но Сатана - создание иного закала. Сила его духовной стороны берет верх над чрезмерностью страдания. Среди мучений, которых нельзя себе представить без ужаса, он обдумывает различные вопросы, решает их и даже ликует. Ни меч Михаила, ни гром Иеговы, ни огненное озеро и пылающая калильным жаром земля, ни перспектива целой вечности непрерывных бедствий, не сокрушают его непреклонного духа, опирающагося на собственные природные силы и не нуждающагося ни в какой внешней поддержке, ни даже в самой надежде.

Возвращаясь на минуту к параллели, которую мы старались провести между Мильтоном и Дантом, прибавим, что поэзия этих великих людей в значительной степени заимствовала свой характер от их нравственных качеств. Они не эготисты. {Английское слово означает всякого, кто много говорит о себе.} Они редко навязывают читателям свои личные симпатии и антипатии. Они не имеют ничего общого с теми современными попрошайками славы, которые вымогают у сострадания неопытных людей милостыню, выставляя на показ наготу и язвы своих умов. А между тем трудно назвать двух других писателей, произведения которых были бы сильнее, хотя и неумышленно, окрашены личными чувствованиями авторов.

Мильтон отличался преимущественно возвышенностью духа; Дант - силою чувства. В каждом стихе "Божественной Koмедии" в настоящее отдаденное время, не следствие внешних обстоятельств. Она вытекала изнутри. Ни любовь, ни слава, ни борьба на земле, ни надежда на небо не могли разсеять ее. Она отравляла собою всякое утешение, всякое удовольствие. Она походила на ту вредоносную сардинскую почву, сильная горечь которой, говорят, сказывалась даже в её меде. Ум Данта, выражаясь возвышенным языком еврейского поэта, был "областью темною, как сама тьма, где и свет был подобен тьме". Мрачность его характера обезцвечивает все страсти людей, весь лик природы и сообщает свой сумрачный оттенок цветам рая и сиянию вечного престола. Все его портреты чрезвычайно характеристичны. Взглянув на эти благородные и даже суровые черты лица, на темные борозды щек, угрюмо-печальное выражение глаз, горько-презрительную усмешку губ, никто не усумнится, что оне принадлежат человеку, слишком гордому и слишком впечатлительному, чтоб быть счастливым.

Мильтон, подобно Данту, был политическим деятелем и влюбленным; подобно Данту, он был несчастлив и в честолюбии и в любви. Он пережил свое здоровье и зрение, счастье своей семьи и благоденствие своей партии. Из тех великих людей, которыми он был отличен при вступлении в жизнь, одни избавились смертью от предстоявших бед; другие унесли на чужбину свою непобедимую ненависть к угнетению; иные томились в темницах, а некоторые пролили свою кровь на эшафотах. Продажные и развратные писаки, талантливые ровно настолько, чтобы облекать мысли сводника в стиль площадного крикуна, сделались любимыми писателями государя и публики. Это была отвратительная толпа, которую ни с чем нельзя было так удачно сравнить, как с сволочью "Комуса", безобразными чудовищами, полускотами, полулюдьми, налитыми вином, раздутыми обжорством и шатающимися в непристойныт плясках. Прекрасная муза поэта, подобно изображенной в его маске целомудревной деве, благородной, непорочной и светлой, была поставлена в такую среду как бы для того, чтобы весь этот сонм сатиров и домовых шушукался о ней, указывал на нее пальцами и скалил зубы над нею. Еслиб уныние и желчь были в ком-нибудь извинительны, легче всего было бы извинить их в Мильтоне. Но сила его духа восторжествовала над всеми бедствиями. Ни слепота, ни подагра, ни лета, ни бедность, ни семейные горести, ни политическия неудачи, ни брань, ни опала, ни пренебрежение не могли возмутить его спокойного и величавого терпения. Особенной бодрости духа в нем не было; но зато он отличался удивительно ровным характером. Нрав его был серьёзен, даже, быть может, суров; но зато никакия страдания не могли сделать его угрюмым или брюзгливым. Какою была его личность, пока он, накануне великих событий, возвращался из путешествий, цветущий здоровьем и мужественною красотою, осыпанный литературными почестями и проникнутый патриотическими надеждами, - такою же она и осталась, когда он, изведав все бедствия, свойственные нашей природе, дряхлый, бедный, слепой и опальный, удалился в свою хижину за тем, чтобы умереть.

Вот почему - хотя "Потерянный Рай" написан им в тот период жизни, когда образы красоты и грации обыкновенно начинают исчезать даже из тех умов, в которых они не изглажены сомнением и разочарованием - он украсил эту поэму всем, что ни есть самого милого и пленительного в вещественном и нравственном мире. Способностью тонко и здраво чувствовать прелесть внешних предметов, уменьем от души наслаждаться солнечными лучами и цветами, песнями содовьев, соком летних плодов и прохдадою тенистых источников, он не уступает ни Феокриту, ни Ариосто. Его понятие о любви соединяет в себе все сладострастие восточного гарема и всю вежливость рыцарского турнира со всею чистою и тихою привязанностью английского очага. Его поэзия напоминает нам чудеса альпийской природы. Уголки и долины, прекрасные как царство фей, расположены среди самых суровых и громадных возвышенностей. Розы и мирты цветут в полной красе на окраине лавины.

Следы особенного характера Мильтона можно найти во всех его произведениях; но всего ярче высказывается он в сонетах. Эти замечательные стихотворения дурно оценены критиками, не понимавшими их сущности. Они не имеют эпиграмматической остроты. В них нет ни замысловатости Филикайи, {Винченцо Филикайя - итальянский поэт XVII столетия.} ни твердого и блестящого как эмаль слога Петрарки. Они представляют собою простое, но величавое изображение чувств поэта, так же мало прикрашенное для глаз публики, как не прикрашен был бы дневник его. Победа, неожиданное нападение на город, минутный припадок уныния или восторга, шутка, направленная против какой-нибудь из его книг, грёза, на мгновение воскресившая перед ним тот прекрасный образ, над которым могила сомкнулась на веки, - внушали ему глубокия мысли, без всякого усилия воплощавшияся в стихи. Гармония чувства и строгость стиля, характеризующия эти пьески, напоминают нам греческую антологию или, вернее, гимны английской литургии. Прекрасное стихотворение о пьемонтских сечах - настоящий церковный гимн.

Сонеты эти более или менее поразительны, сообразно тому, более или менее интересны случаи, их породившие. Но все они, почти без исключения, облагорожены трезвостью и величием духа, и мы не знаем, можно ли где-нибудь найти что-либо им подобное. Конечно, едва-ли было бы основательно выводить решительные заключения о характере писателя из чисто-субъективных его сочинений. Но качества, приписанные нами Мильтону - хотя, быть может, они ярче всего обозначаются в тех отделах его произведений, где речь идет о его личных чувствованиях - заметны у него на каждой странице и придают всем его сочинениям, прозаическим и стихотворным, английским, латинским и итальянским, разительное родственное сходство.

борьбы между Ормуздом и Ариманом, свободою и деспотизмом, разумом и предразсудком. Эта великая битва происходила не за одно какое-нибудь поколение, не за одну какую-нибудь страну. Судьбы всего человечества были поставлены на одну карту с свободою английского народа. Тогда впервые были провозглашены те могучия начала, которые впоследствии проложили себе путь в глубь американских лесов, которые воздвигли Грецию из двадцативекового рабства и унижения и которые, от одного конца Европы до другого, зажгли неугасимый огонь в сердцах угнетенных, а угнетателей заставили трепетать трепетом им непривычным.

поведению; но не можем скрыть от себя того, что большая часть наших соотечественников до сих пор считает его предосудительным. Междоусобная наша война изследована больше, а понята меньше, чем всякое другое событие в английской истории. Друзья свободы испытали на себе те же невыгоды, на которые так горько жаловался лев в басне. Хотя победителями были они, но живописцами были их враги. В качестве партии, круглоголовые сделали все, чтобы опозорить и погубить литературу; зато литература отплатила им так, как она всегда с течением времени отплачивает своим врагам. С их стороны, лучшая книга об этом вопросе есть прелестный рассказ миссис Гётчинсон. "История Парламента" Мея хороша, но прерывается на самом интересном кризисе борьбы. Сочинение Ледло безтолково и яро; большинство же позднейших писатеией, державшихся той же стороны, Ольдмиксон, например, и Катерина Маколей, снисходительно говоря, отличились больше усердием, нежели правдивостью или искусством. На противоположной стороне находятся важнейшия и популярнейшия историческия сочинения нашей литературы: сочинение Кларендона и сочинение Юма. Первое из них не только написано искусно и исполнено драгоценных сведений, но и запечатлено характером достоинства и чистосердечия, внушающим уважение даже к тем предразсудкам и ошибкам, которыми оно изобилует. Юм, из обаятельного рассказа которого большинство читающей публики до сих пор черпает свои мнения, так сильно ненавидел религию, что возненавидел даже свободу за её союз с религией и защищал дело тираннии с ловкостью адвоката, подделываясь в то же время под безпристрастие судьи.

Обшественное поведение Мильтона следует одобрить или осудить, смотря по тому, признаем ли мы сопротивление народа Карлу I делом законным или преступным. Поэтому мы не станем извиняться в том, что посвятим несколько страннц разбору этого любопытного и в высшей степени важного вопроса. Мы не будем обсуживать его на общих основаниях. Мы не коснемся тех коренных начал, которые служат источником притязаний всякого правительства на повиновение со стороны подданных. Мы в праве подвергнуть анализу общую сторону вопроса, но не хотим пользоваться своим преимуществом. В настоящем случае мы так уверены в своих силах, что охотно следуем примеру тех древних рыцарей, которые с тщеславным великодушием обязывались сражаться без шлема и щита против всех своих врагов и уступали своим противникам выгодное положение относительно солнца и ветра. Мы берем простой конституционный вопрос и положительно утверждаем, что всякий довод, могущий говорить в пользу революции 1688 г., может, по крайней мере с такою же точно силою, говорить в пользу так-называемого Великого бунта.

Карл и его креатура, Пол, оба они, отрекшись от невинных эмблем папизма, удержали все наихудшие его пороки: совершенное подчинение разума авторитету, слабоумное предпочтение формы содержанию, ребяческую страсть к обрядам, идолопоклонническое благоговение пред иерейским саном и в особенности безпощадную нетерпимость. Это, впрочем, мы отложим в сторону. Допустим, что Карл был хорошим протестантом; но мы говорим, что его протестантизм не делает ни малейшого различия между его положением и положением Иакова.

Начала революции часто вредставлялись в искаженном виде, но никогда не подвергались такому грубому искажению, как в нынешнем году. Есть известный класс людей, которые, изъявляя глубокое уважение к великим именам и деяниям прежних времен, обращаются к ним единственно с тою целью, чтобы найти в них извинение существующим злоупотреблениям. В каждом достопочтенном явлении минувших лет они пропускают существенное и останавливаются только на случайном, скрывают достоинства и выставляют на вид одни недостатки. Если в какой-нибудь частности какого-нибудь великого примера есть что-либо недоброкачественное, эти мясные мухи с непогрешительным инстинктом открывают подобную порчу и бросаются на нее с хищным восторгом. Если, вопреки им, добрая цель достигнута, они чувствуют, вместе со своим первообразом, что

"Their labour must be to pervert tbat end,
And out of good stili to find means of evil." (*)

их должны быть направлены к тому, чтоб исказить эту цель и из дрбра все-таки извлечь средства к злу."

К благим для Англии последствиям революции люди эти совершенно ечувствительны. Изгнание тирана, торжественное признание народных прав, свобода, безопасность, терпимость для них ничего не значат. Была одна секта, которую, по несчастным временным причинам, признавалось необходимым держать в ежовых рукавицах. Одна часть государства находилась в таком горестном положении, что бедствие её необходимо было для нашего счастья, рабство её необходимо было для нашей свободы. Вот те стороны революции, на которых любят останавливаться означенные политики и которые, по мнению их, хотя и не оправдывают, но отчасти извиняют добро, сделанное ею. Заговорите с ними о Неаполе, об Испании или о Южной Америке: они явятся ревнителями теории божественного права, ныне вернувшейся к нам под новым мменем легитимности. Но упомяните о бедствиях Ирландии: Вильгельм становится героем, Сомерз и Шрусбёри делаются великими людьми, революция оказывается достославною эпохою. Эти самые лица, которые в Англии никогда не упускают случая возобновить жалкия якобитския клеветы на вигов того времени, как только переедут канал св. Георгия, тотчас начинают наполнять свои стаканы в память славного и безсмертного события. Они справедливо могут похваляться тем, что обращают внимание не на людей, а на меры. Если только зло сделаво, они не заботятся о том, кто его сделал: своевольный ли Карл или лберальный Вильгельм, Фердинанд ли Католик или Фридрих Протестант. В таких случаях самые смертельные противники их могут разсчитывать на их благоприятное суждение. Смелые уверения этм людей недавно распространили в значительной части публики мнение, что Иаков II быт изгнан единственно за свой католицизм и что английская революция была существенно протестантскою революцией.

Но дело, конечно, заключалось не в этом. Кто ознакомился с историей тех времен ближе, чем знакомит с нею "Очеркь" довольствовался употреблением для этой цели только законного влияния. Наши предки, полагаем мы, знали, чего хотели, и, если верить им, они первоначально враждовали не против папизма, а против тираннии. Они изгнали тирана не потому, что он был католик, но лишили католиков права на престол потому, что считали их наклонными к тираннии. Основание, на котором, они в знаменитой своей резолюции объявили трон вакантным, заключалось в хом, "что Иаков нарушил основные законы королевства." Поэтому всякий, кто одобряет революцию 1688 г., должен признать, что нарушение основных законов со стороны конституционного государя оправдывает сопротивление со стороны народа. Вопрос, следовательно, состоит в том: нарушил ли Карл I основные законы Англии? Никто не может отвечать отрицательно: иначе пришлось бы отвергнуть не только все обвинения, взведенные на Карла его противниками, но и рассказы самых горячих роялистов и признания самого короля. Если показания историков какой бы то ни было партии, описывавших события этого царствования, заслуживают какого-нибудь доверия, то поведение Карла, с восшествия его на престол до созвания Долгого парламента, было непрерывным рядом угнетений и вероломства. Пусть хвалители революции и хулители бунта приведут хоть одну меру Иакова II, подобия которой нельзя было бы найти в истории его отца. Пусть они укажут в Декларации Права, представленной обеими палатами Вильгельму и Марии, хотя одну статью, нарушителем которой не признавался бы Карл. Он, по свидетельству собственных его друзей, захватил в свои руки законодательную власть, взимал подати без согласия парламента и самым беззаконным, обременительным образом притеснял народ военным постоем. Ни одна парламентская сессия не проходила без какого-нибудь антиконституционного покушения на свободу прений; право челобитья грубо нарушалось; безсудные приговоры, чрезмерные пени и противозаконные аресты были ежедневными событиями. Если эти обстоятельства не оправдывают сопротивления, в таком случае революция была государственною изменой...

Но, говорят, почему было не принять более кротких мер? Почему, когда король согласился на столько реформ и отказался от стольких притеснительных прерогатив, парламент продолжал заявлять новые требования, рискуя таким образом возбудить междоусобную войну? Корабельная подать была отменена; Звездная палата была уничтожена; меры были приняты к тому, чтобы парламенты созывались часто и совещались независимо. Почему было не преследовать безспорно хорошую цель мирными и правильными средствами? Обращаемся опять к аналогии революции. Почему Иаков был свергнут с престола? Почему он не был удержан на известных условиях? Он тоже предложил созвать свободный парламент и предоставить его решению все спорные вопросы. Не смотря на то, мы не перестаем хвалить наших предков, которые предпочли революцию, спорное престолонаследие, чужеземную династию, 20 лет внешней и внутренней войны, постоянное войско и национальный долг - правлению, хотя и ограниченному, испытанного и дознанного тирана. Долгий парламент действовал на таком же точно основании и заслуживает такой же точно похвалы. Он не мог доверять королю. Карл I, без сомнения, издал благодетельные законы; но где было ручательство, что он не нарушил бы их? Он отказался от притеснительных прерогатив; но где был залог, что он не присвоил бы их вновь? Нация имела дело с человеком, которого никакое обязательство не могло связать, с человеком, который одинаково легко давал и нарушал обещания, с человеком, честь которого сто раз закладывалась и ни разу не выкупалась.

Действительно, здесь Долгий нарламент стоит на почве еще более твердой, чем Конвент 1688 г. Ни одно дело Иакова не может идти в сравнение с поведением Карла отвосительно Прошения о Праве. Лорды и коммонеры представлиют ему билль, в котором означены конституционные пределы власти. Он колеблется, увертывается и наконец условливается дать свое соизволение за пять субсидий. Билль получает торжественное его соизволение; субсидии вотируются; тиран избавляется от нужды - и тотчас же возвращается ко всем деспотическим мерам, которые обязался покинуть, и нарушает все статьи того самого акта, за утверждение которого получил плату.

Более десяти лет права народа, принадлежавшия ему на двояком основании, как исконное насдедие и как недавняя покупка, нарушались вероломным королем, который признал их. Наконец обстоятельства принудили Карла снова созвать парламент. Удобный случай снова представился нашим предкам. Должны ли были они опять упустить его, как упустили прежний? Должны ли были они опять пойти на удочку "Le Roi le veut"? еще десять лет обмана и угнетения, снова потребовал субсидий и снова заплатии за них вероломством? Они принуждены были избрать одно из двух: или довериться тирану, или победить его...

Адвокаты Карла, подобно адвокатам прочих злодеев, уличаемых неотразимою очевидностью, обыкновенно избегают всякой полемики о фактах и довольствуются показаниями о характере подсудимого. Он отличался столькими частными добродетелями! А разве Иаков II не отличался частными добродетелями? Разве Оливер Кромвель - судьями пусть будут злейшие его враги - не имел частных добродетелей? Да наконец, какие добродетели приписываются Карлу? Религиозность, искренностью не превосходившая, а слабостью и узкостью совершенно равнявшаяся религиозности его сына, да несколько дюжинных семейных качеств, какие приписываются половиною надгробных камней в Англии лежащим под ними покойникам. Добрый отец! Добрый супругь! Действительно, полное оправдание пятнадцати лет преследования, тираннии и криводушия.

Мы виним его в том, что он изменил коронационной присяге; а нам говорят, что он был верен супружескому обету! Мы обвиннем его в том, что он предал свой народ в безжалостные руки самых рьяных и жестокосердых прелатов; а защитники отвечают, что он брал к себе на колени и цаловал своего маленького сына! Мы осуждаем его за то, что он, обязавшись, за хорошее и ценное вознаграждение, соблюдать статьи Прошения о Праве, нарушил их; а нам объявляют, что он имел обыкновение слушать молебен в 6 часов утра! Таким-то причинам, вместе с его Вандиковским костюмом, красивою наружностью и остроконечною бородою, обязан он, по нашему искреннему мнению, значительнейшею долею своей популярности у нынешняго поколения.

Что касается до нас, мы - признаемся - не понимаем обычного выражения: хороший человек, но дурной король. Для нас оно так же удобопонятно, как выражения: хороший человек, но безчеловечный отец, или хороший человек, но вероломный друг. При оценке характера какого-нибудь лица, мы не можем оставить без внимания его поведения в важнейшем из всех человеческих отношений, и если в этом отношении найдем его себялюбивым, жестоким и лживым, то смело назовем его дурным человеком, не смотря на всю его умеренность за столом и на всю его акуратность в церкви.

Не можем удержаться, чтобы не прибавить несколько слов о предмете, на котором любят останавливаться защитники Карла. Если, говорят они, он управлял своим народом дурно, то по крайней мере он управлял им по примеру своих предшественников. Если он нарушал привилегии народа, то нарушал потому, что эти привилегии не были определены с точностью. За ним никогда не числилось ни одной притеснительной меры, которая не имела бы подобной себе в летописях Тюдоров. Эту тему Юм разработал с особенною ловкостью, которая столько же позорна в историческом сочинении, сколько была бы удивительна в судебной речи. Ответ краток, ясен и решителен. Карл изъявил согласие на Прошении о Праве. Он отрекся от притеснительной власти, какою пользовались его предшественники, и отрекся за деньги. Он не имел права возобновлять обветшалые свои притязания вопреки собственному своему недавнему отречению.

дела. Дело это такого рода, что чем проще его изложение, тем оно убедительнее.

Враги парламента редко решаются коснуться важныт сторон вопроса. Они довольствуются тем, что выставляют на вид некоторые преступления и безумства, необходимо порождаемые общественными потрясениями. Они оплакивают незаслуженную участь Страффорда. Они проклинают беззаконное своеволие войска. Они смеются над библейскими именами проведников. Генерал-маиоры {См. т. VI, стр. 135.}, обирающие округи, солдаты, живующие насчет раззоренных крестьян, выскочки, обогащающиеся общественным грабежем и завладевающие гостепримными домами и наследственными рощами старинного джентри, мальчишки, разбивающие прекрасные окна соборов, квакеры, нагишом проезжающие через площади, последователи учения пятой монархии {Fifth-monarchymen - члены секты, возникшей в Англии во времена республики. Они отвергали светскую виасть и единственным своим владыкою признавали Иисуса, который, до их учению, должен был вскоре снова явиться в мир и основать пятую всемирную монархию.}, ликующие в честь царя Иисуса, агитаторы, проповедующие с опрокинутых бочек о судьбе Агага {Под именем Агага, царя амалекитян, пуритане разумели Карла I.}, - все это, говорят они, плоды Великого бунта.

Пусть так. Мы не намерены возражать против этого. Еслиб обвинения были даже бесконечно важнее, все-таки они не изменили бы нашего мнения о событии, которое одно только и дало нам возможность стать на ту степень, на которой стоим теперь. Междоусобная война, без сомнения, причинила много зол. Они были ценою нашей свободы. Приобретение стоило ли жертвы?..

Еслибы народ, взросший под игом нетерпимости и произвола, мог свергнуть это иго без помощи жестокостей и безумств, половина возражений против деспотической власти устранилась бы сама собою. В таком случае, мы были бы вынуждены признать, что деспотизм по крайней мере не имеет пагубного влияния на умственный и нравственный характер нации. Мы оплакиваем насилия, сопровождающия революции. Но неистовство этих насилий всегда будет пропорционально свирепости и невежеству народа; а свирепость и невежество народа будут пропорциональны притеснению и унижению, под гнетом которых привык он проводить свою жизнь. Так было и в нашей междоусобной войне. Владыки церкви и государства пожали только то, что посеяли. Правительство запрещало свободные прения; оно употребляло все средства к тому, чтобы народ не знал ни прав своих, ни обязанностей... Если наши правители пострадали от народного невежества, то это потому, что сами они отняли у народа ключ знания. Если народ нападал на них с слепою яростью, то это потому, что они требовали от него столь же слепой покорности.

Это уж характер таких революций, что мы всегда видим сначала худшую их сторону. Пока люди не побудут несколько времени свободными, они не знают, как пользоваться своею свободою. Уроженцы земель, производящих вино, вообще отличаются трезвостью. В странах, где вино редко, господствует невоздержность. Только-что освободившийся народ можно сравнить с северною армиею, расположившеюся лагерем на Рейне или на Хересе. Говорят, что солдаты, встречая в подобном положении возможность впервые предаться без удержу редкой и дорогой для них роскоши, на первых порах то и дело напиваются допьяна. Скоро, однако, изобилие научает умеренности, и через несколько месяцев, в продолжение которых вино было их ежедневным напитком, они становятся воздержнее, чем были в своем отечестве. Таким же точно образом конечные и постоянные плоды свободы суть мудрость, умеренность и милосердие. Непосредственными её результатами часто бывают гнусные преступления, враждебные друг другу заблуждения, скептицизм в самых ясных и догматизм в самых загадочных вопросах. В этом именно кризисе враги свободы и любят представлять ее. Они ломают леса, окружающие полуоконченное здание, указывают на летящую пыль, падающие кирiiичи, неудобные комнаты, страшный безпорядок целой картины, и затем с презрением спрашивают, где же обещанные блеск и удобство. Еслиб такие жалкие софизмы достигли своей цели, в мире никогда бы не было ни хорошого дома, ни хорошого правления.

её превращения, навсегда устранялись от участия в раздаваемых ею благах. Но тем, которые, не взирая на её отвратительный вид, жалели и защищали ее, она открывалась потом в своей природной, прекрасной и небесной форме, становилась неразлучною их спутницею, исполняла все их желания, наполняла их дома богатством, делала их счастливыми в любви и победоносными на войне. {"Orlando Furioso", canto XLIII.} Такая же фея - свобода. По временам она принимает вид отвратительного гада, ползает, шипит и жалит. Но горе тем, которые, побуждаясь омерзением, дерзнут раздавить ее! И счастливы те, которые, отважившись принять ее в униженном и страшном образе, будут наконец вознаграждены ею в пору её красоты и славы!

Против зол, порождаемых новоприобретенною свободою, имеется одно лишь средство, и это средство - сама свобода. Узник, покидая тюрьму, на первых порах не может выносить дневного света: он не в состоянии различать цвета или распознавать лица. Но лекарство состоит не в том, чтобы снова отослать его в темницу, а в том, чтобы приучить его к солнечным лучам. Блеск истины и свободы может сначала отуманить и помрачить нации, полуослепшия во мраке рабства. Но дайте срок, и оне скоро будут в состоянии выносить этот блеск. Люди в несколько лет научаются правильно мыслить. Крайнее буйство мнений стихает. Враждебные теории исправляют друг друга. Разсеянные элементы истины перестают бороться и начинают сплавляться. И наконец из хаоса возникает система справедливости и порядка.

Многие политики нашего времени имеют обыкновение выдавать за аксиому, что ни один народ не должен быть свободным, пока не достигнет уменья пользоваться своею свободою. Правило это достойно того глупца в старинной сказке, который решился не ходить в воду, пока не выучится плавать. Еслибы людям следовало дожидаться свободы, пока они не сделаются умными и добрыми в рабстве, им пришлось бы вечно пребывать в ожидании.

Нам неизвестно, чтобы поэт обвинялся как непосредственный участник в каком-нибудь из предосудительных безчиний того времени. Любимою темою его врагов служит образ действий, которого он держался относительно казни короля. Этого процесса мы отнюдь не одобряем... Обращаемся снова к аналогии революции. Какое существенное различие можно провести между казнью отца и низвержением сына? Какое конституционное правило применяется к первому и не применяется к последнему? Король не может поступать несправедливо. В таком случае, Иаков был так же невинен, как мог быть невинен Карл. Министр один должен ответствовать за действия государя. В таком случае, отчего было не обвинить Джеффриза и не удержать Иакова? Особа короля священна. А разве особа Иакова считалась священною на войне? Стрелять из пушек по армии, в которой известно присутствие короля, значит подойти довольно близко к цареубийству. Кроме того, не следовало бы забывать, что Карл казнен людьми, которые были раздражены долголетними неприятельскими действиями и никогда не были связаны с ним никакими иными узами, кроме общих им со всеми их согражданами. Лица же, свергнувшия Иакова с престола, подкупившия его войско, отвратившия от него его друзей, сначала арестовавшия его во дворце, а потом выгнавшия его оттуда, прерывавшия самый сон его повелительными депешами, преследовавшия его огнем и мечем из одной части государства в другую, вешавшия, душившия и четвертовавшия его приверженцев и осудившия на гражданскую смерть его невинного наследника, были его племянник и две дочери. Соображая все эти обстоятельства, мы решительно не постигаем, каким образом те самые лица, которые 5 ноября благодарят Бога за то, что он чудесно вел раба своего Вильгельма и, низложив пред ним все преграды, помог ему сделаться нашим королем и правителем, ухищряются 30 января пугать себя мыслью, что кровь царственного мученика может пасть на них и на их детей.

Повторяем, мы не одобряем казни Карла, не потому однако, чтобы конституция освобождала короля от ответственности, - ибо мы знаем, что все подобные правила, как бы ни были они превосходны, имеют свои исключения, - и не потому, чтобы мы чувствовали какое-нибудь особенное участие к его личности, - ибо мы думаем, что его приговор совершенно справедливо определяет его "тираном, изменником, убийцею и общественным врагом", - а потому, что мера эта, по нашему убеждению, чрезвычайно повредила делу свободы. Тот, кого она порешила, был пленником и заложником; наследник его, к которому тотчас же обратились верные сердца роялистов, был на свободе. Пресвитериане никогда не могли бы вполне примириться с отцом; к сыну они не питали такой закоренелой вражды. Масса народа также смотрела на эту казнь с чувствами, которых, при всей их неразумности, никакое правительство не могло оскорбить безнаказанно.

Но, хотя мы признаем поведение цареубийц заслуживающим порицания, поведение Мильтона представляется нам совершенно в ином свете. Дело было сделано. Переделать его нельзя было. Зло было накликано, и потому следовало по возможности ослабить его. Мы осуждаем начальников армии за то, что они не сделали уступки народному мнению; но не можем осудить Мильтона за то, что он желал изменить это мнение. То самое чувство, которое не позволило бы нам совершить этот акт, побудило бы нас после, когда акт этот был уже совершен, отстаивать его против беснований холопства и суеверия. Ради общественной свободы, мы желали бы, чтобы мера эта не исполнялась, когда народ не одобрял ее; но ради общественной свободы, мы желали бы, чтобы народ одобрил эту меру, когда она была уже исполнена. Еслибы недоставало еще чего-нибудь для оправдания Мильтона, книга Сальмазия пополнила бы недостаток. {Клод Сомез, по-латыни Salmasius, профессор лейденского университета, издал в 1649 г. "Defensio regia pro Carolo I", диссертацию, на которую Мильтон ответил в 1651 г. сочинением "Defensio pro populo Anglicano"."Aeneae magni dextra", {"Десница великого Энея".} служит основанием всей его славы у нынешняго поколения. В тогдашнем веке положение дел было иное. Тогда не вполне понимали, какое огромное разстояние отделяет простого классического ученого от политического философа. Сверх того, нельзя сомневаться, что трактат с именем такого знаменитого критика, нападавший на основные начала всех свободных правлений, непременно произвел бы, еслиб остался без опровержения, самое пагубное действие на общественное мнение.

Нам хочется прибавить еще несколько слов касательно другого предмета, на котором враги Мильтона любят останавливаться, касательно его поведения во время управления протектора. С первого взгляда, без сомнения, кажется необыкновенным, что восторженный поборник свободы принял должность у военного узурпатора. Но все обстоятельства, в которыт тогда находилась страна, были необыкновенны. Честолюбие Оливера было не простого чекана. Он, повидимому, никогда не домогался деспотической власти. Он вначале искренно и мужественно боролся за парламент и не изменял ему, пока тот не изменил своему долгу. Разогнав парламент силою, он поступил так только тогда, когда убедился, что из членов, большею частью скончавшихся, выбывших и исключенных, немногие оставшиеся налицо были проникнуты желанием совершенно присвоить себе ту власть, которою они пользовались лишь по доверенности, и наделить Англию злом, подобным венециянской олигархии. Но, даже поставленный таким образом насильственно во главе правления, он никогда не присвоивал себе безграничной власти. Он дал стране конституцию, далеко превосходившую все известные в то время роды государственного устройства. Он преобразовал представительную систему так, что преобразование вынудило одобрение даже у лорда Кларендона. Для себя он требовал, правда, первого места в республике, но с властью едва-ли не меньшею, чем власть голландского штатгальтера или американского президента. Он дал парламенту право голоса в назначении министров, предоставил ему всю законодательную власть, не удержавши за собою даже права отвергать парламентския узаконения, и не требовал, чтобы верховная власть была наследственною в его семействе. Доселе, полагаем мы, если безпристрастно обсудить тогдашния обстоятельства и представлявшиеся ему случаи возвыситься, он ничего не потеряет от сравнения с Вашинттоном или Боливаром. Еслиб его умеренность была встречена такою же точно умеренностью, нет никакого основания думать, что он переступил бы за предел, им самим для себя начертанный. Но когда он увидел, что его парламенты заподозривали законность авторитета, под сенью которого они собирались, и что ему грозила опасность лишиться той ограниченной власти, которая была безусловно необходима для личной его безопасности, тогда, нужно сознаться, он усвоил себе более деспотическую политику.

Впрочем, хотя мы полагаем, что намерения Кромвеля были сначала честны, хотя мы полагаем, что он был совращен с начертанного им для себя благородного пути почти неотразимою силою обстоятельств, хотя мы, обще со всеми людьми всех партий, удивляемся искусству и энергии его блестящого управления, тем неменее мы не защищаем деспотической и беззаконной власти даже и в его руках. Мы знаем, что хорошая конституция бесконечно лучше самого лучшого деспота. Но мы подозреваем, что в то время, о котором говорим, взаимное ожесточение религиозных и политических партий делало прочное и счастливое устройство почти невозможным. Выбор предстоял не между Кромвелем и свободой, а между Кромвелем и Стюартами. Что Мильтон избрал благую часть, в этом никто не усумнится, если безпристрастно сравнит события протектората с явлениями следовавших тридцати лет, самых мрачных и позорных в летописях Англии. Кромвель въочию воздвигал, хотя и неправильным образом, основание превосходной системы. Никогда дотоле не пользовались англичане религиозною свободой и свободою прений в таких широких размерах. Никогда национальная честь не поддерживалась с таким достоинством извне, и никогда судебная власть не проявлялась так благородно внутри государства. Редко случалось, чтобы какая-нибудь оппозиция, мало чем отличавшаяся от явного возмущения, вызывала злопамятство либерального и великодушного узурпатора. Его установления в том виде, как они начертаны в "Правительственном Акте" и в "Почтительном Прошении и Совете", были превосходны. На практике, правда, он часто отступал от теории этих установлений. Но еслиб он прожил еще несколько лет, его установления, по всей вероятности, пережили бы его, а деспотическая его практика скончалась бы вместе с ним. Власть его не была освящена древними предразсудками. Она поддерживалась только личными его качествами. Поэтому нечего было опасаться второго протектера, если только он не оказался бы вторым Оливером Кромвелем. События, последовавшия за его кончиною, служат полнейшим оправданием тех, которые старались поддерживать его авторитет. Смерть его разрушила весь строй общественный. Армия возстала против парламента, различные отделы армии поднялись друг против друга. Секта свирепствовала против секты. Партия строила ковы против партии. Пресвитериане, желая отмстить индепендентам, пожертвовали собственною свободой и отступили от всех своих старинных принципов. Не бросив ни единого взгляда на прошедшее, не потребовав ни единой уступки в будущем, они повергли свою свободу к стопам самого суетного и бездушного из тиранов.

Тогда наступили дни, о которых нельзя вспомнить не краснея, дни холопства без преданности, чувственности без любви, дни крошечных талантов и гигантских пороков, рай холодных сердец и узких умов, золотой век трусов, ханжей и рабов. Король пресмыкался пред своим соперником, чтобы иметь возможность давить свой народ, унижался до стпени французского вице-роя и с угодливым безстыдством принимал унизительные оскорбления и еще более унизительное золото Франции. Ласки распутниц и шутки скоморохов заправляли политикою государства. Уменья у правительства доставало лишь на то, чтоб обманывать, и религии - лишь на то, чтоб преследовать. Принципы свободы поднимались на смех каждым придворным зубоскалом и предавались анафеме каждым священствовавшим льстецом. Каждый высокий сановник оказывал Карлу и Иакову, Велиалу и Молоху, божеския почести, и Англия умилостивляла этих развратных и жестоких идолов кровью лучших и храбрейших сынов своих...

Большая часть сделанных нами до сих, пор замечаний о публичном характере Мильтона относится к нему только как к одному из членов обширного класса. Перейдем к указанию некоторых особенностей, отличавших его от его современников. Для этого необходимо вкратце обозреть те партии, на которые делился в то время политический мир. Мы должны предупредить, что наши замечания будут относиться только к искренним приверженцам той или другой стороны. Во дни общественного сотрясения, каждая партия, подобно восточному войску, сопровождается толпою прихвостней, безполезною и бездушною сволочью, которая рыщет по пути следования армии в надежде поживиться чем-нибудь под её защитой, но разбегается в день боя и часто стекается добивать ее после поражения. Англия в то время, о котором у нас идет речь, изобиловала шаткими и себялюбивыми политиканами, которые переходили на сторону всякого правительства по мере того, как оно возвышалось, цаловали руку короля в 1640 и плевали ему в лицо в 1649 году, одинаково радостно ликовали при провозглашении Кромвеля протектором в Вестминстер-Голе и при вырытии его трупа для виселицы в Тиборне, обедали телячьими головками или украшали себя дубовыми ветками, {Отличительные знаки пуритан и кавалеров.} смотря потому, как изменялись обстоятельства, - и все это делали без малейшого стыда или отвращения. Этих мы не берем в разсчет. Мы делаем оценку партий по тем лицам, которые действительно заслуживают названия членов партии.

Мы намерены поговорить сначала о пуританах, едва-ли не замечательнейшей секте, какие когда-либо существовали на свете. Ненавистные и смешные стороны их характера очевидны сами собою. Даже беглый взгляд может их заметить. Впрочем не было недостатка и во внимательно-злобных наблюдателях, указывавших на них другим. В течение многих лет после Реставрации, пуритане служили темою неумеренной брани и насмешек. Они были отданы в жертву крайней необузданности печати и сцены в то время, когда печать и сцена были в высшей степени необузданны. Они были чужды литературе; как партия, они были нелюбы народу; сами они не могли защищаться, а публика не хотела принять их под свое покровительство. Поэтому они были безусловно отданы на произвол сатириков и драматургов. Изысканная простота их одежды, кислая мина, гнусливое произношение, чопорная осанка, длинные застольные молитвы, еврейския имена, библейские тексты, употреблявшиеся ими при всяком случае, презрение к человеческой учености, отвращение к изящным удовольствиям, - все это, действительно, было прекрасною добычею для насмешников. Но изучать философию истории надлежит не по одним лишь насмешникам, и тот, кто приступает к этому предмету, должен тщательно остерегаться влияния могущественной насмешки, уже сбившей с толку многих отличных писателей.

"Ессо il fonte del riso, ed ecco il rio
Che mortali perigli in же contiene;
Hor qui tener а fren nostro desio,
Ed esser cauti molto а пои conviene." (*)

(*) "Вот источник смеха, вот ручей, который содержит в себе смертельные опасности. Здесь надо обуздать наше желание и бьп очень осторожну." "", XV, 57.

Люди, возбудившие народ к сопротивлению, проводившие свои меры в течение длинного ряда полных событиями лет, образовавшие из самых ненадежных материалов лучшую в Европе армию, сделавшие, в короткие промежутки внутренняго мятежа и бунта, имя Англии грозным для всех народов земного шара, были не дюжинные фанатики. Нелепости их большею частью были простыми внешними знаками, подобно знакам франкмасонов... Нам жаль, что эти знаки не были привлекательнее. Нам жаль, что у людей, мужеству и талантам которых человечество одолжено безценными услугами, не было ни высокого изящества, каким отличались некоторые приверженцы Карла I, ни утонченной вежливости, какою славился двор Карла II. Но если нужно сделать выбор, мы, как Бассанио в комедии Шекспира, {"Веницианский Купец", дейст. III, явл. 2.} отвернемся от блестящих ларчиков, заключающих в

Пуритане были люди, умы которых получили особенный склад от ежедневного помышления о высших существах и вечных интересах. Не довольствуясь признанием, в общих выражениях, Верховного Промысла, они обыкновенно приписывали каждое событие воле Высшого Существа, для всемогущества которого ничто не было слишком велико, для всевидения которого ничто не было слишком крошечно. Познавать его, служить ему, умиляться им, было для них великою целью бытия. Они с презрением отвергали обрядное богослужение, которым другия секты заменяли чистую религию духа. Вместо случайного лицезрения Божества сквозь таинственную завесу, они жаждали полного созерцания его, во всем его невыносимом блеске, и общения с ним лицом к лицу. Отсюда получило начало их презрение к земным отличиям. Разница между великими и малыми мира сего исчезала для них в сравнении с безпредельным разстоянием, отделявшим весь род людской от Того, на Кого постоянно были устремлены их взоры. Они не признавали другого основания превосходства, кроме Его благоволения, и, уверенные в этом благоволении, презирали все совершенства и достоинства мирския. Они были незнакомы с произведениями философов и поэтов; зато были глубокими знатоками откровения Господня. Имена их не встречались в геральдических списках; зато были записаны в Книге Жизни. Шествие их не сопровождалось блестящею свитою служителей; зато над ними бодрствовали легионы служебных ангелов. Чертогами их были нерукотворенные здания, диадемами - нетленные венцы славы. На богатых и красноречивых, на аристократов они смотрели с презрением, потому что считали себя богатыми более драгоценным сокровищем и красноречивыми более возвышенным словом, аристократами по праву древнейшого происхождения и священнослужителями по рукоположению могущественнейшей десницы. Самый ничтожный из них был существом, с судьбою которого соединялось таинственное и страшное значение, существом, за малейшим действием которого духи света и тьмы следили с тревожным вниманием, существом, которому, еще до сотворения неба и земли, предназначено было наслаждаться блаженством, долженствовашим продолжаться и тогда, когда ни неба, ни земли не будет. События, которые близорукие политики приписывали земным причинам, были определены для него. Для него возникали, процветали и падали царства. Для него Всемогущий возвестил свою волю пером евангелиста и арфою пророка. Он был исторгнут не обыкновенным спасителем из рук не обыкновенного врага. Он был искуплен по

Таким образом пуританин был составлен из двух различных людей: один из них был весь самоунижение, покаяние, благодарность, страсть; другой был горд, спокоен, непоколебим, проницателен. Он падал ниц перед своим Творцом, но не признавал своего короля. В своем благоговейном уединении он молился судорожно, со стонами и слезами. Он был полупомешан от иллюзий, иногда прекрасных, а иногда страшных. Он слышал то лиры антелов, то искусительный шопот демонов. Порою он зрел пред собой свет блаженого видения, порою с криком пробуждался от призраков неугасимого огня. Подобно Вену, он считал себя скипетроносцем тысячелетняго царства. Подобно Флитвуду, он восклицал в припадке душевной горечи, что Бог отвратил от него лик свой. Но когда он занимал место в совете или опоясывался мечем на войну, эти бурные движения души не оставляли ни малейшого следа после себя. Люди, видевшие только странные лица и слышавшие только стенания да плаксивые гимны "благочестивых", могли подсмеиваться над ними. Но не имели основания смеяться те, которые встречались с ними в зале прений или на поле битвы. Эти фанатики вносили в гражданския и военные дела холодность разсудка и непреклонность воли, качества, по мнению некоторых писателей, несовместные с их религиозною ревностию, но в сущности составлявшия необходимые её последствия. Сосредоточенность их чувств на одном предмете делала их равнодушными ко всем прочим. Одно преобладающее чувство подчиняло себе сострадание и ненависть, честолюбие и страх. Смерть утратила свои ужасы, наслаждение - свои прелести. У них были свои улыбки и слезы, свои восторги и печали, но не для предметов мира сего. Восторженность сделала их стоиками, очистила их души от всех низких страстей и предразсудков и вознесла их превыше влияния опасности и соблазна. Она иногда могла побудить их к преследованию неразумных целей, но никогда не могла заставить их избрать неразумные средства. Они проходили земное поприще, подобно тому, как шел железный человет сэра Артегаля, Талус, с цепом в руках, сокрушавший и попиравший притеснителей, смешивавшийся с человеческими существами, но не деливший человеческих немощей, не ведавший ни усталости, ни удовольствия, ни печали, не уязвимый никаким оружием, не удержимый никакою преградою. {Arthgal - герой V песни аллегорической поэмы Спенсера "The Fairy Queen". Он олицетворял собою правосудие; при нем находился Talus, который, вооруженный железным цепом, исполнял его приказания.}

Таков, по нашему мнению, был характер пуритан. Мы понимаем нелепость их обычаев. Мы не жалуем пасмурности их домашних привычек. Мы признаем, что строй их умов часто искажался, потому что они стремились достичь целей, недостижимых для смертного. Мы знаем, что они, не смотря на ненависть к папизму, очень часто впадали в наихудшие пороки этой дурной системы, в нетерпимость и безумную строгость, что у них были свои пустынники и крестовые походы, свои Дунстаны и Де-Монфоры, свои Домнники и Эскобары. Тем не менее, принимая в соображение все обстоятельства, мы не колеблемся признать их храброю, умною, честною и полезною партиею.

но отличавшаяся знаниями и талантами. Мы говорим о тех, которыт Кромвель обыкновенно называл язычниками, о людях, которые, - выражаясь языком того времени, - были Фомами неверными или безпечными Галлионами в деле религии, но которые, с другой стороны, являлись страстными поклонниками свободы. {Галлион, проконсул Ахнии, - тип религиозного индифферентизма. См. "Деяния Апостольския", гл. XVIII, ст. 12--17.} Воспламененные изучением древней литературы, они сделали родную страну своим кумиром и в образец себе взяли героев Плутарха. Они, кажется, несколько походили на бриссотинцев французской революции. {Так назывались последователи J. P. Brissot, одного из коноводов жирондистов.} Но не совсем легко провести черту различия между ними и набожными их союзниками, под тон и манеру которых они иногда находили нужным подделываться, и тон и манеру которых они иногда, по всей вероятности, неприметно усвоивали себе.

Переходим теперь к роялистам. Мы постараемся говорить о них, как говорили об их противниках, совершенно чистосердечно. Мы не будем обвинять целую партию в распутстве и низости конюхов, шулеров и убийц, жаждавших вольничанья и грабежа, стекавшихся с этою целью из всех берлог Вайт-Фраярза под знамена Карла и безчестивших своих союзников безчинствами, которые никогда не были терпимы строгою дисциплиною парламентских армий. Мы возьмем тип более привлекательный. Убежденные в том, что дело короля было делом ханжества и тирании, мы однако не можем не любоваться характером честных старых кавалеров. Мы чувствуем национальную гордость при виде, что наши роялисты не были бездушными, рабодепными людьми, сгибающимися на каждом шагу и глупо улыбающимися при каждом слове. Они не были простыми орудиями разрушения, защищающими без любви, уничтожающями без ненависти. Было нечто свободное в их подчиненности, нечто благородное в самом их унижении. Чувство личной независимости было в них сильно развито. Правда, они шли дожным путем, но отнюдь не из низких или эгоистических побуждений. Сострадание и романическая честь, предразсудки детства и почтенные историческия имена, действовали на них обаятельно, подобно могучим чарам Дуэссы. Подобно рыцарю Красного Креста, они воображали, что сражаются за оскорбленную красавицу, тогда как в сущности защищали лживую и гнусную колдунью. {Рыцарь Краского Креста представляет собою в "Fairy Queen" Не за вероломного короля и не за церковь, проникнутую духом нетерпимости, дрались они, но за старое знамя, развевавшееся в стольких битвах над головами их отцов, и за алтари, пред которыми они получали руки своих невест. Хотя ничто не могло быть ошибочнее их политических мнений, однако они обладали, гораздо в большей степени, чем их противники, теми качествами, которые составляют прелесть частной жизни. Со многими пороками рыцарей Круглого Стола в них соединялись и многия их добродетели: вежливость, великодушие, правдивость, нежность и уважение к женщинам. У них было гораздо больше глубокого и блестящого образования, нежели у пуритан. Их манеры были привлекательнее, нравы любезнее, вкусы изящнее, домашний быт веселее.

Мильтон, в строгом смысле, не принадлежал ни к одному из описанных нами классов. Он не был ни пуританин, ни вольнодумец, ни роялист. В его характере благороднейшия качества всех партий сливались в гармоническое единство. Из парламента и двора, из протестантской сходки и готического монастыря, из похоронно-мрачных собраний круглоголовых и рождественской пирушки гостеприимного кавалера, его натура извлекала и усвоивала все великое и доброе, отвергая в то же время все дурные и вредные примеси, которыми были осквернены хорошие элементы. Подобно пурятанам, он жил как бы находясь постоянно на глазах у Господа Бога. Подобно им, он непрестанно помышлял о Всемогущем Судье и вечной мзде. Вот почему приобрел он их презрение к внешним обстоятельствам, их твердость, их спокойствие, их непоколебимую решимость. Но никто, ни самый холодный скептик, ни самый нечестивый насмешник не был так, как он, совершенно чист от заразы их сумасбродных заблуждений, их диких обычаев, их смешного языка, их презрения к наукам и отвращения к удовольствиям. Ненавидя тираннию полною ненавистью, он тем неменее обладал всеми драгоценными и украшающими человека качествами, составлявшими почти исключительную монополию партии тирана. Никто не превосходил его здравым пониманием значения литературы, тонким уменьем ценить всякое изящное удовольствие, рыцарскою деликатностью в делах чести и любви. Хотя его мнения были демократическия, но вкусы и наклонности его гармонировали более с монархией и аристократией. Он находился под влиянием всех чувств, которыми увлекались доблестные кавалеры; но он был господином, а не рабом этих чувств. Подобно герою Гомера, он наслаждался всеми прелестями очарования, но сам не был очарован. Он внимал пенью сирен, но проходил мимо, не приставая к их роковому берегу. Он вкушал из чаши Цирцеи, но имел при себе верное противоядие, разрушавшее чары волшебного напитка. Иллюзии, пленявшия его воображение, никогда не ослабляли сил его разума. Государственный человек не поддавался блеску, торжественности и романтизму, очаровывавшим поэта. Наша мысль будет понятна всякому, кто сравнит мнения, выраженные в трактатах Мильтона о прелатстве, с превосходными стихами его о церковной архитектуре и музыке в "Penseroso", изданном около того же времени. Непоследовательность между теми и другими более всего возвышает в наших глазах его личность, ибо она показывает, каким множеством личных вкусов и симпатий жертвовал он, чтобы сделать то, что он считал своим долгом пред человечеством. Это - точь-в-точь борьба, происходящая в благородном Отелло. Его сердце смягчается, но рука его тверда. Он не делает ничего из ненависти, но делает все из чести. Он цалует прекрасную обманщицу, прежде чем убивает ее.

сообща с другими. Но вся слава борьбы, которую он вел за наиболее драгоценный и наименее в то время оцененный вид свободы, за свободу человеческого духа, принадлежит ему одному. Тысячи и десятки тысяч его современников возвышали голос против корабельной подати и Звездной палаты; но немногие из них сознавали более страшное зло нравственного и умственного рабства и блого, какое последовало бы от нескованного выражения частных суждений. Эти предметы Мильтон справедливо считал самыми важными. Он желал, чтобы народ мог не только сам себя облагать податями, но и думать сам за себя; он желал, чтобы народ освободился не только от владычества Карла, но и от владычества предразсудков. Он знал, что те, которые с самыми благими намерениями упускали из виду эти задачи реформы и довольствовались низложением короля с заключением в тюрьму недоброжелателей, действовали подобно неосторожным братьям в его поэме, которые, спеша разсеять шайку колдуна, пренебрегли средствами освободить пленницу. Они думали только о победе, тогда как им следовало думать о расколдования.

"Oh, ye mistook! Ye should have snatched his wand
And bound him fast. Without the rod reversed,
We cannot free the ladу that sits here
Bound in strong fetters fixed and motionless." (*)

(*) "О, вы ошиблись! Вам бы следовало захватить его жезл и самого его крепко связать. Без перевернутого жезла и без разрешающей силы навыворот произнесенного заклинания, мы не можем освободить даму, которая неподвижно сидит здесь, закованная в крепкия цепи."

Перевернуть магический жезл, произнести заклинание навыворот, разрушить узы, приковывавшия оцепенелый народ к заколдованному месту - такова была благородная цель Мильтона. К ней устремлялась вся его общественная деятельность. Ради нея примкнул он к пресвитерианам, ради нея же покинул их. Он участвовал в их опасной борьбе, но отвернулся с презрением от наглого их торжества. Он видел, что они, подобно побежденным ими, были враждебны свободе мысли. Поэтому он приминул к индепендентам и потребовал, чтобы Кромвель разбил вековую цепь и спас свободную совесть из лап пресвитерианского волка... Его нападки были вообще направлены не столько против частных злоупотреблений, сколько против тех глубоко укоревившихся заблуждений, на которыт основаны почти все злоупотребления: против рабского повиновения авторитетам и неразумной боязни нововведений.

и ворвавшагося в брешь. Он стремился вперед охотником. В начале переворота он с неподражаемой энергией и красноречием писал против епископов. Но когда оказалось, что его мнение, по всей вероятности, одержит верх, он перешел к другим предметам и предоставил прелатство толпе писателей, спешивших теперь оскорблять падающую партию. Нет предприятия опаснее внесения светоча истины в те мрачные и зараженные трущобы, где никогда не сиял срет. Но Мильтов любил проникать в среду вредных испарений и не боялся страшного взрыва. Самый отьявленный хулитель его убеждений должен почтить в нем отвагу, с какою он отстаивал их. Он вообще предоставлял другим честь объяснить и защищать популярные стороны его религиозных и политических верований. Сам же он останавливался на тех сторонах, которые большинством его соотечественников отвергались как преступные, или осмеивались как парадоксальные. Он стоял за развод. Он нападал на господствовавшия системы воспитания. Его лучезарное и благотворное шествие походило на шествие бога света и Плодородия.

"Nitor in adversum; nec me, qui caetera, vincit
Impetus, et rapido contrarias evebor orbi." (*)

(*) "Против течения плыву, силе противясь, что все побеждает. Ей вопреки, не увлекаюсь быстрым вращеньем земли."

Следует пожалеть, что прозаическия сочинения Мильтона в наше время так мало читаются. По исполнению, они заслуживают внимания всякого, кто желает ознакомиться с полною мощью английского языка. Они изобилуют местами, в сравнении с которыми превосходвейшия речи Борка оказываются ничтожными. Они точь-в-точь похожи на золотую парчу, жосткую от пышного шитья. Даже в первых книгах "Потерянного Рая" великий поэт ни разу не достигал такой высоты, как в тех местах полемических своих сочинений, в которых чувства его, возбужденные борьбою, прорывались наружу взрывами благоговейного и лирического восторга. Это - выражаясь его собственным величественным языком - "семеричный хор аллилуй и арфных симфоний."

Мы намеревались подробнее разсмотреть эти сочинения, разобрать особенности слога, обстоятельно поговорить о возвышенной мудрости "Ареопагитики" "Иконоборца" и указать на некоторые великолепные места, встречающияся в "Разсуждении о Реформации" и в "Возражением Ремонстранту".

Пора кончать. А между тем мы почти не можем оторваться от предмета. Дни, непосредственно следующие за изданием этого трактата Мильтона, кажутся как бы особо отмеченными и посвященными его памяти. И нас едва-ли осудят, если окажется, что на этой тризне мы замешкались у его гробницы, как бы ничтожна мы была жертва, которую мы ей приносим. Пока эта книга лежит на нашем столе, нам представляется, что мы современники её автора. Мы переносимся за полтораста лет назад. Нам почти грезится, что мы посещаем его в его маленьком жилище, видим его сидящим пред старинным органом под полинявшими зелеными занавесями, подмечаем быстрое миганье его глаз, тщетно ищущих дневного света, читаем в чертах его благородного лица гордую и печальную историю его славы и скорби. Мы воображаем себе бездыханное молчание, с каким мы внимали бы иалейшему его слову, то страстное благоговение, с каким мы преклонились бы цаловать его руку и плакать над нею, то усердие, с каким мы пытались бы утешить его, - если только подобный дух мог нуждаться в утешении, - утешить в пренебрежении к нему века, недостойного его талантов и доблестей, то рвение, с каким мы оспаривали бы у его дочерей, или у друга его, квакера Эльвуда, право читать ему Гомера, или записывать безсмертные звуки, истекавшие из его уст.

Это, быть может, безумные чувства. Все-таки нам нечего стыдиться их, и мы не огорчимся, если написанное нами в какой бы то ни было степени возбудит их в других сердцах. Мы не привыкли творить себе кумиров ни из живых, ни из мертвых и полагаем, что нет более верного признака слабого и дурно направленного ума, как та наклонность, которую, за недостатком лучшого названия, решаемся окрестить босвелизмом. Но есть немногие характеры, выдержавшие самое тщательное испытание и самые строгия пробы, испытанные в горниле и оказавшиеся чистыми, взвешенные на весах и оказавшиеся полновесными, - характеры, общим голосом человечества признанные цельными и видимо отмеченные печатью Всевышняго. Таких великих людей, надеемся, мы умеем ценить, а Мильтон был именно из таких. Вид его книг, звук его имени, приятны для нас. Мысли его похожи на те небесные плоды и цветы, которые Дева-Мученица Массинджера ниспосылала из райских садов на землю и которые отличались от произведений других почв не только превосходнейшим цветом и сладостью, но и чудесною способностью укреплять и исцелять страждущих {Philip Massinger - один из лучших английских драматических писателей, современник Шекспира.}. Оне обладают могучим свойством не только услаждать, но и возвышать и очищать дух наш. И мы не завидуем тому, кто может изучать жизнь или сочинения великого поэта и патриота без желания соревновать ему, не в создании, конечно, возвыщенных произведений, которыми гений его обогатил нашу литературу, но в ревности, с какою он трудился для общественного блага, в твердости, с какою он переносил всякое личное бедствие, в гордом пренебрежении, с каким он глядел на искушения и опасности, в смертельной ненависти, какую он питал к ханжам и тиранам, и в вере, какую он так строго хранил, в свое отечество и в свою славу.