Германт.
Часть вторая. Глава вторая.
Страница 9

Заявление о нарушении
авторских прав
Автор:Пруст М. В., год: 1922
Категория:Роман


Предыдущая страницаОглавлениеСледующая страница

Проводив принцессу Пармскую, герцог Германтский сказал, подавая мне пальто: "Я вам помогу залезть в вашу хламиду". Он даже не улыбался больше, употребляя это выражение, ибо выражения самые вульгарные именно вследствие напускной простоты Германтов сделались аристократическими.

Я тоже испытал это искусственное возбуждение, сменяющееся обыкновенно меланхолией, хотя и совсем по-другому, чем герцогиня Германтская, когда наконец вышел от нее и сел в экипаж, чтобы ехать к г-ну де Шарлюсу. Мы можем по своему выбору отдаваться которой-нибудь из двух сил: одна возникает в нас самих, исходит из наших глубоких впечатлений, другая притекает к нам извне. Первая естественно несет с собой радость, ту радость, которую излучает жизнь творческих натур. Другой ток, тот, что пытается ввести в нас возбуждение, одушевляющее окружающих нас людей, не сопровождается удовольствием; но мы можем его присоединить к нему ответным толчком в форме напускного опьянения, которое быстро обращается в скуку, в тоску, откуда все эти унылые лица светских людей и такое множество среди них нервных, способных дойти до самодурства. И вот, в экипаже, который вез меня к г-ну де Шарлюсу, я был во власти этого второго вида возбуждения, резко отличного от того, что вызывается в нас каким-нибудь интимным впечатлением, вроде испытанных мной когда-то в других экипажах, один раз в Комбре, в экипаже доктора Перепье, из которого я наблюдал рисовавшиеся на закатном небе колокольни Мартенвиля, а другой раз в Бальбеке, в коляске г-жи де Вильпаризи, пытаясь разобрать, что мне напоминала одна группа деревьев. Но в этом третьем экипаже перед мысленными моими очами были разговоры, показавшиеся мне такими скучными за обедом у герцогини Германтской, например, рассказы князя Фон о германском императоре, о генерале Бота и английской армии. Теперь я их вставил в тот внутренний стереоскоп, глядя в который, - после того как мы перестали быть самими собой и, вселившись в душу светского человека, заимствуем нашу жизнь от других, - мы придаем выпуклость всему, что было сказано другими, всему, что было ими сделано. Подобно пьяному, который исполняется нежностью к подававшему ему официанту, я наслаждался выпавшей мне радостью (которой, правда, не ощущал, сидя в салоне у Германтов) обедать с человеком, так хорошо знавшим Вильгельма II и рассказавшим о нем, ей-богу, очень остроумные анекдоты. Припоминая вместе с немецким акцентом князя анекдот о генерале Бота, я громко смеялся, как если бы этот смех, подобно иным аплодисментам, увеличивающим наше восхищение, необходим был для усиления комичности анекдота. Рассмотренные в увеличительное стекло суждения герцогини Германтской, даже те из них, которые показались мне глупыми (например, о Франце Гальсе, которого следовало смотреть с трамвая), наполнялись жизнью, приобретали необыкновенную глубину. И я должен сказать, что хотя мое возбуждение скоро спало, оно было не вовсе бессмысленным. Мы можем в один прекрасный день порадоваться нашему знакомству с крайне неприятной нам особой, потому что она оказывается в близких отношениях с девушкой, которую мы любим и которой она может нас представить, соединяя таким образом полезное с приятным, чего мы никогда в ней не предполагали; но как относительно наших знакомств, так и относительно услышанных нами суждений никогда нельзя сказать с уверенностью, что они нам не пригодятся. Замечание герцогини Германтской относительно картин, которые интересно посмотреть даже с трамвая, было ошибочно, но содержало частицу истины, впоследствии оказавшуюся для меня чрезвычайно ценной.

Равным образом прочитанные герцогиней стихи Виктора Гюго относились, надо признаться, еще не к той поре, когда Гюго стал больше, чем новым человеком, когда в эволюции искусства он явил неизвестный еще литературный вид, наделенный более сложными органами. В этих первых стихотворениях Виктор Гюго еще мыслит, вместо того чтобы давать, подобно природе, только материал для размышлений. В ту пору он еще выражал "мысли" в самой непосредственной форме, почти что так, как употреблял это слово герцог, когда, находя устарелой и громоздкой манеру гостей, приглашаемых им на большие празднества в Германте, сопровождать свою подпись в альбоме замка каким-нибудь философски-поэтическим размышлением, он умоляющим тоном обращался к вновь прибывшим: "Ваше имя, дорогой мой, но без всяких "мыслей"!" Между тем именно эти "мысли" Виктора Гюго (почти в такой же степени отсутствующие в "Легенде веков", как "арии" и "мелодии" в вагнеровских операх второй манеры) герцогиня Германтская любила в ранних его стихотворениях. Однако не совсем безосновательно. Они были трогательны, но уже окружались, правда, еще не в той глубокой форме, какую поэт выработал впоследствии, бушеванием множества слов и богато расчлененных рифм, которое не позволяло уподобить их стихам, попадающимся, например, у Корне-ля, где спорадический, сдержанный и тем более нас волнующий романтизм не проник, однако, до физических источников жизни, не изменил бессознательного и обобщаемого организма, в котором укрывается мысль. Вот почему я был неправ, ограничиваясь до сих пор последними сборниками Гюго. Что же касается более ранних, то, конечно, разговор герцогини Германтской украшался лишь самыми ничтожными крупицами из них. Но именно вырывая таким образом из контекста отдельный стих, мы удесятеряем его притягательную мощь. Стихи, вошедшие или вернувшиеся в мою память во время этого обеда, в свою очередь намагничивали и с такой силой влекли к себе пьесы, в которые они обыкновенно бывают включены, что мои наэлектризованные руки не в состоянии были больше сорока восьми часов сопротивляться тяге, направлявшей их к тому, в который переплетены были "Восточные мелодии" и "Песни сумерек". Я проклинал подручного Франсуазы за то, что он подарил своим землякам мой экземпляр "Осенних листьев", и, не теряя ни секунды, послал его купить другой. Я перечитал эти томы от начала до конца и не успокоился до тех пор, пока вдруг не заметил стихов, приведенных герцогиней в том самом освещении, которое она им придала. По всем этим причинам разговоры с герцогиней напоминали те сведения, которые мы черпаем в библиотеке какого-нибудь замка, устарелой, нелепой, неспособной сформировать ум, лишенной почти всего, что мы любим, но иногда дарящей нам какую-нибудь любопытную справку и даже ряд прекрасных страниц, которых мы не знали и по поводу которых с удовольствием вспоминаем впоследствии, что мы обязаны знакомством с ними великолепному барскому жилищу. Тогда мы склонны бываем, оттого что нам удалось найти предисловие Бальзака к "Пармскому монастырю" или неизданные письма Жубера, преувеличивать ценность жизни, которую мы там вели и бесплодную суетность которой забываем ради этой случайной находки.

своими отличительными особенностями, однако мало-помалу для меня обнаружились и его своеобразные черты. Родовитые дворяне являются почти единственными людьми, от которых мы узнаем столько же, сколько и от крестьян; разговор их украшается всем, что относится к земле, прежними обитателями старинных жилищ, старинными обычаями, всем тем, что совершенно неизвестно денежному миру. Если даже предположить, что наиболее умеренный в своих запросах аристократ в заключение ассимилируется с эпохой, в которую он живет, все-таки его мать, его дядя, его двоюродные тетки связывают его, когда он вспоминает детство, с жизнью, почти неизвестной в настоящее время. Войдя в комнату, где лежит покойник, герцогиня Германтская хотя и никому бы на это не указала, однако сразу же заметила бы все нарушения старых обычаев. Она бывала шокирована, видя на похоронах женщин вперемежку с мужчинами, тогда как существует особенный обряд, который должен быть совершен для женщин. Что касается покрова, который Блок без сомнения счел бы принадлежностью похорон, так как в отчетах о похоронных процессиях обыкновенно говорится о шнурках покрова, то герцог Германтский мог припомнить время, когда он ребенком видел, как его держали на венчании г-на де Майи-Неля. В то время как Сен-Лу продал свое драгоценное "родословное дерево", старинные портреты Буйонов и письма Людовика XIII, чтобы купить картины Карьера и мебель стиль модерн, герцог и герцогиня Германтские, движимые смутным чувством, в котором горячая любовь к искусству играла, может быть, ничтожную роль и которое не возвышало их самих над уровнем посредственности, сохранили свою чудесную мебель Буля, представлявшую очаровательный ансамбль для художника. Писатель тоже остался бы в восторге от разговора с ними, разговор этот явился бы для него - ведь голодный не испытывает потребности в другом голодном - живым словарем выражений, которые с каждым днем все более забываются, подобно галстукам Сен-Жозеф, обету одевать детей в голубое и т. п., и которые можно найти теперь лишь у добровольных хранителей прошлого. Но если писатель получает в их обществе гораздо более живое удовольствие, чем в обществе других писателей, то удовольствие это таит в себе опасности, ибо он может подумать, будто предметы прошлого прекрасны сами по себе, и перенести их нетронутыми в свои произведения, отчего последние окажутся мертворожденными, источающими скуку, а писатель будет говорить в свое утешение: "Это хорошо, потому что верно, так оно действительно было". Аристократические разговоры герцогини Германтской хороши были, впрочем, тем, что велись на превосходном французском языке. Они давали герцогине право весело смеяться над словами "viatique", "cosmique", "pythique", "sureminent", которые употреблял Сен-Лу, - точно так же, как и над его мебелью от Бинга.

"мадлену", были мне чуждыми. Можно было бы сказать, что, на мгновение войдя в меня, сделавшись моим достоянием, так сказать, чисто физически, истории эти (по природе своей социальные, а не индивидуальные) торопились поскорее уйти... Я метался в экипаже как одержимый. Я ждал нового обеда, на котором я стал бы чем-то вроде принца X. или герцогини Германтской и мог бы их рассказывать. Тем временем они шевелили мои бормотавшие их губы, и тщетно пытался я вернуть себе мой разум, головокружительно увлекаемый некоей центробежной силой. Вот почему, не будучи долее в состоянии выносить их тяжесть один в экипаже, где, впрочем, создавая иллюзию собеседника, я говорил вслух, я с лихорадочным нетерпением позвонил у дверей г-на де Шарлюса и, оказавшись в салоне, куда провел меня лакей и где от сильного возбуждения я почти ничего не рассмотрел, я все время произносил длинные монологи, в которых твердил то, что собирался выложить барону, совсем не думая о том, как он меня встретит. Я испытывал такую жгучую потребность быть выслушанным, что меня обдала холодом мысль: а вдруг хозяин дома уже спит и мне придется вернуться домой и в одиночестве разогнать весь этот словесный хмель? Действительно, заметив, что прошло уже двадцать пять минут, я подумал, что обо мне, пожалуй, забыли в этом салоне, о котором, несмотря на мое долгое ожидание, я самое большее мог бы сказать, что это громадная зеленоватая комната, украшенная несколькими портретами. Потребность говорить мешает не только слушать, но и видеть, так что отсутствие всякого описания внешней обстановки есть уже описание определенного внутреннего состояния. Я решил выйти из этого салона, чтобы кого-нибудь позвать, а если бы никого не нашел, - отыскать дорогу в переднюю и потребовать, чтобы меня выпустили, но только что я встал и сделал несколько шагов по мозаичному паркету, как вошел с озабоченным видом камердинер: "Господин барон все время принимал посетителей, - сказал он. - Его ждет еще несколько человек. Я сделаю все возможное, чтобы он принял вас, мосье, уже два раза я телефонировал секретарю". - "Нет, не беспокойтесь, г. барон назначил мне свидание, но уже очень поздно, и так как сегодня он занят, то я приду в другой день". - "О, нет, мосье, пожалуйста, не уходите! - воскликнул камердинер. - Г. барон будет недоволен. Я попытаюсь еще раз". Я вспомнил слышанное о слугах г-на де Шарлюса и их преданности своему господину. Хотя о нем и нельзя было сказать, как о принце де Конти, что он одинаково старался понравиться как министру, так и лакею, но он так искусно умел обращать малейшее свое требование в своего рода милость, что, когда по вечерам, окинув взглядом собравшихся вокруг него на почтительном расстоянии слуг, барон говорил: "Куанье, свечу!" - или: "Дюкре, рубашку!", - прочие удалялись с ворчанием, завидуя товарищу, остановившему на себе внимание их господина. Двое из них, ненавидевшие друг друга, пытались даже оспаривать между собой эту милость, отправляясь под самыми нелепыми предлогами в комнату барона, если тот поднимался к себе раньше, в надежде, что на них возложена будет почетная обязанность подать свечу или рубашку. Если барон обращался к кому-нибудь из своих людей со словами, в которых не заключалось требования услуги, больше того: если зимой в саду, зная, что один из его кучеров простужен, он говорил ему по прошествии десяти минут: "Наденьте шляпу", - прочие из ревности две недели не разговаривали со счастливцем, удостоившимся столь высокой милости. Я подождал еще десять минут, после чего, попросив меня не засиживаться, так как господин барон устал и вынужден был отказать нескольким важным особам, которым уже много дней тому назад назначил свидание, меня ввели к г-ну де Шарлюсу. Эта торжественная инсценировка произвела на меня гораздо более слабое впечатление, чем простота герцога Германтского, но двери уже отворились, и я заметил барона, вытянувшегося на диване в китайском халате, с обнаженной шеей. В то же время меня поразил вид лежавших на стуле лоснящегося цилиндра и шубы, как если бы барон только что вернулся. Камердинер удалился. Я думал, что г. де Шарлюс подойдет ко мне. Не пошевелив ни одним мускулом, он вперил в меня беспощадные глаза. Я приблизился к нему, поздоровался, но он не подал мне руки, не ответил мне, не предложил мне садиться. Через несколько мгновений я спросил у него, точно у плохо воспитанного врача, надо ли непременно, чтобы я стоял. Я сделал это без злого умысла, но выражение холодного гнева на лице г-на де Шарлюса сделалось как будто еще более угрожающим. Я не знал, впрочем, что у себя в деревне, в замке Шарлюс, он имел обыкновение, - так любил он разыгрывать короля, - развалившись в кресле, в курительной, окружать себя почтительно стоявшими гостями. У одного он спрашивал огня, другому предлагал сигару и только через несколько минут говорил: "Садитесь же, Аржанкур, возьмите стул, дорогой и т. д.", подержав гостей на ногах только для того, чтобы показать им, что разрешение садиться исходит от него. "Присядьте на кресло Людовика XIV", - ответил он мне повелительным тоном, в котором звучало скорее приказание отойти от него, чем приглашение садиться. Я сел на стоявшее поблизости кресло. "Так вот что по-вашему кресло Людовика XIV! Вижу, какой вы образованный", - насмешливо воскликнул он. Я так опешил, что не тронулся с места - ни для того, чтобы уйти, как мне следовало бы, ни для того, чтобы переменить кресло, как желал барон. "Мосье, - сказал он, взвешивая каждое слово и удваивая согласные в наиболее дерзких, - разговор, которым я снизошел вас удостоить по просьбе одной особы, не желающей, чтобы я ее называл, положит конец нашим отношениям. Не скрою от вас, что я надеялся на лучшее; пожалуй, я немного извратил бы смысл слов, - чего не должно делать, даже в разговоре с человеком, не понимающим их значения, и из простого уважения к себе, - сказав, что я чувствовал к вам расположение. Однако я считаю, что слово "благоволение" в его чисто покровительственном смысле не преувеличило бы ни того, что я чувствовал, ни того, что я намеревался проявить. По возвращении в Париж и даже еще в Бальбеке я дал вам понять, что вы можете рассчитывать на меня". Вспомнив резкую выходку г-на де Шарлюса при расставании со мной в Бальбеке, я сделал недоумевающий жест. "Как! - с гневом воскликнул он, и его бледное перекошенное лицо столь же отличалось при этом от обыкновенного его лица, как море в бурное утро, когда вместо привычной улыбающейся его поверхности вы видите тысячи змей из густой пены и ядовитой слюны, - вы притворяетесь, будто не получили моего послания - почти что признания - долженствовавшего служить вам памятью обо мне. Чем украшена была книга, которую я вам прислал?" - "Очень изящными виньетками", - отвечал я. "Ах, как мало молодые французы знают шедевры нашей страны! - презрительно проговорил он. - Что сказали бы о молодом берлинце, который не знал бы "Валькирии"? Впрочем, глаза вам служат, должно быть, для того, чтобы не видеть, так как вы мне говорили, будто провели перед этим шедевром два часа. Вижу, что в цветах вы разбираетесь не лучше, чем в стилях; не возражайте насчет стилей, - пронзительно закричал он, - вы не знаете даже, на чем вы сидите. Вы поместили ваш зад на стуле Директории вместо кресла Людовика XIV. Чего доброго, вы примете колени г-жи де Вильпаризи за лавабо, и бог знает, что вы там наделаете. Точно так же вы не узнали на переплете книги Бергота орнамент из незабудок бальбекской церкви. Можно ли было прозрачнее сказать вам: "Не забывайте меня!"

потечет густая оливковая жижа; в отношении качеств интеллектуальных нельзя было отрицать, что ум барона благодаря своей широте различал множество вещей, навсегда недоступных герцогу Германтскому. Но, в какие бы красивые слова он ни облекал все свои антипатии, чувствовалось, что, были ли они следствием оскорбленной гордости, обманутой любви, злопамятства, садизма, поддразнивания или навязчивой мысли, человек этот способен убить и доказать при помощи логических доводов и красивых фраз, что он поступил правильно и все-таки остается неизмеримо выше своего брата, невестки и т. д. и т. д. "Как на "Пиках" Веласкеса, - продолжал он, - победитель делает шаг навстречу униженному врагу, как и подобает каждому благородному человеку, я, - поскольку я был все, а вы были ничто, - я сделал первый шаг навстречу вам. Вы глупо ответили на это, что не мне следует взывать к благородству. Но я не отчаялся. Наша религия учит терпению. Терпение, которое я проявил к вам, мне, надеюсь, зачтется, и я ответил только улыбкой на то, что можно было назвать наглостью, если бы только в вашей власти было проявить наглость по отношению к человеку, который неизмеримо выше вас; но в конце концов, мосье, обо всем этом нет больше речи. Я подверг вас испытанию, которое единственный выдающийся человек нашего общества остроумно называет испытанием чрезмерной любезностью и вполне справедливо объявляет самым страшным из всех испытаний, единственным, которое способно отделить доброе семя от плевел. Я бы не стал вас упрекать за то, что вы его не выдержали, ибо очень и очень немногие проходят его с честью. Но по крайней мере, и это вывод из последних слов, которыми мы обменяемся на земле, я желаю быть огражденным от ваших клеветнических измышлений". Мне в голову до сих пор не приходило, что гнев г-на де Шарлюса мог быть вызван какими-нибудь обидными словами, которые ему были переданы; я обратился к моей памяти; нет, я ни с кем о нем не говорил. Кто-то злой ему на меня наклеветал. Я поклялся г-ну де Шарлюсу, что решительно ничего не говорил о нем. "Не думаю, чтобы я мог вас рассердить, сказав герцогине Германтской, что я в близких отношениях с вами". Барон презрительно улыбнулся, вознес свой голос на самые высокие регистры и там, с легкостью взяв самую пронзительную и самую наглую ноту: "Ах, мосье, - сказал он, чрезвычайно медленно возвращаясь к естественной интонации и как бы упиваясь причудливыми переливами этой нисходящей гаммы, - я думаю, что вы возводите на себя напраслину, винясь в том, что вы сказали, будто мы в "близких отношениях". Я не жду чрезмерной точности от человека, который легко принял бы какую-нибудь мебель Чипендейл за стул рококо, но все же я не думаю, - прибавил он ласковым и все более и более подтрунивающим тоном, от которого губы его расплылись в очаровательную улыбку, - я не думаю, чтобы вы могли сказать или вообразить, будто мы в близких отношениях! представлены, разговаривали со мною, познакомились, добились почти без всяких настояний возможности стать когда-нибудь моим представление, эти разговоры, эта завязка были для вас - не мне говорить - честью, но во всяком случае преимуществом, и глупость ваша, по-моему, заключалась не в том, что вы о нем разгласили, а в том, что не умели его сохранить. Прибавлю даже, - сказал он, внезапно переходя на миг от высокомерного гнева к нежности, до такой степени проникнутой грустью, что, казалось, он сейчас расплачется, - прибавлю даже, что когда вы оставили без ответа предложение, сделанное мною в Париже, это показалось мне настолько неслыханной дерзостью с вашей стороны, - я ведь принял вас за юношу хорошо воспитанного и из хорошей буржуазной семьи (лишь это слово произнес он с презрительным шипением), - что я имел наивность объяснить это разными шалостями, которых никогда не бывает: пропавшими письмами, ошибочным адресом. Я признаю это большой наивностью с моей стороны, но святой Бонавентура предпочитал верить, что скорее бык может украсть, чем брат его солгать. Словом, все это кончено, вещь вам не понравилась, о ней нет больше речи. Мне кажется только, что вы могли бы (и в голосе барона послышались настоящие слезы), хотя бы из уважения к моему возрасту, мне написать. Я задумал для вас крайне соблазнительные веши, о которых тщательно остерегался вам говорить. Вы предпочли отказаться, ничего не зная, это ваше дело. Но, как я вам сказал, всегда можно рабочий, чем многие герцоги. Но я в праве сказать, что предпочитаю мое место, так как за всю свою жизнь, которая начинает становиться чересчур продолжительной, я ни разу не сделал того, что сделали вы. (Отвернувшаяся голова барона погружена была в тень, и я не мог разглядеть, льются ли из глаз его слезы, которые слышались в его голосе.) Я вам говорил, что я сделал сотню шагов вам навстречу, и следствием было лишь то, что вы сделали двести шагов прочь от меня. Теперь моя очередь уйти от вас, и мы больше не будем знакомы. Я не сохраню в памяти вашего имени, а только историю с вами, чтобы в дни, когда у меня явится соблазн подумать, будто у людей есть сердце, деликатность или даже просто настолько ума, чтобы не упускать подвернувшегося им беспримерно счастливого случая, - чтобы помнить в эти дни, что так думать о людях значит иметь о них слишком высокое представление. Нет, если вы сказали, что вы со мной знакомы, когда это была правда, - ибо вскоре это перестанет быть правдой, - то я нахожу это вполне естественным и считаю данью уважения, иными словами - это для меня приятно. К несчастью, в другом месте и при других обстоятельствах вы говорили нечто совсем иное". - "Мосье, клянусь вам, что я никогда не говорил ничего такого, что могло бы вас оскорбить". - "Откуда вы взяли, что я оскорблен? - в бешенстве воскликнул барон, порывисто вскочив с дивана, на котором до сих пор лежал неподвижно, и в то время как на мертвенно бледном лице его судорожно извивались пенистые змеи, голос его переходил от самых высоких до самых низких нот, подобно неистово бушующей буре. (Он и вообще говорил так громко, что прохожие оборачивались на улице, теперь же сила его голоса удесятерилась, подобно forte, взятому не на рояле, а в оркестре, да еще переходящему в fortissimo. Г. де Шарлюс ревел.) - Неужели вы думаете, будто вы в состоянии меня оскорбить? Да знаете ли вы, с кем вы говорите? Поверьте, что отравленная слюна пяти сотен глупеньких ваших приятелей, взобравшихся друг на друга, замарала бы разве только пальцы моих царственных ног". Желание убедить г-на де Шарлюса в том, что я никогда не говорил и не слышал о нем ничего дурного, сменилось во мне бешенством при этих словах, продиктованных, по-моему, единственно его не знавшей меры гордостью. Впрочем, может быть, они действительно были, по крайней мере отчасти, следствием этой гордости. Но, кроме того, в основе их было чувство, которого я еще не знал, и не виноват был в том, что не учел долю его влияния. Однако, даже и не зная о существовании этого чувства, я мог бы, если бы вспомнил слова герцогини Германтской, присоединить к гордости некоторую дозу безумия. Но в ту минуту мысль о сумасшествии даже не пришла мне на ум. В бароне, по-моему, была только гордость, во мне же - только бешенство. Бешенство это (в тот момент, когда г. де Шарлюс, перестав вопить, величественно заговорил о пальцах своих царственных ног, сопровождая слова свои гримасой отвращения по адресу безвестных своих хулителей) прорвалось наружу. В безотчетном порыве я хотел что-нибудь сокрушить, и так как остаток здравого смысла еще сохранил во мне уважение к человеку, который был в несколько раз старше меня, и даже к стоявшим возле него статуэткам из немецкого фарфора по причине их художественной ценности, то я накинулся на новенький цилиндр барона, с остервенением швырнул его на пол, растоптал, раскромсал, содрал с него подкладку, разорвал пополам корону под неумолкавшие вопли г-на де Шарлюса и, бросившись вон из комнаты, распахнул дверь. К моему неописуемому изумлению, по обеим ее сторонам стояли два лакея, которые медленно удалились с таким видом, будто они оказались там случайно, проходя по своим делам. (Потом я узнал их имена, один назывался Бюрнье, другой - Шармель.) Меня ни на секунду не провела эта беззаботная походка. Заключенное в ней объяснение было неправдоподобно; не столь неправдоподобными показались мне три других напрашивавшихся объяснения: первое - что барон принимал иногда гостей, против которых могла бы потребоваться помощь (но почему?), и считал поэтому необходимым держать поблизости своих людей. Второе - что привлеченные любопытством лакеи подслушивали у дверей, не ожидая, что я так скоро выйду. Третье - что вся эта сцена была заранее подготовлена и намеренно разыграна г-ном де Шарлюсом и он сам пригласил лакеев послушать, из любви к зрелищу, соединенной, может быть, со своего рода "nunc erudimini", из которого каждый извлек бы для себя пользу.

Гнев мой не унял гнева барона, мой уход причинил ему, по-видимому, живое огорчение, он звал меня вернуться, велел меня остановить и, наконец, позабыв, что минуту назад, говоря о "пальцах своих царственных ног", он вздумал сделать меня свидетелем обоготворения собственной своей персоны, побежал со всех ног, догнал меня в вестибюле и загородил передо мною двери. "Полно, - сказал он, - не ребячьтесь, вернитесь на минутку; кто любит, тот и наказует, и если я вас наказал, то потому что я вас люблю". Гнев мой прошел, я пропустил мимо ушей слово "наказал" и последовал за бароном, который, кликнув лакея, без всякого конфуза велел убрать лоскутья разорванного цилиндра и заменить его другим. "Не будете ли вы любезны, мосье, сказать, кто так предательски оклеветал меня, - обратился я к г-ну де Шарлюсу, - мне хочется узнать имя, чтобы пристыдить лжеца". - "Кто? Разве вы не знаете? Не помните того, что вы говорите? Неужели вы думаете, что лица, оказывающие мне этого рода услугу, не начинают с требования не называть их имен? Неужели вы думаете, что я способен поступить неучтиво с человеком, которому я дал слово?" - "Мосье, вы не можете сказать мне, кто это?" - спросил я, сделав последнюю безуспешную попытку припомнить, кому я мог говорить о г-не де Шарлюсе. "Разве вы не слышали, что я дал слово моему осведомителю не называть его? - отвечал барон срывающимся голосом. - Вижу, что наряду с пристрастием к гнусному злословию вы питаете еще пристрастие к бесплодным допросам. Вы бы лучше воспользовались последней нашей беседой, чтобы сказать что-нибудь содержательное, а не просто сотрясать воздух звуками". - "Мосье, - отвечал я, направляясь к дверям, - вы меня оскорбляете, я безоружен, потому что вы в несколько раз старше меня, партия не равная, с другой стороны, я не в состоянии вас убедить, я вам поклялся, что я ничего не говорил". - "Значит, я лгу!" - громовым голосом закричал он и одним прыжком очутился в двух шагах от меня. "Вас обманули". Тогда, переменив тон на ласковый, сердечный, меланхолический, как иногда в исполняемых без перерыва симфониях за раскатами грома первой части следует милое, грациозное, идиллическое скерцо: "Вполне возможно, - сказал он. - Вообще чужие речи редко передаются правильно. Вы сами виноваты, что не воспользовались предоставленными вам мною случаями видеть меня и не дали мне в чистосердечных ежедневных беседах, которые создают доверие, единственного действительного средства против речей, изображавших мне вас предателем. Во всяком случае, правда они или ложь, речи эти сделали свое дело. Я уже не в силах отрешиться от впечатления, которое они на меня произвели. Я даже не могу сказать: кто любит, тот и наказует, потому что хотя я вас и наказал, но больше вас не люблю". Говоря это, он насильно усадил меня и позвонил. Вошел новый лакей. "Принесите пить и велите закладывать карету". Я сказал, что не чувствую жажды, что уже очень поздно и что у меня есть экипаж. "Вероятно с ним расплатились и отослали его, - сказал барон, - не думайте о нем. Я велел закладывать, чтобы отвезти вас домой... Если вы боитесь, что слишком поздно... я мог бы предоставить вам комнату здесь..." Я сказал, что моя мать будет беспокоиться. "Да, правда ли это или ложь, а дело сделано. Моя несколько преждевременная симпатия зацвела слишком рано; подобно тем яблоням, о которых вы поэтически говорили в Бальбеке, она не могла вынести первого мороза". Однако г. де Шарлюс не мог бы действовать иначе и в том случае, если бы симпатия его уцелела, ибо, все время повторяя, что мы поссорились, он оставлял меня у себя, угощал, предлагал ночлег и собирался отвезти домой. Его как будто даже страшила минута, когда он меня покинет и останется один, я замечал в нем нечто похожее на тот немного нервный страх, которым, как мне показалось, охвачена была его кузина и невестка час тому назад, когда она пожелала заставить меня остаться еще немного, почувствовав такую же мимолетную симпатию ко мне и проявив такое же усилие продлить минуту возбуждения. "К несчастью, - продолжал барон, - я не обладаю даром оживлять увядшее чувство. Моя симпатия к вам умерла. Ничто не может ее воскресить. Я не нахожу ничего унизительного, признаваясь, что я об этом жалею. Я всегда чувствую себя немного похожим на Вооза Виктора Гюго: "Я вдов, я одинок, и на меня надвигается вечер".

Я снова оказался с бароном в большом зеленоватом салоне. Я сказал наудачу, что нахожу его очень красивым. "Не правда ли? - отвечал он. - Всегда надо любить что-нибудь. Панели работы Багара. Особенно мило, видите ли, то, что они были сделаны в расчете на мебель Бове и консоли. Вы замечаете: они повторяют тот же декоративный мотив. Существуют только две постройки с таким сочетанием: Лувр и дом г-на д'Эннисдаля. Но, разумеется, когда я пожелал поселиться на этой улице, нашелся старый особняк Шиме, которого никто не видел, потому что он явился сюда только для меня. я вам это говорю, вы знаете все не хуже меня, ведь вы сидели в этом салоне. Нет? Вас, вероятно, провели в голубой салон, - сказал он, либо издеваясь над моей нелюбознательностью, либо из высокомерия не удостоив спросить, в каком салоне я его ждал. - Вот в этом шкафу хранятся все шляпы мадемуазель Елизаветы, принцессы де Ламбаль и королевы. Это вас не интересует, вы как будто не видите. Может быть у вас поражен зрительный нерв? А если вы предпочитаете этот род красоты, вот вам радуга Тернера, загоревшаяся между двумя Рембрандтами в знак нашего примирения. Вы слышите: Бетховен присоединяется к ней". Действительно, раздались первые аккорды третьей части пасторальной симфонии: "Веселье после грозы": где-то поблизости, должно быть на другом этаже, играл оркестр. Я наивно спросил, по какому случаю эта музыка и кто исполнители. "Не знаю. Ничего не знаю. Это музыка невидимая. Хорошо, не правда ли? - сказал он довольно грубо, хотя в голосе его чувствовалось влияние и интонация Свана. - Но вам на это начихать, это вам все равно, что яблоко для рыбы. Вы хотите ехать домой, вам нет дела ни до Бетховена ни до меня. Вы выносите себе обвинительный приговор, - прибавил он сердечным и печальным тоном, когда наступила минута отъезда. - Извините, что я не буду провожать вас, как того требуют правила вежливости, - продолжал он. - Так как я не желаю больше вас видеть, то какое имеют значение лишних пять минут, проведенных с вами. К тому же я устал, и у меня много дела. - Однако, заметив, что погода хорошая: - Ну, ладно, я поеду с вами. Какая роскошная луна! Проводив вас, я прокачусь любоваться ею в Булонский Лес. Как, вы не умеете бриться, даже в день, когда вас пригласили на званый обед, у вас осталось несколько волосков, - проговорил барон, беря меня за подбородок двумя как бы намагниченными пальцами, которые, минуточку поколебавшись, поднялись до моих ушей, точно пальцы парикмахера. - Ах, как было бы приятно полюбоваться "голубым светом луны" в Булонском Лесу с кем-нибудь вроде вас, - сказал он с неожиданной и как бы невольной нежностью и продолжал с печальным видом: - Ведь вы все-таки милый, вы могли бы быть милее всех, - прибавил он, отечески кладя мне руку на плечо. - Прежде я, признаться, находил вас довольно незначительным". Здраво рассуждая, я бы должен был прийти к заключению, что он находит меня таким и теперь. Для этого мне стоило только припомнить, с каким бешенством он со мной разговаривал всего полчаса тому назад. И все-таки у меня было впечатление, что в эту минуту барон говорит искренно, что его доброе сердце одерживает верх над тем, что я считал почти бредовым состоянием обидчивости и гордости. Экипаж был подан, а он все еще продолжал разговор. "Ну, садитесь, - сказал он вдруг. - Через пять минут мы будем у вас. И я вам скажу "прощайте", которое навсегда положит конец нашим отношениям. Если мы должны расстаться, то лучше это сделать, как в музыке, на совершенном аккорде". Несмотря на эти торжественные уверения в разлуке навеки, я готов был поклясться, что г. де Шарлюс, раздосадованный своей несдержанностью и боясь, чтобы я не унес чувства обиды на него, был бы не прочь еще раз увидеться со мной. Я не ошибся, так как через мгновение он сказал: "Ну, вот подите же, я забыл самое главное. На память о вашей, покойной бабушке, я отдал для вас в переплет одно любопытное издание г-жи де Севинье. Оно, увы, помешает тому, чтобы это наше свидание было последним. Приходится утешаться тем, что сложные дела редко удается покончить в один день. Вспомните, сколько времени продолжался Венский конгресс". - "Но ведь я мог бы прислать за этим изданием, не беспокоя вас", - предупредительно сказал я. "Извольте замолчать, дурачок, - с гневом сказал барон, - и не смешите меня, делая вид, будто вы не придаете значения чести быть вероятно (я не говорю: наверное, так как, может быть, книги вручит вам камердинер) принятым мной. - Он спохватился: - Я не хочу расставаться с вами на этих словах. Никакого диссонанса перед вечной тишиной совершенного аккорда". По-видимому, щадя свои нервы, барон страшился возвращаться домой сразу после резкой размолвки. "Вы не хотели прокатиться в Булонский Лес, - сказал он скорее утвердительным, чем вопросительным тоном и, как мне показалось, не потому, что он не желал предложить мне эту прогулку, но потому что боялся, что его самолюбие не вынесет отказа. - А теперь как раз минута, - продолжал он, - когда, как говорит Вистлер, буржуа возвращаются домой (может быть он хотел задеть мое самолюбие) и когда так хорошо начать любоваться природой. Но вы не знаете даже, кто такой Вистлер". Я переменил разговор, спросив, умна ли княгиня Иенская. Г. де Шарлюс остановил меня и сказал самым презрительным тоном, какой я когда-нибудь слышал: "Ах, мосье, вы намекаете на какую-то номенклатуру, в которой я ничего не смыслю. Аристократия есть, может быть, и у таитян, но я, признаюсь, о ней не слышал. Однако, как это ни странно, произнесенное вами имя прозвучало в моих ушах несколько дней тому назад. Меня спрашивали, соблаговолю ли я допустить, чтобы мне представлен был молодой герцог Гвастальский. Просьба меня удивила, ведь герцог Гвастальский вовсе не нуждается в том, чтобы его мне представляли, по той причине, что он мой кузен и знаком со мной давным-давно; он сын принцессы Пармской и, как хорошо воспитанный юноша, неуклонно приходит в новый год засвидетельствовать мне свое почтение. Но, по наведенным справкам, речь шла вовсе не о моем родственнике, а о сыне интересующей вас особы. Так как княгини Иенской не существует, то я предположил, что речь идет о какой-нибудь нищей, ночующей под Иенским мостом, которая приняла живописный титул княгини Иенской, как другие называют себя батиньольской пантерой или стальным королем. Но нет, речь шла об одной богатой особе, чьей прекрасной мебелью я восхищался на выставке, - мебелью, имеющей то преимущество над титулом своей хозяйки, что она не поддельная. Что же касается так называемого герцога Гвастальского, то я думал, что это биржевой маклер моего секретаря. - за деньги чего не добудешь. Но нет, оказывается, император позабавился дать этим людям титул, которым он не имел права распоряжаться. Не знаю, свидетельствует ли это о могуществе, о невежестве или о желании зло подшутить, но нахожу, что вернее всего последнее, что он сыграл очень злую шутку с этими узурпаторами поневоле. Все же я не могу вам дать разъяснений на этот счет, моя компетенция ограничивается пределами Сен-Жерменского предместья, куда входят все Курвуазье и Галлардоны и где вы найдете, если вам удастся отыскать знающего руководителя, старых злюк, извлеченных прямо из Бальзака, которые вас позабавят. Понятно, все это не имеет ничего общего с обаянием принцессы Германтской, но без меня и моего сезама жилище ее недоступно". - "Значит, у принцессы Германтской действительно очень хорошо?" - "Очень хорошо! Лучше этого нет ничего, за исключением самой принцессы". - "Принцесса Германтская выше герцогини Германтской?" - "О, между ними нет ничего общего". (Замечательно, что стоит только светским людям обладать некоторым воображением, как они венчают или низлагают по прихоти своих симпатий или ссор людей с самым солидным и укрепившимся положением.)

- "Герцогиня Германтская (не называя ее Орианой, г. де Шарлюс, может быть, хотел раздвинуть расстояние между нею и мной) прелестна, она значительно возвышается над тем, что вы можете предположить. Однако она несоизмерима со своей кузиной. Последняя - в точности похожа на то, чем была в воображении торговок из центрального рынка княгиня Меттерних, но Меттерних считала, что она ввела в моду Вагнера, так как была знакома с Виктором Морелем. Принцесса Германтская, или, вернее, ее мать, знала самого Вагнера. А это - обаяние, не говоря о невероятной красоте этой женщины. А чего стоят одни только сады Эсфири!" - "Нельзя ли их посетить?" - "Нет, надо получить приглашение, но туда не приглашают без моего посредничества". Но мигом убрав эту приманку, едва только она была заброшена, г. де Шарлюс подал мне руку, потому что мы подъехали к моему дому. "Роль моя кончена, мосье; прибавлю только несколько слов. Со временем, может быть, кто-нибудь другой проявит к вам симпатию, как это сделал я. Пусть нынешний случай послужит вам уроком. Не пренебрегайте им. Симпатия всегда драгоценна. Чего мы не можем сделать в жизни одни, потому что есть вещи, которые нельзя ни спрашивать, ни сделать, ни хотеть, ни узнать самостоятельно, то мы можем с помощью других, и для этого вовсе не требуется число тринадцать, как в романе Бальзака, ни число четыре, как в "Трех мушкетерах". Прощайте".

я уже передал его приказание и, чтобы не терять времени, подошел к воротам позвонить, забыв, что мне хотелось передать г-ну де Шарлюсу рассказы о германском императоре и о генерале Бота; еще недавно они всецело занимали мое внимание, но после неожиданного гневного приема барона бесследно улетучились.

прочитав его незапечатанное и разложенное на виду письмо, которое - в этом было мое единственное оправдание - как будто само мне напрашивалось.

"Дорогой родственник и друг!

святыни сердца тоже прахом стали и не пристало нам его топтать. Впрочем дорогой родственник и друг кто тебе поручится, что завтра ты и твоя дорогая жена кузина моя Мари, не низринетесь оба в пучину морскую как с мачты матрос, ведь жизнь наша лишь юдоль мрака. Дорогой друг надо тебе сказать что теперь, к твоему удивлению я в этом уверен, мое главное занятие поэзия, которой я упиваюсь, ведь надо же проводить время. Так что дорогой друг не очень удивляйся если я еще не ответил на твое последнее письмо, коль не можешь простить постарайся забыть. Как ты знаешь, матушка барыни скончалась в невыразимых страданиях которые ее очень изнурили так как к ней ходили целых три доктора. День ее похорон был прекрасный день, все знакомые барина пришли толпой и вдобавок еще несколько министров. Было затрачено больше двух часов, чтобы дойти до кладбища, вы все поди в вашей деревне широко раскроете глаза, я думаю за тетушкой Мишю столько идти не придется. Так что жизнь моя будет отныне одним долгим рыданием. Я ужасно увлекаюсь мотоциклетом, на котором недавно научился ездить. Что бы вы сказали, дорогие мои друзья, если бы я во весь опор прикатил к вам в Экорс. Но об этом я говорить не устану, так как чувствую что опьянение горем ей разум мутит. Я часто бываю у герцогини Германтской, у людей даже имени которых ты не слышал в наших невежественных местах. Вот почему я с удовольствием пошлю книги Расина, Виктора Гюго, "Избранные страницы" Шенедоля, Альфреда де Мюссе, мне так хочется вылечить страну, которая дала мне жизнь от невежества фатально доводящего даже до преступления. Больше мне нечего тебе сказать и посылаю тебе как пеликан утомленный долгим путешествием мои добрые пожелания так же как твоей жене, моему крестнику и твоей сестре Розе. Желаю, чтобы о ней нельзя было сказать: И Роза увяла как вянут все розы, как сказал Виктор Гюго, сонет Арвера, Альфред де Мюссе, все эти великие гении которых потому и умертвили в пламени костра как Жанну д'Арк. Жду от тебя скорого послания, прими мои поцелуи как поцелуи брата.

".

Нас манит каждая жизнь, таящая в себе что-нибудь неведомое, манит последняя еще не разрушенная иллюзия. Тем не менее таинственные слова г-на де Шарлюса, побудившие меня вообразить принцессу Германтскую как существо необыкновенно и отличное от всего, что я знал, неспособны были объяснить моего остолбенения, - вскоре сменившегося страхом, не явился ли я жертвой злой шутки, подстроенной каким-нибудь моим недругом, желавшим, чтобы меня вытолкнули за двери дома, в который я пришел бы без приглашения, - когда месяца через два после моего обеда у герцогини, во время ее поездки в Канн, вскрыв конверт, с виду не заключавший в себе ничего особенного, я прочитал следующие, напечатанные на визитной карточке слова: "Принцесса Германтская, урожденная герцогиня Баварская, будет дома в ***". Правда, получить приглашение к принцессе Германтской, может быть, и не было со светской точки зрения вещью более трудной, чем пообедать у герцогини, и мои слабые геральдические познания сообщали мне, что титул принца не выше титула герцога. Далее, я говорил себе, что ум светской женщины не может столь существенно отличаться от ума ей подобных, как это утверждал г. де Шарлюс, и даже от ума любой другой женщины. Но мое воображение, подобно Эльстиру, передающему какой-нибудь эффект перспективы, не считаясь с понятиями физики, хотя бы он ими и обладал, рисовало мне не то, что я знал, а то, что оно видело; то, что оно видело, - иными словами, то, что ему показывало имя. Между тем, даже когда я не был знаком с герцогиней, имя Германт, предваряемое титулом "принцесса", подобно ноте, краске или величине, которые коренным образом изменяются поставленным перед ними математическим или эстетическим "значком", всегда вызывало во мне совершенно иное представление. С этим титулом чаще всего встречаешься в мемуарах эпохи Людовика XIII и Людовика XIV, в мемуарах английского двора, шотландской королевы, герцогини Омальской; в моем воображении дворец принцессы Германтской часто посещался герцогиней Лонгвильской и великим Конде, присутствие которых делало очень мало вероятным, что я когда-нибудь туда проникну.

Многое из сказанного г-ном де Шарлюсом дало могучий толчок моему воображению и, изгладив из моей памяти разочарование, постигшее его у герцогини Германтской (с именами людей дело обстоит так же, как и с именами местностей), устремило его к кузине Орианы. Впрочем, если г-ну де Шарлюсу удалось на время обмануть меня относительно воображаемых ценности и разнообразия светских людей, то лишь потому, что сам он пребывал в заблуждении. Да и могло ли быть иначе, если он ничего не делал, не писал, не рисовал и даже ничего не читал сколько-нибудь серьезно и вдумчиво? Но он значительно возвышался над светскими людьми, и если они давали ему богатый материал для разговора, то отсюда не следует, чтобы они его понимали. Обладая даром художественной речи, г. де Шарлюс мог самое большее раскрыть призрачное очарование светских людей. Но раскрыть только для художников, у которых он мог бы играть ту роль, какую северный олень играет у эскимосов; это драгоценное животное вырывает на пустынных скалах лишаи и мох, которые сами его хозяева не сумели бы ни открыть ни употребить в дело; напротив, переваренные оленем, растения эти представляют для жителей крайнего севера хорошо усваиваемую пищу.

людей, восторженно обожал некоторых женщин.

"недоступного дворца Аладина", в котором жила его родственница, было недостаточно, чтобы объяснить мое остолбенение.

В наших искусственных преувеличениях многое обусловлено различными субъективными точками зрения, о которых я еще буду говорить; тем не менее все эти существа обладают в какой-то мере объективной реальностью и следовательно отличаются друг от друга.

заурядный старик, в обществе которого мы обедаем, - тот самый человек, гордое письмо которого принцу Фридриху-Карлу мы с волнением прочли в книге, посвященной войне семидесятого года. Мы скучаем за обедом, потому что воображение наше отсутствует, а книга нас развлекает, потому что при чтении ее оно деятельно работает. Но мы имеем дело с одними и теми же лицами. Нам бы очень хотелось быть знакомыми с г-жой де Помпадур, покровительствовавшей искусствам, но мы скучали бы с ней не меньше, чем с нынешними Эгериями, настолько бесцветными, что мы не решаемся посетить их вторично. Тем не менее между ними есть различия. Люди никогда не бывают совершенно похожи друг на друга, их манера держать себя с нами, хотя бы мы относились к ним одинаково, выдает различия, которые в конечном счете уравновешиваются. Когда я познакомился с г-жой де Монморанси, она любила говорить мне неприятные веши, но если я нуждался в услуге, она не задумываясь пускала в ход все свое влияние, чтобы прийти мне на помощь. Между тем герцогиня Германтская никогда бы не пожелала меня огорчить, говорила лишь вещи, способные доставить мне удовольствие, осыпала меня всяческими любезностями, составлявшими как бы необходимую принадлежность моральной жизни Германтов, но если бы я попросил у нее какой-нибудь пустяк сверх этого, не сделала бы ни шагу, чтобы исполнить мое желание, как в тех замках, где в ваше распоряжение предоставляется автомобиль и камердинер, но где невозможно получить стакан сидра, не предусмотренный распорядком торжеств. Которая же из них была мне настоящим другом: г-жа де Монморанси, с удовольствием меня задевавшая и всегда готовая услужить, или герцогиня Германтская, страдавшая от малейшего неудовольствия, которое мне причиняли, и неспособная на самое ничтожное усилие, чтобы быть мне полезной? С другой стороны, от многих можно было услышать, что герцогиня Германтская говорит только пустяки, а ее кузина, значительно ей уступающая по уму, - вещи всегда интересные. Формы ума так разнообразны, так противоположны, не только в литературе, но и в светском обществе, что не только Бодлер и Мериме имеют право презирать друг друга. Особенности эти образуют у каждого светского человека настолько связную и деспотическую систему взглядов, речей и поступков, что, когда мы находимся в его присутствии, он нам кажется выше всех прочих. Слова герцогини Германтской, выведенные точно теорема из особенного склада ее ума, представлялись мне единственно уместными в ее устах. И я в сущности был согласен с ней, когда она говорила, что г-жа де Монморанси глупа, что ум ее всегда открыт для вещей, которых она не понимает, или когда, узнав о какой-нибудь ее злобной выходке, герцогиня замечала: "Вот вам особа, которую вы называете доброй, а я называю извергом". Но эта тирания находящейся перед нами действительности, эта очевидность света лампы, перед которым далекая уже заря меркнет как простое воспоминание, исчезали, когда я бывал вдали от герцогини Германтской и какая-нибудь другая дама говорила, ставя себя на одну доску со мной и свысока смотря на герцогиню: "Ориана в сущности ничем и никем не интересуется", - и даже (чего в присутствии герцогини невозможно было, казалось, даже подумать, так усердно провозглашала она обратное): "Ориана - снобка". Так как никакая математика не позволяла обратить г-жу д'Арпажон и г-жу де Монпансье в величины однородные, то я не мог бы ответить на вопрос, которая из них выше в моих глазах.

Среди специфических особенностей салона принцессы Германтской чаще всего называли некоторую замкнутость, обусловленную отчасти королевским происхождением принцессы, но главным образом почти допотопным ригоризмом принца по части аристократических предрассудков, над которыми, впрочем, герцог и герцогиня не упускали случая посмеяться; естественно, что ригоризм этот побуждал меня отнестись с крайним недоверием к приглашению человека, считавшегося только с высочествами да герцогами и на каждом обеде устраивавшего сцену, потому что за столом ему не отводили места, на которое он имел бы право при Людовике XIV и которое он один только знал благодаря своей исключительной эрудиции в области истории и родословных. По этой причине многие светские люди высказывались в пользу герцога и герцогини, когда речь заходила о различиях между родственниками. "Герцог и герцогиня - люди гораздо более современные, гораздо более интеллигентные; в отличие от других они занимаются не только счетом поколений знатных предков, салон их на триста лет впереди салона их родственников", - были обычные фразы, и, вспоминая их теперь, я трепетал, когда взгляд мой падал на пригласительный билет, который - я почти в этом не сомневался - прислан мне был каким-нибудь мистификатором.

обусловлены чувством, которого светский человек не испытал бы и которое поэтому писатель, хотя бы он принадлежал к касте светских людей, должен воспроизвести в целях "объективности" и чтобы изобразить каждый класс по-разному. В самом деле; недавно я нашел в одном прелестном томике мемуаров описание неуверенности, похожей на ту, что охватила меня при виде пригласительного билета принцессы. "Жорж и я (или Эли и я, у меня нет под рукой книги, чтобы проверить) так страстно желали быть допущенными в салон г-жи Делесер, что, получив от нее приглашение, мы сочли благоразумным проверить, каждый с своей стороны, не одурачены ли мы какой-нибудь апрельской шуткой". Между тем автор этих строк не кто иной, как граф д'Осонвиль (женившийся на дочери герцога де Бройля), а другим молодым человеком, который, "с своей стороны", собирался проверить, не сделался ли он жертвой мистификации, является, - смотря по тому, зовут ли его Жоржем или Эли, - кто-нибудь из двух неразлучных друзей г-на д'Осонвиля: г. д'Аркур или принц де Шале.



Предыдущая страницаОглавлениеСледующая страница