Пленница.
Глава первая. Совместная жизнь с Альбертиной.
Страница 7

Заявление о нарушении
авторских прав
Автор:Пруст М. В., год: 1925
Категория:Роман


Предыдущая страницаОглавлениеСледующая страница

Я снова погрузился в газету; несмотря на то, что мне хотелось только овладеть собой и выиграть время, и я лишь делал вид, будто читаю, все же смысл слов, лежавших у меня перед глазами, мной схватывался, и они меня поразили: "Программу объявленного нами утреннего представления, которое дано будет сегодня в большом зале Трокадеро, нужно дополнить участием мадемуазель Лии, любезно согласившейся выступить в "Проделках Нерины". Она, разумеется, исполнит роль Нерины, в которую вкладывает столько шумного задора и обворожительного веселья". Это было все равно, как если бы с моего сердца грубо сорвали повязку, под которой начали заживать его раны после возвращения из Бальбека. Вся утихшая было тревога хлынула широким потоком из открывшихся ран. Лия была актриса, приятельница тех двух девиц из Бальбека, на которых однажды вечером в казино Альбертина смотрела в зеркало с таким видом, будто их не замечает. Правда, услышав имя Лия, Альбертина сказала мне в Бальбеке каким-то особенно негодующим тоном, почти оскорбленная, что могли возникнуть подозрения насчет столь безупречной добродетели: "Нет, нет, это совсем не такая женщина, она вполне порядочная". На мое несчастье, такие утверждения Альбертины всегда являлись лишь исходным пунктом утверждений совсем иного рода. Через некоторое время после первого утверждения следовало второе: "Я с ней не знакома". Но после того, как известная особа была объявлена "стоящей выше подозрений", и было сказано, что с ней незнакомы, Альбертина понемногу забывала это последнее утверждение и в какой-нибудь фразе незаметно для себя впадала с собой в противоречие, рассказывала, что она с ней знакома. После первого забвения, кончавшегося высказыванием нового утверждения, начиналось второе забвение - забывалось, что обсуждаемая особа "стоит выше подозрений". "Разве такая-то, - спрашивал я, - не грешит извращенностью?" - "Как же, конечно, это всем известно!" Тотчас же негодующий тон вновь слышался в словах, являвшихся смутным и сильно ослабленным отзвуком первоначального утверждения: "Должна сказать, что со мной она всегда вела себя безукоризненно. Понятно, она знала, что я бы ее осадила, да еще как! Но, в конце концов, все это пустяки. Я должна быть ей признательна за неподдельное уважение, которое она всегда ко мне проявляла. Видно, она знала, с кем имеет дело".

интимными признаниями, настолько увлеклась, что сказала мне о той же, столь безупречной, по ее словам, особе, с которой она была незнакома: "Представьте, она неравнодушна ко мне. Три или четыре раза просила меня проводить ее и зайти к ней. Я не видела ничего худого в том, чтобы провожать ее на виду у всех, среди бела дня. Но, подойдя к двери, я всегда придумывала какой-нибудь предлог, чтобы прощаться с ней и никогда у нее не была". Спустя некоторое время у Альбертины невзначай срывался намек на красоту предметов, которые можно было видеть у той же дамы. Продолжая расспросы, можно было, конечно, мало-помалу добиться от нее правды, и правда эта едва ли была так страшна, как я думал, ибо, несмотря на свое легкомысленное обращение с женщинами, Альбертина вероятно предпочитала любовника, и теперь, когда я был ее любовником, вряд ли думала о Лии. Во всяком случае, по отношению к этой Лии я находился в стадии первого утверждения и не знал, знакома ли с ней Альбертина. Но, что касается многих других женщин, то мне было бы достаточно собрать и сопоставить противоречивые утверждения моей подруги, и они без труда ее бы изобличили (женские провинности, подобно астрономическим законам, гораздо легче вывести путем рассуждения, чем наблюдать, чем подметить в действительности). Но она скорее согласилась бы объявить ложным одно из нечаянно сорвавшихся у нее утверждений и таким образом разрушить всю мою систему, чем признать, что все рассказанное ею с самого начала было лишь узором фантастических сказок. Такие сказки можно встретить в "Тысяче и одной ночи", сказки пленительные. Они заставляют нас страдать за лицо, которое мы любим, и таким образом мы немного подвигаемся в познании человеческой природы, не ограничиваясь игрой на ее поверхности. Проникая в нас, боль привлекает наше внимание и пробуждает нашу собственную проницательность. Отсюда истины, которые мы не чувствуем себя вправе таить, так что если даже открыл их умирающий атеист, уверенный, что его ждет небытие, равнодушный к славе, то и он тратит последние часы своей жизни на то, чтобы поведать их миру.

Да, несомненно, я находился лишь в стадии первого из утверждений моей подруги относительно Лии. Я даже не знал, знакома ли с ней Альбертина или нет. Но это нисколько не меняло дела. Нужно было во что бы то ни стало помешать ей встретиться в Трокадеро с этой знакомой или познакомиться с этой незнакомкой. Повторяю, я не знал, знакома она с Лией или нет; между тем я наверно слышал об этом в Бальбеке от самой же Альбертины. Ведь и у меня, как и у Альбертины, забвение уничтожало значительную часть того, о чем она мне говорила. Память не есть способность всегда иметь перед глазами дублетный экземпляр разных фактов нашей жизни; скорее она - небытие, откуда сходство время от времени позволяет нам извлекать воскрешенными мертвые воспоминания. Но есть тысяча мелких фактов, выпадающих из этой виртуальности памяти, которые навсегда останутся для нас недоступными. Мы оставляем без внимания все, что считаем не относящимся к реальной жизни любимой нами особы, мы сейчас же забываем сказанное ею о неизвестном нам факте или незнакомых нам людях, а также выражение лица, которое у нее было, когда она нам об этом говорила. Вот почему, если впоследствии этим самым людям случается возбудить нашу ревность, то, роясь в прошлом с целью узнать, не обманываемся ли мы, и действительно ли к ним торопится уйти наша любовница, действительно ли такое-то ее недовольство объясняется тем, что мы вернулись слишком рано и лишили ее свидания с ними, - роясь в прошлом и ища в нем указаний, мы не находим там ничего; всегда оглядывающаяся назад, ревность наша подобна историку, собравшемуся описывать эпоху, для которой у него нет ни одного документа, всегда запаздывающая, она как разъяренный бык бросается туда, где нет гордого и блестящего существа, дразнящего его своими уколами и вызывающего восторг у жестокой толпы своим великолепием и коварством. Ревность бьется в пустоте, испытывая ту неуверенность, какая свойственна нам во сне, когда мы мучимся, не находя в пустом доме человека, хорошо нам знакомого в жизни, но здесь, может быть, ставшего другим, заимствовавшего чьи-то чужие черты, - ту неуверенность, какая овладевает нами в еще большей степени по пробуждении, когда мы пытаемся припомнить ту или иную подробность нашего сна. Какой вид был у нашей подруги при произнесении таких-то слов: не казалась ли она счастливой, не насвистывала ли, что она делает только в тех случаях, когда у нее рождаются игривые мысли? Во времена любви, чуть только наше присутствие ей докучало или раздражало ее, не говорила ли она прямо противоположного тому, что утверждает нам теперь, будто она знакома или не знакома с такой-то особой? Мы этого не знаем, мы никогда этого не узнаем; с остервенением ищем мы бессвязных обрывков сновидения, а тем временем наша жизнь с любовницей продолжается, жизнь, беспечная к фактам, важность которых нам не видна, внимательная к вещам, может быть, вовсе для нас не важным, наводненная людьми, внутренно нам совершенно чуждыми, полная забывчивости, пробелов, напрасных тревог, - жизнь, подобная сновидению.

"Сегодня состоится интересный матч, мне бы не хотелось его пропустить". Я почувствовал, что у нее вероятно уже проснулась любовь к спорту и что через несколько лет она скажет: поживем всласть. Я сказал ей, что, право, ее услуги мне не нужны, и дал ей пять франков. Совсем на них не рассчитывавшая молочница тотчас же решила, что если она получила пять франков ни за что, то за мое поручение наверно получит гораздо больше, и матч начал терять привлекательность в ее глазах. "Я, пожалуй, успею исполнить ваше поручение. Все можно будет устроить". Но я вытолкал ее вон. Я чувствовал потребность в одиночестве, надо было во что бы то ни стало помешать Альбертине встретиться в Трокадеро с подругами Лии. Надо было, надо было добиться успеха; по правде сказать, я еще не знал как, и в эти первые мгновения только подносил руки к глазам, рассматривал ладони, сплетал пальцы и похрустывал ими, оттого ли, что ум, неспособный найти то, что ему надо, лениво позволяет себе минутную передышку, в течение которой самые безразличные вещи рисуются перед ним так отчетливо, как те колышущиеся от ветра стебельки травы на откосах, которые видны нам из вагона, когда поезд останавливается посреди поля, - неподвижность так же мало плодотворная, как неподвижность пойманного животного, когда, парализованное страхом или онемевшее, оно глядит не шевелясь, - или же оттого, что я держал наготове свое тело - с заключенным в нем умом и присущими уму способами воздействия на ту или другую особу, - словно обратясь весь в оружие, удар которого должен был разлучить Альбертину с Лией и с двумя ее подругами. Правда, утром, когда Франсуаза пришла мне сказать, что Альбертина идет в Трокадеро, я мысленно произнес: "Альбертина может делать все, что ей угодно", я возомнил, что в этот лучезарный день ее поступки до вечера будут для меня совершенно безразличны; но виновником моей беззаботности было не только утреннее солнце, как я думал; она объяснялась также тем, что, заставив Альбертину отказаться от планов, которые могли у нее зародиться или даже быть ею осуществлены у Вердюренов, и предложив ей пойти на утреннее представление, для которого она не могла ничего подготовить, так как я выбрал его сам, я знал, что все ее поступки поневоле будут невинными. Равным образом, слова Альбертины, сказанные через несколько мгновений: "Если я убьюсь, мне это все равно", объяснялись ее убежденностью, что она не убьется.

И я и Альбертина окружены были в это утро (гораздо плотнее, чем солнечным светом) некоей невидимой нам прозрачной и переменчивой средой, сквозь которую мы видели, я - ее поступки, она - цену собственной жизни, иными словами - не замечаемые нами убеждения, которые однако столь же мало можно уподобить чистой пустоте, как и окружающий нас воздух; образуя вокруг нас непостоянную атмосферу, иногда необыкновенно приятную, часто удушливую, убеждения эти стоят того, чтобы мы их подмечали и записывали с такой же заботливостью, как температуру, барометрическое давление, погоду, ибо каждому прожитому нами дню свойственна оригинальность, физическая и духовная. Незамеченное мной утром, и все же радостно меня окутывавшее, пока я не развернул убеждение в том, что Альбертиной будут совершены только безобидные поступки, - радостное это убеждение вдруг пропало. С ним пропал и окружавший меня счастливый день, сменившись днем мрачным, полным беспокойства, как бы Альбертина не столкнулась с Лией или еще хуже - с двумя девицами, которые по всей вероятности пришли в Трокадеро похлопать актрисе и легко могли встретиться с Альбертиной в антракте. Я больше не думал о мадемуазель Вентейль, имя Лия вызвало наполнивший меня ревностью образ Альбертины в казино возле двух девиц. Ибо я обладал в своей памяти только сериями Альбертин, разрозненными, неполными, усеченными, мимолетными; таким образом моя ревность прикреплялась к отрывочным выражениям, беглым и четким, и людям, вызывавшим их на лице Альбертины.

как у художника, собирающегося набросать эскиз, - взоров, бороздивших во всех направлениях лицо Альбертины, которое, вероятно благодаря моему присутствию, не подавало виду, будто их замечает, подвергалось их прикосновению с пассивностью, втайне должно быть сладострастной. И прежде чем она овладевала собой и заговаривала, проходила секунда, в течение которой Альбертина не шевелилась, улыбаясь в пустоту, с видом притворной непринужденности и скрытого удовольствия, как если бы с нее делали фотографический снимок; или даже, принимая перед объективом более задорную позу, - ту, что она принимала в Донсьере, когда мы гуляли с Сен-Лу, - смеясь и высовывая язычок, точно дразня собаку. Конечно, совсем другое выражение лица бывало у нее в те минуты, когда сама она засматривалась на проходивших мимо девушек. В этом последнем случае взгляд ее узких бархатных глаз делался пристальным и так прочно приклеивался к прохожей, что, казалось, мог оторваться от нее не иначе, как с кожей. Но в такие минуты взгляд Альбертины придавал ей по крайней мере какую-то серьезность, он как будто даже делался страдальческим и мне казался приятным по сравнению со счастливым неподвижным взглядом, загоравшимся у нее в обществе двух бальбекских девиц, так что я предпочел бы мрачное выражение желания, которое она должно быть испытывала подчас, смеющемуся выражению, причиненному желанием, которое сама она внушала другим.

Тщетно пробовала она подавить свое довольство, - оно ее омывало, обволакивало, расплывчатое, полное неги, румянило ей лицо. Но все, что Альбертина таила в себе в такие минуты, что лучилось кругом нее и причиняло мне столько страданий, - вдруг все это прорвется наружу в мое отсутствие, воспользовавшись которым она смело ответит на авансы двух девиц! Эти воспоминания повергали меня в большую печаль, они как бы выдавали вкусы Альбертины, были как бы откровенным признанием в неверности, которого не могли поколебать ни ее торжественные клятвы и моя готовность им верить, ни отрицательные результаты моих разведок, ни уверения Андре, может быть, ее соумышленницы. Альбертина могла сколько угодно отрицать свои отдельные измены, - нечаянно вырывавшиеся у нее слова, более убедительные, чем противоположные заявления, и даже одни лишь ее взгляды являлись красноречивым признанием не столько отдельных фактов, сколько того, что она так хотела бы скрыть и в чем ни за что бы не созналась, даже если бы ей грозили смертью: ее наклонностей. Ибо ни у кого нет желания открывать свою душу. Несмотря на печаль, в которую повергали меня эти воспоминания, мог ли я отрицать, что потребность в Альбертине была пробуждена у меня программой утреннего спектакля в Трокадеро? Альбертина была из тех женщин, проступки которых могут при случае оказаться более притягательными, чем их прелести, и наравне с проступками - доброта, всегдашняя спутница вины, возвращающая нам душевный мир, который, живя с ними, мы вынуждены вечно завоевывать вновь, как те больные, что никогда не чувствуют себя хорошо два дня сряду. Впрочем, еще важнее проступков той поры, когда мы их любим, проступки, совершенные ими до знакомства с нами, и самый главный: их натура.

Мучительность такого рода любви объясняется тем, что ей предсуществует некоторый первородный грех женщины, именно и рождающий нашу любовь, так что, когда мы о нем забываем, то чувствуем меньше потребности в женщине, и для воскрешения любви необходимо возобновления страдания. Встретится ли Альбертина с двумя девицами и знакома ли она с Лией, - вот чем в эту минуту я был больше всего озабочен, позабыв о том, что отдельными фактами следует интересоваться лишь со стороны их общего значения, и дробить свое любопытство на то, что случайно кристаллизовалось в нашем сознании от невидимого потока жестокой реальности, навсегда для нас недоступной, если такое же ребячество, как предпринимать путешествие или искать знакомств с женщинами. Ведь если нам и удается разрушить эту кристаллизацию, она тотчас же заменяется другой. Вчера я боялся, чтобы Альбертина не пошла к г-же Вердюрен. Теперь все мои помыслы были заняты Лией. Ревность, у которой всегда повязка на глазах, не только бессильна что-либо открыть в окутывающем ее мраке, она является еще одной из тех пыток, когда работу беспрестанно приходится начинать сызнова, вроде пытки Данаид или Иксиона. Даже если двух девиц на спектакле не будет, какое впечатление произведет на нее Лия, украшенная сценическим нарядом, возвеличенная успехом, какие мечты заронит она в Альбертине, какие пробудит в ней желания? Ведь, даже обузданные, они наполнят ее отвращением к жизни, в которой их нельзя утолить.

со сцены знака, который даст Альбертине право пройти за кулисы? Когда опасность отвращена, она кажется несерьезной. В данном случае опасность еще не была отвращена, я боялся, что она неотвратима, и она представлялась мне тем более страшной. Моя любовь к Альбертине почти рассеивалась, когда я пробовал осуществить ее на деле, но напряженность моего страдания в эту минуту служила как бы наглядным ее доказательством. Я позабыл все на свете, я думал только, как бы помешать Альбертине остаться в Трокадеро, я готов был предложить Лии какую угодно сумму лишь бы она не ходила туда. Если, следовательно, наше поведение является более веским доказательством наших чувств, чем наша уверенность в их существовании, то я любил Альбертину. Но этот новый приступ страдания не сообщал больше устойчивости образу Альбертины. Она причиняла бедствия как богиня, остающаяся невидимой. Строя тысячи догадок, я пытался оградиться от моего страдания, но любовь моя от этого не выигрывала.

по-видимому удивлен, что это может меня интересовать. Я решил действовать быстро, и так как Франсуаза была совсем одета, а я нет, то я велел ей взять автомобиль, пока я буду одеваться; Франсуаза должна была поехать в Трокадеро, купить билет, отыскать в зале Альбертину и передать ей от меня записку. В ней я писал, что меня очень взволновало только что полученное письмо от той самой дамы, из-за которой, как ей было известно, я был так несчастен однажды ночью в Бальбеке. Я напоминал Альбертине, что на другой день она меня упрекала за то, что я ее не позвал. Поэтому я позволял себе, - писал я, - просить ее пожертвовать сегодняшним спектаклем и вернуться ко мне, чтобы немного погулять вместе и постараться меня развлечь. Но так как мне понадобится довольно много времени, чтобы одеться и привести себя в порядок, то пусть она сделает мне одолжение и, воспользовавшись присутствием Франсуазы, поедет в Труа-Картье (магазин этот был меньше, чем Бон-Марше, и не так меня беспокоил) и купит там нужную ей шемизетку из белого тюля. Записка моя была вероятно не лишней. По правде сказать, мне было совершенно неизвестно, что делала Альбертина со времени моего знакомства с ней, да даже и раньше.

Но в ее разговорах (Альбертина наверное сказала бы, если бы я обратил на это ее внимание, что я плохо расслышал) встречались противоречия и поправки, казавшиеся мне столь же доказательными, как захват на месте преступления, но мало пригодными в качестве оружия против Альбертины, так как, будучи уличена в обмане, она каждый раз выворачивалась при помощи неожиданного стратегического маневра, ловко отражала мои жестокие атаки и восстанавливала положение. Жестокие главным образом для меня. Она прибегала, не ради стилистической изощренности, а для исправления допущенных оплошностей, к резким синтаксическим скачкам, немного напоминавшим то, что в грамматике называется анаколуфом или как-то в этом роде. В рассказе о женщинах ей случалось, обмолвясь, произносить: "Помню, как недавно я", но после "паузы в шестнадцатую долю такта" "я" вдруг превращалось в "она", речь шла о том, что Альбертина заметила во время самой невинной прогулки, но никоим образом не о ее собственных поступках. Действующим лицом была вовсе не она. Мне очень хотелось вспомнить точно начало фразы, чтобы самостоятельно заключить, - раз она увиливала, - о том, каков должен быть конец. Но так как я слышал этот конец, то плохо припоминал начало, в котором она сбилась, может быть, под влиянием моего слишком внимательного взгляда, и оставался в мучительном неведении о ее истинных мыслях, о ее действительном воспоминании. С зачатками лжи нашей любовницы дело обстоит, к несчастью, так же, как и с зачатками нашей собственной любви или какой-нибудь нашей склонности.

Они образуются, скопляются, движутся, не замеченные нашим вниманием. Когда мы хотим вспомнить, каким образом мы начали любить женщину, мы уже любим; предаваясь мечтаниям, мы не говорили себе: это прелюдия любви, будем внимательны, - эти мечтания развивались потихоньку, едва замеченные нами. Равным образом, за сравнительно очень редкими исключениями, я лишь для связности рассказа сопоставлял здесь ложь Альбертины с ее первоначальными утверждениями по тому же самому поводу. Не обладая способностью читать будущее и не догадываясь, какими противоречащими утверждениями они будут замечены, я пропускал эти первоначальные утверждения мимо ушей, - конечно, я их слышал, но не выделял из потока слов Альбертины. Впоследствии, чувствуя явную ложь или охваченный мучительным сомнением, я так хотел бы припомнить. Напрасные усилия: память моя не была вовремя предупреждена; она не считала нужным хранить отпечатки.

Я велел Франсуазе телефонировать, когда она извлечет Альбертину из зала, и привести ее домой, будет ли та довольна или нет. "Не хватало только, чтобы она была недовольна возвращением к мосье", - ответила Франсуаза. "Ведь я совсем не уверен, что ей так нравится видеть меня". - "Для этого нужно быть совсем неблагодарной", - заявила Франсуаза, в которой, по прошествии стольких лет, Альбертина возрождала ту самую пытку зависти, которой некогда подвергала ее Евлалия возле моей тети. Не зная, что теперешнее положение Альбертины было результатом моего желания, а не ее происков (из самолюбия и чтобы побесить Франсуазу, я предпочитал скрывать это от нее), моя дуэнья превозносила и проклинала ловкость Альбертины, называла ее, говоря о ней с другими слугами, "комедьянткой", "обольстительницей", вертевшей мной как угодно. Она еще не решалась начать борьбу с Альбертиной, делала ей приветливое лицо и всячески подчеркивала передо мной услуги, которые она ей оказывала в сношениях со мной, считая бесполезным делать мне какие-либо замечания, так как, по ее мнению, они все равно ни к чему бы не привели, но тщательно подстерегая подходящий случай: если бы ей удалось подметить трещину в положении Альбертины, она бы немедленно ее углубила и постаралась нас совершенно разлучить. "Совсем неблагодарной? - Помилуйте, Франсуаза, это я неблагодарен, вы не знаете, как она добра со мной. (Мне было так сладко прикинуться горячо любимым) - поезжайте скорее". "Слетаю в один момент".

знавал в его цветущую пору. Дочка Франсуазы не в силах была бы низвести на уровень самого пошлого жаргона классический язык своей матери, если бы довольствовалась разговором с ней на "патуа". Она никогда не обходилась без него совсем, и если в моем присутствии матери и дочери нужно было обменяться секретами, то вместо того, чтобы уединиться в кухню, они окружали себя посреди моей комнаты оградой более надежной, чем самым плотным образом закрытая дверь, разговаривая на "патуа". Я заключал только, что мать и дочь не всегда живут в добром согласии, если судить по частоте, с какой повторялось единственное доступное для меня слово: m'osasperate (если только предметом их раздражения не был я сам). К несчастью, самый чуждый язык в конце концов становится понятным, если постоянно его слышишь. Я жалел, что это был "патуа", ибо изучил бы его и научился бы понимать так же хорошо и в том случае, если бы Франсуаза имела обыкновение выражать свои мысли по-персидски. Тщетно Франсуаза, заметив мои успехи, ускоряла свою речь, и дочь следовала ее примеру; это не помогало. Мать была огорчена тем, что я стал понимать "патуа", но потом с удовольствием слушала мои разговоры на этом наречии. По правде сказать, в ее удовольствии сквозила насмешка, ибо хотя я в заключение стал произносить почти так же, как и она, Франсуаза усматривала между нашими произношениями пропасть, приводившую ее в восторг и вызывавшую сожаление, что она больше не видится со своими земляками, о которых давно уже перестала вспоминать, а то, говорила она, они покатились бы со смеху, услышав, как плохо я говорю на "патуа". Одна мысль об этом наполняла ее весельем и сожалением, и она поименно перечисляла крестьян, которые хохотали бы до слез. Однако вся эта радость не искупала ее огорчения тем, что, несмотря на плохой выговор, я стал хорошо понимать ее "патуа". Ключи делаются ненужными, если тот, кому хотят помешать войти, может пользоваться отмычкой. Когда "патуа" перестал служить ей надежной защитой, Франсуаза начала говорить с дочерью по-французски, очень скоро усвоив самые пошлые слова и обороты.

Я был готов, что Франсуаза все не телефонировала; нужно ли было уезжать, не дождавшись звонка? Но кто знает: разыщет ли она Альбертину? Не будет ли та за кулисами, да даже и встретившись с Франсуазой, позволит ли увести себя. Через полчаса раздался телефонный звонок, и в моем сердце смятенно забились: надежда и страх. Это летучий эскадрон звуков, по распоряжению телефонного служащего, приносил ко мне с молниеносной скоростью слова не Франсуазы, а телефониста, - унаследованные от предков робость и недоверчивость к предмету, неизвестному ее отцам, препятствовали моей служанке подойти к телефонному аппарату, точно к заразному больному. Она встретила в фойе Альбертину одну, и та, сходив лишь в зал предупредить Андре, что она не может остаться, тотчас же предоставила себя в распоряжение Франсуазы. "Она не рассердилась? Виноват! Спросите у этой дамы, не рассердилась ли барышня". - "Эта дама просит меня передать вам, что нисколько не рассердилась, совсем напротив; во всяком случае, если она и недовольна, то этого не показывает. Сейчас они едут в Труа-Картье и в два часа будут дома".

Я понял, что два часа означают три часа, потому что было больше двух часов. Но таков уж был органический, постоянный, неизлечимый недостаток Франсуазы, почти что болезнь: никогда она не могла ни назвать, ни назначить точно часа. Я никак не мог понять, что творится в ее голове. Когда Франсуаза, взглянув на часы, говорила: час или три часа, между тем как в действительности было два часа, - я никак не мог понять, где следует локализовать это странное явление: в зрении Франсуазы, в ее мыслях, или же в речи; бесспорно лишь, что явление это неизменно повторялось. Человечество очень старо. Наследственность, скрещивание сообщили несокрушимую силу дурным привычкам, порочным рефлексам. Один чихает и задыхается, проходя мимо розового куста, другого тошнит от запаха свеженаписанной картины, у третьего начинаются страшные рези в желудке, когда нужно отправляться в путешествие, а внуки воров, хотя бы они были миллионерами и отличались щедростью, часто не могут удержаться от того, чтобы не украсть пятидесяти франков. Что касается моего желания узнать, откуда проистекала неспособность Франсуазы сказать точно, который час, то я никогда не мог добиться от нее ни малейшего указания на этот счет. Ибо, несмотря на гнев, который обыкновенно вызывали у меня ее неточные ответы, Франсуаза никогда не пыталась ни извиниться в своем промахе, ни объяснить его. Она оставалась безгласной, имела такой вид, точно ничего не слышит, чем окончательно выводила меня из терпения. Мне хотелось услышать какое угодно оправдание, хотя бы для того, чтобы обрушиться на нее, но нет: ответом было лишь равнодушное молчание.

Во всяком случае, сегодня у меня не было сомнений: Альбертина вернется с Франсуазой в три часа, Альбертина не увидит ни Лии, ни ее приятельниц. Но когда опасность, что Альбертина завяжет с ними сношения, была предотвращена, она тотчас же потеряла в моих глазах всякое значение, и, увидев, с какой легкостью это произошло, я удивился, почему мне показалось, будто я бессилен ее предотвратить. Я испытал чувство живой признательности к Альбертине, ибо для меня было теперь ясно, что она пошла в Трокадеро не ради приятельниц Лии; покинув спектакль и возвращаясь домой по одному моему знаку, она мне показывала, что принадлежит мне больше, чем я воображал. Чувство признательности еще более усилилось, когда велосипедист привез мне письмо от нее, чтобы я запасся терпением, - письмо, наполненное так свойственными Альбертине милыми выражениями: "Мой милый и дорогой Марсель, я еду не так скоро, как этот велосипедист, и так мне хочется взять у него машину, чтобы поскорее быть возле вас. Как могли вы подумать, что я могу рассердиться и что что-нибудь может быть мне приятнее вашего общества? Так мило будет прогуляться вдвоем, и было бы еще более мило, если бы в будущем мы выходили всегда вместе. Ну, что за мысли приходят вам в голову! Какой вы, Марсель! Какой вы! Вся ваша, твоя Альбертина".

ибо обязанности и повинности господина составляют часть его власти и служат таким же характерным ее признаком и доказательством, как и его права. И эти права, которые Альбертина беспрекословно за мной признавала, как раз и придавали моим повинностям их истинное значение: в моем распоряжении была женщина, почтительно откликающаяся на первый мой зов, передающая по телефону, что она сейчас вернется, позволяющая увезти себя. Я был господином в большей степени, чем считал себя. Господином в большей степени, то есть в большей степени рабом. У меня пропало всякое желание видеть Альбертину. Уверенность, что она находится с Франсуазой и в ближайший момент, который я охотно бы отсрочил, вернется, освещала, как лучистая и кроткая звездочка, время, которое теперь я с гораздо большим удовольствием провел бы в одиночестве. Моя любовь к Альбертине подняла меня с постели и заставила приготовиться к прогулке, но она же помешает мне насладиться этой прогулкой. Я думал, что в этот воскресный день наверно гуляют по Булонскому лесу молоденькие работницы, мидинетки, кокотки. И вместе со словами: мидинетки, молоденькие работницы (как это часто у меня бывало с собственным именем, именем молодой девушки, прочитанным в отчете о каком-нибудь бале), вместе с образом белой блузки, коротенькой юбки, - так как в них я наряжал вымышленную мной особу, которая могла бы меня полюбить, - я сочинял наедине с самим собой желанных женщин и говорил себе: "Как они должны быть прекрасны! Но какой мне от этого прок, если я выйду не один?" Пользуясь тем, что я еще в одиночестве, я задернул занавески, чтобы солнце не мешало читать ноты, сел за рояль, открыл наудачу сонату Вентейля и начал играть; так как до приезда Альбертины оставалось еще довольно много времени, но зато приезд этот был совершенно обеспечен, я наслаждался одновременно и досугом и спокойствием духа.

своими мыслями, мог оторвать их на некоторое время от Альбертины и направить на сонату. Я даже не стал задумываться над тем, насколько в ней сочетание мотива неги и мотива тоски больше отвечает теперь моей любви к Альбертине, так долго не содержавшей в себе ревности, что я мог признаться Свану в полном незнании этого чувства. Нет, подойдя к сонате с другой стороны, взглянув на нее как на произведение великого художника, я приведен был потоком звуков к дням Комбре, - я не хочу сказать к дням Монжувена и стороны Мезеглиза, но к дням прогулок в сторону Германта, - когда я сам желал стать художником. Оставив эту честолюбивую мечту, не отступился ли я от чего-то реального? Способна ли была жизнь утешить меня в моем пренебрежении искусством, или же искусство содержит какую-то более глубокую реальность, где наша подлинная личность находит выражение, которого не дает никакая практическая деятельность? Действительно, каждый великий художник кажется таким непохожим на других и оставляет в нас яркое ощущение индивидуальности, которого напрасно ищем мы в повседневной жизни. В то мгновение, как я это думал, один такт сонаты поразил меня, такт однако хорошо мне знакомый: иногда внимание освещает по-новому вещи давно нам известные, и мы вдруг замечаем то, чего никогда еще не видели. Хотя Вентейль выражал в этом такте мечту, совершенно чуждую Вагнеру, однако, играя его, я не мог удержаться, чтобы не прошептать: "Тристан", - с той улыбкой, какая появляется у друга семьи, когда в интонации или в жесте внука тот подмечает черточку деда, которого внук совсем не знал. И как в таких случаях смотрят на фотографию, позволяющую уточнить сходство, я поставил на пюпитр поверх сонаты Вентейля клавир "Тристана", откуда как раз в эту минуту давались отрывки в концерте Ламуре. Мое восхищение байрейтским маэстро не омрачалось ни одним из сомнений, мучающих тех людей, которым, подобно Ницше, долг предписывает избегать в искусстве, как и в жизни, соблазняющей их красоты, которые отвергают "Тристана" на том основании, что ими осужден "Парсифаль", и из духовного аскетизма, переходя от самоистязания к самоистязанию, поднимаются по самому кровавому крестному пути до безоговорочного признания и превознесения до небес "Почтальона из Лонжюмо". Я старался уяснить себе, что же содержит реального творение Вагнера, обозревая эти настойчивые и летучие лейтмотивы, испещряющие его оперы и удаляющиеся лишь для того, чтобы вернуться; иногда далекие, приглушенные, почти отрешенные, - в другие моменты, оставаясь столь же бесформенными, они бывают такими назойливыми и такими близкими, такими внутренними, такими органическими, такими утробными, что кажутся не столько повторением музыкальных мотивов, сколько возобновлением невралгических болей.

Музыка, очень отличная в этом отношении от общества Альбертины, помогала мне погружаться в себя, открывать в глубине своего существа новое: разнообразие, которого напрасно искал я в жизни, в путешествиях, но тоска по которому вызывалась этим морем звуков, его озаренными волнами, замиравшими возле меня. Разнообразие двойное. Как спектр делает для нас наглядным состав света, гармония Вагнера, краска Эльстира позволяют нам познать ту качественную сущность ощущений другого, куда любовь к другому не дает нам проникнуть. Потом разнообразие в недрах самого произведения, достигаемое единственным способом, каким вообще может быть осуществлено подлинное разнообразие: соединением различных индивидуальностей. Если бездарный композитор, воображая, будто он рисует оруженосца или рыцаря, на самом деле заставляет их петь одну и ту же музыку, то Вагнер, напротив, под каждое наименование подставляет различную реальность, и каждый раз, как появляется оруженосец, мы видим своеобразную фигуру, одновременно и сложную и простую, которая вписывается в звуковую необъятность радостным и феодальным сплетением линий. Отсюда полнота музыки, насыщенной множеством видов музыки, каждый из которых есть существо. Существо или впечатление, оставляемое в нас мимолетным состоянием природы. Даже то, что наиболее независимо от вызываемого ею чувства, сохраняет свою внешнюю резко определенную реальность; пение птицы, звуки охотничьего рога, мелодия, наигрываемая пастухом на свирели, вычерчивают на горизонте своеобразные звуковые силуэты. Конечно, Вагнер сближал их, ими пользовался, вплетал в оркестровую ткань, подчинял более высоким музыкальным идеям, но всегда бережно обращался с их первичной оригинальностью, как токарь с волокнами и особенностями обрабатываемого им дерева.

Но несмотря на богатство этих произведений, в которых наряду с действием, наряду с индивидуальностями, являющимися не только именами действующих лиц, отведено место созерцанию природы, я поражался, как все же они всегда отличаются - хотя и чудесной неполнотой, и как эта неполнота свойственна всем великим произведениям XIX века, - эпохи, когда самые крупные писатели, закончив свои книги, бросали на них взгляд рабочего и судьи одновременно и извлекали из этого самосозерцания некую новую красоту, более высокую и внешнюю по отношению к произведению, ретроспективно сообщая ему недостающие единство и величие. Даже если не останавливаться на Бальзаке, задним числом усмотревшем в своих романах какую-то а также на Гюго и на Мишле, назвавших не связанные между собой стихотворения и статьи и Библией человечества, - к ним, не в "Истории Франции" и не в "Истории революции", а в предисловиях к этим книгам? Предисловиях, то есть страницах, написанных впоследствии, на которых автор обозревает свои произведения, прибавляя там и сям несколько фраз, являющихся не столько предосторожностью ученого, сколько каденцией музыканта. Другой музыкант - тот, что восхищал меня в эту минуту, - Вагнер, доставая из стола написанную им раньше прелестную пьесу с тем, чтобы ввести ее в качестве ретроспективно необходимой темы в произведение, о котором он не думал, когда сочинял ее, затем, написав первую мифологическую оперу, а вслед за ней вторую, третью и четвертую, и заметив вдруг, что им создана тетралогия, испытал должно быть почти такое же опьянение, как и Бальзак, когда, бросив на свои произведения взгляд сразу и человека постороннего и отца, найдя в одном из них чистоту Рафаэля, а в другом евангельскую простоту, автор "Человеческой комедии" внезапно сообразил, когда они предстали ему в ретроспективном освещении, что они очень выиграют, будучи соединены в цикл, где повторяются одни и те же действующие лица, и благодаря такому сочетанию прибавил к своему творению лишний мазок кисти, последний и самый прекрасный.

Единство, привнесенное задним числом, но ничуть не искусственное, иначе оно рассыпалось бы прахом, подобно стольким систематизациям посредственных писателей, с помощью множества заголовков и подзаголовков создающих видимость осуществления какого-то единого и возвышенного замысла. Ничуть не фиктивное, может быть, даже более реальное, оттого что оно привнесено впоследствии, рождено мгновением энтузиазма, позволившим открыть его между пьесами, которым остается затем только соединиться друг с другом. Единство, не подозревавшее о себе, следовательно живое, а не логическое, не изгнавшее разнообразия, не засушившее исполнения. Оно возникает (но на этот раз в приложении к целому) так же, как самостоятельная пьеса, то есть рождается вдохновением (включаясь затем в остальные части), а не требуется искусственным развитием какого-нибудь тезиса. Еще до бурного подъема оркестра, предваряющего возвращение Изольды, само произведение привлекло к себе полузабытый напев пастушьей свирели. По всей вероятности, подобно нарастанию звуков при приближении корабля, когда оркестр завладевает этим напевом свирели, преобразует его, приобщает к своему опьянению, разбивает его ритм, озаряет тональность, ускоряет темп, усложняет инструментовку, по всей вероятности, в такой же мере и сам Вагнер охвачен был радостью, когда открыл в своей памяти пастуший напев, включил его в свое произведение, наделил всем свойственным ему значением. Впрочем, радость никогда его не покидает.

У Вагнера печаль поэта всегда утешается, преодолевается - то есть прискорбно быстро уничтожается - веселием созидателя. Но эта вулканическая искусность смутила меня в такой же степени, как и подмеченное мной только что тождество между фразой Вентейля и фразой Вагнера. Неужели это она создает у великих художников иллюзию глубокой оригинальности, с виду неразложимой, отражающей какую-то надчеловеческую реальность, на самом же деле являющейся результатом прилежания и изобретательности? Если искусство - лишь это, оно не более реально, чем жизнь, и мне не стоило столько горевать, что я ему не отдался. Я продолжал играть "Тристана". Отделенный от Вагнера звуковой перегородкой, я слышал его ликование, приглашение разделить его радость, слышал, как звонко раздаются удары молота и бессмертно юный смех Зигфрида, в котором, впрочем, еще чудеснее отчеканены были музыкальные фразы, - техническая искусность профессионала лишь помогала им легче оторваться от земли, - эти птицы, похожие не на лоэнгриновского лебедя, но на аэроплан, превративший на моих глазах, в Бальбеке, свою энергию во взлет, проплывший над морем и пропавший в небе. Может быть, подобно тому, как у птиц, взмывающих на наибольшую высоту и летающих с наибольшей скоростью, бывают более мощные крылья, так и для исследования беспредельных просторов нужны эти прочно построенные материальные аппараты в сто двадцать лошадиных сил, марки "Тайна", однако, как ни высоко они парят, громкое жужжанье мотора немного мешает наслаждаться на них тишиной пространств!

Мореля. Вслед за тем мысль моя сделала резкий поворот, и я стал думать о характере Мореля, о некоторых его странностях. Между прочим, - и эта черта, может быть, стояла в связи, но не отожествлялась с точившей его неврастенией, - Морель имел обыкновение говорить о своей жизни, но в таких туманных образах, что было очень трудно что-нибудь разобрать. Так, он предоставлял себя в полное распоряжение г-на де Шарлюс при условии, чтобы тот оставлял ему свободными вечера, так как он хотел проходить после обеда курс алгебры. Г-н де Шарлюс позволил, но просил заходить к нему потом. "Невозможно, это старая итальянская картина" (шутка эта, приведенная в такой связи, лишена всякого смысла; но г. де Шарлюс посоветовал как-то Морелю прочесть "Воспитание чувств", в предпоследней главе которого Фредерик Моро произносит эту фразу; с тех пор Морель никогда не произносил слова "невозможно" без того, чтобы в шутку не прибавить: "это старая итальянская картина"); "урок затягивается очень поздно, что само по себе составляет большое неудобство для преподавателя, и он, понятно, будет обижен". - "Но ведь эти уроки совсем не нужны, алгебра не плавание и даже не английский язык, ее отлично можно изучить по книге", - возражал г. де Шарлюс, сразу же угадавший в курсе алгебры один из тех образов, в которых было совершенно невозможно разобраться. Может быть, он обозначал связь с женщиной или, если Морель пытался заработать деньги нечистыми средствами и завел сношения с тайной полицией, участие в каком-нибудь предприятии сыщиков или - кто знает? - нечто еще худшее: предложение услуг, в которых может встретиться надобность в одном из домов терпимости. "По книге даже гораздо легче, - отвечал Морель г-ну де Шарлюс, - потому что на уроках алгебры ничего не понимаешь". - "Так почему же ты не изучаешь ее у меня, где тебе будет гораздо удобнее", мог бы ответить г. де Шарлюс, но удержался, зная, что воображаемый курс алгебры тотчас превратился бы, сохранив лишь право Мореля свободно распоряжаться вечерними часами, в обязательные уроки танцев или рисования. Однако г. де Шарлюс легко мог заметить, что он в этом ошибается, по крайней мере отчасти, так как Морель нередко занимался у барона решением уравнений. Г. де Шарлюс сказал ему, что алгебра не может пригодиться скрипачу. Морель возразил, что она отличное развлечение для времяпрепровождения и лекарство от неврастении. Конечно, г. де Шарлюс мог бы попробовать собрать справки, разузнать, чем были в действительности эти таинственные и обязательные уроки алгебры, дававшиеся только ночью. Но г. де Шарлюс был слишком погружен в светские занятия, чтобы уделить время распутыванию клубка занятий Мореля. Визиты, которые барон принимал и делал сам, часы, проведенные в клубе, обеды в городе, вечера в театре мешали ему думать об этом, а также о бурной и затаенной злобе, которая, по слухам, прорывалась у Мореля и им маскировалась везде, где он появлялся, в разных городах, где он побывал и где о нем всегда говорили с каким-то содроганием, понижая голос и не решаясь сообщить подробностей.

Морель и та, кто вскоре должна была стать его женой, находились одни, я был поражен отчаянным криком Мореля, в котором прорывались никогда еще не слышанные мной звуки, - мужицкие, обыкновенно им сдерживаемые и крайне странные. Не менее странными были слова: "Извольте выйти вон, дрянная потаскуха, дрянная потаскуха, дрянная потаскуха", - твердил он бедняжке, которая наверно сначала не поняла, что он хочет сказать, а потом, вся содрогаясь от негодования, замерла перед ним в гордой позе. "Я вам сказал ступайте вон, дрянная потаскуха, дрянная потаскуха, ступайте разыщите вашего дядю, и я скажу ему, кто вы такая, шлюха". Как раз в это мгновение раздался во дворе голос Жюпьена, возвращавшегося домой с каким-то своим приятелем, и так как я знал, что Морель страшный трус, то счел лишним присоединять свои силы к силам Жюпьена и его приятеля, находившихся уже в нескольких шагах от лавки, и скрылся в подъезде, чтобы избежать встречи с Морелем, который, несмотря на выраженное им желание видеть Жюпьена (вероятно, чтобы напугать девушку и держать ее в повиновении при помощи шантажа, ни на чем в сущности не основанного), поспешил удалиться, как только заслышал шаги во дворе. Приведенные мной слова сами по себе ничто, они не могли бы послужить причиной сердцебиения, начавшегося у меня, когда я поднимался по лестнице. Но когда такие сцены разыгрываются в нашем присутствии, они приобретают не поддающуюся учету силу в том, что военные называют, рассуждая о наступлении, преимуществом неожиданности, и как ни успокоительно действовала на меня мысль, что Альбертина вместо того, чтобы оставаться в Трокадеро, возвращается ко мне, она все же не способна была стереть впечатление от десятикратно повторенных слов: "дрянная потаскуха, дрянная потаскуха", которые так сильно меня взволновали.

Мало-помалу возбуждение улеглось. Альбертина сейчас вернется. Через несколько мгновений я услышу ее звонок. Я почувствовал, что моя жизнь уже не такова, какой она могла бы быть, и что вот это обладание женщиной, с которой, когда она вернется, мне будет так естественно выйти погулять, женщиной, на украшение которой все больше и больше будут направляться силы и деятельность моего существа, уподобляло меня стеблю, отягченному пышным плодом, куда вливаются все его жизненные соки. Благодаря контрасту с тоской, томившей меня всего час тому назад, успокоение, вызванное возвращением Альбертины, было более глубоким, чем то, что я испытал сегодня утром до ее отъезда. Простираясь на будущее, поскольку послушание моей подруги делало меня почти господином его, более прочный, как бы наполненный предстоящим назойливым, неминуемым и сладким ее присутствием, теперешний покой мой (избавлявший от необходимости искать счастья внутри себя) вытекал из чувства семейного и домашнего счастья. Семейным и домашним было также, не меньше, чем чувство, принесшее мне столько мира во время ожидания Альбертины, чувство, испытанное мной потом во время прогулки с ней. Она сняла на несколько мгновений перчатку для того ли, чтобы прикоснуться к моей руке, или же для того, чтобы ослепить меня, показав на мизинце рядом с кольцом, подаренным г-жой Бонтан, другое кольцо, украшенное широким светлым рубином: "Опять новое кольцо, Альбертина. Какая у вас щедрая тетушка!" - "Нет, это не от тетушки, - со смехом отвечала она. - Я сама купила его, так как, благодаря вам, могу делать большие сбережения. Не знаю даже, кому оно принадлежало. Какой-то проезжий, нуждаясь в деньгах, оставил его владельцу одной гостиницы в Мане, где я останавливалась. Тот не знал, что с ним делать, и готов был продать ниже его стоимости. Но оно было все-таки слишком дорогим для меня. Теперь же, став благодаря вам шикарной дамой, я попросила владельца гостиницы прислать мне кольцо, если оно еще у него есть. Вот оно". - "У вас теперь очень много колец, Альбертина. Куда вы наденете то, что я собираюсь вам подарить? Во всяком случае это кольцо очень красивое, я совсем не вижу чеканки вокруг рубина, оно похоже на кривляющееся человеческое лицо. Но у меня довольно плохое зрение". - "Будь оно у вас отличным, вы все равно не много бы увидели. Я могу разобрать не больше вашего". Когда-то, читая мемуары или роман, где мужчина всегда выходит гулять с женщиной, завтракает с ней, я часто испытывал желание делать то же самое. Мне казалось иногда, что желание мое исполняется, когда, например, я провожал любовницу Сен-Лу, ходил с ней в ресторан. Но сколько я ни призывал на помощь мысль, что я играю в эту минуту роль человека, вызвавшего у меня зависть в романе, мысль эта убеждала меня, что я должен испытывать удовольствие в обществе Рахили, но удовольствия мне не доставляла.

впечатление, которого не могло мне дать самое горячее желание насладиться прогулкой с Рахилью, я теперь действительно испытывал, и вовсе не потому, чтобы я его искал, а по совсем другим, искренним и глубоким причинам; например, потому что ревность мешала мне быть вдали от Альбертины и, - с той минуты, как я мог выходить, - пускать ее на прогулку одну. Я испытывал это впечатление только теперь, потому что познаем мы не внешние вещи, которые хотим наблюдать, а наши непроизвольные ощущения; потому что прежде, сколько бы женщина ни сидела в одном экипаже со мной, в действительности постоянного освежения, поскольку чувства, даже умиротворенные, но оживляемые воспоминанием, не подкладывали под эти краски вкуса и плотности, поскольку соединенная с чувствами и воображением воспламеняющая их ревность не удерживала этой женщины в равновесии возле меня силою некоего притяжения, столь же мощной, как междупланетное тяготение. Наш автомобиль быстро катился по бульварам и авеню, и стройные ряды домов, розовых сгустков солнца и холода, приводили мне на память мои визиты к г-же Сван, мягко освещенной хризантемами в ожидании часа, когда засветят лампы.

Огражденный от улицы стеклом автомобиля точно окном моей комнаты, я едва успевал заметить юную продавщицу фруктов или молочницу, стоявшую у двери своей лавки в озарении ясной погоды, словно вовлеченная моим желанием в очаровательные перипетии героиня на пороге недоступного мне романа. Ибо я не мог попросить у Альбертины разрешения остановиться, и уже были невидимы молодые женщины, так что глаза мои едва успевали различить их черты и поласкать их свежесть в омывавшей их золотистой дымке. Волнение, охватывавшее меня при виде сидящей у кассы дочери виноторговца или разговаривающей на улице прачки, было волнением, которое мы испытываем при встрече с Богинями. С тех пор, как Олимпа больше не существует, его обитатели живут на земле. Приглашая девушек из народа, занимающихся самыми прозаическими профессиями, позировать в качестве Венер или Церер для мифологических картин, художники вовсе не совершают святотатства, а лишь восстанавливают достоинство этих девушек, возвращают им различные отнятые у них атрибуты. "Как вы нашли Трокадеро, маленькая ветреница?" - "Я страшно довольна, что уехала оттуда и вернулась к вам. Как постройка, он довольно неказист, не правда ли? Его ведь строил Давиу, если я не ошибаюсь". - "Какая же моя Альбертиночка образованная! Действительно, Давиу, но я позабыл об этом". - "Когда вы спите, я читаю ваши книги, лентяй этакий". - "Милочка, вы так быстро меняетесь и становитесь такой умницей (это было верно, но я не был в претензии: Альбертина могла по крайней мере с удовлетворением сказать себе, что время, проведенное ею у меня, не пропало для нее понапрасну), что поймете меня, если я скажу вам одну вещь, которую считаю обыкновенно ошибочной, но она связана с одной интересующей меня истиной. Вы знаете, что такое импрессионизм?" - "Еще бы". - "Так вот что я хочу сказать: помните маркувильскую церковь, которой не любил Эльстир за то, что она новая? Не впадает ли он в противоречие с собственным импрессионизмом, выбрасывая такого рода постройки из общего впечатления, куда они включены, рассматривая их вне освещения, в котором они растворены, исследуя их внутреннюю сущность с точки зрения археолога? Разве для его живописи больница, школа, афиша на стене не равноценны старинному собору, входящему наряду с ними в один неделимый образ? Помните, как фасад был обожжен солнцем, как рельефные формы маркувильских святых плавали в ярком свете? Что из того, что постройка новая, если она кажется старой, и даже если не кажется?



Предыдущая страницаОглавлениеСледующая страница