Пленница.
Глава первая. Совместная жизнь с Альбертиной.
Страница 5

Заявление о нарушении
авторских прав
Автор:Пруст М. В., год: 1925
Категория:Роман


Предыдущая страницаОглавлениеСледующая страница

Но мне пришлось на минуту прервать разговор и сделать ряд угрожающих жестов, ибо если Франсуаза по-прежнему не желала, - точно это была такая же неприятная вещь, как прививка оспы, или такая же опасная, как полет на аэроплане, - научиться говорить по телефону, что избавило бы нас от сообщений, в которые она свободно могла быть посвящена, - зато она немедленно входила ко мне, когда я начинал сколько-нибудь секретный разговор, который я считал нужным скрывать от нее. Когда она вышла из комнаты, порядочно замешкавшись за уборкой различных предметов, которые стояли там со вчерашнего дня и могли преспокойно простоять еще час, и за растопкой совсем ненужного камина, так как меня и без того бросало в жар от присутствия непрошенной посетительницы и от страха, как бы барышня не разъединила меня: "Извините, пожалуйста, - сказал я Андре, - мне помешали. Это безусловно верно, что она должна пойти завтра к Вердюренам?" - "Безусловно, но я могу ей сказать, что вам это неприятно". - "Нет, напротив, возможно даже, что я сам пойду с вами". - "А-а!" - протянула Андре очень раздосадованным тоном, как бы испугавшись моей решимости, которая, впрочем, от этого только укрепилась. "Ну, я покидаю вас; простите, что побеспокоил из-за пустяков". - "Помилуйте, - отвечала Андре и (так как теперь, когда пользование телефоном стало всеобщим, телефонный разговор принято сопровождать особенными учтивыми фразами, как в прежние времена разговор за "чаем") прибавила: - мне было очень приятно услышать ваш голос".

Я тоже мог бы это сказать, и был бы более правдив, чем Андре, ибо с изумительной тонкостью воспринял ее голос, впервые обратив внимание, насколько он был отличен от других голосов. И я припомнил эти голоса, преимущественно женские, одни - замедленные точностью вопроса и внимательностью, другие - задушевные, прерываемые лирической волной того, о чем они рассказывают, я припомнил один за другим голоса всех девушек, с которыми я познакомился в Бальбеке, потом голос Жильберты, голос бабушки, голос герцогини Германтской, я нашел всех их непохожими, отлитыми каждый на свой образец, играющими на разных инструментах, и я подумал, каким должен показаться жиденьким концерт, даваемый в раю тремя или четырьмя ангелами-музыкантами старых мастеров, по сравнению со стройным, многозвучным гимном всех этих голосов, которые десятками, сотнями, тысячами возносились к Богу. Оставляя телефон, я не забыл поблагодарить в нескольких умилостивительных словах ту, что властвовала над скоростью звуков, за любезность, с которой она предоставила к услугам моих ничтожных слов силу, передававшую их в сто раз скорее грома, но ответом на мою благодарность было только разъединение с Андре.

Когда Альбертина вернулась в мою комнату, на ней было черное шелковое платье, которое придавало ей большую бледность, обращало в бескровную, пылкую парижанку, обесцвеченную недостатком воздуха, атмосферой толпы и, может быть, привычкой к пороку; не оживляемые румянцем щек, глаза ее казались более беспокойными.

- "Угадайте, - обратился я к ней, - с кем я только что разговаривал по телефону? С Андре". - "С Андре? - воскликнула Альбертина удивленным и взволнованным тоном, совсем не вязавшимся с таким простым известием. - Надеюсь, она не забыла рассказать вам, как мы встретились на днях с г-жой Вердюрен". - "С г-жой Вердюрен? Не припоминаю", - ответил я с таким видом, точно думал о чем-то другом, чтобы проявить равнодушие к этой встрече и в то же время не выдать Андре, сказавшей мне, куда Альбертина собиралась пойти завтра.

ей аналогичные наставления? Андре уверяла меня, что ни разу никому о них не обмолвилась, но значение ее слов ослаблялось в моем уме впечатлением, что с некоторых пор на лице Альбертины пропало доверие, которое она так долго ко мне питала.

Любопытно, что за несколько дней до этого пререкания с Альбертиной я уже раз с ней поспорил, но в присутствии Андре. Однако, давая добрые советы Альбертине, Андре всегда имела такой вид, точно внушала ей что-то дурное. "Послушай, не говори так, замолчи", - говорила она, словно наверху блаженства. Лицо ее покрывалось сухой малиновой краской набожной экономки, рассчитывающей одного за другим всех слуг. Пока я обращался к Альбертине с упреками, которых мне не следовало делать, у нее бывал такой вид, точно она с наслаждением сосет леденец. Потом она не могла больше сдержать мягкого смеха. "Пойдем, Титина, со мной. Ты ведь знаешь, что я твоя нежно любящая сестренка". Я не только бывал раздражен этим приторным воркованием, но даже задавался вопросом, действительно ли Андре чувствовала к Альбертине приязнь, которую она так старательно изображала. Но Альбертина, знавшая Андре гораздо больше, чем я, всегда пожимала плечами, когда я спрашивал ее, вполне ли она уверена в дружеском расположении Андре, и неизменно отвечала, что никто на земле ее так не любит, отчего и теперь еще я убежден, что привязанность Андре была неподдельной. Может быть, в ее богатой, но провинциальной семье эквивалент этих чувств нашелся бы в тех лавках на Епископской площади, где некоторые сладости считаются "что ни на есть лучшим". Но не знаю почему, несмотря на все доводы в пользу обратного мнения, у меня всегда бывало впечатление, что Андре хочет сделать неприятность Альбертине, и моя подруга тотчас становилась мне симпатичной, а гнев утихал.

Страдание в любви по временам проходит, но лишь для того, чтобы возобновиться в другом виде. Мы плачем, не замечая больше у любимой женщины той любовной предупредительности, тех порывов симпатии, на которые она была так щедра вначале, и еще больше мучимся оттого, что утратив их для нас, она их находит для других; затем от этого мучения нас отвлекает другая, еще худшая беда: подозрение, что она нам солгала о вчерашнем вечере, на котором наверно нас обманывала; это подозрение в свою очередь рассеивается, любезность нашей подруги нас успокаивает, но тут нам приходят на память какие-нибудь забытые слова; нам сказали, что она с жаром предается наслаждению, между тем как мы знаем ее только спокойной; мы пытаемся представить себе то, чем были эти неистовства с другими, чувствуем, как мало мы для нее значили, замечаем выражение скуки, тоски, грусти во время нашего разговора, глядим, как на мрачный небосклон, на заброшенные платья, которые она надевает, когда находится с нами, сохраняя для других те, которыми она прельщала нас в начале. Если, напротив, она нежна, какая это для нас радость, увы, мимолетная! Но, видя ее призывно высунутый язычок, мы думаем о тех, к кому этот призыв так часто бывал обращен, и, может быть, даже в моем присутствии, когда Альбертина вовсе о них не думала, остался у нее, в силу слишком долгой привычки, машинальным знаком. Потом чувство, что ей скучно с нами, возвращается. Но вдруг это мучение кажется пустяком, когда мы думаем о пагубной неизвестности ее жизни, о недоступных местах, где она бывала да, может, и теперь еще бывает в часы, когда нас нет с нею, если только не замышляет поселиться там окончательно, - местах, где она кажется далекой, не нашей, более счастливой, чем с нами. Таковы вертящиеся огни ревности.

бы тогда другое обличие, еще более волнующее, обличие отчаяния, что мы добились верности только силой, отчаяния, что нас не любят.

Между Альбертиной и мной часто возникала глухая стена молчания, складывавшаяся очевидно из провинностей, которые она скрывала, потому что считала непоправимыми. Как ни ласкова бывала Альбертина в иные вечера, она не совершала больше тех безотчетных движений, какие я знал у нее в Бальбеке, когда она мне говорила: "Как вы все же милы!" - и как будто от всего сердца подходила ко мне, не утаивая проделок, которые теперь водились за ней и о которых она умалчивала, наверно считая, что они непоправимы, не поддаются забвению и сознаться в них невозможно, тем не менее они воздвигали между нами непроницаемую преграду из осмотрительных ее слов или же непереходимую пропасть молчания.

"А можно узнать, зачем вы звонили Андре?" - "Чтобы спросить у нее, не будет ли ей неприятно, если я завтра к вам присоединюсь и сделаю наконец визит Вердюренам, обещанный мной еще в Распельере". - "Как вам угодно. Но предупреждаю вас, что сегодня вечером страшный туман, который простоит наверно и завтра. Говорю об этом, потому что боюсь, как бы вам не сделалось худо. Вы ведь знаете, мне всегда хочется, чтобы вы выходили с нами. Впрочем, - прибавила она с озабоченным видом, - я еще не знаю, пойду ли я к Вердюренам. Они сделали мне столько одолжений, что в сущности мне бы следовало... После вас, они были наиболее благожелательны ко мне, но некоторые мелочи у них мне не нравятся. Мне обязательно нужно сходить в Бон-Марше и Труа-Картье купить белую шемизетку, потому что это платье слишком темное".

Позволить Альбертине пойти одной в большой магазин, где всегда толкотня и столько выходов, что, покидая его, невозможно найти свой экипаж, ожидавший у другого подъезда, - нет, я твердо решил не давать ей на это согласия, но каким я чувствовал себя несчастным! И все же я не отдавал себе отчета, что мне давно следует прекратить отношения с Альбертиной, ибо моя любовь к ней вступила в тот плачевный период, когда существо, рассеянное в пространстве и времени, для нас больше не женщина, но ряд событий, на которые мы не способны пролить свет, ряд неразрешимых задач, море, которое мы, подобно Ксерксу, на смех людям, пробуем высечь в наказание за то, что оно поглотило наше сокровище. Раз этот период начался, мы неизбежно терпим поражение. Счастлив, кто это вовремя понял и не затягивает понапрасну изнурительной, стесненной воображением борьбы, когда ревность ведет себя так постыдно, что человек, воображавший когда-то интригу, чувствовавший мильон терзаний, если взгляды женщины, всегда находившейся подле него, устремлялись порой на другого, - этот самый человек под конец покоряется, отпускает ее одну, иногда даже с заведомым ее любовником, соглашаясь принять эту по крайней мере ясно сознаваемую пытку, лишь бы не мучиться неизвестностью! Тут вопрос выработанного ритма, которому мы потом следуем по привычке. Люди нервные не могли бы пропустить обед, впоследствии же предаются покою, сколь угодно продолжительному; недавно еще легкомысленные женщины живут раскаянием. Ревнивцы, которые жертвовали своим сном, покоем, чтобы следить за каждым шагом любимой женщины, чувствуют мало-помалу, что ее интимные желания, этот столь необъятный и таинственный мир, наконец, время - сильнее их, они ей позволяют выходить одной, потом отпускают путешествовать, потом разлучаются. Ревность кончается таким образом за отсутствием пищи, и длилась она столько времени лишь потому, что мы беспрестанно искали этой пищи. Мне было еще очень далеко до такого конца.

для кораблей, и с того дня, как почти мифологическая встреча в окрестностях Распельера с авиатором, напугавшим мою лошадь, стала для меня как бы образом свободы, то часто к концу дня я избирал целью наших прогулок, - кстати сказать, очень нравившихся Альбертине, увлекавшейся всеми видами спорта, - один из этих аэродромов. Нас притягивали туда непрестанные взлеты и приземления, которые, подобно отходу и прибытию кораблей, придают столько прелести прогулкам по дамбе или просто по отлогому морскому берегу для тех, кто любит море, или блужданиям вокруг какого-нибудь "авиационного центра" - для тех, кто любит небо. Каждую минуту мы видели, как несколько человек обслуживавшего персонала, подойдя к одной из неподвижно стоявших, точно на якоре, машин, с большими усилиями тащили ее, как тащат по песку лодку, заказанную туристом для катанья по морю. Потом заводился мотор, машина приходила в движение, разбегалась, и вдруг в напряженном, как бы застывшем экстазе медленно взмывала под прямым углом, преобразив горизонтальную свою скорость в величавый вертикальный полет. Альбертина не в силах была сдержать восхищение и обращалась с расспросами к обслуживающему персоналу, который, исполнив свою обязанность, возвращался в ангар. Тем временем пассажир был уже за несколько километров; большой челнок, за которым мы следили, не отрывая глаз, обращался в почти неприметную точку на лазури, впрочем мало-помалу вновь приобретавшую внешность, объем и естественную величину, когда прогулка подходила к концу и приближалась минута возвращения в гавань. Мы с завистью смотрели на соскакивавшего с аэроплана пассажира, только что насладившегося на просторе, среди пустынных горизонтов, тишиной и прозрачностью вечера. Потом с аэродрома или же из какого-нибудь музея или церкви, осмотренных нами, мы вместе возвращались домой к обеденному часу. Но я не ощущал того успокоения, какое мне давали более редкие прогулки в Бальбеке, продолжавшиеся всю вторую половину дня и потом рисовавшиеся мне в виде красивых куп цветов на фоне жизни Альбертины, как на пустом небе, перед которым сладко, беспредметно мечтаешь. Время Альбертины не принадлежало мне тогда в таких больших количествах, как теперь. Однако оно мне казалось тогда в гораздо большей степени моим, потому что я принимал в расчет только часы, проведенные ею со мной, которыми любовь моя наслаждалась, как нечаянным даром, теперь же меня занимали лишь часы, проводимые ею без меня: моя ревность с беспокойством искала в них возможностей измены.

А между тем завтра она непременно пожелает таких часов. Надо будет сделать выбор: отказаться от страданий или отказаться от любви. Ибо если любовь создается желанием, то поддерживается лишь мучительным беспокойством. Я чувствовал, что часть жизни Альбертины от меня ускользает. Любовь в состоянии мучительного беспокойства, как и в состоянии счастливого желания, есть требование полного обладания. Она рождается и живет, лишь если осталась какая-то часть, которой мы еще не овладели. Мы любим только то, чем не обладаем сполна. Альбертина лгала, говоря мне, что вряд ли пойдет к Вердюренам, как и я лгал, говоря, что хочу к ним пойти. Она лишь пыталась помешать мне выйти с нею, а я, внезапно возвестив ей намерение, которое совсем не собирался приводить в исполнение, хотел прикоснуться к ее самому чувствительному месту, заставить ее выдать свое тайное желание и признаться, что мое присутствие помешает ей завтра удовлетворить его. Она это и сделала, перестав вдруг стремиться к Вердюренам.

- "Если вы не хотите идти к Вердюренам, - сказал я ей, - то, может быть, пойдете в Трокадеро, где завтра великолепный бенефисный спектакль". Альбертина выслушала мой совет с опечаленным видом. Я снова стал суров с ней, как в Бальбеке во время моей первой ревности. На лице ее выразилось разочарование, а я, выговаривая ей, пустил в ход те же доводы, которые так часто применялись моими родными, когда я был маленький, и, по детскому неразумию, казались мне несправедливыми и жестокими. "Нет, несмотря на ваш опечаленный вид, - говорил я Альбертине, - я не могу вас жалеть. Я пожалел бы вас, если бы вы были больны, если бы с вами случилось несчастье, если бы вы потеряли кого-нибудь из родных. Впрочем, это, вероятно, нисколько бы вас не огорчило: столько вы расточаете фальшивой чувствительности по пустякам. Притом я вовсе не ценю чувствительность людей, которые делают вид, будто страшно нас любят, а в то же время не способны оказать нам самую маленькую услугу и настолько к нам невнимательны, что забывают взять порученное им письмо, от которого зависит наше будущее".

словам, немцы, - а она была большой любительницей немецкого языка, несмотря на отвращение моего отца к немецкой нации, - называют "Empfindung" в противоположность притворной чувствительности "Empfindelei". Раз, когда я плакал, она сказала даже, что Нерон был вероятно человек нервный, но от этого он нисколько не лучше. В самом деле, как бывает у деревьев, которые во время роста разветвляются, рядом с чувствительным ребенком, которым я только и был сначала, теперь стоял взрослый человек, исполненный здравого смысла и весьма суровый к болезненной чувствительности других, человек, похожий на то, чем были для меня родные. Каждому суждено стать продолжателем жизни своих, поэтому и у меня уравновешенный и насмешливый человек, которого не было сначала, присоединился к чувствительному ребенку, и было вполне естественно, что я в свой черед стал тем, чем были мои родители.

"я", оно находило готовый язык в тех иронических и укоризненных речах, которые мне держали когда-то старшие, а теперь мне самому приходилось держать другим, и речи эти совершенно безотчетно срывались у меня с языка, рожденные миметизмом и ассоциацией воспоминаний, или, может быть, тонкие и таинственные проявления родовой силы начертали во мне, без моего ведома, как на листке растения, те же интонации, те же жесты, те же позы, какие были свойственны людям, от которых я произошел. В самом деле, обращаясь иногда к Альбертине с рассудительными речами, я как будто слышал слова бабушки, впрочем, не случалось ли разве моей матери (сколько темных подсознательных токов проникло в меня, управляя малейшими движениями даже моих пальцев и увлекая меня в те же циклы, какие были пройдены моими родными) обознаться и думать, что в комнату входит мой отец, настолько похожей была моя манера стучать ногами по полу?

С другой стороны, совокупление противоположных элементов есть закон жизни, принцип оплодотворения и, как мы увидим, причина многих несчастий. Обыкновенно мы не выносим того, что похоже на нас, и наши собственные недостатки, видимые извне, нас раздражают. Но еще более противно человеку, миновавшему возраст, когда эти недостатки проявляются в наивной форме, и привыкшему, например, в минуты острого возбуждения делать ледяное лицо, наблюдать ту же самую манеру у других - у молодых, у простодушных, у дураков. Есть чувствительные люди, которые выходят из себя, увидя на глазах у других слезы, сдерживаемые ими самими. Именно слишком большое сходство приводит к тому, что, несмотря на нежную любовь, в семьях постоянно царят раздоры, и чем нежнее любовь, тем они острее.

Может быть, у меня, как и у многих, мое второе "я" было просто вторым лицом первого, возбужденным и чувствительным по отношению ко мне самому, рассудительным Ментором по отношению к другим. Может быть, так же точно обстояло и с моими родителями: по отношению ко мне они были другими, чем сами по себе. Суровое обращение со мной бабушки и матери совершенно очевидно было деланным и даже стоило им больших усилий, но, может быть, и холодность отца была только внешним выражением его чувствительности? И не заключалось ли в этой двуликости - лице, обращенном в сторону внутренней жизни, и лице, обращенном в сторону социальных отношений, - некоторой правды, находившей выражение в следующих словах по адресу моего отца, казавшихся мне когда-то столь же ложными по содержанию, сколь банальными по форме: "Под ледяной холодностью у него таится необыкновенно чувствительное сердце; как в нем характерно то, что он стыдится своей чувствительности?"

В самом деле, не прикрывало ли это спокойствие, когда нужно уснащаемое сентенциозными размышлениями, иронией к неуклюжим проявлениям чувствительности, - не прикрывало ли это отцовское спокойствие, которое и я теперь напускал на себя в обращении с людьми и от которого особенно не мог отделаться в обращении с Альбертиной, не утихавших тайных бурь?

когда-нибудь желание ехать в эту область, где я ревновал ее (к счастью, никогда ее планы не задевали болезненных пунктов моих воспоминаний), а потому, что в ответ на мое замечание: "Допустим, что я говорил вам о приятельнице вашей тетки, живущей в Энфревиле", - она с гневом заявила, очень довольная (как всякий, кто в споре находит лишний аргумент в свою пользу) тем, что может доказать мою ошибку и свою правоту: "Никогда у моей тети не было знакомых в Энфревиле, и сама я никогда туда не ездила".

Она забыла, как однажды вечером солгала мне, будто ей во что бы то ни стало нужно сделать визит одной крайне щепетильной даме, хотя бы это грозило ей потерей моей дружбы и даже гибелью. Я не стал напоминать Альбертине этой лжи. Но она произвела на меня гнетущее впечатление. И я снова отложил разрыв до другого раза. Вовсе не нужно искренности, ни даже искусной лжи, чтобы быть любимой. Я называю здесь любовью взаимную пытку. В тот вечер я нисколько не находил предосудительным разговаривать с Альбертиной тем же тоном, каким разговаривала со мной моя столь последовательная бабушка; сообщая ей о своем решении пойти завтра вместе с ней к Вердюренам, я не придавал никакого значения допущенной мной при этом резкости, так напоминавшей манеру моего отца, который всегда крайне резко объявлял нам о своих решениях, совсем не соответствовавших по своей важности возбужденному им в нас волнению. Вполне понятно поэтому, что он недоумевал, зачем мы расстраиваемся из-за таких пустяков, хотя на самом деле наше волнение бывало вызвано лишь резким тоном его голоса. Так как, - подобно неизменному благоразумию бабушки, - эти самовластные порывы отца явились у меня придатком к чувствительной натуре, которой они так долго оставались чуждыми и даже в течение моего детства являлись для меня источником страданий, то моя чувствительность очень точно их осведомляла относительно наиболее уязвимых своих пунктов: нет лучшего наводчика, чем бывший вор или подданный государства, с которым идет война. В семьях, где ложь вошла в привычку, брат, без видимой причины навещающий другого брата и, уходя, уже на пороге двери, невзначай задающий вопрос с таким видом, будто ответ совершенно ему не интересен, тем самым выдает своему брату, что вопрос этот и был настоящей целью его визита, ибо брату его прекрасно известны и это мнимое равнодушие, и эти слова, произнесенные как бы вскользь в последнюю секунду: он сам часто прибегал к такому маневру. Есть также патологические семьи, родственные чувствительные натуры, братские темпераменты, посвященные в тайны немого языка и понимающие друг друга без слов. Что же удивительного, если сильнее всего действует нам на нервы человек нервный? Но была, может быть, еще более общая и более глубокая причина моего поведения в таких случаях. В эти краткие, но неминуемые периоды отвращения к любимому человеку, - периоды, длящиеся иногда всю жизнь с людьми, которых мы не любим, - мы не хотим казаться добрыми, чтобы не вызвать к себе жалости, напротив, мы притворяемся страшно злыми и необыкновенно счастливыми, чтобы наше счастье стало действительно ненавистным и уязвило душу случайного или постоянного врага. Сколько раз я ложно клеветал на себя только для того, чтобы мои "успехи" показались моим собеседникам безнравственными и привели их в ярость! Между тем следовало действовать как раз обратно: вместо того, чтобы хоронить так тщательно свои добрые чувства, лучше было без рисовки их выказать. И это было бы легко, если бы мы не знали, что такое ненависть, а умели только любить. Ибо тогда для нас было бы таким счастьем говорить лишь вещи, способные осчастливить, растрогать, внушить к нам любовь.

Правда, это недостойное поведение с Альбертиной вызывало у меня некоторые угрызения совести, и я говорил себе: "Если бы я не любил ее, она была бы мне более признательна, потому что я не был бы с нею зол; впрочем, нет: преимущество это было бы уравновешено тем, что я был бы тогда менее любезен". Я бы мог также в свое оправдание сказать ей, что я ее люблю. Но подобное признание, помимо того, что оно не открыло бы Альбертине ничего нового, пожалуй, больше бы охладило ее ко мне, чем суровость и обман, единственным извинением которых была именно любовь. Быть суровым и обманщиком в обращении с тем, кого любишь, так естественно! Если наше внимание к другим не мешает нам быть с ними ласковыми и предупредительными, значит это внимание притворно. Люди, к которым мы внимательны, для нас безразличны, а безразличие не располагает к злобе.

Вечер проходил. Приближался час, когда Альбертина шла спать, и нам нельзя было терять времени, если мы хотели помириться, возобновить нежности. Никто из нас не решался взять на себя почин. Чувствуя, что она рассердилась не на шутку, я воспользовался случаем и заговорил об Эсфири и Леви. "Блок сказал мне (это была неправда), что вы были хорошо знакомы с его кузиной Эсфирью". - "Я ее даже не узнала бы", - рассеянно отвечала Альбертина. "Я видел ее карточку", - с гневом продолжал я. Произнося эти слова, я не смотрел на Альбертину и не мог видеть выражение ее лица, которое было ее единственным ответом, потому что она промолчала.

в мою комнату, оттого ли, что она была сердита на меня, или же оттого, что ее удерживали гости. Тоска эта, - а не только ее транспонировка в любовь, - нет, сама эта тоска, которая одно время была кристаллизована в любви, которая отошла к ней всецело после обособления, разделения страстей, теперь как будто снова разлилась широкой волной, снова, как в детстве, стала недифференцированной, как если бы все мои чувства, трепетавшие от бессилия удержать Альбертину возле моей кровати одновременно и как любовницу, и как сестру, и как дочь, и даже как мать, в напутственном ко сну поцелуе которой я снова стал ощущать детскую потребность, начали собираться вместе, сливаться на преждевременном склоне моей жизни, которой по-видимому суждено было быть столь же короткой, как зимний день. Но если я испытывал детскую тоску, то перемена существа, которое было ее виновницей, различие чувства, которое оно мне внушало, наконец изменение моего собственного характера, совершенно не позволяли мне просить у Альбертины того успокоения, какое я когда-то получал от матери.

"Мне грустно". Нося в душе смерть, я заводил разговор на какую-нибудь постороннюю тему, нисколько не приближавшую меня к счастливому решению. Я беспомощно барахтался в мучительных банальностях. И с тем умственным эгоизмом, который, стоит нам только услышать самую ничтожную истину о нашей любви, наполняет нас большим почтением к тому, кто ее открыл, может быть, так же нечаянно, как гадальщица, предсказавшая нам какое-нибудь банальное событие, которое потом действительно произошло, я готов был поставить Франсуазу выше Бергота и Эльстира на том основании, что она мне сказала в Бальбеке: "Эта девушка приносит вам одни только огорчения".

Каждая минута приближала меня к прощанию с Альбертиной, и наконец она действительно желала мне покойной ночи. Но в такие вечера поцелуй ее, в котором сама она не присутствовала и который направлялся куда-то мимо, повергал меня в такую тоску, что, с трепещущим сердцем наблюдая, как она направляется к двери, я думал: "Если я хочу найти предлог, чтобы подозвать ее, удержать; помириться с нею, то нужно спешить, ей остается только несколько шагов до двери, только два, только один, она поворачивает ручку; она отворяет, уже слишком поздно, она затворила дверь!" Все же, может быть, еще не слишком поздно. Как в Комбре, в те вечера, когда мама уходила, не успокоив меня поцелуем, я хотел броситься за Альбертиной, я чувствовал, что у меня не будет покоя, пока я не увижу ее, что это свидание принесет нечто огромное, чего до сих пор еще не было, и что - если мне не удастся совершенно одному избавиться от своей тоски, - я приобрету, вероятно, постыдную привычку ходить к Альбертине за подаянием. Я соскакивал с кровати, когда она была уже в своей комнате, и начинал расхаживать взад и вперед по коридору, в надежде, что она выйдет и позовет меня, я замирал в неподвижности подле ее двери, боясь не пропустить ее зова, я за несколько минут возвращался к себе в комнату посмотреть, не забыла ли она там по счастливой случайности носовой платок, сумку, или какую-нибудь другую вещь, так что, сделав вид, будто я забочусь о ее удобствах, я мог бы воспользоваться этим предлогом и войти к ней. Нет, ничего не забыла. Я возвращался на свой пост у двери, но в щелку уже не было видно света. Альбертина потушила огонь, легла, а я по-прежнему стоял, надеясь не знаю уж на какой счастливый случай, но он не приходил. И через много времени я возвращался, озябший, к себе на кровать, укрывался и плакал весь остаток ночи.

Вот почему в иные вечера я прибегал к хитрости, которая дарила мне поцелуй Альбертины. Зная, как быстро она засыпала, стоило ей только прилечь (она тоже это знала, потому что, ложась, инстинктивно сбрасывала подаренные мной ночные туфли и кольцо, которое она клала возле себя, как в своей комнате, когда ложилась спать), зная, как глубок бывал ее сон и как нежно пробуждение, я придумывал предлог уйти поискать что-нибудь, а ее укладывал на свою кровать. Когда я возвращался, она уже спала, и я видел перед собой ту другую женщину, какой она становилась, поворачиваясь ко мне лицом. Но очень быстро она меняла личность, потому что я сам ложился рядом с ней и видел ее в профиль. Я мог класть свою руку в ее руку, на ее плечо, на щеку. Альбертина не просыпалась.

положение мы его ни ставили, как вьющееся растение, вьюнок, пускающий ростки, какую бы подпору ему ни придать. Лишь дыхание ее менялось от каждого моего прикосновения, как если бы она была инструментом, на котором я играл, извлекая то из одной, то из другой его струны различные ноты. Ревность моя утихала, ибо я чувствовал, что Альбертина стала существом дышащим, и ничем другим, как об этом свидетельствовало ритмическое дуновение, выражавшее чисто физиологическую функцию и в своей текучести не обладавшее ни плотностью слова, ни плотностью молчания, вследствие полного неведения зла; ее дыхание, исходившее скорее из полого тростника, чем из человеческого существа, было поистине райским, было для меня чистой ангельской песнью, и в такие минуты я чувствовал Альбертину отвлеченной не только от всего материального, но и от всего духовного. Но вдруг мне чудилось, что в этом дуновении все же наверно играет много человеческих имен, принесенных памятью. Иногда к музыке присоединялся человеческий голос. Альбертина произносила несколько слов. Как хотел бы я уловить их смысл! Случалось, что с губ ее срывалось имя особы, о которой у нас бывал разговор, особы, возбуждавшей во мне ревность, но я не мучился, потому что вызванное именем воспоминание было только воспоминанием о наших разговорах об этой особе.

Впрочем, однажды вечером, наполовину уже проснувшись, несмотря на закрытые глаза, подруга моя сказала, обращаясь ко мне: "Андре!" Я подавил волнение. "Ты грезишь, я не Андре", - отвечал я ей со смехом. Она тоже улыбнулась: "Нет, я хотела только спросить, что тебе говорила сегодня Андре". - "Скорее можно было подумать, что ты лежала вот так возле нее". - "Нет, никогда", - воскликнула она. Однако прежде, чем произнести эти слова, она на мгновение закрыла лицо руками. Ее молчание было, значит, лишь покрывалом, ее поверхностная нежность, значит, лишь сдерживала в глубине тысячу воспоминаний, которые меня бы истерзали, ее жизнь была, значит, полна тех событий, над которыми мы так любим весело посмеяться, когда речь идет о других, безразличных нам людях, но которые, если дело касается существа, заблудившегося в нашем сердце, кажутся нам столь драгоценным озарением его жизни, что для познания этого подспудного мира мы бы охотно отдали собственную жизнь. Тогда сон ее представлялся мне как бы чудесным и волшебным миром, где по временам из едва видной глубины поднимается признание тайны, которая останется для нас непонятной. Но обыкновенно Альбертина во сне как бы вновь обретала невинность. В позе, которую я придавал ей, но с которой она быстро осваивалась, она как будто доверяла мне свои тайны! На лице ее совершенно пропадало выражение хитрости и вульгарности, рука ее покоилась на мне, так что казалось, будто между нею и мной царит полнейшая непринужденность, нерасторжимая дружба. К тому же, сон не разлучал ее со мной и не гасил в ней ощущения нашей нежной близости; скорее он гасил в ней все другие представления; я целовал ее, говорил, что хочу уйти на несколько минут, она приоткрывала глаза, спрашивала меня с удивленным видом, - и действительно была уже ночь: "Куда же ты пойдешь в такой час, милый", - называя меня по имени, и тотчас снова засыпала. Сон ее был как бы погружением в небытие остальной ее жизни, ровным молчанием, с которого время от времени взлетали нежные фамильярные слова. Соединяя их друг с другом, можно было бы составить разговор, лишенный посторонней примеси, сокровенную задушевность чистой любви. Этот невозмутимо спокойный сон восхищал меня, как восхищает мать крепкий сон ее ребенка. И сон Альбертины был действительно сном ребенка. Пробуждение тоже, и в нем было столько естественности, столько нежности, прежде даже чем она успевала сообразить, где она, что иногда я с ужасом спрашивал себя, да не сложилась ли у нее привычка, еще до сожительства со мной, спать вдвоем и, открывая глаза, находить кого-нибудь возле себя. Но ее детская грация брала верх над моими страхами. Тоже подобно матери, я восхищался тем, что она всегда просыпалась в прекрасном расположении. Через несколько мгновений она приходила в себя и начинала лепетать прелестные бессвязные слова. Благодаря неожиданному движению, ее шея, обыкновенно мало заметная, делалась ослепительной красивой, приобретала необыкновенную значительность, утраченную сомкнутыми сном глазами - моими постоянными собеседниками, к которым я не мог больше обращаться, когда опускались веки. Как закрытые глаза придают лицу целомудренную и суровую красоту, прикрывая слишком красноречивую выразительность взглядов, так и слова, срывавшиеся по пробуждении с губ Альбертины, осмысленные, но прерываемые молчанием, обладали чистой красотой, не загрязняемой каждое мгновение, как во время разговора, привычными словечками, банальностями, следами пороков. Впрочем, решаясь разбудить Альбертину, я мог сделать это безбоязненно, я знал, что ее пробуждение не будет находиться ни в какой связи с только что проведенным нами вечером, но выплывет из ее сна, как из ночи выплывает утро. Едва приоткрыв глаза, Альбертина с улыбкой протягивала мне губы, и прежде чем она успевала вымолвить слово, я уже наслаждался свежестью ее рта, действовавшей так же успокоительно, как свежесть еще безмолвного сада перед зарей.

ненастья забрел весенний день. На дворе народные темы, искусно написанные для разнообразных инструментов, от рожка реставратора (фарфора или трубы реставратора стульев до флейты погонщика коз, который казался в погожий день сицилийским пастухом, непринужденно оркестровали утренний воздух в "увертюру к праздничному дню". Слух, это восхитительное чувство, вводит нас в уличное общество, рисуя нам фигуры всех проходящим там людей, показывая их краски. Железные шторы булочника и молочника, опустившиеся вчера вечером над всеми возможностями женского счастья, теперь поднимались как легкие блоки корабля, готового отчалить и понестись по прозрачному морю вожделений молодых хозяек. В другом квартале этот шум поднимаемой железной шторы был бы вероятно моим единственным удовольствием. Здесь же радовала меня еще сотня всяких шумов, и я не хотел бы прозевать ни один из них, предаваясь слишком долгому сну. Какую прелесть придает старым аристократическим кварталам их простонародность! Как иногда возле порталов средневековых соборов располагались мелкие лавочки (что закрепилось даже в их названиях, например, портал руанского собора и до сих пор называется порталом "книжников", потому что против него шла на открытом воздухе торговля книгами), так и перед старинным особняком Германтов то и дело проходили различные разносчики, напоминая временами старую церковную Францию. Ибо выкрики, обращаемые ими к соседним домикам, за редкими исключениями, не содержали в себе ничего песенного. Они были так же далеки от песни, как едва окрашенные незаметными вариациями речитативы "Бориса Годунова", и "Пелеаса"; с другой же стороны они напоминали возгласы священника во время богослужения: в самом деле, эти уличные сцены представляют лишь наивное, площадное и все же полулитургийное переложение церковных служб. Никогда не доставляли они мне такого удовольствия, как после переезда ко мне Альбертины; они мне представлялись как бы веселым сигналом ее пробуждения и, вызывая интерес к уличной жизни, давали мне глубже почувствовать успокоительное действие драгоценного присутствия девушки, которая будет оставаться у меня, сколько я пожелаю. Кое-какие из выкрикиваемых на улице снедей, которых сам я терпеть не мог, очень нравились Альбертине, так что Франсуаза посылала за ними молодого лакея, который наверно считал немного унизительным для себя смешиваться с плебейской толпой. В этом пустынном квартале (где шумы не портили настроения Франсуазы, а меня разнеживали) до меня явственно доходили, каждый с особенными переходами, речитативы, выкликаемые людьми из простонародья, совершенно так же, как они звучат в удивительной народной музыке "Бориса", где начальный тон едва заметно меняется при помощи переливов, переходов одной ноты в другую, - музыке толпы, больше похожей на речь, чем на музыку. Возглас: "вот! моллюски, два су моллюск", - заставлял бросаться к сверткам, в которых продавались эти ужасные раковинки, не будь здесь Альбертины, они вызвали бы у меня отвращение, не меньшее, чем улитки, продававшиеся в тот же час. И тут торговец приводил на память чуть лирическую декламацию Мусоргского, но не только ее. Ибо, произнося почти "говорком": "улитки, свежие, отменные", продавец улиток с расплывчатой грустью Метерлинка, переложенной Дебюсси на музыку в одном из тех скорбных финалов, что так роднят автора "Пелеаса" с Рамо: "Мне суждено быть побежденной, ужели ты мой победитель?" - добавлял с певучей меланхолией: "по шести су дюжина"...

Мне всегда было трудно понять, почему эти столь ясные слова протягивались так мало подходящим для них заунывным тоном, точно тайна, от которой у всех печальный вид в старом замке, куда Мелизанде не удалось внести радость, - тоном глубоким, как мысль старого Аркеля, пытающегося выразить в самых простых словах всю мудрость и всю судьбу. Те самые ноты, на которые с возрастающей нежностью поднимается голос старого короля Альмонда или Голанда, чтобы сказать: "Никто не знает, что тут кроется, это может показаться странным, может быть, нет ненужных событий", или же: "Не надо страшиться, это было бедное маленькое существо, таинственное, как все на свете", - служили торговцу улитками для того, чтобы подхватить в тягучей кантилене: "По шести су дюжина". Но это метафизическое рыдание не успевало замереть у края бесконечности, его прерывал резкий звук трубы. На этот раз речь шла не о съестном, слова либретто гласили: "Стригу собак и кошек, обрубаю хвосты и уши".

слова, особенно когда оно повторялось двукратно, неизменно приводила на память старые церкви. Сидя в тележке, запряженной ослицей, которую он останавливал у каждого дома, чтобы войти во двор, торговец платьями, с кнутом в руке, возглашал: "Платья, торгую платьями, пла...атья", с такой же паузой между двумя последними слогами, как если бы он возглашал в церкви: "И во веки веко...ов", или: "Со святыми упоко...ой", - хотя едва ли он верил в вечность своих платьев и не предлагал их в качестве саванов для последнего упокоения в мире. Точно так же, - мотивы начинали перемешиваться в этот утренний час, - торговка зеленью, подталкивая тележку, заимствовала для своей литании григорианский распев:

Свеженькие, зелененькие,
Артишоки нежные,

останавливался перед домами. Это был погонщик коз с двумя собаками и стадом коз перед собой. Он приходил издалека и появлялся в нашем квартале довольно поздно; к нему выбегали женщины с чашками за молоком для своих ребятишек. Но к пиренейским мелодиям этого пастуха-благодетеля уже примешивался колокол точильщика, выкрикивавшего: "Точить ножи, ножницы, бритвы". С ним не мог состязаться точильщик пил, потому что, за неимением инструмента, он довольствовался простым обращением: "Есть у вас пилы для правки, вот точильщик", между тем как более веселый лудильщик, перечислив котлы, кастрюли и другую утварь, припевал: "Там, там, там, лужу даже макадам, все латаю и чиню, затыкаю каждую дыру, ру, ру, ру"; а маленькие итальянцы с большими красными железными ящиками, на которых были обозначены проигрывающие и выигрывающие номера, предлагали, постукивая трещотками: "Барыни-сударыни, попытайте счастья!"

Франсуаза принесла мне "Фигаро". Достаточно было беглого взгляда, чтобы убедиться, что статья моя все еще не напечатана. Старая служанка доложила, что Альбертина спрашивает, можно ли ей войти ко мне, и передает, что во всяком случае она отказалась от своего визита к Вердюренам и собирается, как я ей советовал, на "экстраординарное" представление в Трокадеро - то, что назвали бы сейчас, не придавая ему впрочем такого значения, представлением "гала", - после небольшой прогулки верхом, которую она обещала Андре. Узнав, что моя подруга отказалась от своего, может быть, дурного намерения, я со смехом сказал: "Пусть войдет", и подумал про себя, пусть идет куда ей угодно, мне это безразлично. Я знал, что к концу второй половины дня, когда наступят сумерки, я все равно стану другим человеком, печальным, и буду приписывать самым пустячным отлучкам Альбертины важность, которой они были лишены в этот утренний час, в такую хорошую погоду. И хотя моя беспечность сопровождалась ясным сознанием ее причины, это нисколько ее не омрачало. "Франсуаза уверяла, что вы проснулись и я вас не потревожу", - сказала мне входя Альбертина. Больше всего боялась она двух вещей: простудить меня, открыв у себя окно в неподходящее время, и войти в мою комнату, когда я сплю: "Надеюсь, что я не совершила оплошности, - продолжала она. - Я боялась услышать от вас: "Кто, дерзкий, сюда на погибель идет?"" И она засмеялась так волновавшим меня смехом. Я отвечал ей в том же шуточном тоне: "Для вас разве отдан мой строгий приказ?" И, боясь, как бы она не нарушила его когда-нибудь, добавил: "Хоть я был бы взбешен, разбуди вы меня". "Я знаю, знаю, будьте покойны", - перебила меня Альбертина. И чтобы смягчить суровость своей реплики, я проговорил, продолжая разыгрывать с нею сцену из "Эсфири", между тем как на улице продолжались крики, совершенно заглушенные нашим разговором: "Лишь на вашей красе отдыхаю душой, ею взор никогда не насытится мой" (но про себя я думал: "ох, очень часто пресыщается"). Вспомнив, что она говорила накануне, я с преувеличенной любезностью поблагодарил ее за отказ от визита к Вердюренам, чтобы и в другой раз она с такой же готовностью мне повиновалась, и прибавил: "Альбертина, я вас так люблю, а вы относитесь ко мне недоверчиво и доверяете людям, которые вас не любят", - (но что может быть естественнее недоверчивого отношения именно к любящим вас людям, ведь только для них есть расчет лгать вам, чтобы выведать, чтобы помешать), и я заключил такими лживыми словами: "В душе вы не верите, что я вас люблю, это странно. Действительно, я не обожаю ". Она солгала в свою очередь, сказав, что доверяет только мне, и была потом искренна, поклявшись, что хорошо знает, как я ее люблю. Но эта клятва едва ли подразумевала, что она не считает меня лжецом и соглядатаем. И она по-видимому мне прощала, словно усматривая в этих качествах неприятное следствие большой любви или же считая себя самое еще более недоброй. "Только прошу вас, милая, не гарцевать, как вы делали это третьего дня. Подумайте, Альбертина, что если с вами случится несчастье!" Понятно, у меня и в мыслях не было желать ей зла. Но как было бы хорошо, если бы она возымела благую мысль отправиться со своими лошадьми куда-нибудь, куда ей заблагорассудится, и больше уже не возвращалась. Как бы все упростилось, если бы она поселилась, счастливая, где-нибудь в другом месте; я бы не стал даже разузнавать, где: "О, я отлично знаю, что вы не переживете меня и двое суток, что вы покончите с собой".



Предыдущая страницаОглавлениеСледующая страница