Германт.
Часть первая.
Страница 4

Заявление о нарушении
авторских прав
Автор:Пруст М. В., год: 1922
Категория:Роман


Предыдущая страницаОглавлениеСледующая страница

Перед тем как лечь, я пожелал выйти из моей комнаты, чтобы обозреть все мои сказочные владения. Я направился по длинной галерее, которая последовательно преподносила мне все, чем она могла бы меня порадовать, если бы мне не хотелось спать: кресло, стоявшее в уголке, спинет на консоли, голубой фаянсовый горшок, наполненный зольником, и в старинной рамке призрак дамы былых времен в пудреной прическе, украшенной голубыми цветами, и с букетом гвоздик в руке. Когда я дошел до конца, глухая стена, в которой не видно было ни одной двери, простодушно сказала мне: "Теперь надо вернуться, но ты видишь - ты у себя", а пушистый ковер, чтобы не оставаться в долгу, прибавил, что если я не усну в эту ночь, то могу прекрасно пройтись босиком, и окна без ставен, смотревшие на поле, уверяли, что они всю ночь не сомкнут глаз и я могу смело выходить, когда мне будет угодно, не опасаясь, что кого-нибудь разбужу. А за портьерой я обнаружил только чуланчик; остановленный стеной и лишенный возможности убежать, он спрятался там, совсем сконфуженный, и испуганно смотрел на меня своим круглым окошком, окрашенным луною в голубой цвет. Я лег, но наличие пухового одеяла, колонок небольшого камина, привлекая мое внимание к предметам, которых не было в Париже, мешало мне отдаться привычному течению моих сонных грез. И так как это особенное состояние внимания окутывает наш сон и действует на него, его видоизменяет, ставит в уровень с тем или другим рядом наших воспоминаний, то образы, наполнившие мои сновидения в эту первую ночь, были заимствованы у памяти, в корне отличной от той, из которой обыкновенно черпал мой сон. Если бы я попробовал, засыпая, дать себя увлечь привычной моей памяти, то постель, к которой я не привык, и внимание, которое мне приходилось уделять положениям моего тела, когда я ворочался, позаботились бы о том, чтобы выпрямить или укрепить новую нить моих сновидений. Со снами дело обстоит так же, как с восприятием внешнего мира. Достаточно какого-нибудь изменения в наших привычках, чтобы сделать сон поэтическим, достаточно нам, раздеваясь, уснуть против желания в нашей постели, чтобы изменились пропорции нашего сна и стала ощутимой его красота. Мы просыпаемся, мы видим, что наши часы показывают четыре, это только четыре часа утра, но нам кажется, что прошел целый день, настолько этот сон, длившийся несколько минут и посетивший нас неожиданно, представляется нам нисшедшим с неба, божественным даром, чем-то огромным и полным, как золотая держава императора. Утром, раздосадованный мыслью, что дедушка уже готов и что меня ждут, чтобы пойти гулять в сторону Мезеглиза, я был разбужен фанфарой полка, ежедневно проходившего под моими окнами. Но два или три раза, - я об этом упоминаю, потому что нельзя хорошо описать человеческую жизнь, если не окунуть ее в сон, в который она погружается и который, ночь за ночью, ее окружает, как море обступает полуостров, - завеса сна была во мне настолько плотной, что выдержала удар музыки, и я ничего не слышал. В другие дни он на мгновение поддавался; но мое еще сонное сознание, подобно тем предварительно анестезированным органам, которые воспринимают прижигание, сначала для них нечувствительное, лишь под самый конец, в виде легкого ожога, было лишь едва задето тоненькими голосами дудок, ласкавшими его как смутное и свежее утреннее щебетанье; и после этого коротенького перерыва, на время которого тишина становилась музыкой, она возобновлялась вместе со сном, прежде даже чем успевали пройти драгуны, похищая от меня последние цветущие пучки брызжущего звуками букета. И зона моего сознания, задетая этими брызжущими стеблями, была такая узенькая, так плотно окружалась сном, что впоследствии, когда Сен-Лу спрашивал, слышал ли я музыку, я не чувствовал уверенности: может быть, звук фанфары был столь же воображаемым, как тот, что днем после малейшего шума поднимался над мостовыми городка. Может быть, я слышал его только во сне, боясь, как бы он меня не разбудил, или же, напротив, боясь, что он меня не разбудит и я не увижу проходящего полка. Ибо часто, продолжая спать в ту минуту, когда я думал, напротив, что шум разбудил меня, я еще в течение часа считал себя проснувшимся, будучи все время погружен в дремоту и разыгрывая перед самим собою с помощью тусклых теней на экране моего сна различные спектакли, на которых он мешал мне присутствовать, но создавал иллюзию, будто я на них присутствую.

Иногда то, что мы сделали бы днем, мы в действительности, засыпая, совершаем лишь в сновидениях, то есть следуя другим путем в царстве сна, чем тот, по которому мы бы пошли наяву. Разыгрывается та же история, но она имеет другой конец. Несмотря ни на что, мир, в котором мы живем в течение сна, настолько своеобразен, что люди, засыпающие с трудом, пытаются прежде всего выйти из обычного нашего мира. Пролежав с закрытыми глазами несколько часов и тщетно ворочая мысли, подобные тем, которыми мы бываем заняты с открытыми глазами, люди эти вновь наполняются надеждой, если замечают, что протекшая минута вся была занята рассуждением, явно противоречащим законам логики и очевидности настоящего, это краткое "помрачение" означает, что дверь открыта и через нее они, может быть, сейчас ускользнут от восприятия действительности и сделают привал где-нибудь в отдалении от нее, что даст им более или менее "хороший" сон. Но сделан уже большой шаг, когда мы поворачиваемся спиной к действительности, достигнув первых пещер, где "самовнушения", подобно колдуньям, стряпают адское варево воображаемых недугов или обострения нервных болезней и подстерегают минуту, когда припадки, набравшись сил во время бессознательного сна, прорвутся так бурно, что положат ему конец.

Недалеко оттуда находится заповедный сад, где растут, подобно неведомым цветам, такие непохожие друг на друга сны: сон, вызванный дурманом, индийской коноплей, многочисленными экстрактами эфира, сон, навеянный белладонной, опиумом, валерианой, - цветами, которые остаются нераскрытыми, пока не придет предназначенный день, когда незнакомец прикоснется к ним, их раскроет и на долгие часы будет источать аромат их диковинных грез в каком-нибудь восхищенном и удивленном существе. В глубине сада стоит монастырь с открытыми окнами, и через них слышно повторение разученных перед сном уроков, которые мы будем знать лишь после пробуждения; между тем как, его предвестник, в нас тикает внутренний будильник, так точно поставленный нашим беспокойством, что, когда хозяйка придет нам сказать: "семь часов", она застанет нас уже вставшими. На темных стенах той комнаты, которая выходит в сновидения и где беспрерывно работает забвение любовных огорчений (правда, иногда работу его прерывают и разрушают наполненные воспоминаниями кошмары, но она тотчас возобновляется), висят, даже после нашего пробуждения, воспоминания снов, но настолько погруженные во мрак, что часто мы их замечаем впервые лишь в разгар дня, когда их случайно коснется луч схожей с ними мысли; некоторые из них, гармонично ясные во время нашего сна, подверглись такому изменению, что, не узнавая их, мы стараемся как можно скорее предать их земле, как слишком быстро разложившихся покойников или как предметы, настолько попорченные и в таком жалком состоянии, что самый искусный реставратор не мог бы придать им форму и что-нибудь из них извлечь. Возле ограды есть каменоломня, откуда глубокие сны добывают вещества, так крепко цементирующие голову, что для пробуждения спящего его собственная воля бывает вынуждена, даже в золотое утро, ударять изо всей силы топором, подобно юному Зигфриду. Еще дальше ютятся кошмары, относительно которых существует нелепое утверждение врачей, будто они утомляют больше, чем бессонница, тогда как, напротив, они позволяют нашему мыслящему "я" ускользнуть от нашего внимания; кошмары с фантастическими альбомами, где наши покойные родные стали жертвой несчастного случая, не исключающего скорого выздоровления. А до тех пор мы их держим в маленькой клетке для крыс, где они, миниатюрные как белые мыши, покрытые большими красными прыщами и украшенные каждый пером, держат перед нами цицероновские речи. Рядом с этим альбомом помещается вращающийся диск будильника, благодаря которому мы подчиняемся на мгновение докучной обязанности вернуться сейчас в дом, уже пятьдесят лет как разрушенный и образ которого, по мере удаления сна, затмевается рядом других, перед тем как мы прибываем в тот, что появляется, когда диск остановился, и совпадает с домом, который мы увидим, открыв глаза.

Иногда я ничего не слышал, находясь во власти одного из тех снов, в который мы валимся как в яму, и так счастливы бываем, когда из нее выходим, отяжелевшие, перекормленные, переваривая все, что нам проворно доставили, подобно нимфам, кормившим Геракла, вегетативные производительные силы, работающие с удвоенной энергией, когда мы спим.

Такой сон называют свинцовым; когда он кончился, нам в течение нескольких мгновений кажется, будто мы сами превратились в бездушную свинцовую куклу. Личности у нас больше нет. Каким образом случается, что, отыскивая свои мысли, свою личность, как ищут потерянную вещь, мы в заключение находим собственное наше "я" скорее, чем чье-либо чужое? Почему, когда к нам возвратилось сознание, в нас не воплощается другая личность, - не та, что была прежде? Непонятно, что определяет выбор и почему из миллионов человеческих существ, которыми мы могли бы быть, выбор этот пал как раз на то, которым мы были накануне? Что нами руководит, если связь начисто оборвалась (оттого, что сон был мертвым, или же оттого, что сновидения были совершенно чужды нам)? Была подлинная смерть, как в тех случаях, когда сердце перестало биться и нас оживляют ритмическим потягиванием за язык. Разумеется, комната, хотя бы мы ее видели только один раз, пробуждает воспоминания, за которые цепляются другие, более старые. Где некоторые из них спали в нас, - те, что мы осознаем? Воскресение при пробуждении - после благодетельного припадка сумасшествия, которым является сон, - должно в основном походить на то, что происходит, когда мы вспоминаем имя, стих, позабытый напев. И, может быть, воскресение души после смерти следует рассматривать как феномен памяти.

Когда я окончательно просыпался, меня влекло залитое солнечными лучами небо, но останавливала свежесть, свойственная этим ярким и холодным утрам начала зимы; чтобы посмотреть деревья, на которых листья были теперь намечены лишь несколькими пятнышками золота или розовой краски, казалось, повисшими в воздухе, на невидимой основе, я поднимал голову и вытягивал шею, держа при этом тело наполовину закутанным в одеяло; как куколка в стадии превращения в бабочку, я был существом двойным, разные части которого нуждались в различной среде; для моего взгляда довольно было красок, без тепла; грудь моя, напротив, нуждалась в тепле, а не в красках. Я вставал лишь после того, как растапливали камин, и смотрел на прозрачную и мягкую картину золотисто-лилового утра, к которой искусственно прибавлял недостававшие ей части тепла, помешивая камин, пылавший и дымивший, как добрая трубка, и, подобно трубке, доставлявший мне удовольствие одновременно и грубое, потому что основанное на материальном комфорте, и тонкое, потому что за ним рисовались чистые зрительные образы. Моя туалетная была оклеена ярко-красными обоями, усеянными черными и белыми цветами, к которым, казалось бы, мне будет трудновато привыкнуть. Но они имели лишь то действие, что казались мне новыми, что принуждали меня вступать не в столкновение, но в соприкосновение с ними, что умеряли веселость и песни моего вставания, - они имели лишь то действие, что насильно вкладывали мне в сердце цветок вроде мака, чтобы смотреть на мир, который выглядел здесь совсем иначе, чем в Париже, ограждали меня веселенькими ширмами, которыми был этот новый для меня дом, иначе поставленный, чем дом моих родителей, открытый для притока чистого воздуха. В иные дни я волновался, охваченный желанием увидеть бабушку или страхом, что она заболела; или же вспоминал о каком-нибудь деле, оставленном мной в Париже, которое приостановилось, а иногда - о каком-нибудь затруднении, в которое я умудрялся попасть даже здесь. Та или иная из этих забот мешала мне уснуть, и я был бессилен против моей печали, мгновенно наполнявшей все мое существование. Тогда я посылал кого-нибудь из гостиницы в казарму с запиской для Сен-Лу: я писал, что если для него физически возможно, - я знал, что это очень трудно, - то не будет ли он настолько добр, чтобы зайти ко мне на минутку. Через час он являлся; услышав его звонок, я уже чувствовал себя освобожденным от моих тревог. Я знал, что если они были сильнее меня, то он был сильнее, чем они, и мое внимание отвлекалось от них и обращалось к нему, который должен был положить им конец. Не успевал он войти, как уже окружал меня свежим воздухом, на котором с утра занят был кипучей деятельностью, погружал меня в жизненную среду, в корне отличную от моей комнаты, но к которой я немедленно приспособлялся при помощи соответствующих реакций.

- Надеюсь, вы на меня не сердитесь за то, что я вас потревожил, меня очень мучит одна вещь, вы, вероятно, догадались какая.

- Нет, я просто подумал, что вы желаете меня видеть, и нашел, что это очень мило. Я в восторге, что вы послали за мной. Что же, дела не клеятся? Чем могу вам помочь?

Он выслушивал мои объяснения и давал мне точные ответы; но еще прежде, чем он заговаривал, я становился похожим на него; рядом с важными занятиями, делавшими его таким подвижным, таким проворным, таким довольным, заботы, сейчас только ни на минуту не дававшие мне передышки от страданий, казались мне, как и ему, не стоящими никакого внимания; я был подобен человеку, который в течение нескольких дней не может открыть глаза, зовет доктора, и тот ловко и безболезненно приподымает у него веко, удаляет и показывает ему песчинку; больной выздоровел и успокоился. Все мои тревоги разрешались телеграммой, которую брался отправить Сен-Лу. Жизнь казалась мне настолько иной, настолько прекрасной, я настолько переполнялся энергией, что не хотел оставаться бездеятельным.

- Что вы теперь делаете? - спрашивал я Сен-Лу.

- Я сейчас оставлю вас, потому что через три четверти часа полк выступает и во мне нуждаются.

- Так вам было очень трудно зайти ко мне?

- Нет, нисколько, капитан был очень мил, он сказал, что раз это для вас, то мне надо пойти, однако я не хочу злоупотреблять его любезностью.

- А что если я скоренько оденусь и тоже пойду на то место, где вы собираетесь производить учение? Оно меня интересует, и мне, может быть, удастся разговаривать с вами в перерыве между занятиями.

- Не советую вам: вы не спали, вы все время находились в тревоге относительно вещи, которая, уверяю вас, не имеет никакого значения, но теперь, когда она вас больше не беспокоит, возвращайтесь на свою подушку и поспите: сон - великолепное средство против деминерализации ваших нервных клеток; но не засыпайте слишком скоро, потому что наша поганая музыка будет проходить у вас под окнами; а когда она пройдет, я думаю, вы насладитесь покоем, и вечером мы увидимся за обедом.

Но впоследствии я часто ходил смотреть на полевые занятия полка, - я начал интересоваться военными теориями, которые развивали за обедом приятели Сен-Лу, и моим заветным желанием стало рассмотреть поближе их начальников, вроде того как человек, избравший главным своим занятием музыку и проводящий все свое время в концертах, с удовольствием посещает кофейни, где вступает в общение с музыкантами оркестра. Чтобы дойти до места занятий полка, мне надо было совершить длинный путь. По вечерам, после обеда, от желания спать голова у меня клонилась вниз, как во время головокружения. На другой день я замечал, что не слышал фанфары, так же как в Бальбеке я не слышал концертов на пляже на другой день после обедов с Сен-Лу в Ривбеле. И, собираясь встать, я испытывал восхитительное чувство неспособности это сделать; меня точно привязывало к невидимой и глубокой почве сцепление крепких питающих корешков, которое моя усталость делала для меня ощутимым. Я чувствовал себя полным сил, более долгая жизнь простиралась передо мной: дело в том, что я бывал отброшен к поре моего детства в Комбре, когда я испытывал такую приятную усталость на другой день после наших прогулок в сторону Германта. Поэты утверждают, будто мы обретаем на миг то, чем мы были когда-то, если нам случается попасть в дом или в сад, где мы жили в молодости. Однако паломничества эти очень рискованны, и они приносят нам столько же разочарований, сколько удач. Надежные места, свидетелей различных эпох нашей жизни, нам лучше искать в самих себе. Для этой цели нам могут в известной степени пригодиться большая усталость, за которой последовала спокойная ночь. По крайней мере они, - спуская нас в самые глубокие подземные галереи сна, где ни один отсвет яви, ни один проблеск памяти не озаряет больше внутреннего монолога, если верно, что он никогда не прекращается, - так основательно перекапывают верхние и подпочвенные слои нашего тела, что мы вдруг снова оказываемся в саду, по которому мы гуляли детьми, мы находим его в той области, куда погружены концевые разветвления наших мускулов и откуда они набираются новой жизни. Чтобы увидеть этот сад, нет надобности предпринимать путешествие, а стоит лишь опуститься на некоторую глубину. То, что покрывало землю, не находится больше на ее поверхности, но лежит глубже; для посещения мертвого города недостаточно совершить экскурсию, необходимо еще заняться раскопками. В дальнейшем будет видно, как некоторые беглые и случайные впечатления еще лучше уводят к прошлому, чем эти органические процессы, - с большей точностью, полетом более легким, более невещественным, более головокружительным, более безошибочным, более бессмертным.

Иногда меня одолевала еще большая усталость: я, не ложась, следил за полевыми занятиями несколько дней. Каким благословенным бывало тогда возвращение в гостиницу! Укладываясь в постель, я испытывал такое чувство, точно наконец удалось мне ускользнуть от волшебников, от чародеев, вроде тех, что наводняют любимые французские романы XVII века. Мой сон и мое утреннее лежание в постели на другой день обращались в прелестную волшебную сказку. Прелестную, - может быть также и благодетельную. Я говорил себе, что и от жесточайших страданий есть прибежище, что всегда можно, за недостатком лучшего, найти покой. Эти мысли меня заводили очень далеко.

В дни отдыха от занятий, когда Сен-Лу не мог, однако, отлучиться, я часто ходил повидать его в казармы. Путь был далекий; надо было выйти из города и перейти виадук, по обеим сторонам которого открывались необъятные виды. На этих возвышенных местах почти всегда дул сильный ветер, наполняя все постройки казарм, которые неумолчно гудели, как пещера ветров. В ожидании Робера, если он занят был каким-нибудь служебным делом, я разговаривал у дверей его комнаты или в столовой с теми его приятелями, которым он меня представил (и которых я потом несколько раз навещал даже в те дни, когда Робер бывал в отлучке), или же смотрел в окно на раскинувшиеся в ста метрах подо мной уже убранные поля, но на которых там и сям новые всходы, часто еще влажные от дождя и освещенные солнцем, расстилали зеленые ленты, блестящие и глянцовитые, как эмаль; из доносившихся до меня разговоров я скоро понял, какой любовью и популярностью пользуется мой друг. У многих вольноопределяющихся из других эскадронов, молодых богатых буржуа, видевших высшее аристократическое общество только со стороны, не проникая в него, симпатия, возбуждавшаяся в них тем, что они знали о характере Сен-Лу, еще больше подогревалась обаянием, окружавшим в их глазах молодого человека, которого по субботам вечером, приезжая в отпуск в Париж, они часто видели ужинающим в Cafe de la Paix с герцогом Юзесским и принцем Орлеанским. По этой причине его красивая фигура, его развинченная походка и манера отдавать честь, непрестанное швырянье монокля, своеобразный фасон его слишком высоких кепи, его панталоны из слишком тонкого и слишком розового сукна связывались у них с представлением "шика", недостававшего, с их точки зрения, самым элегантным офицерам полка, даже величественному капитану, которому я обязан был разрешением переночевать в казарме, - по сравнению с Сен-Лу он казался слишком торжественным и почти вульгарным.

Один говорил, что капитан купил новую лошадь. Он может покупать всех лошадей, каких ему угодно. Я встретил Сен-Лу в воскресенье утром на аллее Акаций, он ездит верхом с настоящим шиком! - отвечал другой, со знанием дела, потому что эти молодые люди принадлежали к классу, который хотя и не посещает великосветского общества, однако, благодаря деньгам и досугу, не отличается от аристократии в опытности по части изысканных вещей, которые можно купить за деньги. Их изысканность, например, в том, что касается одежды, отличалась разве что несколько большей старательностью, большей безупречностью, чем свободная и небрежная изысканность Сен-Лу, которая так нравилась бабушке. Эти сынки крупных банкиров и биржевых маклеров испытывали легкое волнение, увидев за соседним столиком унтер-офицера Сен-Лу, когда они после театра ели устриц. И сколько бывало рассказов в казарме по понедельникам, после возвращения из отпуска: с одним из этих молодых людей из эскадрона Сен-Лу последний "очень мило" поздоровался; другой, не из того эскадрона, был уверен, что все-таки Сен-Лу его узнал, потому что два или три раза направлял монокль в его сторону.

- Да, мой брат заметил его в "la Paix", - говорил третий, проводивший отпуск у любовницы, - кажется даже, фрак на нем был слишком широкий и сидел нехорошо!

- А какой был жилет?

- Нет, не белый, а лиловый, расшитый пальмовыми веточками, умопомрачительно!

Для старослужащих (людей из народа, не имевших представления о Жокей-Клубе и относивших Сен-Лу лишь к категории очень богатых унтер-офицеров, в которую они включали всех тех, кто, разоренные или нет, вели широкий образ жизни, имели достаточно высокую цифру доходов или долгов и были обходительны с солдатами) походка, монокль, панталоны, кепи Сен-Лу представляли не меньше интереса и значения, хотя они не видели в них ничего аристократического. Они признавали в этих особенностях характерные черты, раз навсегда отнесенные ими к этому наиболее популярному из унтер-офицеров полка, манеры, подобных которым не было ни у кого, презрение к мнениям начальства, казавшееся им естественным следствием его доброго отношения к солдату. Утренний кофе в общих комнатах или послеполуденный отдых на койках казались более сладкими, когда кто-нибудь из старослужащих угощал лакомую и ленивую компанию пикантной подробностью насчет кепи, которое носил Сен-Лу.

- Вышиной с мою укладку.

- Ну, старина, ты хочешь втереть нам очки, его кепи не могло быть вышиной в твою укладку, - возражал молодой лиценциат, который, прибегая к этому жаргону, хотел казаться как можно меньше похожим на новобранца и, отваживаясь на противоречие, добивался лишь услышать подтверждение факта, который приводил его в восхищение.

обалдел, он ходил взад и вперед, опускал голову, поднимал ее и все время швырялся моноклем. Надо бы видеть, что наш ротный скажет. Может статься, что ничего не скажет, но уж, верно, это ему не придется по нутру. Но это кепи еще пустяки. Говорят, у него в городе есть их еще десятка три.

- Каким лешим ты это знаешь, старина? От нашего пройдохи капрала? - спросил молодой лиценциат, педантически применяя новые грамматические формы, только недавно им усвоенные, которыми он с гордостью украшал свою речь.

- Откуда я знаю? Да от его денщика!

- Вот уж кто на судьбу свою не может пожаловаться!

его слышал: "Хочу, чтоб его кормили досыта, сколько б это ни стоило".

И старослужащий возмещал ничтожность этих слов выразительным их произнесением; его посредственная имитация имела шумный успех.

Выйдя из казарм, я немного прогуливался, а потом, в ожидании часа, когда я ежедневно ходил обедать с Сен-Лу в гостиницу, где столовались он и его приятели, отправлялся к себе домой после захода солнца, чтобы в течение двух часов отдохнуть и почитать. На площади вечер прикладывал к крышам замка, имевшим форму песочницы, маленькие розовые облака под цвет кирпичных стен и довершал гармонию, смягчая последние световым отблеском. К моим нервам приливал такой мощный ток жизни, что его не могло исчерпать ни одно из моих движений; при каждом шаге нога моя, прикоснувшись к мостовой, тотчас же отскакивала, мне чудилось, что у моих пяток выросли крылья Меркурия. Один из водоемов был полон алого блеска, а в другом лунный свет уже окрасил воду опалом. Между ними играли мальчишки; они оглашали воздух криками и описывали круги, повинуясь какой-то продиктованной часом необходимости, как это делают стрижи или летучие мыши. Рядом с гостиницей старинные дверцы и оранжерея в стиле Людовика XVI, в которых помещались теперь сберегательная касса и штаб армейского корпуса, были освещены изнутри бледно-золотистыми языками уже зажженного газа, который при еще ярком дневном свете шел к этим высоким и широким окнам XVIII века, на которых еще не померк последний отблеск заката, как желтый черепаховый убор идет к лицу, оживленному румянцем, он манил меня к моему камину и моей лампе, которая на том фасаде гостиницы, где я занимал комнату, одна только боролась с сумерками, и я с удовольствием к ней возвращался перед наступлением темноты, как мы возвращаемся к завтраку. Эту полноту ощущений я сохранял и в моей комнате. Она настолько вздувала поверхности предметов, которые так часто бывают для нас плоскими и пустыми: желтое пламя камина, небесно-голубые обои, на которых вечер, как школьник, нацарапал красным карандашом винтообразные линии, скатерть с причудливым узором на круглом столе, где меня ожидали стопка бумаги и чернильница вместе с романом Бергота, - что с тех пор эти предметы продолжали мне казаться обогащенными особого рода бытием, которое я мог бы извлечь из них, если бы мне дано было обрести их вновь. Я с радостью думал о только что покинутой казарме, на которой флюгер вращался во все стороны от ветра. Как водолаз, который дышит через трубу, выходящую на поверхность воды, я чувствовал себя соединенным с здоровой жизнью, с вольным воздухом при помощи этой казармы, этой высокой обсерватории, которая господствовала над равниной, изборожденной каналами зеленой эмали, и я считал драгоценной привилегией, которой желал бы наслаждаться подольше, возможность ходить под ее кровлю, когда мне вздумается, всегда уверенный, что встречу там радушный прием.

В семь часов я одевался и отправлялся обедать с Сен-Лу в гостиницу, где он получал стол. Я любил ходить туда пешком. На улицах стояла темь и, начиная с третьего дня моего пребывания в Донсьере, при наступлении ночи сейчас же поднимался холодный ветер, казавшийся предвестником снега. Казалось бы, по дороге я должен был все время думать о герцогине Германтской; ведь только для того, чтобы постараться приблизиться к ней, я и приехал в гарнизон Робера. Но всякое воспоминание, всякая печаль подвижны. Бывают дни, когда они уходят так далеко, что мы едва их замечаем, мы считаем, что они нас покинули. Тогда мы уделяем внимание другим вещам. А улицы этого города не сделались еще для меня, как в городах, где мы обыкновенно живем, простыми средствами ходить из одного места в другое. Жизнь, которую вели обитатели этого неведомого мира, мне представлялась чудесной, и часто освещенные окна какого-нибудь дома надолго останавливали меня в темноте, предлагая моим взорам правдивые, и таинственные сцены жизни, в которую я не проникал. Здесь гений огня показывал мне на картине в красных тонах кабачок торговца каштанами, где два унтер-офицера, сложив портупеи на стулья, играли в карты, не подозревая, что некий волшебник извлекает их из мрака точно какую-нибудь театральную сцену и показывает остановившемуся прохожему, которого они не могли видеть, такими, как они действительно были в эту минуту. Полусгоревшая свеча в лавке старьевщика, бросая красный свет на гравюру, превращала ее в сангвину, в то время как свет большой лампы, боровшейся с тенью, превращал кусок грубой кожи в сафьян, зажигал старый кинжал сверкающими блестками, покрывал дрянные кожи драгоценной позолотой, точно патиной старины или лаком знаменитого художника, словом, обращал эту лачугу, наполненную лишь подделками и мазней, в бесценное произведение Рембрандта. Иногда я поднимал голову и смотрел в просторные комнаты какого-нибудь старого дома, окна которого не были закрыты ставнями; там мужчины и женщины - амфибии, приспособляясь каждый вечер для жизни в иной стихии чем днем, медленно плавали в маслянистой жидкости, которая с наступлением ночи непрестанно струится из резервуара ламп и до верху наполняет комнаты, огражденные стенами из камня и стекла, и в недрах которой перемещение их тел создавало золотистые и густые водовороты. Я продолжал путь, и часто в темном переулке у собора, как некогда по дороге в Мезеглиз, меня останавливала сила моего желания; мне казалось, что вот сейчас появится женщина и его удовлетворит; если я вдруг чувствовал, что в темноте проходит платье, то неистовая сила наслаждения, мной испытываемого, исключала всякую мысль о случайности этого шороха, и я пытался заключить в объятия испуганную прохожую. Этот готический переулок обладал для меня чем-то столь реальным, что если бы я мог подобрать на нем женщину и овладеть ею, для меня было бы невозможно не поверить, что нас соединяет античное сладострастие, хотя бы эта женщина была просто уличной проституткой, стоявшей там каждый вечер, но которой передавали бы свою таинственность зима, новизна обстановки, темнота и средневековье. Я думал о будущем: попытка забыть герцогиню Германтскую казалась мне ужасной, но разу мной и теперь впервые возможной, может быть даже легкой. В полнейшей тишине этого квартала я слышал впереди слова и смех; должно быть, возвращались домой подвыпившие гуляки. Я остановился, чтобы их увидеть, и посмотрел в сторону, откуда слышал шум. Но мне пришлось ждать долго, ибо безмолвие кругом было таким глубоким, что самые далекие шумы доносились с необыкновенной четкостью и силой. Наконец подгулявшая компания приблизилась, но не спереди, как я думал, а сзади и очень издалека. Скрещение ли улиц и стоявшие в промежутках дома создали эту акустическую ошибку преломлением звука, или вообще очень трудно локализовать звук, место которого нам неизвестно, во всяком случае я обманулся как относительно его расстояния, так и относительно направления.

Ветер крепчал. Он был весь щетинистый и шершавый от приближения снега; я вернулся на главную улицу и прыгнул в трамвай, с площадки которого офицер, как будто и не смотревший в ту сторону, отвечал на козырянье туповатых солдат, которые проходили по тротуару с размалеванными холодом лицами; здесь, в этом городе, как будто передвинутом дальше на север резким скачком осени в начало зимы, они приводили на мысль те красные лица, которыми Брейгель наделяет своих зазябших крестьян, веселых и разгульных.

линии двор, выходивший на алеющие кухни, где поворачивались насаженные на вертела цыплята, где жарилась свинина, где еще живые омары ввергались в то, что трактирщик называл "огнь вечный", - стечение приезжих достойно было какой-нибудь "Всенародной переписи в Вифлееме", как ее изображали старые фламандские мастера; на дворе люди собирались кучками и спрашивали хозяина или кого-нибудь из его помощников (которые указывали им предпочтительно помещение в городе, если находили их недостаточно чисто одетыми), могут ли они получить стол и квартиру, а в это время проходил официант, держа за шею какую-нибудь барахтавшуюся птицу. Большая столовая, которую надо было миновать, чтобы попасть в маленькую комнату, где меня ждал мой друг, тоже приводила на ум евангельский пир, представленный с простодушием старых времен и фламандской необузданностью: такое несметное число рыб, пулярдок, глухарей, вальдшнепов и голубей, разукрашенных и дымящихся, приносили запыхавшиеся официанты, которые для скорости скользили по паркету и ставили все эти яства на огромный стол, где их тотчас нарезали, но где, - многие обеды подходили уже к концу, когда я являлся, - они накоплялись нетронутые, как если бы их изобилие и стремительность приносивших их официантов отвечали не столько требованиям обедающих, но гораздо больше почтению к священному тексту, добросовестно воспроизведенному с буквальной точностью и наивно иллюстрированному реальными подробностями, взятыми из местной жизни, а также эстетической и религиозной потребности показать блеск праздника при помощи изобилия снеди и усердия слуг. На конце столовой один из них неподвижно мечтал о чем-то у постанца; так как он один казался достаточно спокойным, чтобы ответить, в какой комнате приготовлен для нас стол, то я, двинувшись между керосинками, зажженными там и сям, чтобы не дать остынуть кушаньям для запоздавших (что не мешало огромному изваянию в середине столовой держать в руках сладкие блюда и помешаться иногда на крыльях утки - из хрусталя, как казалось, но в действительности из льда, ежедневно обтесываемого поваром-скульптором в чисто фламандском вкусе при помощи каленого железа), направился прямо к этому слуге, рискуя каждую минуту быть опрокинутым другими; в нем я узнавал персонаж, традиционно помещавшийся на подобных священных картинах: так тщательно воспроизводил он его курносое, простодушное и плохо нарисованное лицо с мечтательным выражением, уже почувствовавшее присутствие божества, о котором другие еще не подозревают. Добавим, что, вероятно ввиду приближавшихся праздников, картина эта снабжена была небесным восполнением, набранным исключительно из персонала херувимов и серафимов. Юный ангел-музыкант с белокурыми волосами, обрамлявшими четырнадцатилетнее лицо, по правде говоря, не играл ни на каком инструменте, но размечтался перед гонгом или грудой тарелок, в то время как ангелы более взрослые хлопотливо носились по необъятным просторам зала, колебля воздух непрестанно развевающимися салфетками, которые ниспадали за их туловищами в форме остроконечных крыльев, как они изображаются на примитивах. Минуя эти области с расплывчатыми границами, прикрытыми завесой пальм, так что небесные служители издали казались выходящими точно из эмпирея, я прокладывал себе дорогу до отдельного кабинета, где был приготовлен стол для Сен-Лу. Я заставал там нескольких его приятелей, всегда с ним обедавших; все это были люди знатные, за исключением двух-трех разночинцев, но таких, в которых знатные со школьной скамьи почувствовали друзей и с которыми они охотно сближались, показывая таким образом, что они не были принципиально враждебны буржуа, хотя бы даже республиканцам, лишь бы те держали в чистоте руки и ходили к мессе. В первый мой приход сюда я, прежде чем садиться за стол, отвел Сен-Лу в угол столовой и в присутствии его приятелей, но так, что они нас не слышали, сказал:

- Робер, время и место мало подходят для нашего разговора, но я задержу вас только на одну секунду. Я все забывал спросить у вас в казармах: не герцогини ли Германтской карточка у вас на столе?

- Да, это моя милейшая тетушка.

- Ну, конечно же, какой я бестолковый, ведь я это знал, - как это у меня из головы вылетело, боже мой! Ваши приятели теряют терпение, давайте поговорим скоренько, они на нас смотрят, или же в другой раз, это совсем не существенно.

- Ничего, ничего, говорите, они подождут.

- Так вы знаете мою славную Ориану?

Выражение "славная Ориана", все равно как если бы он сказал "добрейшая Ориана", не означало, что Сен-Лу приписывал герцогине Германтской какую-нибудь особенную доброту. В подобных случаях эпитеты "добрая", "превосходная", "славная" являются простым усилением собственного имени, обозначая особу, которая известна обоим собеседникам и о которой вы не знаете хорошенько, что сказать человеку, не принадлежащему к вашему интимному кругу. "Добрая" служит чем-то вроде закуски и позволяет выиграть минутку, прежде чем сказать: "Вы часто ее видите?" или "Уже несколько месяцев, как я ее не видел", или "Я видел ее в среду", или "Она теперь уже не первой молодости".

- Вы не можете себе представить, как меня занимает, что это ее карточка: ведь мы живем теперь в ее доме, и я узнал о ней необыкновенные вещи (я бы очень затруднился сказать, какие именно), благодаря которым она меня страшно интересует, с литературной, так сказать, - вы меня понимаете, - с бальзаковской точки зрения, - вы такой умный, вы поймете это с полуслова, - но давайте кончим скорей: что должны подумать ваши приятели о моем воспитании!

- Да они ровно ничего не думают; я им сказал, что вы умнейший человек, и вы внушаете им гораздо больше робости, чем они вам.

- Мне ничего об этом не известно; я с лета ее не видел, так как ни разу не ездил в отпуск после ее возвращения в Париж.

- Представьте себе, меня уверяли, что она считает меня совершеннейшим идиотом.

- Ну, нет, не думаю: Ориана звезд с неба не хватает, но она все же не дура.

- Вы знаете, что, вообще говоря, я совсем не добиваюсь, чтобы вы рассказывали о добрых чувствах, которые вы ко мне питаете, - я не честолюбив. Поэтому я сожалею, что вы говорили обо мне любезные вещи вашим приятелям (к которым мы вернемся через две секунды). Но что касается герцогини Германтской, если бы вы могли передать ей, даже с некоторыми преувеличениями, то, что вы обо мне думаете, вы бы мне доставили большое удовольствие.

случае, если речь идет только об этом, то мы можем говорить при всех или когда будем одни, потому что, боюсь, вам утомительно столько времени стоять, да еще в такой неудобной обстановке, между тем как у нас есть столько случаев остаться с глазу на глаз.

Однако как раз эта неудобная обстановка придала мне храбрости заговорить с Робером; присутствие его приятелей было для меня поводом, оправдывавшим отрывочность и бессвязность моих речей, вследствие чего я мог легче замаскировать ложь, заключенную в утверждении, будто я забыл о родстве моего друга с герцогиней; оно также не давало ему времени задать мне вопросы о причинах, почему мне так желательно, чтобы герцогиня Германтская знала о моей близости с ним, о моем уме и т. п., - вопросы, которые меня тем больше смутили бы, что я не мог бы на них ответить.

бы хотелось, чтобы вы меня о чем-нибудь попросили, я, уверяю вас, не стал бы спрашивать у вас объяснений. Я иду дальше того, что я желаю; я равнодушен к знакомству с герцогиней Германтской, но мне бы следовало, чтобы вас испытать, сказать вам, что я желал бы пообедать с герцогиней Германтской, и я знаю, что вы бы мне этого не устроили.

- Не только устроил бы, но и устрою.

- Когда же?

- Посмотрим, впрочем, она не пожелает. Не могу выразить, как я вам благодарен.

- Помилуйте, какие пустяки.

- Не говорите так, это огромное одолжение: из него я вижу, что вы настоящий друг. О важной ли вещи я вас прошу или о неважной, приятной или неприятной, действительно ли я дорожу ею или только хочу вас испытать, - это все равно: вы говорите, что исполните мою просьбу и тем показываете проницательность вашего ума и благородство вашего сердца. Глупый друг начал бы спорить.

Он это как раз и делал; но, может быть, я хотел задеть его самолюбие; а может быть также, я был искренен, поскольку единственным пробным камнем дружбы казалась мне польза, которую мог принести мне друг по отношению к единственно важной для меня вещи - моей любви. Затем я прибавил - может быть, из двоедушия, а может быть, от подлинного прилива нежности, вызванного признательностью, корыстными расчетами и просто чертами герцогини Германтской, которыми природа наделила ее племянника Робера:

если мы начнем говорить друг другу "ты"?

- Неприятно? Что вы, помилуйте! О радость! Слезы радости! Невиданное блаженство!

- Как я вам благодарен... тебе благодарен. Когда же вы начнете? Это для меня такое удовольствие, что вы можете ничего не говорить герцогине Германтской, если угодно, мне достаточно вашего "ты".

- Будет сделано и то и другое.

что вам говорил?

- Да.

- Вы действительно знаете, кого я имею в виду?

- Помилуйте, вы меня принимаете за валлийского кретина, за остолопа.

- Вы бы не согласились дать мне ее карточку?

Я собирался попросить ее у Сен-Лу только на время. Но, заговорив о карточке, я почувствовал робость, я нашел мою просьбу нескромной и, чтобы этого не обнаружить, формулировал ее более грубо, усилил ее, как если бы она была вполне естественной.

Сказав это, он покраснел. Я понял, что у него есть какая-то задняя мысль, что он приписывает заднюю мысль мне, что он готов служить моей любви не безоговорочно, а придерживаясь некоторых моральных принципов, и я его возненавидел.

И все-таки я был тронут, видя, насколько иначе вел себя по отношению ко мне Сен-Лу, когда я был не наедине с ним, а в обществе его друзей. Его преувеличенная любезность оставила бы меня равнодушным, если бы я считал ее напускной; но я чувствовал ее непроизвольность, чувствовал, что она состоит из того, что он, вероятно, говорил обо мне в мое отсутствие и о чем молчал, когда я бывал с ним наедине. Во время наших встреч с глазу на глаз я догадывался, конечно, об удовольствии, которое доставлял ему разговор со мной, но удовольствие это оставалось почти всегда невыраженным. Теперь, слушая те же замечания, которые он обыкновенно смаковал, не подавая виду, Сен-Лу украдкой наблюдал, производят ли они на его приятелей впечатление, на которое он рассчитывал и которое должно было соответствовать тому, что он им сообщил. Мать дебютантки с меньшим напряжением следит за репликами своей дочери и отношением к ней публики. Если я произносил фразу, которая вызвала бы у него, самое большее, улыбку, находись он со мной один, Сен-Лу, опасаясь, что она пройдет незамеченной, переспрашивал: "Как, как?" - чтобы заставить меня повторить ее, чтобы привлечь к ней внимание; оборачиваясь сейчас же к другим, смотря на них с веселым смехом и смехом этим неумышленно их заражая, он впервые давал мне почувствовать свои мысли обо мне, которые он наверное не раз высказывал своим приятелям. И я вдруг видел себя со стороны, как человек, который читает свое имя в газетах или замечает себя в зеркале.

На одном из таких вечеров мне захотелось рассказать одну довольно комичную историю о г-же Бланде, но я сразу же остановился, так как вспомнил, что Сен-Лу ее уже знает и что, когда я пожелал рассказать ее на другой день после моего приезда, он меня прервал замечанием: "Вы мне это уже рассказывали в Бальбеке". Поэтому я был удивлен, когда Сен-Лу пригласил меня продолжать, уверяя, что не знает этой истории и что она его очень позабавит. Я возразил: "На вас нашло затмение, но вы сейчас ее вспомните". - "Нет, клянусь тебе, ты путаешь. Ты мне никогда ее не рассказывал. Продолжай". И все время, пока я рассказывал, он лихорадочно приковывал восхищенные взгляды то ко мне, то к своим товарищам. И только когда я кончил, награжденный общим смехом, мне стало понятно, что при помощи этой истории Сен-Лу рассчитывал дать моим слушателям выгодное представление о моем уме и потому притворился, будто ее не знает. Вот что такое дружба.

На третьем вечере один из приятелей Сен-Лу, с которым мне не случилось разговаривать в два первые вечера, очень долго со мной беседовал, и я слышал, как он вполголоса говорил Сен-Лу об удовольствии, которое доставляла ему эта беседа. И в самом деле, мы разговаривали целый вечер перед рюмками сотерна, к которым едва прикасались, отделенные и огражденные от прочей публики великолепными завесами одной из тех симпатий между людьми, которые, когда они основаны не на физической привлекательности, являются единственным чувством, проникнутым тайной. Таким загадочным показалось мне в Бальбеке чувство, которое я возбудил в Сен-Лу; оно не смешивалось с интересом, возбуждаемым нашими разговорами, было отрешено от всего материального, невидимо, неосязаемо, а между тем он ощущал в себе его присутствие как род флогистона, род газа, достаточно явственно, чтобы говорить о нем с улыбкой. И, может быть, было нечто еще более удивительное в симпатии, родившейся здесь в течение одного вечера, подобно цветку, который распустился бы в несколько минут в тепле этой маленькой комнаты. Я не мог удержаться, чтобы не спросить у Робера, действительно ли решено, как мне говорили в Бальбеке, что он женится на мадмуазель д'Амбрезак. Он мне заявил, что не только это не решено, но что об этом никогда и вопроса не было, что он никогда ее не видел, что он не знает, кто это такая. Если бы я встретил в эту минуту тех людей, которые мне сообщили об этом браке, они бы мне сообщили о помолвке мадмуазель д'Амбрезак не с Сен-Лу, а с другим молодым человеком, и о женитьбе Сен-Лу не на мадмуазель д'Амбрезак, а на другой женщине. Я бы их очень удивил, напомнив об их еще столь недавних противоположных предсказаниях. Чтобы эта светская игра могла продолжаться и размножать ложные известия, последовательно нагромождая их в несметном количестве на каждое имя, природа наделила этого рода игроков памятью тем более короткой, чем сильнее их легковерие.

Дрейфуса.

- О, это не то, что Сен-Лу, это фанатик, - сказал мне мой новый приятель, - он поступает даже недобросовестно. Сначала он говорил: "Надо только подождать, там есть один человек, которого я хорошо знаю, проницательный, добрый - генерал де Буадефр; можно будет без колебаний принять его мнение". Но, когда он узнал, что Буадефр объявил Дрейфуса виновным, Буадефр потерял всякое значение; клерикализм, предубеждения главного штаба помешали ему судить непредвзято, хотя нет на свете, или по крайней мере не было до дела Дрейфуса, более завзятого клерикала, чем наш друг. Тогда он нам сказал, что во всяком случае истина станет известна, потому что дело переходит теперь в руки Сосье и что этот последний, солдат-республиканец (наш друг из ультрамонархической семьи), - железный человек и не пойдет ни на какие сделки со своей совестью. Но, когда Сосье объявил Эстергази невиновным, он нашел для этого вердикта новые объяснения, неблагоприятные не для Дрейфуса, а для генерала Сосье. Сосье был ослеплен милитаристским духом (и заметьте, что наш друг милитарист не в меньшей степени, чем клерикал, или по крайней мере был им, ибо теперь я не знаю, что о нем думать). Его семья в глубоком огорчении от всех этих его идей.

- Видите ли, - сказал я, полуобернувшись к Сен-Лу, чтобы не создавать впечатления, будто я уединяюсь, и чтобы пригласить его принять участие в разговоре, - все дело в том, что влияние, которое приписывают среде, особенно сильно в среде интеллектуальной. Допустим, вы человек известной идеи; но идей гораздо меньше, чем людей, так что все люди одной и той же идеи одинаковы. Так как идея не содержит ничего материального, то люди, лишь материально окружающие человека какой-нибудь идеи, ни в чем ее не изменяют.

гладя меня как лошадь, первой пришедшую к старту: "Ты - самый умный человек, какого я знаю, да, да!" Он поправился, прибавив: "Вместе с Эльстиром. Тебя это не огорчает, не правда ли? Понимаешь, добросовестность. Сравнение: я говорю тебе это, как сказали бы Бальзаку: вы величайший романист нашего времени, вместе со Стендалем. Избыток добросовестности, понимаешь, - в сущности безграничное восхищение. Нет? Ты не согласен насчет Стендаля? - прибавил он с наивным доверием к моему уму, которое выражалось в прелестном, почти детском взгляде его улыбающихся зеленых глаз. - О, я вижу, что ты моего мнения! Блок терпеть не может Стендаля, я нахожу это идиотизмом с его стороны. Ведь все же "Пармский монастырь" нечто огромное? Я доволен, что ты разделяешь мое мнение. Что тебе больше всего нравится в "Пармском монастыре", отвечай, - говорил он с юношеской горячностью. И его грозная физическая сила придавала его вопросу нечто почти пугающее: - Моска? Фабриций? - Я робко отвечал, что в Моска есть кое-что похожее на г-на де Норпуа. Слова мои вызвали бурю смеха в юном Зигфриде-Сен-Лу. А едва только я добавил: "Но Моска гораздо умнее, он не такой педант", как услышал "браво" Робера, который исступленно хлопал в ладоши, захлебывался от смеха и восклицал: "Точка в точку! Великолепно! Ты бесподобен".

Тут Сен-Лу прервал меня, потому что один из молодых военных проговорил, с улыбкой указывая ему на меня:

он требовал молчания. И как дирижер останавливает музыкантов, стуча смычком по пюпитру, когда кто-нибудь зашумит, он сделал замечание нарушителю порядка:

- Жиберг, надо молчать, когда другие говорят. Вы скажете это после. Продолжайте, - обратился он ко мне.



Предыдущая страницаОглавлениеСледующая страница