Лигейя

Заявление о нарушении
авторских прав
Автор:По Э. А., год: 1838
Примечание:Перевод Константина Бальмонта
Категория:Рассказ
Связанные авторы:Бальмонт К. Д. (Переводчик текста)

Оригинал этого текста в старой орфографии. Ниже предоставлен автоматический перевод текста в новую орфографию. Оригинал можно посмотреть по ссылке: Лигейя (старая орфография)

Эдгар По

Лигейя.

Собрание сочинений Эдгара По в переводе с английского К. Д. Бальмонта

Том первый

Поэмы, сказки

Москва, 1901

Книгоиздательство "Скорпион"

И если кто не умирает, это от могущества воли. Кто познает сокровенные тайны воли и её могущества? Сам Бог есть великая воля, проникающая все своею напряженностью. И не уступил бы человек ангелам, даже и перед смертью не склонился бы, если б не была у него слабая воля.

Joseph Glanvill.

Клянусь, я не могу припомнить, как, когда или даже в точности где я узнал впервые леди Лигейю. Много лет прошло с тех пор, и память моя ослабела от множества страданий. Или, быть может, я не в силах припомнить этого теперь, потому что на самом деле необыкновенные качества моей возлюбленной, её исключительные знания, особенный и такой мирный оттенок её красоты, и полное чар захватывающее красноречие её мелодичного грудного голоса прокрадывались в мое сердце так незаметно, с таким постепенным упорством, что я и не заметил этого, не узнал. Да, но все же мне чудится, что я встретил ее впервые, и встречал много раз потом, в каком-то обширном, старинном городе, умирающем на берегах Рейна. Она, конечно, говорила мне о своем происхождении. Что её род был очень древним, в этом немогло быть нималейшого сомнения. Лигейя! Лигейя! Погруженный в такия занятия, которые более, чем что либо иное, могут, по своей природе, убить впечатления внешняго мира, я чувствую, как одного этого нежного слова, Лигейя, достаточно, чтобы предо мною явственно предстал образ той, кого уже больше нет. И теперь, пока я пишу, во мне вспыхивает воспоминание, что я никогда не знал фамильного имени той, которая была моим другом и невестой, и сделалась потом товарищем моих занятий и, наконец, супругой моего сердца. Было ли это прихотливым желанием моей Лигейи? или то было доказательством силы моего чувства, что я никогда не предпринимал никаких исследований по этому поводу? или скорее не было ли это моим собственным капризом, моим романтическим жертвоприношением на алтарь самого страстного преклонения? Я только неясно помню самый факт, - удивительно ли, что я совершенно забыл об обстоятельствах, обусловивших или сопровождавших его? И если действительно тот дух, который назван Романом, если эта бледная, туманно-крылая Ashtophet языческого Египта председательствовала, как говорят, на свадьбах, сопровождавшихся мрачными предзнаменованиями, нет сомненья, что она председательствовала на моей.

Есть, однако, нечто дорогое, относительно чего память моя не ошибается. Это внешность Лигейи. Высокого роста, Лигейя была тонкой, в последние дни даже исхудалой. Тщетно было бы пытаться описать количественность, спокойную непринужденность всех её движений, непостижимую легкость и эластичность её поступи. Она приходила и уходила точно тень. Никогда я не слыхал, что она входит в мой рабочий кабинет, я только узнавал об этом, когда она касалась моего плеча своею словно выточенной из мрамора рукой - я с наслажденьем узнавал об этом, слыша нежный звук её грудного голоса. Ни одна девушка в мире не могла сравняться с нею красотой лица. Это был какой то лучистый сон, навеянный опиумом, воздушное и душу возвышающее видение, в котором было больше безумной красоты, больше божественного очарования, чем в тех фантастических снах, что парили над спящими душами Делосских дочерей. Однако, черты её лица не отличались той правильностью, почитать которую в классических созданиях язычников мы научены издавна и напрасно. "Нет изысканной красоты", говорит Бэкон, Лорд Веруламский, справедливо разсуждая о всех разнородных формах и красоты, "без некоторой странности в соразмерности частей". Я видел, что у Лигейи не было классической правильности в чертах, я понимал, что её красота действительно "изысканная", и чувствовал, что много было "странности", проникавшей ее, и все же я тщетно пытался открыть какую-либо неправильность и подробно проследить мое собственное представление "странного". Я всматривался в очертания высокого и бледного лба - он был безукоризнен; но как бездушно это слово в применении к величавости такой божественной! белизна кожи, не уступающая чистейшей слоновой кости, пышная широта и безмятежность, легкий выступ над висками; и потом эти роскошные локоны, цвета воронова крыла, с прмродными завиткам, с отливом вполне оправдывающем силу Гомеровского эпитета, "гиацинтовый!" Я смотрел на тонкия очертания носа, и нигде, за исключением изящных Еврейских медальонов, не видал я такого совершенства. Ta же чудесная гладкая поверхность, тот же еле заметный выступ, приближающийся к типу орлиного, те же гармонично-изогнутые брови, говорящия о свободной душе. Я слотрел на нежный рот. Он был поистине торжеством всего неземного: очаровательная верхняя губа, короткая и приподнятая, сладострастная дремота нижней, ямочки, которые всегда играли, и цвет, который говорил, зубы, отражавшие с блеском удивительным каждый луч благословенного света, падавшого на них и разгоравшагося мирной и ясной улыбкой. Я размышлял о форме подбородка - и здесь, также, находил грацию широты, нежность и пышность, полноту и духовность Эллинскую, дивное очертание, которое бог Аполлон лишь во сне открыл Клеомену, гражданину афинскому. И потом я пристально смотрел в самую глубь больших глаз Лигейи.

Для глаз мы не находим моделей в отдаленной древности. Быть может, именно в глазах моей возлюбленной скрывалась тайна, на которую намекает Лорд Веруламский. Мне кажется, они были гораздо больше, чем глаза обыкновенного смертного. Продолговатые, они были длиннее, чем газельи глаза, отличающие племя, что живет в долине Нурджагад. Но только временами - в моменты высшого возбуждения - эта особенность становилась резко-заметной в Лигейе. И в подобные моменты её красота - быть может, это только так казалось моей взволнованной фантазии - была красотою существ, живущих в небесах или по крайней мере вне земли - красотою легендарных Гурий Турции. Цвет зрачков был лучезарно-черным, и прекрасны были эти длинные агатовые реснщы. Брови, несколько изогнутые, были такого же цвета. Однако, "странность", которую я находил в глазах, заключалась не в форме, не в цвете, не в блистательности черт, она крылась в выражении. О, как это слово лишено значения! за этим звуком, как бы теряющимся в пространстве, скрывается наше непонимание целой бездны одухотворенности. Выражение глаз Лигейи! Как долго, целыми часами, я размышлял об этом! В продолжении летних ночей, от зари до зари, я старался измерить их глубину! Что скрывалось в зрачках моей возлюбленной? Что то более глубокое, чем колодец Демокрита! Что это было? Я сгорал страстным желанием найти разгадку. О, эти глаза! эти большие, эти блестящия, эти божественные сферы! они стали для меня двумя созвездными близнецами Леды, а я для них - самым набожным из астрологов.

Среди многих непостижиных аномалий, указываемых наукой о духе, нет ни одной настолько поразительной, как тот факть - никогда, кажется, никем не отмеченный - что при усилиях возсоздать в памяти что-нибудь давно-забытое мы часто находимся на самом краю воспоминания, не будучи, однако, в состоянии припомннть. И подобно этому, как часто, отдаваясь упорным размышлениям о глазах Лигейи, я чувствовал, что я близок к полному познанию их выражения - я чувствовал, что вот сейчас я его достигну - но оно приближалось, и однако же не было всецело моим - и в конце концов совершенно исчезало! И (как странно, страннее всех странностей!) я находил в самых обыкновенных предметах, меня окружавших, нить аналогии, соединявшую их с этим выражением. Я хочу сказать, что после того как красота Литейи вошла в мою душу и осталось там на своем алтаре, я не раз получал от предметов материального мира такое же ощущение, каким всегда наполняли и окружали меня её большие лучезарные глаза. И однако же, я не могь определить это чувство, или точно проследить его, или даже всегда иметь о нем ясное представление. Повторяю, я иногда вновь испытывал его, видя быстро ростущую виноградную лозу, смотря на ночную бабочку, на мотылька, на куколку, на поспешные струи проточных вод. Я чувствовал его в океане, в падении метеора. Я чувствовал его во взглядах некоторых людей, находившихся в глубокой старости. И есть одна или две звезды на небе (в особенности одна, звезда шестой величины, двойная и изменчивая, находящаяся близь большой звезды в созвездии Лиры), - при созерцании её через телескоп я испытывал это ощущение. Оно охватывало меня, когда я слышал известное сочетание звуков, исходящих от струнных инструментов, и нередко, когда я прочитывал в книгах ту или иную страницу. Среди других безчисленных примеров я хорошо помню один отрывок из Джозефа Глэнвилля, который (быть может, по своей причудливости - кто скажет?) каждый раз при чтении давал мне это ощущение: "И если кто не умирает, это от могущества воли. Кто познает сокровенные тайны воли и её могущества? Сам Бог есть великая воля, проникающая все своею напряженностью. И не уступил бы человек ангелам, даже и перед смертью не склонился бы, если б не была у него слабая воля".

Долгие годы и последовательные размышления дали мне возможность установить некоторую отдаленную связь между этим отрывком из Английского моралиста и известной чертой в характере Лигейи. Своеобразная напряженноеть в мыслях, в поступках, в словах, являлась у нея, быть может, результатом или во всяком случае показателем той гигантской воли, которая, за время наших долгих и тесных отношений, могла бы дать и другое более непосредственное указание на себя. Из всех женщин, которых я когда-либо знал, Лигейя, на вид всегда невозмутимая и ясная, была терзаема самыми дикими коршунами неудержимой страсти. И эту страсть я мог измерить только благодаря чрезмерной расширенности её глаз, которые пугали меня и приводили в восторг, благодаря магической мелодичности, ясности и звучности её грудного голоса, отличавшагося чудесными модуляциями, и благодаря дикой энергии её зачарованных слов, которая удваивалась контрастом её манеры говорить.

Я упоминал о познаниях Лигейи: действительно они были громадны - такой учености я никогда не видал в женщине. Она глубоко проникла в классические языки, и, насколько мои собственные знания простирались на языки современной Европы, я никогда не видал у нея пробелов. Да и вообще видел-ли я когда-нибудь, чтоб у Лигейи был пробел в той или иной отрасли академической учености, наиболее уважаемой за свою наибольшую запутанность?

Как глубоко, как странно поразила меня эта единственная черта в натуре моей жены, как приковала она мое внимание именно за этот последний период! Я сказал, что никогда не видел такой учености ни у одной женщины, но существует-ли вообще где-нибудь человек, который последовательно, и успешно, охватил бы всю шпрокую сферу морального, физического и математического знания. Я не видал раньше того, что теперь вижу ясно, не замечал, что Лигейя обладала познаниями гигантскими, изумительными; все же, я слишком хорошо чувствовал её бесконечное превосходство сравнительно со мной, и с доверчивостью ребенка отдался её руководству, и шел за ней через хаос метафизических исследований, который я с жаром занимался в первые годы нашего супружества. С каким великим торжеством - с каким живым восторгом - с какой идеальной воздушностью надежды, я чувствовал, что моя Лигейя склонялась надо мною в то время, как я был погружен в области знания столь мало отыскиваемого - еще менее известного - и предо мною постепенно раскрывались чудесные перспективы, пышные и совершенно непочатые, и, идя по этому девственному пути, я должен был наконец достичь своей цели, придти к мудрости, которая слишком божественна и слишком драгоценна, чтобы не быть запретной!

в ночном мраке ощупью отыскивает свою дорогу и не находит. Лишь её присутствие, движения её ума могли осветить для меня живым светом тайны трансцендентальности, в которые мы были погружены; не озаренная лучистым сиянием её глаз, вся эта книжная мудрость, только что бывшая воздушно золотой, делалась тяжелее, чем мрачный свинец. Эти чудесные глаза блистали все реже и реже над страницами, наполнявшими меня напряженными размышлениями. Лигейя заболела. Её безумные глаза горели сияньем слишком лучезарным; бледные пальцы, окрасившись краскою смерти, сделались прозрачновосковыми; и голубые жилки обрисовывались на белизне её высокого лба, то возвышаясь, то опускаясь, при каждой самой слабой перемене её чувств. Я видел, что ей суждено умереть - и в мыслях отчаянно боролся с свирепым Азраилом. К моему изумлению жена моя, объятая страстью, боролась с еще большей энергией. В её суровой натуре было много такого, что заставляло меня думать, что к ней смерть должна была придти без обычной свиты своих ужасов, но в действительности было не так. Слова безсильны дать хотя бы приблизительное представление о том страстном упорстве, которое она выказала в своей борьбе с Тенью. Я стонал в тоске, при виде этого плачевного зрелища. Мне хотелось бы ее утешить, мне хотелось бы ее уговорить; но - при напряженности её безумного желания жить - жить - только бы жить - всякия утешения и разсуждения одинаково были верхом безумия. Однако же, до самого последняго мгновения, среди судорожных пыток, терзавших её гордый дух, ясность всех её ощущений и мыслей внешним образом оставалось неизменной. Её голос делался все глубже - все нежнее и как будто отдаленнее - но я не смел пытаться проникнуть в загадочный смысл её слов, которые она произносила так спокойно. Зачарованный каким-то изступленным восторгом, я слушал эту сверхчеловеческую мелодию - и мой ум жадно устремлялся к надеждам и представлениям, которых ни один из смертных доныне не знал никогда.

Что она меня любила, в этом я не мог сомневаться; и мне легко было понять, что в её сердце любовь Должна была царить не так, как дарить заурядная страсть. Но только в смерти она показала вполне всю силу своего чувства. Долгие часы, держа мою руку в своей, она изливала предо мною полноту своего сердца, и эта преданность, более чем страстная, возростала до обожания. Чем заслужил я блаженство слышать такия признания? - чем заслужил я проклятие, отнимавшее у меня мою возлюбленную в тот самый миг, когда она делала мне такия признания? Но я не в силах останавливаться на этом подробно. Я скажу только, что в этой любви, которой Лигейя отдалась больше, чем может отдаться женщина, в любви, которая, увы, была незаслуженной, дарованной совершенно недостойному, я увидал, наконец, источник её пламенного и безумного сожаления о жизни, убегавшей теперь с такою быстротой. Именно это безумное желание, эту неутолимую жажду жить - только бы жить - я не в силах изобразить - не в силах найти для этого ни одного слова, способного бьп красноречивым.

В глубокую полночь, в ту ночь, когда она умерла, - властным голосом подозвав меня к себе, она велела мне повторить стихи, которые сложились у нея в уме за несколько дней перед этим. Я повиновался ей. Вот они:--

Во тьме безутешной - блистающий праздник,
  Огнями волшебный театр озарен!
Сидят серафимы, в покровах, и плачут,
  И каждый печалью глубокой смущен,
Трепещут крылами и смотрят на сцену,
  Надежда и ужас проходят как сон,
И звуки оркестра в тревоге вздыхают,
  Заоблачной музыки слышится стон.
 
Имея подобие Господа Бога,
  Снуют скоморохи туда и сюда;
Ничтожные куклы приходят, уходят,
  О чем-то бормочут, ворчат иногда,
Над ними нависли огромные тени,
  Со сцены они не уйдут никуда,
И крыльями Кондора веют безшумно,
 
 
Мишурные лица! - Но знаешь, ты знаешь,
  Причудливой пьесе забвения нет!
Безумцы за Призраком гопятся жадно,
  Но Призрак скользит, как блуждающий свет;
Бежит он по кругу, чтоб снова вернуться
  В исходную точку, в святилище бед;
И много Безумия в драме ужасной,
  И Грех - в ней завязка, и счастья в ней нет!
Но что это там? Между гаэров пестрых
  Какая то красная форма ползет
Оттуда, где сцена окутана мраком!
  То червь, - скоморохам он гибель несет.
Он корчится! - корчится! - гнусною пастью
  Испуганных гаэров алчно грызет,
И ангелы стонут, и червь искаженный
  Багряную кровь ненасытно сосет.
 
Потухло - потухло - померкло сиянье!
  Над каждой фигурой, дрожащей, немой,
  И падает вниз, как порыв грозовой -
И ангелы, с мест поднимаясь, бледнеют,
 
Что этатрагедия "Жизнью" зовется,
 

"О, Боже мой", почти вскрикнула Лигейя, быстро вставая и судорожно простирая руки вверх, - "О, Боже мой, о, Небесный Отец мой! неужели все это неизбежно? неужели этот победитель не будет когда-нибудь побежден? Неужели мы не часть и не частица существа Твоего? Кто - кто знает тайны воли и её могущества? Человек не уступил бы и ангелам, даже и перед смертью не склонился бы, если-б не была у него слабая воля".

И потом, как бы истощенная этой вспышкой, она безсильно опустила свои бледные руки и торжественно вернулась на свое смертное ложе. И когда замирали её последние вздохи, на губах её затрепетал неясный шопот. Я приник в ней и опять услыхал заключительные слова отрывка из Глэнвилля: - "И не уступил бы человек ангелам, даже и перед смертью не склонился бы, если б не была у него слабая воля!"

Она умерла, и, пригнетенный до самого праха тяжестью скорби, я не мог больше выносить пустынного уединения моего дома в этом туманном городе, умирающем на берегах Рейна. У меня не было недостатка в том, что люди называют богатством. Лигейя принесла мне больше, гораздо больше, чем это выпадает на долю обыкновенных смертных. И вот, после нескольких месяцев утомительного и безцельного скитанья, я купил, и частию привел в порядок, полуразрушенное аббатство - не буду его называть - в одной из самых диких и наименее людных местностей живописной Англии. Мрачная и угрюмая величественность здания, почти дикий характер поместья, грустные и освященные временем воспоминания, связанные с тем и с другим, имели в себе много чего-то, что гармонировало с чувством крайней безприютности, забросившей меня в эту отдаленную и безлюдную местность. Оставив почти неизменныхм внешний вид аббатства, эти руины, поросшия зеленью, которая свешивалась гирляндами, - внутри здания я дал простор более чем царственной роскоши, руководясь какой-то ребяческой извращенностью, а, быть может, и слабой надеждой разсеять мои печали. Еще в детстве у меня была большая склонность к таким фантазиям, и теперь они снова вернулись ко мне, как бы внушенные безумием тоски. Увы; я чувствую, как много начинающагося безумия можно было открыть в этих пышных и фантастических драпировках, в Египетской резьбе, исполненной торжественности, в этих странных карнизах и мебели, в сумасшедших узорах ковров, затканных золотом! Я сделался рабом опиума, и все мои занятия и планы приобрели окраску моих снов. Но я не буду останавливаться подробно на всем этом безумии. Я буду говорить только об одной комнате - да будет она проклята навеки! - о комнате, куда в момент затемнения моих мыслей я привел от алтаря свою новобрачную - преемницу незабвенной Лигейи - белокурую и голубоглазую Леди Ровену-Трэванион-Тримэн. Нет ни одной архитектурной подробности, нет ни одного украшения в этой свадебной комнате, которых я не видел бы теперь совершенно явственно. Каким образом надменная семья моей новобрачной, в своей жажде золота, решилась допустить, чтобы эта девушка, дочь так горячо любимая, перешагнула через порог комнаты, украшенной таким убранством? Я сказал, что хорошо помню все подробности обстановки, хотя память моя самым печальным образом теряет воспоминания высокой важности; а в этой фантастической роскоши не было никакой системы, никакой гармонии, на которую воспоминание могло бы опереться. Являясь частью высокой башни аббатства, укрепленного как замок, комната эта представляла из себя пятнугольник и была очень обширна. Всю южную сторону пятиугольника занимало единственное окно - громадное и цельное Венецианское стекло, с окраской свинцового цвета, так что лучи солнца или месяца, проходя через него, мертвенно озаряли предметы внутри. Над верхней частью этого окна распространялась сеть многолетних виноградных ветвей, которые цеплялись за массивные стены башни. Дубовый потолок, смотревший мрачно, был необычайно высок, простирался сводом и тщательно был украшен инкрустациями самыми странными и вычурными, в стиле наполовину Готическом, наполовину Друидическом. В глубине этого угрюмого свода, в самом центре, висела на единственной цепи, сделанной из продолговатых золотых колец, громадная лампа из того же металла, в форме кадильницы, украшенная Сарацинскими узорами, и снабженная прихотливыми отверстиями таким образом, что через них, как бы живые, скользили и извивались змеиные отливы разноцветных огней.

В разных местах кругом стояли там и сям оттоманки и золотые канделябры, в Восточном вкусе, и, кроме того, здесь была постель, брачное ложе в Индийском стиле, низкое, украшенное изваяниями из сплошного эбенового дерева, с балдахином, имевшим вид похоронного покрова. В каждом из углов комнаты возвышался гигантский саркофаг из черного гранита, с царских могил Луксора; их древния крышки были украшены незабвенными изображениями. Но главная фантазия, царившая надо всем, крылась, увы, в обивке этого покоя. Высокия стены, гигантския и даже непропорциональные, сверху до низу были обтянуты массивной тяжелой материей, падавшей широкими складками, - эта материя виднелась и на полу, как ковер, и на оттоманках, как покрышка, и на эбеновой кровати, как балдахин, и на окне, как пышные извивы занавесей, частию закрывавших окно. Материя была богато заткана золотом. На неровных промежутках она вся была испещрена арабескными изображеньями, которые имели приблизительно около фута в диаметре и узорно выделялись агатово-черным цветом. Но эти изображения являлись настоящими арабесками лишь тогда, когда на них смотрели с одного известного пункта. Посредством приема, который теперь очень распространен и следы которого можно найти в самой отдаленной древности, они были сделаны таким образом, что меняли свой вид. Для того, кто входил в комнату, они просто представлялись чем-то уродливым, по мере приближения к ним этот характер постепенно исчезал, и мало-по-малу посетитель, меняя свое место в комнате, видел себя окруженным бесконечной процессией чудовищных образов, подобных тем, которые родились в суеверных представлениях Севера, или тем, что возникали в преступных сновидениях монахов. Фантасмагорический эффект в значительной степени увеличивался искусственным введением безпрерывного сильного течения воздуха из-за драпировок, дававшого всему отвратительное и безпокойное оживление.

что она избегала меня, что она любила меня далеко не пламенной любовью, этого я не мог не видеть, но все это доставляло мне скорее удовольствие, нежели что-либо иное. Я ненавидел ее ненавистью отвращения, более напоминающей демона, чем человека. Мои воспоминания убегали назад (о, с какой силой раскаяния!) к Лигейе, к возлюбленной, к священной, к прекрасной, к погребенной. Я упивался воспоминаниями об её чистоте, об её мудрости, о, благородной воздушности её ума, о её страстной, её полной обожания любви. И вот мой дух вспыхнул и весь возгорелся пламенем сильнейшим, чем огонь её собственной души. Объятый экстазом снов, навеянных опиумом (ибо я обыкновенно находился во власти этого зелья), я испытывал желание громко восклицать, произносить её имя в молчании ночи, или днем наполнять звуками дорогого имени тенистые уголки долин, как будто этой дикой энергией, этой торжественной страстью, неутолимой жаждой моей тоски об усопшей, я мог возвратить ее к путям, которые она покинула - о, могло-ли это быть, что она навеки их покинула - на земле?

В начале второго месяца нашего брака Леди Ровена была застигнута внезапной болезнью, и выздоровление шло очень медленно. Лихорадка, снедавшая ее по ночам, была безпокойной; и, находясь в возмущенном состоянии полудремоты, она говорила о звуках и о движениях, которые возникали то здесь, то там в этой комнате, составлявшей часть башни, что я, конечно, мог приписать только разстройству её фантазии, или, быть может, фантасмагорическому влиянию самой коинаты. Но с течением времени она стала выздоравливать - наконец, совсем поправилась. Однако, через самый короткий промежуток времени, вторичный припадок, еще более сильный, снова уложил ее в постель; и после него её здоровье, всегда слабое, никак не могло возстановиться. С этого времени болезнь приняла тревожный характер, и припадки, возобновляясь, становились все более угрожающими, как бы насмехаясь и над знаниями, и над тщательными усилиями врачей. По мере того как увеличивался этот хронический недуг, который, повидимому, настолько овладел всем её существом, что, конечно, его невозможно было устранить обычными человеческими средствами, я не мог не заметить подобного же возрастания её нервной раздражительности и возбужденности, до такой степени, что самые обыкновенные вещи стали внушать ей страх. Она опять начала говорить, и на этот раз более часто и с большим упорством, о звуках - о легких звуках - и о необычайных движениях среди занавесей, о чем она уже говорила раньше.

Однажды ночью, в конце Сентября, она с большой настойчивостью, и с большим, нежели обыкновенно, волнением, старалась обратить мое внимание на то, что вызывало в ней тревогу. Она только что очнулась от своего безпокойного сна, и я, будучи исполнен наполовину безпокойства, наполовину смутного страха, следил за выражением её исхудалого лица. Я сидел близь эбеновой кровати, на одной из Индийских оттоманок. Больная слегка приподнялась и говорила настойчивым тихим шопотом о звуках, которые она слышала, но которых я не мог услыхать - о движениях, которые она только что видела, но которых я не мог заметить. Ветер бешено бился за обивкой, я хотел объяснить ей (признаюсь, я сам не мог вполне доказывала мне, что все мои усилия успокоить ее были безплодны. Она, повидимому, теряла сознание, а между тем вблизи не было ни одного из слуг, кого бы я мог позвать. Вспомнив, где находился графин с легким вином, которое было прописано её врачами, я поспешно устремился через комнату, чтобы принести его. Но. когда я вступил в полосу света, струившагося от кадильницы, два обстоятельства поразили и приковали к себе мое внимание. Я почувствовал, как что-то осязательное, хотя и невидимое, прошло, слегка коснувшись всего моего существа; и я увидел, что на золотом ковре, в самой середине пышного сиянья, струившагося от кадильницы, находилась тень - слабая, неопределенная тень, ангельского вида - такая, что она как бы являлась тенью тени. Но я был сильно опьянен неумеренной дозой опиума, и не обратил особенного внимания на эти явления, и не сказал о них ни слова Ровене. Отыскав вино, я вернулся на прежнее место, налил полный бокал и поднес его к губам изнемогавшей леди. Ей, однако, сделалось немного лучше, она сама взяла бокал, а я опустился на оттоманку близь нея, не отрывая от нея глаз., И тогда, совершенно явственно, я услышал легкий шум шагов, ступавших по ковру и близь постели; и в следующее мгновение, когда Ровена подняла бокал к своим губам, я увидел, или быть может мне пригрезилось, что я увидел, как в бокал, точно из какого-то незримого источника, находившагося в воздухе этой комнаты, упало три-четыре крупные капли блестящей рубиново-красной жидкости. Если я это видел - Ровена не видала. Без колебаний она выпила вино, и я ни слова не. сказал ей об обстоятельстве, которое в конце концов должно было являться ничем иным, как внушением возбужденного воображения, сделавшагося болезненно-деятельным благодаря страху, который испытывала леди, а также благодаря опиуму и позднему часу.

Не могу, однако, скрыть, что, тотчас после падения рубиновых каитель, в болезни моей жены произошла быстрая перемена к худшему; так что на третью ночь её слуги были заняты приготовлением к её похоронам, а на четвертую я сидел один, около её окутанного в саван тела, в этой фантастической комнате, которая приняла ее как мою новобрачную. - Безумные виденья, порожденные опиумом, витали предо мной, подобно теням. Я устремлял безпокойные взоры на саркофаги, находившиеся в углах комнаты, на изменчивые фигуры, украшавшия обивку, и на сплетающиеся переливы разноцветных огней кадильницы. Повинуясь воспоминаниям о подробностях той минувшей ночи, я взглянул на освещенное место пола, которое находилось под сияньем кадильницы, на ту часть ковра, где я видел слабые следы тени. Однако, их больше не было; и, вздохнув с облегчением, я обратил свои взоры к бледному и строгому лицу, видневшемуся на постели. И вдруг воспоминания о Лигепе целыл роем охватили меня, и сердце мое снова забилось неудержюю и безумно, опять почувствовав всю несказанную муку, с которой я смотрел тогда на нее, вот так же окутанную саваном. Ночь убывала; а сердце мое все было исполнено горьких мыслей о моеи единственной бесконечно-любимой возлюбленной, и я продолжал смотреть на тело Ровены.

Было, вероятно, около полночи, быть может, несколько раньше, быть можеть, несколько позже, я не следил за временем, как вдруг тихое рыданье, еле слышное, но совершенно явственное, внезапно вывело меня из полудремотного состояния. Я чувствовал, в теле, но не мог заметить ни малейшого его следа. Но не может быть, что я ошибся. Я слышал этот звук, хотя и слабый, и душа моя пробудилась во мне. Весь охваченный одним желанием, я упорно смотрел на недвижное тело. Долгия минуты прошли, прежде чем случилось что-нибудь, что могло бы разъяснить эту тайну. Наконец, стало очевидно, что слабая, очень слабая, еле заметная краска румянца вспыхнула на щеках Ровены, и наполнила маленькия жилки на её опущенных веках. Я почувствовал, что сердце мое перестало биться, и члены мои как бы окаменели, повинуясь чувству неизреченного страха и ужаса, для которого на языке человеческом нет достатечно энергического выражения. Однако, сознание долга в конце-концов возвратило мне самообладание. Я не мог более сомневаться, что мы слишком поторопились - что Ровена была еще жива. Нужно было немедленно принять какие-нибудь меры; но башня была изолирована от той части здания, где жила прислуга - у меня не было никаких средств обратиться за помощью, не оставляя комнаты - оставить же комнату, хотя бы на несколько мгновений, я не мог решиться. Я начал один, собственными усилиями, делать попытки вернуть назад еще трепетавший, еще колебавшийся дух. Между тем через самое непродолжительное время стало очивидно, что произошел возврат видимой смерти; краска угасла на щеках и веках, сменившись бледностью более мертвой, чем белизна мрамора; губы вдвойне исказилис ужасной судорогой смерти; вся поверхность тела быстро сделалась холодной и отвратительно-скользкой; и тотчас снова появилась обычная полная окоченелость. Весь дрожа, я кинулся к ложу, откуда был так внезапно исторгнуть, и снова отдался пламенным снам и мечтаньям о Лигейе.

Таким образом прошел час, и (могло-ли это быть?) я снова услыхал какой-то смутный звук, исходивший из того места, где стояло эбеновое ложе. Я стал прислушиваться - в состоянии крайняго ужаса. Звук повторился - это был вздох. Бросившись к телу, я увидел - явственно увидел - трепет на губах. Минуту спустя оне слегка раздвинулись, открывая блестящую линию жемчужных зубов. Краннее изумление боролось теперь в моей груди с глубоким ужасом, который царствовал в ней раньше безраздельно. Я чувствовал, что в глазах у меня темнеет, что разум мой колеблется; лишь с помощью крайняго усилия мне удалось, наконец, принудить себя к мерам, на которые чувство долга еще раз указало мне. Румянец пятнами выступил теперь на лбу, на щеках и на шее; заметная теплота распространилась по всему телу; было слышно слабое биение сердца. Леди была жива; Краска внезапно исчезла, пульс прекратился, губы приняли мертвенное выражение, и мгновение спустя, к телу снова вернулась его ледяная холодность, синеватый оттенок, напряженная окоченелость, омертвелые очертанья, и все те чудовищные особенности, которые показывают, что труп много дней пролежал в гробу.

И снова я отдался виденьям и мечтам о Лигейе - и снова (удивительно-ли, что я дрожу, когда пишу это?) - снова до слуха моего донеслось тихое рыдание, с того места, где стояло эбеновое ложе. Но зачем я буду подробно описывать неописуемый ужас этой ночи? Зачем я буду рассказывать, как опять и опять, почти вплоть до серого разсвета, повторялась эта чудовищная драма оживания; как всякий раз она кончалась страшным возвратом к еще более мрачной и, повидимому, еще более непобединой смерти; как всякий раз агония имела вид борьбы с каким-то незримым врагом; и как за каждой новой борьбой следовало какое-то странное изменение в выражении трупа? Я хочу скорей кончить.

Страшная ночь почти уже прошла, и та, которая была мертвой, еще раз зашевелилась, и теперь более сильно, чем прежде, хотя она пробуждалась от смерти более страшной и безнадежной, чем каждое из первых умираний. Я уже давно перестал сходить с своего места и предпринимать какие-либо усилия, я неподвижно сидел на оттоманке, безпомощно отдавшись вихрю бешеных ощущений, среди которых крайний ужас являлся, может быть, наименее страшным, наименее уничтожающим. Тело, повторяю, зашевелилось, и теперь более сильно, чем прежде. Жизненные краски возникали на лице с необычайной энергией - члены делались мягкими, - и если бы не веки, которые были плотно сомкнуты, если бы не повязки и не покров, придававшие погребальный характер лицу, я мог бы подумать, что Ровена действительно совершенно стряхнула с себя оковы смерти. Но, если, даже тогда, эта мысль не вполне овладела мной, я, наконец, не мог более в этом сомневаться, когда, поднявшись с ложа, спотыкаясь, слабыми шагами, с закрытыми глазами, имея вид спящого лунатика, существо, окутанное саваном, вышло на середину комнаты.

Я не двигался - я только смотрел на привидение. В мыслях моих был безумный баипорядок - неукротимое смятение. Возможно-ли, чтобы передо мной стояла живая Ровена? Возможно-ли, чтобы это была Ровена - белокурая голубоглазая Леди Ровена-Трэванион-Тримэн? Почему, почему Тримэн. И подбородок с ямочками, как в те дни, когда она была здорова, неужели это не её подбородок? - но что это, она выросла за свою болезнь? атмосфере комнаты обрисовалтись её длинные разлетавшиеся волосы; они были черинее, чем вороновы крылья полночи! И тогда на этом лице медленно открылись "Так вот они, наконец", воскликнул я громким голосом, "могу-ли я - могу-ли я ошибаться - вот они, громадные, и черные, и зачарованные глаза - моей утраченной любви - Леди - Леди Лигейи".