Пленница.
Глава вторая. Вердюрены ссорятся с господином де Шарлюс.
Страница 1

Заявление о нарушении
авторских прав
Автор:Пруст М. В., год: 1925
Категория:Роман


Предыдущая страницаОглавлениеСледующая страница

Глава вторая

ВЕРДЮРЕНЫ ССОРЯТСЯ С ГОСПОДИНОМ ДЕ ШАРЛЮС

После обеда я сказал Альбертине о своем желании воспользоваться тем, что я встал, и повидаться с друзьями - с г-жой де Вильпаризи, с герцогиней Германтской, с Камбремерами и вообще со всеми, кого я там встречу. Умолчал я только имя тех, к кому собирался, - Вердюренов. Я спросил Альбертину, не хочет ли она пойти со мною. Альбертина ответила, что у нее нет платья. "Кроме того, я так плохо причесана. Неужели вам хочется, чтобы я явилась в этой прическе?" И, прощаясь со мной, она вздернула плечи и протянула руку резким движением, которое было ей когда-то так свойственно на бальбекском пляже, но потом никогда мною не наблюдалось. Это забытое движение вдруг обратило оживленное им тело в тело той Альбертины, что была еще едва знакома со мной. Напускная резкость вернула церемонной Альбертине ее первоначальную новизну, ее чуждость и даже ее окружение. Я увидел море за этой девушкой, которая никогда так со мной не прощалась с тех пор, как я покинул берег моря. "Тетя находит, что эта прическа меня старит", прибавила она с кислым видом. "О если бы твоя тетя была права! - подумал я. - Все желания г-жи Бонтан сводятся к тому, чтобы Альбертина, имея вид девочки, молодила ее, а также чтобы Альбертина ничего ей не стоила в ожидании дня, когда, выйдя за меня замуж, она будет приносить ей доход". Я же, напротив, желал, чтобы Альбертина казалась менее юной, менее красивой, привлекала к себе меньше взоров на улице. Ибо старость дуэньи меньше успокаивает ревнивого любовника, чем старость той, кого он любит. Мне только было неприятно, что прическа, сделанная Альбертиной по моей просьбе, могла показаться ей лишним засовом на дверях ее тюрьмы. И это новое, тоже "домашнее", чувство похоже было на цепь, приковывавшую меня к Альбертине, даже когда я находился вдали от нее.

который предстояло там услышать, напомнила мне подслушанную днем сцену: "дрянная потаскуха, дрянная потаскуха", - сцену обманутой, может быть, ревнивой любви, но такую зверскую, что ее мог бы, правда, без слов, устроить женщине влюбленный в нее, если можно так выразиться, орангутанг, - когда, выйдя на улицу, я собирался кликнуть фиакр, до меня донеслись рыдания человека, сидевшего у ворот на тумбе и пытавшегося сдержаться.

лицо, но тотчас же, узнав меня, отвернулся. То был Морель. Он заметил, что я тоже его узнал, и сквозь слезы сказал мне, что на минутку присел, чувствуя себя очень расстроенным. "Я грубо оскорбил сегодня одну особу, к которой питаю весьма нежные чувства. Это подло, так как она меня любит". - "Со временем она, может быть, забудет", ответил я, не подумав, что этими словами выдавал свое присутствие при сегодняшней сцене. Но Морель был слишком поглощен своим горем, и ему не приходило в голову, что я могу что-нибудь знать. "Она, может быть, забудет, - сказал он. - Но мне-то этого не забыть. Срам какой, как я себе противен! Однако ничего не поделаешь, что сказано, то сказано. Когда меня выводят из себя, я перестаю сознавать, что я делаю. И это мне так вредно, все нервы у меня перекручены", - подобно всем неврастеникам, Морель очень заботился о своем здоровье. Если сегодня днем я видел любовный гнев разъяренного животного, то к вечеру, через несколько часов, протекли века, и новое чувство, чувство стыда, раскаяния, сожаления, показывало, что пройден был огромный этап в эволюции зверя, которому судьба назначила обратиться в человека. Тем не менее, в ушах у меня по-прежнему раздавалось "дрянная потаскуха", и я боялся, что животное состояние не замедлит вернуться. Впрочем, я очень плохо понимал, что произошло, и в этом не было ничего удивительного, так как и сам г. де Шарлюс совсем не знал, что уже несколько дней и особенно сегодня, даже до позорного эпизода, не имевшего прямого отношения к состоянию скрипача, у Мореля возобновилась неврастения. Действительно, в прошлый месяц он с большим рвением (хотя дело подвигалось гораздо медленнее, чем ему хотелось бы) принялся за обольщение племянницы Жюпьена, с которой, на правах жениха, мог выходить когда вздумается. Но он зашел чересчур уж далеко в своих покушениях на изнасилование, и когда заговорил с невестой о желании вступить в связь с другими девушками, которых она бы ему поставляла, то наткнулся на взбесившее его сопротивление. Мгновенно (оттого ли, что племянница Жюпьена была слишком целомудренна, или же, напротив, оттого, что отдалась) его желание погасло. Морель задумал порвать, но, чувствуя, что барон, несмотря на свою порочность, гораздо нравственнее его, испугался, как бы после разрыва г. де Шарлюс не указал ему на дверь. Вот почему уже две недели назад он решил не видеться больше с девушкой, предоставив г-ну де Шарлюс и Жюпьену самим распутываться (он употреблял более выразительный глагол), и до сообщения о разрыве "смыться", заметя за собой следы.

расхождение, у Мореля появились непредвиденные в теоретическом поведении, менее жестокие чувства, смягчившие практическое его поведение и придавшие ему сентиментальность. Единственным ухудшением действительности по сравнению с планом Мореля было то, что план его исключал возможность оставаться в Париже после такого предательства. Теперь же, напротив, "смываться" из-за такого пустяка казалось Морелю излишней щепетильностью. Это значило покинуть барона, который, несомненно, придет в ярость, значило погубить свое положение. Он лишится всех денег, которые давал ему барон. Мысль о неминуемости таких последствий вызывала у Мореля нервные припадки, он плакал по целым часам и, чтобы отвлечься, принимал в осторожных дозах морфий. Потом его вдруг озарила мысль, которая, по-видимому, вынашивалась и зрела в уме его исподволь, - мысль, что альтернатива, выбор между разрывом и окончательной ссорой с г-ном де Шарлюс, пожалуй, не так уж неизбежны. Лишиться подачек барона было бы слишком тяжко. В течение нескольких дней Морель пребывал в нерешительности, погруженный в черные мысли, похожие на те, что возникали у него при виде Блока. Потом он пришел к заключению, что Жюпьен и его племянница пробовали завлечь его в ловушку и должны считать для себя счастьем, что так дешево отделались. В общем, он находил, что молодая девушка повредила себе своей крайней неловкостью, неумением удержать его при помощи чувственности. Не только пожертвование положением у г-на де Шарлюс казалось Морелю нелепым, он жалел даже, что потратился на дорогие обеды, которыми угощал девушку после помолвки и стоимость которых мог бы определить с точностью, как сын лакея, каждый месяц приносившего моему дяде "книгу". А книга, в единственном числе, означающая для обыкновенных смертных напечатанное произведение, утрачивает этот смысл для высочеств и для лакеев. Для вторых она означает счетную книгу, для первых - книгу, в которой расписываются. (Когда однажды в Бальбеке принцесса Люксембургская сказала мне, что не захватила с собой книги, я собрался было предложить ей "Исландского рыбака" и "Тартарена из Тараскона", но сообразил, что она вовсе не жалуется на грозящую ей скуку, но хочет лишь сказать, что мне труднее будет расписаться в ее книге.)

Хотя Морель и переменил точку зрения на последствия своего поведения, которое показалось бы ему гнусным два месяца тому назад, когда он страстно любил племянницу Жюпьена, хотя вот уже две недели как он неустанно твердил себе, что поведение это является натуральным, похвальным, оно все же обостряло его нервозность, в припадке которой он и решил пойти на разрыв. И он был совсем готов "обратить свой гнев" если не на девушку (я не говорю о минутной вспышке), по отношению к которой у него сохранялся остаток страха, последний след любви, то по крайней мере на барона. Он остерегся однако обратиться к нему с каким-нибудь упреком до обеда, ибо, ставя выше всего свою профессиональную виртуозность, Морель в те дни, когда ему предстояло играть трудные вещи (как сегодня вечером у Вердюренов), избегал (насколько возможно, и дневная сцена была для него уже слишком большим потрясением) всего, что могло сообщить его движениям какую-либо неровность. Так хирург, страстно увлекающийся автомобилем, перестает править, когда ему предстоит операция. Этим объяснялось, почему во время разговора со мной он тихонько перебирал пальцами, чтобы посмотреть, насколько восстановилась их гибкость. Слегка нахмурившаяся бровь как будто говорила, что в них еще есть следы нервной напряженности. Чтобы ее не увеличивать, Морель разглаживал складки на лице, вроде того, как мы стараемся не нервничать, когда нам не удастся заснуть или спокойно овладеть женщиной, опасаясь, как бы наше нервное состояние еще больше не отдалило мгновения сна или наслаждения. Таким образом, желая восстановить душевное спокойствие, чтобы быть, как всегда, непринужденным во время предстоящей игры у Вердюренов, и желая в то же время дать мне заметить свое расстройство, Морель рассудил, что проще всего будет упросить меня ехать немедленно. Ему не пришлось упрашивать, так как расстаться с ним для меня самого было облегчением. Я очень боялся, как бы, отправляясь через несколько минут в тот же дом, Морель не попросил меня подвезти его: сегодняшняя сцена слишком живо запечатлелась у меня в памяти, чтобы не почувствовать некоторого отвращения от совместной поездки с Морелем. Очень возможно, что любовь, а потом равнодушие или ненависть Мореля по отношению к племяннице Жюпьена были искренними. К несчастью, уже не первый раз он поступал подобным образом, неожиданно бросая девушку, которой клялся в вечной любви: он доходил даже до того, что показывал заряженный револьвер, говоря, что застрелится, если смалодушничает и покинет ее. Все же он неизменно покидал девушек, испытывая при этом вместо угрызений совести какое-то озлобление. Уже не первый раз он поступал так, и наверно не последний, так что немало девушек, - не так скоро забывавших его, как он забывал их, - страдало, - как долго еще страдала племянница Жюпьена, продолжавшая любить Мореля при всем к нему презрении, - страдало, чуть не разрываясь от душевной боли, потому что у каждой из них был запечатлен в мозгу, - точно обломок греческой скульптуры, - образ лица Мореля, твердого как мрамор и прекрасного как произведение античности, с кудрявыми волосами, умными глазами, прямым носом, шишкой выступавшим на неподходящем для него черепе, такой шишкой, которую однако невозможно было удалить оперативным путем. Но с течением времени эти столь рельефные черты тускнеют и находят себе приют в таком уголке сознания, где не причиняют особенных терзаний; они больше не шевелятся; мы не чувствуем их присутствия: это забвение или равнодушное воспоминание.

- размышляя за роялем в ожидании ее приезда, я пришел к убеждению, что Искусство, которому я собирался посвятить вновь завоеванную мной свободу, есть вещь, не стоящая жертв, не отгороженная от жизни, причастная ее тщете и ничтожеству, ибо видимость подлинной индивидуальности, достигаемой его произведениями, создается лишь технической искусностью. Если впечатления этого дня оставили во мне и другие осадки, может быть, более глубокие, то им суждено было дойти до моего сознания лишь гораздо позже. Что же касается тех двух ясно представляемых мной, то они оказались не очень долговечными: уже в этот самый вечер мои идеи об искусстве оправились от испытанного днем уничижения, но зато спокойствие, а следовательно и свобода, которая позволила бы мне посвятить себя искусству, вновь меня покинули.

к нему. С некоторых пор зрение Бришо еще более ослабело, он был снабжен, - богато, как обсерватория, - новыми сильными и сложными очками, которые казались привинченными к его глазам, подобно астрономическим трубам; он навел на меня их убийственный огонь и узнал меня. Очки были великолепны. Но за их стеклами я разглядел далекий, миниатюрный, тусклый, конвульсивный, умирающий взгляд, помещенный под этим мощным аппаратом, как в роскошно оборудованных лабораториях помещают под самые усовершенствованные приборы какого-нибудь плюгавенького околевающего зверька. Я предложил руку полуслепому старику, чтобы он мог идти увереннее. "На этот раз мы встречаемся не у великого Шербурга, но возле маленького Дюнкерка", - сказал он мне и очень меня смутил, так как я не понял, в чем соль этой фразы; однако я не решился спросить Бришо, боясь не столько его презрения, сколько объяснений. Я ответил, что мне очень хочется увидеть салон, где Сван когда-то каждый вечер встречался с Одеттой. "Как, вам известна эта старая история?" - удивился Бришо. "Ведь ее отделяет от смерти Свана то, что поэт справедливо называет: "

Смерть Свана в свое время очень потрясла меня. Смерть Свана! Сван играет в этой фразе роль не просто родительного падежа. Я разумею тут смерть особенную, смерть, посланную судьбой для облегчения Свана. Ибо мы говорим упрощенно "смерть", между тем как есть почти столько же смертей, сколько людей. У нас нет чувства, позволяющего нам видеть смерти, носящиеся с разными скоростями во всех направлениях, смерти активные, направляемые судьбой к тому или иному человеку. Часто им предстоит окончательно справиться со своей задачей лишь через два-три года. Они быстро подлетают, садят рак во внутренностях какого-нибудь Свана, потом отлучаются для исполнения других дел, чтобы снова появиться после произведенной хирургами операции, когда нужно бывает посадить рак в другом месте. Потом наступает момент, когда мы читаем в "Gaulois", что здоровье Свана внушало беспокойство, но теперь он на пути к полному выздоровлению. Тогда, за несколько минут до последнего вздоха, как монашенка, ухаживающая за больным не с тем, чтобы его губить, является смерть; она присутствует при последних минутах, венчает нездешним ореолом существо, навсегда застывшее, чье сердце перестало биться. И это разнообразие смертей, тайна их извилистого пути, цвет роковой их повязки, делают такими волнующими газетные строки:

"С прискорбием сообщаем, что г. Шарль Сван скончался вчера в Париже, в своем доме, после продолжительной и тяжкой болезни. Парижанин, обладатель всеми признанного тонкого ума, с небольшим, но изысканным кругом знакомых, он будет единодушно оплакиваем как в художественных и литературных кругах, где тонкость и безукоризненность его вкуса доставляла всем такое высокое наслаждение и всех побуждала искать его общества, так и в Жокей-Клубе, где он был одним из самых старых членов, к мнению которого наиболее прислушивались. Он принадлежал также к Объединенному и Земледельческому обществам. Незадолго перед смертью он вышел из Общества на улице Рояль. Его одухотворенные черты, а равно и выдающаяся известность неизменно возбуждали любопытство публики на каждом great event музыки и живописи и особенно на "вернисажах", которых он был верным посетителем до последних лет своей жизни, когда лишь очень редко выходил из дому. Похороны состоятся... и т. д".

Но герцогская корона удерживает некоторое время от распада его элементы, как четкие формы тех мороженых, которые так ценила Альбертина, между тем как имена ультрасветских буржуа сразу же после кончины их носителей распадаются и тают, "вынутые из формы". Мы видели, что герцогиня Германтская говорила о Картье, как о лучшем друге герцога де ла Тремуй, как о человеке, который был нарасхват в аристократических кругах. Для следующего поколения Картье стал чем-то столь бесформенным, что его почти возвеличивали, породнив с ювелиром Картье, когда как сам он наверно посмеялся бы над невежеством людей, способных так смешивать! Сван был, напротив, замечательной личностью в отношении ума и художественного вкуса; хотя он ничего не "создал", у него были однако шансы просуществовать немного дольше. И все же, дорогой Шарль Сван, которого я знал, когда был еще совсем юным, а вы стояли на краю могилы, о вас вновь начинают говорить, и вы, может быть, оживете, оттого что человек, которого вы вероятно считали дурачком, сделал вас героем одного из своих романов. Если о вас столько говорят в связи с картиной Тиссо, изображающей балкон Общества на улице Рояль, где вы стоите рядом с Галифе, Эдмондом Полиньяком и Сен-Морисом, то объясняется это тем, что все замечают некоторые черты сходства между вами и персонажем моего романа Сваном.

у ее кузины. Она же, эта смерть, вновь поразила меня своеобразной и волнующей странностью, когда, просматривая однажды вечером газету, я наткнулся на траурное объявление, и строки его показались мне таинственными, неуместными на газетной странице. Строк этих было достаточно, чтобы превратить живого человека в нечто неспособное отвечать на задаваемые вопросы, в одно лишь имя, имя написанное, вдруг перенесшееся из реального мира в царство молчания. Эти самые строки и теперь еще вызывали у меня желание лучше познакомиться с домом, где когда-то жили Вердюрены и где Сван, который не сводился тогда к нескольким газетным буквам, так часто обедал с Одеттой. Нужно прибавить также (и от этого смерть Свана долго была для меня более мучительной, чем другая чья-нибудь смерть, хотя излагаемые мотивы не имеют никакого отношения к индивидуальной странности его смерти), что я не пошел к Жильберте, как обещал Свану у принцессы Германтской, - что он так и не сообщил мне "другого основания", на которое намекнул в тот вечер, - основания, почему он посвятил именно меня в свой разговор с принцем, - и что мне приходила на память тысяча вопросов (как пузыри, поднимающиеся со дна бокала), которые я хотел задать ему о самых различных предметах: о Вермеере, о г-не де Муши, о нем самом, об одной шпалере Буше, о Комбре, - вопросов, конечно, не очень спешных, потому что я откладывал их со дня на день, но ставших в моих глазах необыкновенно важными после того, как губы Свана сомкнулись и ответ не мог уже последовать.

"Но ведь Сван - отвечал мне Бришо, - встречался со своей будущей женой не здесь, или по крайней мере эти встречи происходили здесь только в самое последнее время, после пожара, частично уничтожившего первую квартиру госпожи Вердюрен".

К несчастью, боясь привлечь внимание Бришо к своему барскому способу передвижения, казавшемуся мне неуместной роскошью, так как профессор им не пользовался, я чересчур поспешно соскочил с экипажа, так что кучер не понял слов, брошенных ему мною наспех, чтобы успеть отойти от него, прежде чем Бришо меня заметил. Результат был тот, что кучер нагнал нас и спросил, нужно ли ему заезжать за мной; я торопливо ответил "да" и удвоил почтительность к профессору, приехавшему в омнибусе.

"О, вы в экипаже!" сказал он мне серьезным тоном. "Бог мой, - отвечал я, - это чистейшая случайность; со мной этого никогда не бывает. Я всегда езжу в омнибусе или хожу пешком. Но эта случайность, может быть, доставит мне большую честь отвезти вас домой, если вы согласитесь ради меня сесть в мою колымагу. Вам будет немножко тесновато. Но вы так благосклонны ко мне". Увы, предлагая Бришо эту услугу, я ничуть себя не стесняю, думал я, потому что все равно мне надо будет ехать домой ради Альбертины. Ее пребывание у меня в час, когда никто не мог прийти к ней, позволяло мне так же свободно располагать своим временем, как и днем, когда, сидя за роялем, я знал, что она возвращается из Трокадеро, и не спешил вновь увидеться с ней. Но все же, как и днем, я чувствовал, что у меня есть женщина и что, вернувшись, я не испытаю укрепляющего возбуждения одиночества. "Принимаю от всего сердца, - поблагодарил меня Бришо. - Во времена, которые вы имеете в виду, наши друзья жили на улице Монталиве; они занимали там великолепное помещение в нижнем этаже с антресолями, выходящими в сад, понятно, не такое роскошное, как отель Послов в Венеции, но я его предпочитаю".

"Набережной Конти" (так выражались верные, говоря о салоне Вердюренов, после того как они переехали туда) состоится большое музыкальное "тра-ла-ла", устраиваемое г-ном де Шарлюс. Он прибавил, что в старые времена, о которых я завел речь, ядро кружка было другое и тон иной, не только оттого, что верные были моложе. Бришо рассказал мне о фарсах Эльстира (которые называл "чистыми панталонадами"), например, о том, как однажды художник, притворившись, будто увиливает в последнюю минуту, явился переряженным в сверхштатного метрдотеля и, обнося гостей, говорил непристойности на ухо баронессе Пютбюс, очень натянутой особе, и та багровела от страха и негодования; потом, исчезнув перед концом обеда, велел внести в гостиную ванну с водой и, когда гости встали из-за стола, вылез оттуда совершенно голый, разражаясь проклятиями. Я услышал также от старого профессора об ужинах, на которые гости являлись в бумажных костюмах, выкроенных и раскрашенных по эскизам Эльстира; костюмы эти были шедевром; сам Бришо был однажды наряжен вельможей двора Карла VII, в остроконечных башмаках, а другой раз Наполеоном I, причем большую ленту Почетного легиона Эльстир намалевал на мундире сургучом. Словом, Бришо, созерцая в памяти тогдашний салон с большими окнами и низенькими диванами, выгоревшими от солнца, так что их пришлось перебить, объявлял, что предпочитает его теперешнему. Конечно, я прекрасно понимал, что под "салоном" Бришо разумеет, - как слово церковь обозначает не только культовую постройку, но также общину верующих, - не только антресоли, но и людей, которые их посещали, своеобразные удовольствия, за которыми они приходили туда и которые запечатлелись в его памяти в форме диванов, где усаживались гости в ожидании г-жи Вердюрен, когда ее посещали днем, между тем как цветы каштанов за окнами и гвоздики в вазах на камине, как бы выражая при помощи своих приветливых розовых красок ласковую благожелательность к посетителю, пристально следили за появлением запоздавшей хозяйки дома. Но если тогдашний салон казался Бришо выше теперешнего, то это, может быть, объяснялось тем, что наш ум подобен старому Протею, которого не способна поработить ни одна форма, так что даже в сфере светских отношений он вдруг отвергает салон, медленно и с трудом достигший совершенства, и отдает предпочтение другому, менее блестящему салону, подобно тому как "ретушированные" фотографии Одетты, изготовленные Отто, на которых Одетта была в элегантном вечернем туалете, завитая Лентериком, меньше нравились Свану, чем маленькая альбомная карточка, снятая двадцать лет назад в Ницце, где Одетта, в шерстяной пелерине, с плохо причесанными волосами, выбивавшимися из-под соломенной шляпки, украшенной анютиными глазками и черным бархатным бантом, имела вид нянюшки и казалась (женщины обыкновенно кажутся тем старее, чем к более давнему времени относятся их фотографии) на двадцать лет старше.

А, может быть, Бришо приятно было похвастать передо мной тем, чего я не знал, показать, что он знавал удовольствия, которые были мне недоступны. И Бришо успевал в этом намерении, ибо простым упоминанием имен лиц, которых уже не было в живых и каждому из которых он сообщал нечто таинственное своей манерой о них говорить, какую-то очаровательную интимность, профессор заставлял меня задуматься над тем, какими они могли быть, я чувствовал, что все, что мне рассказывали о Вердюренах, было слишком поверхностно и грубо; я упрекал себя за то, что не проявил достаточного внимания даже к Свану, с которым был знаком, не проявил к нему достаточно объективного внимания, плохо его слушал, когда он меня занимал перед завтраком в ожидании появления жены и показывал красивые вещи, - теперь, когда я знал, что он был одним из лучших собеседников своего времени.

У самого подъезда Вердюренов я заметил плывущего к нам всем своим огромным корпусом г-на де Шарлюс; не подозревая о том, он увлекал за собой одного из тех апашей или попрошаек, которые теперь точно из-под земли вырастали при каждом его появлении на улице, даже в самых пустынных с виду уголках, и всегда эскортировали, правда, на почтительном расстоянии, как рыбки-кормчие акулу, это мощное чудовище; он так был непохож на высокомерного незнакомца эпохи моего первого пребывания в Бальбеке, сурового с виду, с напускной мужественностью, что я точно открывал сопровождаемое спутником светило в своем ином периоде его обращения, когда мы начинаем видеть его в полном блеске, или же видел больного, совсем пораженного болезнью, которая была лишь небольшим прыщиком несколько лет назад, когда больной без труда маскировал этот прыщик и нельзя было предположить его серьезности.

это было не важно, ибо, со времени Распельера, присутствие г-на де Шарлюс причиняло профессору некоторое беспокойство, несмотря на его дружеские чувства к барону. Жизнь каждого человека несомненно продолжает во тьме пути, которых мы не подозреваем. Однако так часто обманывающая ложь, которой пропитаны все разговоры, менее искусно прячет неприязненные чувства, или корысть, или визит, который мы не хотим выдавать, или свидание со случайной любовницей, которое мы хотим утаить от жены, чем добрая репутация прикрывает, - так что о них ни за что не догадаться, - дурные нравы. Они могут оставаться скрытыми всю жизнь; случайная встреча вечером, на дамбе, выдаст их; притом такая случайность часто бывает плохо понята, и надо, чтобы третье осведомленное лицо посвятило нас в тайну, никому не известную. Но узнав, в чем дело, мы пугаемся, потому что ощущаем соприкосновение не столько с безнравственностью, сколько с безумием. Нравственное чувство у г-жи де Сюржи было развито крайне слабо, и она отнеслась бы снисходительно к самым низким и корыстным поступкам своих сыновей, лишь бы мотивы их были всякому понятны. Но она запретила им продолжать знакомство с г-ном де Шарлюс, узнав, что при каждом визите барон, наподобие часов с репетицией, фатально щиплет мальчиков за подбородок и заставляет их щипать друг друга. Она испытала чувство физической тревоги, побуждающее нас задаться вопросом, не заложены ли в нашем добром знакомом инстинкты людоеда, и на настойчивые вопросы барона: "Вы разрешите мне вскоре снова увидеться с молодыми людьми?" - отвечала, зная, какие громы навлечет на себя, что они очень заняты уроками, готовятся к поездке и т. д. Невменяемость отягчает поступки и даже преступления, что бы там ни говорили. Ландрю (если предположить, что он действительно убивал своих жен), действующий по корыстным побуждениям, с которыми можно бороться, может быть помилован, но его ждет безусловное осуждение, если им руководил непреодолимый садизм.

успокаивал декламацией страниц из Платона, стихов Вергилия, потому что, страдая также и умственной слепотой, не понимал, что в те времена любить молодого человека было все равно, что теперь (шутки Сократа выдают это лучше, чем теории Платона) содержать перед женитьбой танцовщицу. Этого не понял бы и сам г. де Шарлюс, смешивавший свою манию с дружбой, ни в чем на нее не похожей, и атлетов Праксителя с послушными боксерами. Он упускал из виду, что за тысячу девятьсот лет ("набожный царедворец набожного государя был бы безбожником при государе-безбожнике", сказал Лабрюйер) всякий бытовой гомосексуализм, - как юношей Платона, так и пастухов Вергилия, - исчез, а уцелел и множится только гомосексуализм непроизвольный, нервный, который от всех таится и всегда носит маску. Г. де Шарлюс поступил бы гораздо честнее, отвергнув языческую генеалогию. Поступившись крупицей пластической красоты, какое приобрел бы он нравственное превосходство! Пастух Феокрита, вздыхающий по каком-нибудь мальчике, потеряет впоследствии всякое право считать себя обладателем более тонких чувств и более острого ума, чем другой пастух, свирель которого тоскует по Амарилиде. Ведь этот пастух не поражен болезнью, он просто следует моде своего времени. Лишь гомосексуализм, выживший несмотря на препятствия, позорный, заклейменный, является истинным, лишь с ним может быть сопряжено утончение душевных качеств. Нас повергает в трепет связь, существующая между свойствами души и физическим устройством тела, когда мы подумаем, что небольшое смещение чисто физической склонности, легкое искривление одного из чувств объясняют, почему вселенная поэтов и музыкантов, наглухо закрытая для герцога Германтского, приоткрывается для г-на де Шарлюс, Существование у последнего вкусов, свойственных мелочной домохозяйке, нас не удивляет; удивителен в нем просвет, позволяющий воспринимать Бетховена и Веронезе! Людей здоровых это не избавляет от страха, когда умалишенный автор бесподобной поэмы, объяснив им при помощи самых разумных рассуждений, что он лишен свободы по ошибке, по злобным проискам жены, умоляет заступиться за него перед директором убежища, жалуется на невозможное общество, которое ему навязывают, и говорит в заключение: "Посудите, человек, который подойдет ко мне разговаривать на прогулке, с которым я вынужден общаться, считает, что он Иисус Христос. Одного этого достаточно для доказательства, с какими душевнобольными меня заключили; он не может быть Иисусом Христом, потому что Иисус Христос - это я!" За несколько мгновений перед этим мы готовы были заявить врачу-психиатру о допущенной ошибке. Но при последних словах мы, даже вспомнив изумительную поэму, над которой ежедневно работает этот человек, уходим прочь, как уходили от г-на де Шарлюс сыновья г-жи де Сюржи, не потому что он причинял им какое-либо зло, но вследствие роскошных посулов, расточаемых только для того, чтобы ущипнуть мальчиков за подбородок. Достоин жалости поэт (особенно если его не ведет никакой Вергилий), который должен пройти все круги ада из серы и горящей смолы, броситься в падающий с неба огонь, чтобы вывести оттуда нескольких обитателей Содома! Произведение его лишено всякой прелести; жизнь его исполнена такой же суровости, как жизнь тех расстриг, что соблюдают строжайшее целомудрие, только бы никто их не упрекнул в том, что они сняли рясу не вследствие утраты веры, а по каким-нибудь другим причинам.

Притворяясь, будто он не замечает шагавшего за ним подозрительного субъекта (когда барон отваживался появиться на бульварах или проходил по обширному вестибюлю вокзала Сен-Лазар, такие субъекты увивались за ним дюжинами в надежде на пятифранковую монету и не упускали из рук), и из страха, как бы тот не набрался дерзости с ним заговорить, барон опустил с видом святоши начерненные ресницы, которые, контрастно выделяясь над напудренными щеками, уподобляли его великому инквизитору в изображении Эль Греко. Но этот священнослужитель внушал страх и имел вид священника, которому запрещено отправление богослужения, ибо различные компрометирующие поступки, к которым его принуждала необходимость придать благовидную форму своим наклонностям и охранить их тайну, в результате привели к появлению на лице его как раз того выражения, которое барон пытался скрыть, - выражение беспутной жизни, нравственного падения. А последнее, какова бы ни была его причина, всегда легко прочитать, ибо оно очень скоро материализуется и утверждается на лице, особенно на щеках и вокруг глаз, столь же вещественно, как накопляются желтые пятна при болезни печени или отвратительная краснота при болезни кожи. Впрочем, не только на щеках, вернее, на отвислых щеках, этого намазанного лица, на мясистой груди и на толстых бедрах этого запущенного и заплывшего жиром тела разливался теперь, точно наведенный маслом, порок, некогда так глубоко загонявшийся г-ном де Шарлюс в тайники своего существа. Он выпирал теперь также и из речей барона.

"Эге, Бришо, вы гуляете ночью с красивым молодым человеком, - сказал он, подходя к нам, между тем как обманувшийся в своих ожиданиях проходимец ретировался. - Вот так славно! Смотрите, вашим юным ученикам в Сорбонне передадут, что вы перестали быть серьезным. Впрочем, общество молодежи вам идет на пользу, господин профессор, вы свежи, как только что распустившаяся роза. Я вам помешал, вы, видно, веселились как две глупенькие девчонки и не нуждались в старой скучной бабушке, вроде меня. Я не пойду ради этого на исповедь, потому что вы уже почти у дверей". - Барон был в тем более веселом расположении, что ему осталась неизвестной разыгравшаяся сегодня днем сцена: Жюпьен счел более целесообразным оказать защиту своей племяннице в случае повторных оскорблений, чем идти жаловаться к г-ну де Шарлюс. Таким образом, последний по-прежнему уверен был в браке и очень ему радовался. Можно подумать, что подобного рода отшельникам приятно бывает скрашивать трагическое свое безбрачие фиктивным отцовством. - "Честное слово, Бришо, - продолжал барон, со смехом оборачиваясь к нам, - я испытываю тревоги совести, видя вас в таком галантном обществе. Вы имели вид двух влюбленных. Шли под ручку, - право, Бришо, вы позволяете себе большие вольности!"

в течение сорока лет? Или же она заключалась в том презрении к мнению разночинцев, которым в сущности проникнуты были все Германты и которое брат г-на де Шарлюс, герцог, выражал в другой форме, когда, совершенно не считаясь с тем, что его может увидеть моя мать, брился у окна в открытой ночной рубашке? А может быть, г. де Шарлюс выработал во время переездов в жару из Донсьера в Довиль опасную привычку располагаться непринужденно и, сдвигая на затылок соломенную шляпу, чтобы освежить свой огромный лоб, снимать, первоначально лишь на несколько мгновений, маску, которой он в течение такого долгого времени старательно закрывал свое подлинное лицо? Супружеские манеры г-на де Шарлюс в обращении с Морелем вызвали бы удивление у каждого, кому они стали бы известны. Но однообразие удовольствий, предоставляемых его пороком, прискучило под конец г-ну де Шарлюс.

Он инстинктивно начал искать новых развлечений, и, пресытившись случайно встреченными незнакомцами, вдался в противоположную крайность, стал подражать тому, что прежде считал самой ненавистной вещью на свете, - "брачному сожительству", или "отцовству". Порой даже это его больше не удовлетворяло, ему требовалось что-нибудь новое, он отправлялся провести ночь с женщиной, вроде того как нормальный мужчина может пожелать раз в жизни отношений с мальчиком в силу такого же извращенного и в обоих случаях одинаково нездорового любопытства. Поступление барона в число "верных", перемещение им, ради Шарли, всей своей жизни в "маленький клан", подействовало так же разрушительно на его многолетние усилия сохранять обманчивую внешность, как научное путешествие или долгое пребывание в колониях действует на иных европейцев, утрачивающих там правила, которыми они руководились во Франции. Однако внутренний переворот, случившийся с человеком, который сначала не подозревал о том, какую он носит в себе аномалию, потом пришел от нее в ужас, когда она ему стала известна, и наконец настолько с ней свыкся, что перестал понимать недопустимость безопасного посвящения других в такие вещи, в которых он в заключение без стыда стал признаваться самому себе, - этот внутренний переворот еще радикальнее вытравил в г-не де Шарлюс последние остатки сдержанности, чем время, проведенное им у Вердюренов. В самом деле, никакая ссылка на Южный полюс или на вершину Монблана не в состоянии так удалить нас от других людей, как продолжительное пребывание в лоне какого-нибудь внутреннего порока, то есть в системе мыслей, отличной от общепринятой. Порока (так г. де Шарлюс определял когда-то свои особенности), которому барон приписывал теперь безобидные черты простого недостатка, весьма распространенного, скорее симпатичного и почти забавного, вроде лени, рассеянности или чревоугодия. Чувствуя, что особенности его характера возбуждают любопытство, г. де Шарлюс не без удовольствия его удовлетворял, подстрекал, поддерживал. Подобно тому, как публицист еврей выступает ежедневно поборником католицизма не с тем, надо полагать, чтобы его приняли всерьез, а чтобы не обмануть ожидания доброжелательных к нему насмешников, г. де Шарлюс в шутку бичевал в маленьком клане дурные нравы, как он стал бы передразнивать английскую речь или имитировать Мюне-Сюлли, не дожидаясь, чтобы его упрашивали, а сам внося с готовностью свою лепту, развлекая общество своими талантами любителя; таким образом, г. де Шарлюс грозил Бришо объявить в Сорбонне о его прогулках с молодыми людьми точь-в-точь так, как хроникер-обрезанец говорит по всякому поводу о "старшей дочери церкви" и о "священном сердце Иисуса", то есть без тени ханжества, а с некоторой дозой комедиантства.

похожи были на то, что г. де Шарлюс некогда с такой беспощадностью бичевал; теперь он непроизвольно издавал почти такие же возгласы (от непроизвольности они у него выходили тем более глубокими), какие произвольно бросают люди с извращенными вкусами, которые называют друг друга: "моя дорогая"; можно было подумать, что эти льстивные ласкательные слова, которых так долго чурался г. де Шарлюс, употребляя в разговоре прямо противоположные им выражения, в действительности являются лишь гениальным и верным подражанием манерам, которые усваивают, как бы они на них ни ополчались, господа Шарлюсы, когда они вступили в определенную фазу развития своей болезни, вроде того как у паралитиков или людей с некоординированными движениями фатально проявляются по достижении известного возраста симптомы их болезни. В действительности, - это и выдавали сидевшие глубоко внутри у него ласкательные слова, - между тем суровым Шарлюсом, одетым во все черное и остриженным под гребенку, с которым я был знаком, и намазанными молодыми людьми, увешанными драгоценностями, существовало лишь то чисто внешнее различие, какое существует между беспокойным субъектом, сыплющим слова скороговоркой и все время находящимся в движении, и невропатом, который говорит медленно и постоянно бывает флегматичен, но поражен такой же неврастенией в глазах клинициста, знающего, что обоих больных снедают одни и те же тревога и оба они поражены одними и теми же физическими пороками.

Впрочем, то, что г. де Шарлюс постарел, видно было также и по другим признакам, например, по частому повторению в его разговоре некоторых выражений, чрезвычайно размножившихся и каждую минуту срывавшихся у него с языка (например: "сцепление обстоятельств"), выражений, на которые слова барона опирались в каждой фразе, как на костыли. "Вы не знаете, приехал уже Шарли?" - спросил г-на де Шарлюс Бришо, когда мы завидели двери особняка. "Право, не знаю", - отвечал барон, поднимая руки и полузакрывая глаза с видом человека, не желающего, чтобы его обвинили в нескромности, тем более, что ему, вероятно, приходилось выслушивать упреки Мореля за вещи, которые он говорил и которые скрипач, соединяя в себе тщеславие с трусостью и отрекаясь от г-на де Шарлюс так же охотно, как он им кичился, считал компрометирующими, хотя на самом деле они не имели никакого значения. "Вы знаете, мне ничего не известно о том, что он делает". Если разговоры двух лиц, находящихся между собой в связи, полны лжи, то такая же ложь не менее непринужденно срывается с языка в разговорах третьего лица с любовником о любимой им особе, все равно какого пола.

"А давно вы его видели?" - спросил я г-на де Шарлюс, чтобы создать впечатление, будто, во-первых, я не боюсь с ним разговаривать о Мореле, а, во-вторых, не верю, что тот живет с ним. "Он приходил случайно на пять минут сегодня утром, когда я был еще полусонный, присел на моей кровати, точно желая меня изнасиловать". Я тотчас подумал, что г. де Шарлюс виделся с Шарли всего час тому назад, потому что если вы спрашиваете у любовницы, завтракала ли она с вашим знакомым, встретившись с ним, - и если у нее притом есть основания предполагать, что вы считаете этого знакомого ее любовником, - она отвечает: "Я с ним встретилась перед самым завтраком". Единственная разница между этими двумя фактами та, что один из них выдуманный, а другой истинный, но выдуманный столь же невинен или, если угодно, столь же преступен. Таким образом, нам было бы непонятно, почему любовница (в данном случае г. де Шарлюс) всегда предпочитает выдумку, если бы мы не знали, что ответы определяются помимо воли того, кто их дает, множеством факторов, находящимся в таком несоответствии с ничтожностью самого факта, что мы почитаем себя вправе с ним не считаться. Но для физика место, занимаемое самым маленьким шариком из бузины, определяется борьбой или равновесием сил, действующих по тем же самым законам притяжения и отталкивания, которые управляют мирами гораздо более значительными. Упомянем здесь мимоходом желание казаться непринужденным и смелым, инстинктивный жест, направленный к сокрытию тайного свидания, смесь стыдливости и хвастовства, потребность признаться в том, что так для вас приятно, и показать, что вы любимы, проникновение в то, что знает или предполагает - но не высказывает - ваш собеседник, проникновение, которое, превосходя его проницательность или ей уступая, склоняет вас то к ее переоценке, то к недооценке, невольное желание играть с огнем и предоставить на его волю то, чего отстоять нельзя. Такое же количество других законов, действующих в противоположном смысле, диктует более общие ответы относительно невинности, "платонизма" или, напротив, плотского характера отношений с особой, когда мы говорим, что видели ее утром, тогда как на самом деле наше свидание с ней происходило вечером. Во всяком случае, скажем в более общей форме, что, несмотря на обострение болезни, побуждавшей его непрестанно разоблачать компрометирующие подробности, намекать на них, а иногда попросту их выдумывать, г. де Шарлюс старался в течение этого периода своей жизни утверждать, будто Шарли человек другого типа, чем он, Шарлюс, и между ними будто бы существуют только дружеские отношения. Это ему не мешало (хотя, может быть, это была правда) порою себе противоречить (например, называя час, когда он его видел в последний раз), оттого ли, что он забывал тогда истину, или же, говоря неправду, хотел хвастнуть, сентиментальничал, а то так находил остроумным сбить с толку собеседника.

"Вы знаете, - продолжал барон, - он мой славный маленький товарищ, к которому я чувствую величайшую привязанность, как, я уверен (сомневался ли он в этом, испытывая потребность говорить, что он в этом уверен?), и он ее ко мне чувствует, но ничего другого между нами нет, ничего такого, вы меня понимаете, ничего такого, - сказал барон так просто, как если бы говорил о женщине. - Да, он приходил сегодня утром стащить меня с постели за ноги. Однако он знает, что я терпеть не могу, чтобы меня видели в постели. А вы? О, это ужас, это стесняет, это безобразно до жути, я ведь отлично знаю, что мне не двадцать пять лет и не разыгрываю непорочной девушки, а все-таки у каждого есть свое маленькое кокетство".

Очень возможно, что барон говорил искренно, отзываясь о Мореле, как о славном маленьком товарище, и в словах его было больше правды, чем он сам думал, когда он говорил: "Я не знаю, что он делает, жизнь его мне неизвестна".

оговоримся, что незадолго до этого вечера барон повержен был в горестное изумление одним адресованным Морелю письмом, которое он вскрыл по ошибке. Письмо это, которому косвенным образом суждено было причинить мне жестокие страдания, было прислано актрисой Лией, славившейся своим исключительным влечением к женщинам. Между тем письмо ее к Морелю (г. де Шарлюс не подозревал даже, что Морель с ней знаком) написано было самым пылким тоном. Грубость выражений этого письма не позволяет мне его воспроизвести, отмечу только, что Лия все время обращалась к скрипачу в женском роде, говоря: "у, мерзавка!", "милочка моя очаровательная, ты по крайней мере нашей породы", и т. п. Там упоминались еще некоторые женщины, по-видимому, одинаково близкие как Морелю, так и Лии. С другой стороны, насмешки Мореля над г-ном де Шарлюс и насмешки Лии над содержавшим ее офицером, о котором она говорила: "Он меня упрашивает в своих письмах быть паинькой! Представляешь себе, моя беленькая кошечка?" - открывали г-ну де Шарлюс нечто столь же для него неожиданное, как и своеобразные отношения между Морелем и Лией. Барон в особенности встревожен был словами "нашей породы". Находясь сначала на этот счет в неведении, он довольно давно уже узнал, что сам он "особенной породы". И вот, приобретенное им знание оказывалось теперь под вопросом. Когда барон обнаружил, что он "особенной породы", он отсюда заключил, что женщины, как говорит Сен-Симон, не в его вкусе. Между тем, для Мореля выражение "быть особенной породы" приобретало более широкий смысл, которого г. де Шарлюс не знал, настолько широкий, что, как оказывалось из этого письма, Морель был "особенной породы", имея к женщинам такой же вкус, как и женщины. С тех пор ревность г-на де Шарлюс не имела более оснований ограничиваться знакомыми с Морелем мужчинами, она начала простираться и на женщин. Таким образом, существами особенной породы были не только те, что он думал, но огромная часть нашей планеты, составленная как из женщин, так и из мужчин, любящих не только мужчин, но и женщин, и барон, поставленный перед новым значением столь хорошо ему знакомого слова, почувствовал мучительное беспокойство, которым охвачены были как ум его, так и сердце, - беспокойство, рожденное двойной тайной, заключавшей в себе одновременно обострение ревности и внезапную неудовлетворительность привычного определения.

душу в бурных сценах, во время которых умел быть красноречивым; или в интригах исподтишка. Но для человека такой проницательности, как, например, Бергот, они могли бы быть драгоценны. Этим, может быть, и объясняется отчасти (мы действуем хотя и вслепую, но умеем все же выбирать, подобно животным, растение, которое для нас благотворно), почему такие люди, как Бергот, живут обыкновенно в обществе женщин сереньких, двоедушных и злых. Красоты последних достаточно, чтобы воспламенить воображение писателя, пробудить в нем доброту, но она не способна изменить сколько-нибудь природу его спутницы, жизнь которой, протекающая где-то глубоко внизу, ее неправдоподобные знакомства, ложь, доведенная до невероятных размеров и направленная в совершенно неожиданную сторону, время от времени открываются ему во внезапных озарениях.

Ложь, ложь артистическая, относительно знакомых нам людей, относительно сношений, которые у нас с ними были, относительно побуждений, которыми мы руководились в таком-то поступке, излагая их совсем иначе, ложь относительно того, кто мы такие, что мы любим, что испытываем в отношении существа, которое нас любит и считает нас образованными по своему подобию, потому что оно обнимает нас и целует с утра до вечера, - ложь эта является почти единственной вещью на свете, способной открыть нам вид на новое, на неведомое, способной пробудить в нас уснувшие чувства для созерцания вселенной, которой иначе мы никогда бы не узнали. В отношении г-на де Шарлюс надо сказать, что хотя барон был ошеломлен, узнав о Мореле вещи, которые тот тщательно от него скрывал, все-таки он не прав был, заключив отсюда, что не следует вообще связываться с людьми из народа. Читатель увидит в последнем томе этого произведения, как сам г. де Шарлюс проделывал вещи, которые привели бы в еще большее изумление его родных и друзей, чем могла привести его самого жизнь, разоблаченная Лией. (Самым неприятным для него разоблачением была поездка Мореля с Лией, тогда как скрипач уверял г-на де Шарлюс, будто провел это время за изучением музыки в Германии. Чтобы сделать ложь свою более правдоподобной, он воспользовался услугами доброжелателей, которым отправлял письма в Германию, и те пересылали их обратно г-ну де Шарлюс, - предосторожность излишняя, так как последний настолько уверен был в пребывании Мореля за границей, что даже ни разу не заглянул на почтовый штемпель.) Пора однако догнать барона, который подходил с Бришо и со мной к дверям дома Вердюренов.

- "А что сталось, - продолжал он, обращаясь ко мне, - с вашим молодым приятелем-евреем, которого мы видели в Довиле? Я подумал, что если это вам доставит удовольствие, то его можно было бы, пожалуй, пригласить как-нибудь вечером". Надо сказать, что, бесцеремонно устроив шпионаж за Морелем посредством одного полицейского агентства, точь-в-точь как это делает муж или любовник, г. де Шарлюс продолжал уделять внимание другим молодым людям. Наблюдение над поведением Мореля, которое он поручил организовать через агентство одному старому слуге, было настолько бесцеремонным, что все лакеи считали, будто за ними устроена слежка, и одна горничная совсем перепугалась и не решалась больше выходить на улицу, будучи уверена, что каждый раз за ней по пятам идет полицейский. "Она может спокойно делать все, что пожелает! Как будто ее поведение нам сколько-нибудь интересно!" - восклицал иронически старый слуга, беззаветно преданный своему господину; нисколько не разделяя вкусов барона, слуга этот с таким горячим усердием их обслуживал, что в заключение стал говорить о них, как о своих собственных. "Золото, а не человек", - говорил об этом старом служителе г. де Шарлюс, потому что никого мы так не ценим, как тех людей, которые с великими своими достоинствами соединяют способность безоговорочно их предоставлять к услугам наших пороков. Впрочем, г. де Шарлюс способен был ревновать Мореля только к мужчинам. Женщины ему не внушали никаких подозрений.



Предыдущая страницаОглавлениеСледующая страница