Стерн и Гольдсмит

Заявление о нарушении
авторских прав
Автор:Теккерей У. М., год: 1853
Примечание:Переводчик неизвестен
Категории:Критическая статья, Биография
Связанные авторы:Стерн Л. (О ком идёт речь), Голдсмит О. (О ком идёт речь)

Оригинал этого текста в старой орфографии. Ниже предоставлен автоматический перевод текста в новую орфографию. Оригинал можно посмотреть по ссылке: Стерн и Гольдсмит (старая орфография)


СОБРАНИЕ СОЧИНЕНИЙ

В. ТЕККЕРЕЯ

ТОМ ОДИННАДЦАТЫЙ.

3АМУЖНИЯ ДАМЫ.

САТИРИЧЕСКИЕ ОЧЕРКИ

ИЗБРАННЫЕ ЭТЮДЫ

С.-ПЕТЕРБУРГ.
Типография бр. Пантелеевых. Верейская, No 16

Стерн и Гольдсмит.

Отец Лоуренса Стерна, Роджер Стерн, был вторым сыном многочисленной семьи, которая вела свой род от Ричарда Стерна, состоявшого, в царствование Иакова II, архиепископом Иоркским. Дед Лоуренса, Симон Стерн, был женат на Мери Джекс, наследнице Эльвингтонского поместья близ Иорка {Стерны происходят из старинной суффолькской фамилии, один из членов которой поселился в ноттингемском графстве. На шлеме над их гербом действительно красовался скворец.

Роджер служил поручиком в полку Гандизейда и участвовал в фландрских войнах королевы Анны. Он женился на дочери маркитанта (у которого был в долгу, как замечает его сын в биографии своего родителя) и странствовал с своей супругой по свету, так как она следовала всюду за полком и нарожала бедняге Роджеру множество детей. Роджер Стерн, произведенный под конец в капитаны, был раздражительным, но добрым и простодушным человеком. Лоуренс сообщает, что его папаша, поспорив в Гибралтаре с другим офицером из-за гуся, был проколот насквозь шпагой на дуэли. Он никогда не мог вполне поправиться от этой раны и умор на острове Ямайке, куда был переведен его полк.}.

Лоуренс был вторым по старшинству из детей капитана. Он родился в 1718 году, в Клонмеле, в Ирландии, и в продолжении первых десяти лет своей жизни, следовал всюду за отцом в казармах и на военных транспортах по Ирландии и Англии. Один из родственников матери продержал ее и её детей десять месяцев под своим гостеприимным кровом в Муллингоре; у другого родственника, по отцу, они гостили целый год в родовом замке, близ Каррикфергуса. Ларри Стерна отдали в школу в Галифаксе, в Англии {"Перед тем, во время нашей стоянки в Анимо, в Виклоуском графстве, я попал под мельничное колесо в то время, как мельница была на полном ходу и все-таки остался цел. Факт этот представляется неправдоподобным, но известен во всем этом округе Ирландии, где простонародье сбегалось после того целыми толпами на меня посмотреть". (Стерн).}.

его карьеру. Наиболее живописные и чарующие элементы в произведениях Лоуренса Стерна заимствованы из его воспоминаний о военной жизни. Форменная фуражка Трима, сабля Ле-Февра и шинель милейшого дяди Тоби, являются несомненно воспоминаниями, сохранившимися у мальчика, который жил с воинами Вильгельма и Марльборо, - отбивал маленькими своими ноженками такт на казарменном дворе в Дублине под музыку тех самых флейт и барабанов, которые участвовали в битве под Рамильи, или же играл на клопмельском плац-параде с изодранными знаменами и аллебардами, ходившими в аттаку при Малыилаке.

Лоуренс пробыл до 18-летняго возраста в Галифакском училище. Его ум и способности заслужили ему, повидимому, уважение со стороны директора школы. Когда воспитатель позволил себе выпороть Лоуренса розгами, за то, что он написал свое имя на только что выбеленном потолке классной комнаты, директор дал воспитателю выговор и объявил, что имя это должно остаться на потолке, так как Стерн мальчик гениальный и непременно прославится.

Двоюродный брат Лоуренса, эсквайр эльвингтонский, послал его в Кембриджскую коллегию Иисуса. Пробыв там пять лет, Стерн поступил в духовное звание и, благодаря протекции дяди, получил суттонскую бенефицию, а также иоркскую пребенду. Впоследствии, связи жены доставили ему стиллингтонскую бенефицию. Он женился в 1741 году, после пламенного ухаживания, длившагося в течение нескольких лет. Молодая девушка считала себя больной при смерти и только поэтому дала понять Стерну до какой степени его любит. Однажды вечером, когда он сидел у нея в комнате, и сердце его почти разрывалось, видя ее в таком болезненном состоянии (сердцу его преподобия частенько приходилось подобным образому разрываться в течение его жизни), она сказала: "Милый мой Лорей, я не могу быть вашей женою, так как убеждена, что мне остается уже недолго жить, но я оставила вам в наследство все мое состояние до последняго шиллинга". Это великодушие поразило Стерна до глубины души. Она выздоровела, - они обвенчались и, по прошествии немногих лет, - сердечно надоели друг другу. "Nescio quid est Materia cum me" (пишет Стерн к одному из своих приятелей на кухонном и притом весьма скверном кухонном латинском наречии): - "Sed sum atigatus et aegrotus de mea uxore plus quam unquam. К великому моему прискорбию это в переводе означает: не знаю, что со мною, но жена мне надоела и опротивела больше нем когда-либо" {"Жена возвращается в Тулузу и разсчитывает провести лето в Пиньере. Я, напротив того, еду известить другую мою жену, а именно церковь в иоркском графстве. Я держусь в супружестве правила, что если друг другу не мешать, то проживешь дольше и во всяком случае счастливее. Признаюсь, что этот принцип не из лучших, но утверждаю, что он также и не самый худший". (Письма Стерна: 20 января, 1764 г.).}.

Правда, что это было написано через двадцать пять лет после того, как оба они увлеклись: он - её великодушием, а она-его любовью. Тогда он восторженно рисовал ей в письмах блаженство супружеского счастья: "Мы будем жить также весело и в такой же невинности, как наши прародители в раю до тех пор, пока враг рода человеческого не испортил им жизнь своим появлением! Наше уединение должно благоприятствовать невозбранным проявлениям самых нежных чувств. Пусть бури и ураганы свирепствуют вдали от нас! Мы будем ограждены от них и станем наслаждаться мирною тишиной. Моя Л. видела цветочек, распустившийся в декабре месяце. Без сомнения, какая-нибудь надежная стена ограждала его от суровых ветров. Подобным же образом и до нас не станут достигать никакия атмосферическия влияния, за исключением тех, которые содействуют появлению и расцвету нежнейших цветов. Мрачная семья забот и недоверия будет изгнана из нашего жилища, ограждаемого таким милым и благодетельным божеством, как ты. Мы будем до самого конца нашего паломничества петь с тобою благодарственные гимны Провидению и радоваться. Прощай, моя Л. Возвращайся скорее к тому, кто томится по тебе! Когда я берусь за перо, кровь начинает быстрее биться у меня в жилах, бледное мое лицо разгорается, и слезы капают на бумагу, на которой я вывожу словечко Л.!"

И вот об этой самой женщине, в которой он не находит никаких иных недостатков, кроме того, что она ему надоела, наш филантроп пишет: "Sum atigatus et aegrotus", правильнее говоря: "Sum mortaliter in amore" в другую! Понятное дело, что цветок любви, этот "Polyanthus", над которым Стерн выплакал столько слез, не мог же цвести целую четверть столетия.

для него уже более, жену, когда можно было освежить из того же самого неистощимого источника штук двадцать более молодых и красивых особ прекрасного пола {В сборнике семи писем Стерна и его приятелей, обнародованном в 1844 году, имеется письмо г-на Толло, проживавшого со Стерном и его семьей во Франции в 1764 году. Приведем выдержку из этого письма: "На другой день мы прибыли в Монпелье, где нашли нашего приятеля мистера Стерна, его жену, дочь, г-на Гюе и нескольких других англичанок. Признаться, я с большим удовольствием свиделся опять с добрейшим и милым Тристрамом... Он жил довольно долго в Тулузе и наверное проводил бы там очень приятно время, если бы жена не преследовала его всюду и не настаивала на том, чтобы быть всегда вместе с ним. Таковые качества супруги заставляли Стерна иногда переживать довольно тяжелые минуты, но он переносит все неприятности с истинно ангельским терпением".

маленькую выдержку:

"...Вдобавок ко всему вышеизложенному, я целых два месяца уже страдаю нежнейшею страстью, какую когда-либо доводилось испытывать человеку, способному к нежным чувствам. Желал бы я, милейший кузен, чтобы ты мог представить себе (быть может, ты в состоянии это сделать и помимо моего желания), с каким наслаждением катался я, объятый нежным чувством, на искусственной моей "лошадке" (первообраз велосипеда) по улицам, из моего отеля в её отель, сперва раз, потом два, а затем три раза в день, пока, наконец, дело чуть не дошло до того, что я готов был оставить навсегда искусственную мою лошадку у нея на конюшне. Пожалуй было бы даже и лучше, если бы я так поступил, принимая во внимание, сколько богохульствовали уже по этому поводу враги Всевышняго. Последния три недели мы ежечасно исполняли с ней грустный дуэт на тему о разставанье. Можешь вообразить себе, милейший кузен, до какой степени это должно было отразиться на моей наружности и походке! Я все время свирепствовал, словно зверь лютый, и от восхода солнца до его заката только то и делал, что играл с нею "на чувствах". Теперь она уехала в южную Францию, а в заключение комедии я расхворался. У меня лопнула какая-то жилка в легких, и я чуть не умер от потери крови. Вот тебе и весь сказ!"

Не решая вопроса о том, кто из двух, муж или жена обнаруживали в большей степени ангельское терпенье, можно было бы с уверенностью указать, кто в нем больше нуждался.}.

В декабре 1767 года его преподобие Лоуренс Стерн, знаменитый Шанди, очаровательный Иорик, так услаждавший весь модный свет, дивный священник, на книгу проповедей которого подписалось в Англии все высшее общество, остроумный сатирик, занявший кресло Рабеле, предварительно обитое съизнова и приведенное в более изящный вид, чем в то время, когда оно служило сиденьем циничному старому медонскому священнику {"Тристрамом Шанди восхищаются у нас еще более, а именно и книгой, и автором, которого приходится приглашать на обед, по крайней мере, за две недели вперед. Что касается до других обнародованных им произведений, то в них очень много забавного. Вообще они блещут обилием юмора, хотя этот юмор оказывается иной раз удачным, а иной раз и нет. Читали вы его проповеди, на заглавном листке которых изображена в комическом виде его собственная фигура, нарисованная Рейнольдсом? Оне выдержаны в стиле, который я считаю весьма пригодным для кафедры, свидетельствуют о сильном воображении и чувствительном сердце, но зачастую можно подметить, что проповедника страшно подмывает расхохотаться, - сорвать с себя парик и бросить его в лицо прихожанам". (Письма Грея).

"Как-то заметили в присутствии Джонсона, что в Лондоне гостеприимство приходит в упадок. - Нет, сударь, - возразил Джонсон, - каждый, кто составил себе имя, или же обладает искусством нравиться, получит в Лондоне массу приглашений на обеды. Вот, например, возьмем хоть Стерна. Говорят, что у него имеются приглашения вперед на три месяца". Гольдсмит заметил на это: - "А между тем он ведь довольно скучный и глуповатый малый". - "Нет, с этим я не согласен!" - возразил Джонсон. (Босвель, биография Джонсона).

"Живой и находчивый ум девицы Монктон до чрезвычайности нравился мудрому старцу. Он охотно беседовал с ней о самых разнообразных предметах. Однажды вечером между ними произошел следующий странный казус: она настаивала на том, что некоторые из произведений Стерна весьма трогательны, Джонсон же, напротив того, категорически это отрицал. "Я во всяком случае, знаю, что на меня они произвели большое впечатление". - "Ну, так что же, - возразил Джонсон, улыбаясь и покачиваясь в кресле, - это можно объяснить тем, что вы, милочка, с позволения сказать, еще глуповаты".

Когда, несколько времени спустя, она напомнила Джонсону про эту выходку, он вежливо извинился, совершенно искренно объявив: "Если бы я был в самом деле такого мнения про вас, сударыня, я ни за что бы вам этого не высказал". (Босвель).

Приведем кстати выдержки из проповедей Стерна. Разве нельзя тотчас же узнать в нападках на зверскую жестокость католической церкви как бы собственноручную подпись автора Сантиментального путешествия?

"Чтобы убедиться в справедливости моих слов, зайдемте на минутку в тюрьмы инквизиции. Вы увидите там религию лицом к лицу с милосердием и справедливостью, которые лежать у её ног, закованные в цепи, тогда как она сама, или, лучше сказать, грозный её призрак возседает на трибунале, обитом черным сукном и окруженном разнообразнейшими орудиями пыток. Но вот раздался жалобный стон! Взгляните на безнадежно-грустное лицо несчастливца, из груди которого он вырвался! Его только что привели сюда, чтобы подвергнуть томительной муке, формальностей инквизиционного суда, являющихся лишь насмешкой над правосудием. Затем ему предстоит подвергнуться мучениям, какие только в состоянии была изобрести тщательно выработанная система религиозного жестокосердия. Видите-ли вы эту безпомощную жертву, преданную в распоряжение мучителей? Тело её до того истощено горем и долгим тюремным заключением, что, всматриваясь пристальнее, вы в состоянии различать, как страдает в нем каждый мускул и нерв. Обратите внимание на то, как палач привел напоследок в движение ужасающий механизм этого орудия пытки! Какие судороги пробежали по всему телу несчастной жертвы! Заметьте себе положение, в котором ее теперь распростерли. Какую ужасающую муку приходится ей теперь выносить! человеческая природа оказывается, однако, в силах вытерпеть эти муки. Праведный Боже! Как хочется этой истомленной страданиями душе покинуть истерзанное свое тело! Она готова сию же минуту вылететь из трепещущих устъщоейне суждено такое счастье. Злополучную жертву инквизиции уводить обратно в подземную келью темницы, откуда ее извлекут опять, чтобы сжечь на костре, подвергая в предсмертных муках дерзостным оскорблениям, уготованным для нея в силу принципа, что религия может обходиться без нравственности". (Проповедь 27-я).

"Левит этот чувствовал потребность прекратить свое одиночество и заполнить пустоту, которую оно создавало в его сердце. Не смотря на то, что во многих книгах мы можем найти прекраснейшия разсуждения о сладостях одиночества и т. д. и т. д., все-гаки уместно помнить, что не добро человеку быть едину. Все, что жужжат нам в уши педанты с обледеневшим сердцем про благополучие, якобы испытываемое человеком, отрешившимся от общества своих ближних, находится в прямом противоречии с только что упомянутым заявлением Божиим и с общечеловеческим здравым смыслом. Каким бы тщеславием ни был преисполнен философский ум, природа все-таки заставит его жаждать общества и дружбы; - сердце, склонное к добру, будет всегда нуждаться в предмете, на который оно могло бы излить свои чувства, и отсутствие такого предмета неизбежно должно отозваться самым неблагоприятным образом на лучших элементах нашей крови и высших способностях нашего духа...

"Думаю, что я лично никоим образом не мог бы искать себе путь к спасению в монашестве. Я полагаю высшую мудрость в благочестии, но считаю своей обязанностью оставаться человеком. Господи! Где бы ни поместило меня Твое Провидение и какими бы путями Ты ни повел меня к Себе, Пошли мне какого-нибудь спутника, хотя бы для того, чтобы можно было обменяться с ним замечанием: "Как удлиняются наши тени по мере того, как заходит наше солнце!" и - или же сказать ему: "Взгляни, как свежо лицо природы, - как нежно распускаются цветы на полях, и как прелестны плоды, от которых мы вкушаем!"

Первая из этих выдержек является известным "Узником" Стерна в несколько измененной редакции, вторая выдержка - свидетельствует, что Книга Судей Израильских и хорошенькая горничная внушали совершенно одинаковые размышления его преподобию Лауренсу Стерну.

Стерн издал свои проповеди под псевдонимом Иорика.}, - тот победоносный соперник декана церкви св. Патрика - написал вышеприведенное столь благопристойное письмо в Лондон к своему приятелю, а в апреле того же самого года он изливал уже свое любящее сердце перед Елизаветой Дрэпер, женою Даниила Дрэпера, эсквайра, советника бомбейской фактории, а с 1775 года, - директора суратской фактории, пользовавшагося большим уважением в британской Ост-Индии.

"Вчера поздно вечером получл я твое письмо, Элиза, возвращаясь с обеда у лорда Батурста, - пишет Стерн.

(Это письмо хорошо, по крайней мере, в том отношении, что вызывает приятные воспоминания о людях, которые были значительно лучше, чем сам Стерн, и между прочим рисует нам портрет очень милого и добродушного пожилого джентльмена).--Я получил поздно вечером, Элиза, твое письмо по возвращении от лорда Батурста, где говорил о тебе целый час без перерыва и где меня слушали с таким удовольствием и вниманием, что добродушный старик-лорд трижды провозглашал тост за твое здоровье. Ему идет теперь уже восемьдесят пятый год, но тем не менее он высказал мне надежду дожить до того времени, когда я буду иметь возможность представить его в качестве друга прелестной моей индийской ученице. Он надеется, что она затмит тогда всех других набобовь своим богатством настолько же, насколько затмевает их уже теперь своей наружностью и, что еще лучше, - своими внутренними достоинствами. (Стерн не может обойтись без того, чтобы не подпустить малую толику морали). Вельможа этот мой старинный приятель. Он, видишь-ли, всегда покровительствовал умным и гениальным людям. Наиболее выдающиеся таланты прошлого столетия: Аддисон, Стиль, Попе, Свифт, Приор и др., - постоянно обедали у него за столом. Он завязал со мною знакомство весьма своеобразным и чрезвычайно лестным для меня образом. Однажды, когда я явился ко двору принцессы Уэльской, он подошел ко мне и сказал: "Я хочу с вами познакомиться, г-н Стерн, но считаю уместным, чтобы и вы в свою очередь знали, кто именно желает доставить себе такое удовольствие. Вы, без сомнения, слышали о старике лорде Батурсте, о котором такие люди, как Попе и Свифт, малую толику говорили в стихах и в прозе. Я жил в обществе гениальных людей этого пошиба, но пережил их. Отчаяваясь встретить им равных, я уже несколько лет тому назад закончил открытые на этот предмет счета и закрыл свои книги. Вы, однако, возбудили во мне желание открыть эти книги и счета снова, хотя я уже и стою на пороге смерти. Я так и сделаю. Милости просим ко мне обедать". Этот вельможа сам по себе является уже настоящим чудом. Он обладает остроумием, находчивостью и живостью тридцатилетняго мужчины, стремлением нравиться другим и необычайной симпатичностью, в высшей степени облегчающей осуществление этого стремления. Надо присовокупить, что лорд Батурст обладает большой начитанностью, вежливостью и чувствительностью.

"Он с величайшим удовольствием слушал, Элиза, то, что я говорил про тебя. Кроме нас с ним, присутствовала при этом разговоре еще одна особа, тоже одаренная нежной чувствительностью. Мы втроем провели как нельзя более сантиментально вечер до девяти часов пополудни {"Очень рад, что вы влюблены. Это вылечиг вас по крайней мере от сплина, столь вредно отзывающагося на мужчинах и на женщинах. Мне самому непременно надо постоянно мечтать о какой-нибудь Дульцинее. Это приводит душу в состояние гармонического равновесия. Когда у меня проявляется потребность возстановить такое равновесие, я всегда стараюсь убедить даму, или, правильнее говоря, убеждаю прежде себя самого в том, что я влюблен. Во всяком случае, я веду сердечные свои дела совершенно на французский манер, т. е. самым сантиментальным образом. Французы говорят: "L'amour n'est rien sans sentiment". Они ужасно носятся, вообще, с словом "сантимент, но, очевидно, не соединяют с ним никакой определенной идеи. Впрочем, туже участь испытывает сплошь и рядом также, ведь, и слово "любовь". (Письма Стерна: Мая 23, 1765).

"Р. S. Мое "Сантиментальное Путешествие" понравится г-же Д. и милой Лидии (его дочери, впоследствии г-же Медэлль). За них я ручаюсь. Сюжет очень благодарный и соответствует настроению, в котором я находился несколько времени тому назад. Как уже упомянуто, я имел в виду поучать тому, чтобы любить мир и наших ближних более, чем мы делаем это до сих пор. При таких обстоятельствах у меня выводятся на сцену преимущественно нежные страсти и привязанности, которые так много помогают достижению подобного результата". (Письма 1767 г.).}.

"Ты, Элиза, была во всяком случае путеводной звездою, оживлявшей и направлявшей мою речь. Даже, когда я говорил и не о тебе, ты все-таки наполняла мою душу и согревала каждую высказанную мною мысль, так как я нимало не стыжусь признать, до какой степени тяжело мне твое отсутствие. О, лучшая из милых я добрых женщин! Нельзя даже и выразить словами страданий, которые я выносил целую ночь из-за тебя, Элиза...

"И так, значит, ты повесила портрет твоего Брамина над письменным своим столом и хочешь советоваться с ним во всех сомнительных и трудных случаях? Какая ты милая и благодарная женщина! Иорик радостно улыбается всему, что ты делаешь. Портрет его не в силах передать полностью истинное расположение духа своего оригинала. Очень рад, что у вас на корабле собрался такой симпатичный кружок. (Элиза села на корабль, долженствовавший отвезти ее к мужу в Бомбей, и ей действительно пора уже было уезжать). Вам, Элиза, было бы до чрезвычайности трудно в обстановке, не симпатизирующей вашей природе. Ты такая кроткая и нежная, что могла бы, кажется, цивилизовать даже дикарей, но мне было бы душевно жаль, если бы на тебя навалили такое бремя. Пиши мне, дитя мое, дивные твои письма. Пусть в них высказывается милая беззаботность сердца, раскрывающагося, наконец, для любви. От полноты такого именно сердца пишу я тебе и сам, Элиза (что правда, то правда!). Я всегда любил бы тебя с самой простодушной, наивной нежностью, если бы только Провидение дозволило мне жить с тобой на одном и том же участке земного шара, так как питаю к тебе уважение и привязанность, благодаря которым удостоился чести и счастья быть твоим Брамином". (Брамин продолжал свою корреспонденцию с г-жей Дрэпер до тех пор, пока индийский транспорт "Граф Чэтем" не отплыл из Диля, 2 апреля 1767 года). Он очень любезно тревожится по поводу того, что каюта Элизы недавно только выкрашена и очень интересуется знать, каково именно будет общество на корабле. "Боюсь, что лучшие из твоих спутников представляются цивилизованными людьми лишь по контрасту с матросами, с которыми ты их сравниваешь. Таков, ведь, был и человек... не стану называть его по имени, так как вы, без сомнения, догадаетесь и сами, о ком я говорю. Вы сделались тогда жертвой прискорбной ошибки, но... не стану продолжать, не желая возбуждать у вас неприятного чувства".

Человек, об имени которого могла догадаться г-жа Дрэпер, был, разумеется, её муж Даниил Дрэпер, эсквайр, старший комиссар бомбейской фактории, джентльмен, пользовавшийся в Индии большим Уважением. Достопочтенный "Брамин" пишет с чарующей наивностью о вероятном состоянии здоровья этого джентльмена:

"Я уважаю вас, Элиза, так как вы держите в тайне многое такое, что, будучи разоблачено, явилось бы панегириком для вас самих. Благородная грусть, не соглашающаяся обращаться к свету с мольбою о сострадании и защите, облекается в моих глазах ореолом величия. О, милая моя подруга! Каким вы были философом и как хорошо выдерживали вы свой характер! Правда, я начинаю думать, что вы вмещаете в себе столько же добродетелей, как и вдова дядюшки Тоби. - Так как речь зашла у нас о вдовах, то знаете-ли, что, Элиза: если вам придется овдоветь, пожалуйста, не выходите замуж за какого-нибудь богатого набоба! Я сам намерен на вас жениться. Моя жена долго не проживет, а я не знаю женщины, которая могла бы так хорошо, как вы, заступить её место. Правда, что, по физическому состоянию организма, мне теперь целых девяносто пять лет, а вам всего только двадцать пять, но я постараюсь вознаградить остроумием и веселым расположением духа недостающую молодость. Свифт никогда не любил до такой степени сильно свою Стеллу, Скаррон - свою Ментенон, или же Валлер - свою Сахариссу, как я люблю вас, моя милая! Напишите мне в ответ, что вы одобряете и принимаете это предложение".

Да, стоило принять и одобрит такое предложение, тем более, что одновременно с этим, сантиментальный плут, в шутливых письмах к друзьям, позволял себе насмешливые намеки на бедную, одураченную им "Браминку". Корабль её не успел еще скрыться из вида, как очаровательный Стерн сидел уже в прибрежном кафе-ресторане, перед листком почтовой бумаги, с вызолоченным обрезом и усердно строчил послание, в котором предлагал драгоценные сокровища своего сердца лэди П... Он спрашивал: неужели ей приятно видеть его несчастным? Неужели торжество её сделается еще величественнее из-за того, что её чудные глазки и дивные губки довели человека до сумасшествия? Он позволял себе даже при этом, с самой святотатственной низостью, ссылаться на Молитву Господню, как доказательство, что вовсе не желал быть введенным во искушение, и клятвенно уверял, будто на всем свете не найдется такого искренняго и нежно-влюбленного сумасброда, как он. Вернувшись домой, в Ноксвульд, Стерн написал упомянутое уже здесь латинское письмо. Быть может, что ему все же было совестно писать такия вещи по английски! В имеющемся у меня сборнике писем Стерна сделана на полях пометка, нельзя сказать, чтобы очень лестная для его преподобия. Она относится к письму 112, позволяющему заключить о существовании в то самое время еще и дамы No 3, за которой этот несчастный, истасканный, старый ловелас ухаживал, что называется, во все лопатки {"Г-же Г...

" Коксвульд, 15 ноября 1767 г.

"Будьте милочкой, дорогая моя Г... и соблаговолите выполнить эти поручения, а я за то, при свидании с вами, крепко вас поцелую, - так крепко, что вы останетесь довольны. Впрочем, у меня имеется еще кое-что для вас, над чем я работаю теперь очень усердно, а именно, "Сантиментальное мое путешествие". Оно, наверное, заставит вас плакать, так как сильно волновало и меня самого. Если вы не расплачетесь, то я перестану писать сантиментальные вещи.

"Весь ваш

Т. Шанди".

"Графу...

"Коксвульд, 28 ноября 1767 г.

"Милорд, с величайшим удовольствием берусь за перо, чтобы поблагодарить ваше сиятельство за справку, наведенную об Иорике. "Сантиментальное путешествие" страшно измучило его и душевно и телесно. Справедливо, что автор должен сам испытывать чувства, которые описывает, так как в противном случае он будет не в состоянии вызвать их у читателя, но я хватил ужь, кажется, через край. Мой организм положительно весь растрепался на мелкие клочья из-за этих самых сантиментов. Кажется даже, что мозги у меня нуждаются теперь в обновлении в такой же степени, как и тело. При таких обстоятельствах я разсчитываю выехать в столицу не ранее 20 числа будущого месяца, подкрепив себя неделькою отдыха в Иорке. Правда, я мог бы отдыхать с женою (вернувшейся из Франции), если бы не был в течение столь долгого уже времени до чрезвычайности сантиментальным существом. Ваше сиятельство, пожалуй, не считаете меня таковым?"}.

Через год после того Стерн вернулся в столичную свою квартиру в Бондстрите, чтобы выпустить в свет "Сантиментальное путешествие". Он был в то время столь же жадным до похвал и удовольствий, столь же тщеславным, испорченным, остроумным и лживым, как всегда... Смерть, наконец, скосила этого истаскавшагося, нераскаянного грешника "18 марта 1768 года", тюк "мертвечины", как он сам называл свое тело, препровожден был к Плутону {"В феврале 1768 года Лоуренс Стерн, изнуренный долгой болезнью, ослабившей его организм, скончался в бондстритской своей квартире, в Лондоне. В некоторых отношениях его кончина чрезвычайно напоминала обстоятельства смерти Фальстафа, как их рассказывает г-жа Квикли. Это тем достопримечательнее, что Фальстаф родной брат Иорику по неистощимому стремлению блистать остроумием, хотя в других отношениях между ними и усматривается некоторая разница. Лежа в постели и чувствуя полнейший упадок сил, Стерн начал жаловаться, что у него зябнуть ноги и заставил горничную, исполнявшую должность сиделки, их растирать. После того, ему стало как будто легче, но вскоре он объявил, что холод в ногах подымается все выше. В то время, как горничная растирала ему икры и щиколки, он умер без всяких страданий, не испустив даже и стона. Достопримечательно также, что постигшая его смерть была приблизительно такова, какой он себе желал. Он скончался не в собственном доме, а в гостиннице, и глаза ему закрыли посторонние люди, а не любящая, родственная рука.

Сам Стерн часто упоминает о своей наружности и телосложении. Он был высокого роста и худощав, так что производил впечатление чахоточного больного". (Сэр Вальтер Скотт).

"Известно, что Стерн умер в наемной квартире. Мне рассказывали даже, что, когда он был при последнем издыхании, прислуга обобрала его до чиста и вытащила у него из рубашки золотые запонки". (Д-р Ферриар).}.

В последнем письме Стерна можно подметить всего лишь одно хорошее чувство, а именно, искреннюю отцовскую привязанность к своей дочери, Лидии, заставившую его обратиться к одному из своих друзей с просьбою быть для нея опекуном и покровителем. Вообще, все письма Стерна к дочери дышат безыскусственной добротой и нежностью и не содержат ни малейшей примеси сантиментальности. Точно также и в его произведениях можно найти многия сотни страниц, по истине, великолепных. Оне полны не только изумительным юмором, но совершенно искренней нежностью и добродушием. Необходимо принять во внимание, что профессия человека, которому приходится выносить на рынок слезы и смех, личные свои воспоминания, горе и радости, сокровеннейшия мысли и чувства, - записывать их на бумаге и продавать за деньги, - очень тяжела и опасна. Как легко хватить при этом через край, - преувеличить свое горе и вызвать обманным образом сострадание читателя, или же, под маской притворного негодования, - заставить его приписать автору небывалые добродетели. Тщательно обдуманные, заранее подготовленные, крылатые словца могут сойти за импровизированные остроты. Легко впасть, наконец, в еще горшее искушение, прибегая к заимствованиям у других авторов, без указания источников, и выдавая, таким образом, чужой ум и знания за свои собственные. Можно пуститься в оригинальничанье, розыграть роль благодушного оптимиста, или же мизантропа, устроить для наивной публики ловушку, с самыми грубыми приманками, на которые она, зачастую, легко попадается и вызвать таким образом дешевые рукоплескания.

их собственного тщеславия. Положим, что публика не замечает гримировки и относится в актеру с полным доверием, но может-ли он верить себе самому? Сколько именно вложил он в свои произведения умышленного разсчета и надувательства? Что именно должно быть отнесено на счет ложной чувствительности и что остается затем на долю истинного чувства? Знал-ли сам автор, где у него начинается ложь и где пролегает грань, за которой истина переходит в искусственность, тем более, что этот гениальный человек, но вместе с тем актер, до чрезвычайности любивший гримироваться, так ловко подделывался под действительное чувство? Несколько времени тому назад мне пришлось как-то быть в обществе француза-актера. После обеда он изъявил желание пропеть несколько гиесен, которые у французов называются гривуазными. Он спел их превосходно, к великому неудовольствию большинства присутствовавших, а затем перешел к сантиментальной балладе. Исполнение её было так хорошо, что растрогало всех, в особенности же самого певца: голос его дрожал, глаза наполнились от волнения слезами и, заканчивая балладу, он совершенно искренно плакал. Повидимому и Стерн обладал подобною же артистической чувствительностью. Он постоянно хныкал у себя в кабинете. Слезы эти действовали заразительно и доставляли ему популярность, а потому он начал эксплоатировать ниспосланную от природы способность плакать, чтобы заработывать с помощью её деньгу. Пользуясь этим талантом, он проливал слезы каждый раз, как только представлялся к тому сколько-нибудь подходящий случай. Признаюсь, что я лично не придаю большой цены дешевому капанью такого фонтана слез и не питаю к нему уважения. Стерн утомляет меня неугомонной своей юркостью, постоянно тревожащей мою особу обращением к её способности смеяться, или же волноваться. Он все время пристально глядит мне в лицо, следя за производимым на меня впечатлением и словно не зная сам, считаю-ли я это обманщиком, или нет. При этом он принимает разнообразнейшия позы, ластится ко мне и умоляет: "Потрудитесь же обратить внимание на то, какой необычайной чувствительностью я обладаю! Признайтесь, что я очень ловкий и остроумный малый! А теперь, сударь, извольте плакать! Против этого подходца вам ведь все равно не устоять!" Стерн предъявлял притязания быть наследником Свифта и Рабеле, но у них юмор выливался столь же естественно, как, например, пение у соловья. Они не утрачивали своего нравственного достоинствами смеялись искренно и задушевно гомерическим хохотом, вырывавшимся из их широкой мужественной груди в силу естественной, неудержимой потребности. Напротив того, Стерн - человек, умеющий и разсмешить и заставить рас плакаться, - ни на минутку не оставляет своего читателя в покое и не позволяет слушателям отдохнуть. Как только он замечает, что вы приходите, в нормальное состояние, ему кажется необходимым привести вас опять в возбуждение, и он начинал кувыркаться через голову, ходить колесом, а не то подсаживается к вам, чтобы рассказать на ушко какую-нибудь забавную или трогательную историю. Это великий фокусник и шутник, которого, однако, нельзя признать великим юмористом. Он приступает к своему делу систематически и хладнокровно, - гримирует себе лицо, - облачается в трико и в куртку, обшитую кружевами и блестками, а затем разстилает ковер и начинает кувыркаться.

Возьмем, например, хотя "Сантиментальное путешествие". Не трудно изловить автора на умышленном стремлении блеснуть красными словцами и заработать себе рукоплескания. Остановившись в гостиннице Дессена и нуждаясь в экипаже для поездки в Париж, он отправляется на постоялый двор и тотчас приступает к тому, что у актеров зовется "делом". Он нашел там маленькую бричку, называвшуюся у французов désolligeante (нечто вроде эгоистки). "Четыре месяца протекло с тех пор, как она закончила в этом уголке каретного дессеновского сарая странствования свои по Европе. Она не раз уже побывала в починке и дважды разбиралась на составные части, когда ее приходилось перетаскивать через Мон-Сенис. Все эти приключения нельзя сказать чтобы пошли ей въпрок. Особенно же неблагоприятно отозвалось на ней многомесячное пребывание в углу каретного сарая у г-на Дессена. Без сомнения, нельзя было сказать многого в защиту этой эгоистки, но все же кое-что сказать было можно, а если несколько слов в состоянии выручить кого-нибудь или что-нибудь из беды, то я с своей стороны считаю низостью на них поскупиться".

Вот значит и дело в шляпе! Фокусник перекувырнулся блестящим образом через эгоистку, перелетел через нее колесом, встал опять на ноги и раскланивается с почтеннейшей публикой! Неужели кто-нибудь поверит, что это проявление искренняго чувства, - что вся эта роскошь великодушия, - это благородное стремление выручить кого-нибудь и что-нибудь из беды, в применении к подержанной бричке, имеет характер искренняго душевного порыва? Оно в такой же степени искренно, как и добродетельные разглагольствования Джозефа Сюрфеса о том, что "человек, который и т. д. и д., имевшия целью выдать себя за святого перед доверчивыми и добродушными людьми, способными легко попадаться во всяческия ловушки.

Наш приятель великодушно покупает бричку. Будучи мягкосердечным и добродушным клоуном, щедро бросающим деньги, когда таковые имеются у него в наличности, он замечательно ловко пользуется для достижения предположенного сценического эффекта пресловутым старым монахом францисканского ордена и, обменявшись с ним табакерками, выезжает из Калэ, - ухитряется записать громадною суммой себе на приход несколько грошей, поданых монтрейльским нищим, а в Немпоне вылезает из своей эгоистки и проливает потоки слез над знаменитым издохшим ослом, которого я лично предоставляю в распоряжение сантиментальных дам и кавалеров с разрешением оплакивать его наиусерднейшим образом. Не подлежит сомнению, что "мертвый осел" является сам по себе приятной и очень искусно проделанной сценической штукой. Стерн изготовил его нисколько не хуже, чем это мог бы сделать в военное время повар маршала Субиза. Он прекрасно поджарил этого осла и сервировал его под очень пикантным соусом. Он угощает нас слезами, и утонченнейшими нежными чувствами белым носовым платком и надгробным словом. Мы видим торжественную погребальную процессию, - печальную колесницу, запряженную шестериком коней в траурных попонах, но на этой колеснице, под балдахином, увенчанным страусовыми перьями, лежит издохший осел. Что за шарлатан! Я не дам тебе ни гроша более за эту проделку, не смотря на всю ловкость твоего фокуса с несчастным ослом!

Означенный осел появлялся уже перед тем с большим успехом на сцене. В 1765 году, за три года до обнародования "Сантиментального путешествия", вышли в свет седьмой и восьмой том "Тристрама Шанди", в которых и является действующими лицом пресловутый лионский осел (стр. 315, 316):

"Это был злополучный осел с двумя большими корзинами на спине. Он как раз только что обернулся, с намерением воспользоваться кое-какими выброшенными за негодностью капустными листьями и обрывками артишоков. Переступив передними ногами уже за порог, он оставил задния свои ноги еще на улице, словно не зная: войти ему, или нет?

"Как бы я ни торопился, но я никогда не в состоянии принудить себя ударить это животное. В его глазах и всей вообще фигуре начертана для меня как нельзя более ясно такая терпеливая покорность судьбе, - такая выносливость в страданиях, что я оказываюсь всегда обезоруженным. Ослиные добродетели действуют на меня так сильно, что я не решаюсь даже сказать грубое слово их обладателю. Напротив того, где бы я его ни встретил: в городе, или же в деревне, - запряженного в тележку, или же навьюченного корзинами, - на свободе, или же на привязи, - я всегда чувствую потребность сказать ему что-нибудь учтивое. Мое воображение никогда не работает так усиленно как в то время, когда я стараюсь прочесть в жестах и общем выражении физиономии длинноухого философа ответ на задаваемый ему вопрос. Если этот ответь кажется для меня недостаточно ясным, я пытаюсь проникнуть собственным моим сердцем в сердце четвероногого и определить, что именно должен был бы думать в данном случае осел, или же порядочный человек, очутившийся на его месте? Признаюсь, что из всех существ, стоящих ниже меня, я могу проделать операцию такого самоотождествления единственно только над ослом... Ему я могу симпатизировать всегда и во всякое время!

-- Послушай, почтеннейший, - сказал я, убедившись в невозможности пройти между ослом и калиткой, - собираешься ты войти или выйти?

"Повернув голову, осел бросил многозначительный взгляд вдоль по улице.

-- Ну, хорошо! мы обождем с минутку твоего хозяина, - отвечал я ему.

"Он снова повернул голову и еще многозначительнее посмотрел в противуположную сторону.

-- Понимаю тебя как нельзя лучше, - объявил я ему. - Стоит тебе сделать один неверный шаг, и он отдует тебя палкой до полусмерти! Ну, что же! минута не Бог знает что такое, и если она может избавить созданье Божие от колотушек, то ее нельзя считать потраченною даром!

"В продолжении этой беседы он грыз помаленько стебель артишока. В борьбе между голодом и отвращением от столь невкусной пищи он раз десять выбрасывал этот стебель изо рта и снова подбирал его в рот.

-- Бог помочь тебе, Джэк, - сказал я. - Завтрак твои очень горек, да и вообще живется тебе не сладко! Тебе приходится тяжело работать, получая в награду за труд тяжелые удары. Каково бы не жилось другим, но для тебя, бедняги, жизнь приберегла одну лишь только горечь. Наверное, что и теперь у тебя во рту страх как горько, - добавил я, замечая, что он снова выбросил изо рта стебель артишока. Чего доброго, у тебя не найдется во всем свете доброго приятеля, способного угостить твою милость пирожным.

"С этими словами я вытащил из кармана только что купленную мною коробку конфект и угостил его конфеткой. Даже и теперь, когда я вам рассказываю это, сердце у меня щемит от мысли, что я руководствовался скорее желанием посмотреть, как осел будет есть конфетку, чем чувством истинного благоволения.

"Когда осел съел конфетку, я стал побуждать его войти. Бедное животное было тяжело навьючено и ноги у него словно подкашивались под грузом. Я тянул его за недоуздок, а он упорно пятился назад, так что наконец повод недоуздка остался у меня в руке. Задумчиво взглянув тогда мне прямо в лицо, осел как будто говорил: "Не бейте меня этим ремнем! А, впрочем, если угодно, пожалуй, и бейте; на то ваша добрая воля".

-- Если я позволю себе что-нибудь подобное, - возразил я, - пусть меня разорвут..."

"Критик, который не согласился бы видеть в этом очаровательном описании остроумие, юмор, патетичность, доброжелательство и неподдельную чувствительность, выказал бы тем самым, что на него трудно угодить и что его, как говорится, ничем не проймешь. Страницей или двумя дальние встречаем не менее прелестное описание. И пейзажи, и фигуры очаровательно нарисованы человеком, обладающим весьма развитой жизнерадостностью и самою нежной чувствительностью.

"Дело происходило на дороге из Нима в Лионель, родину лучшого во всей Франции мускатного винограда. Солнце уже село, и виноградари закончили свою работу. Нимфы привели волосы свои в порядок, а деревенские щеголи приготовлялись к празднеству. Мой мул остановился как вкопанный. - Ты хочешь послушать флейту и бубны? - сказал я, - ну что же! Я никогда не намерен спорить с кем-либо из вашего брата, тем более, что тебя ведь все равно не переупрямишь! - Спрыгнув с него, я швырнул один сапог в одну канаву, а другой в другую и объявил: - Я потанцую маленько, а ты обожди меня здесь.

"Когда я подходил к группе молодых парней и девушек, от этой группы отделилась сильно загоревшая на южном солнце крестьянская девица. Её темнорусые, почти черные волосы, заплетенные в одну косу, были свернуты назади большим клубком.

-- У вас и будет кавалер, - отвечал я, схватившись за обе эти руки.

-- Нам трудно было бы без вас обойтись, - возразила она с врожденной вежливостью, высвободив одну руку и ведя меня другою.

"Хромоногий юноша, которого Аполлон наградил флейтой и который прибавил к ней по собственному усмотрению бубен, сидел на завалинке и играл очень приятную прелюдию.

-- Подвяжите-ка мне скорее косу, - сказала Нанетта, подавая мне ленточку. Я сразу же позабыл, что в сущности оказывался совсем посторонним человеком. Я распутал тяжелый узел, вся коса сразу упала вниз, и мы с Нанеттой оказались знакомыми словно целых уже семь лет. Юноша ударил в бубен, аккомпанируя ему флейтой. Мы тотчас же вскочили с мест и принялись кружиться и прыгать, как бешеные.

"Сестра этого молодого парня обладала таким дивным голосом, как если бы он был украден ею с неба. Она пела попеременно с братом гасконское рондо: "Viva la lоиа, fidon la tristessа!" Нимфы подпевали в униссон, а парни подтягивали им октавою ниже.

"Да здравствует радость, говорили губки Нанетты, да здравствует радость, вторили её глазки. Искра мимолетной дружбы перескочила разделявшее нас пространство. Нанетта была ведь так мила. Отчего бы, кажется, не жить мне здесь до самого конца моих дней? Праведный распределитель наших радостей и печалей! Отчего не отдохнуть здесь на лоне удовольствия человеку, который охотно готов был бы танцовать, нет, молиться и спасаться с этой темнорусою девушкой? Она капризно склонила головку на сторону и танцовала с самым увлекательным кокетством.

-- Мне пора, однако, пуститься опять в путь дорогу, - объявил я ей".

Книга искусно заканчивается изящным описанием танцев и пения. Тем не менее даже и здесь нельзя передать всего целиком. В произведениях Стерна трудно указать страницу, где не содержалось бы чего-нибудь такого, без чего было бы не в пример лучше обойтись. Везде встречаешься с намеком как бы на что-то грязное, развратное {"По отношению к Стерну и к обвинениям в безнравственности, столь отягощающим его характер, как писателя, позволю себе заметить, что тяжесть этого греха в данном случае зависит от многих элементов: во-первых, от оскорбляемого им чувства стыдливости, во-вторых, от размеров торжества этого греха над невинностью и невинным неведением, в третьих, от известного колебания в душе самого автора между остающимся добром и более могущественными дурными задатками. Колебание это вызывает нечто в роде игры с дьяволом. Оно сопряжено с таким же смешением мужества и трусости, с каким человек впервые решается снять пальцами со свечи нагар. Еще удачнее могло бы показаться сравнение с душевным состоянием ребенка, решающагося дотронуться до горячого самовара именно потому, что это ему крепко накрепко запрещено. Таким образом, хотя душу и одолевает бес, но от нея не вполне еще отлетел ангел-хранитель. Нечто подобное можно подметить, вероятно, также и во взаимном удовольствии, какое испытывает, беседуя друг с другом, старый развратник и чопорная красотка. С одной стороны она считает необходимым чувствовать негодование в интересах соблюдения приличий и надлежащого декорума, а с другой - она питает тайную симпатию к искусителю. Стоит только предположить общество безгрешным и непорочным, и тогда девять десятых греховности подобного остроумия разсеялись бы как дым уже потому, что оно уподобилось бы камню, упавшему в глубокий снег, а потому, за отсутствием сопротивления, не вызывающого своим падением ни малейшого шума; остальная же десятая часть оказалась бы во всяком случае оскорблением прирожденного человеку нравственного чувства. Такая недостойная сама по себе игра, без сомнения, может вступать в сочетание с остроумием, шутливостью, воображением и даже юмором. Нам остается только пожалеть о возможности прискорбных сочетаний с такими элементами, которые сами по себе не имеют ничего общого с безнравственною игрой. Это последнее обстоятельство можно выяснить как нельзя более наглядно, мысленно отбросив в характерах мистера Шанди, дядюшки Тоби и Тринга нравственные элементы, враждебные скоромному остроумию и выделив их таким образом из Тристрама Шанди. Можно было бы также заменить означенных действующих лиц двумя или тремя закоснелыми распутниками. В результате получилось бы тогда нечто отвратительное. Стерн заслуживает самого строгого порицания за то, что пользуется лучшими свойствами нашей природы для того, чтобы возбуждать и подстрекать самые худшия". (Кольридж).}.

глаза сатира постоянно проглядывают сквозь листву. Последния фразы, предназначавшияся знаменитым автором для печати, были омрачены именно такими грязными двусмысленностями, но в последних строках частных писем несчастный, близкий уже к смерти, старик словно молит о сострадании и прощении. Размышляя об этих писателях дней минувших, я чувствую искреннюю благодарность к одному из современных авторов за невинный смех, вызываемый у моих детей милыми, непорочными страницами Давида Копперфильда.

"Jeté sur cette boule,
Laid, chétif et souffrant;
Etouffé dans la foule,
Faute d'être assez grand.
 
Une plainte touchante
Le bon Dieu médit: Chante,
Chante, pauvre petit!
 
Chanter, ou je m'abuse,
Est ma tâche ici bas.
Ne m'aimeront - ils pas?"

Эти чарующия строфы Беранже представляют собою как бы описание литературной и жизненной карьеры Гольдсмита, - его страданий, - гениальных талантов, - нежного любящого его характера и тех чувств, которые мы к нему питаем. Кто из миллионов читателей, наслаждавшихся произведениями Гольдсмита, не питает искренней любви и уважения к их автору? Разве не лестно заслужить титул любимейшого из всех английских писателей? {"Он всегда был другом добродетели и на самых игривых страницах своих сочинений не забывал, должного к ней уважения. Благодушие, утонченное изящество и непорочность чувства являются отличительными чертами всех произведений Гольдсмита и вполне согласуются с великодушной его щедростью, не останавливавшейся перед тем, чтобы отдать последний свой грош неимущему...

Дивная естественность и грация рассказа в соединении с чарующей истинностью обрисовки главных действующих лиц делают "Векфильдского священника" одною из восхитительнейших повестей, когда-либо созданных творческим воображением писателя.

... Все мы читали "Векфильдского Священника" и в молодости и в зрелых летах, - многократно перечитывали эту милую повесть, и мысленно благословляли её автора, так хорошо съумевшого примирить нас с человечеством". (Сэр Вальтер Скотт).}

выросло стремление ознакомиться с обширным Божьим миром, завоевать себе там имя и богатство. После многих лет упорной борьбы с гнетущей бедностью и с равнодушием общества, сердце Гольдсмита с такою же нежной любовью обращается к родине, с какою стремилось в былое время оттуда прочь. Он пишет книгу и поэму, полную мыслей и воспоминаний о "родных местах. Он рисует друзей и сцены ранней молодости, населяет Обурн и Векфильд лиссойскими воспоминаниями. Ему приходится странствовать, но он всюду носит с собою памятку о родине и умирает с этой памяткой на груди. Натура его жаждала перемен. Во время отдыха она требовала движения, а в пути - оглядывалась назад, вспоминая о друзьях и спокойствии добровольно покинутого мирного крова. Он проводит целый день в постройке воздушного замка для завтрашняго дня, или же в сочинении элегии о вчерашнем дне. Он во всякую минуту улетел бы от настоящого, если бы этому не препятствовала фактическая невозможность. В чем именно заключается очарование его стихов, - его стиля и юмора? Очень может быть, что это очарование вызывает нежные сожаления, высказываемые автором, утонченное его сострадание, кроткая улыбка, чуткая симпатия и слабохарактерность, в которой он сам сознается. Любовь ваша к нему выросла на почве умиления. Вернувшись усталый и разгоряченный из повседневного боя, вы слышите пение этого сладкогласного минестреля. Разве мог кому-нибудь вредить этот кроткий странствующий певец? Он никому не нанес даже и оскорбления! Притом же у него нет иного оружия, кроме арфы, на которой он вам играет, а с помощью этой арфы он приводит в восхищение вельмож и простолюдинов, молодежь и старцев, полководцев в пурпурпых шатрах и солдат, собравшихся вокруг бивачного огня. Точно также очаровывает он женщин и детей в деревнях, когда, примостившись у церковной паперти, поет свои дивно простодушные песни в честь любви и красоты. С прелестной своей повестью о "Векфильдском Священнике" он открыл себе двери всех европейских замков и хижин {Гете, упоминая в своей автобиографии о первом знакомстве с этим мастерским произведением Гольдсмита, говорит: "Гердер, благодаря обширным своим сведениям, оказал нам большое содействие критическими разборами многих новейших произведений. В числе их он рекомендовал "Векфильдского Священника" как превосходнейшую повесть, с переводом которой на немецкий язык обещал нас познакомит читая его вслух... "Протестантский (или же православный) сельский священник является, быть может, благодарнейшим сюжетом для современной идиллии. Подобно Мельхисидеку, он как бы соединяет в одном лице царя и первосвященника. В большинстве случаев у него существует тесная связь с непорочнейшим общественным положением, какое только можно представить себе на Земле, а именно с положением земледельца. Связь эта обусловливается не только одинаковостью занятий, но также и сходством семейной обстановки. Он, ведь, тоже отец, глава семьи и сельский хозяин. Таким образом священник оказывается всецело членом общества. На этом непорочном и превосходнейшем земном фундаменте зиждется также и высшее призвание сельского пастыря. Ему дано руководить прихожан на жизненном их пути, заботиться о духовном их воспитании, освящать своим благословением все главнейшия эпохи их существования, учить, ободрять и утешать их, а если утешение в настоящем становится немыслимым, пробуждать у них надежду на счастливое будущее и обращать эту надежду в полную уверенность. Вообразите себе такого человека, одаренного непорочными гуманными чувствами и характером, достаточно сильным для того, чтобы не уклоняться от них ни при каких обстоятельствах. Уже эти свойства возвышают его над толпою, от которой нельзя ожидать непорочности и стойкости. Наделите его образованием в той мере, в какой это необходимо для выполнения его обязанностей, а вместе с тем - постоянным жизнерадостным стремлением к деятельности, облекающимся иногда в форму страстного порыва, чтобы не упустить случая к доброму делу, и он окажется богато наделенным. В тоже время прибавьте, однако, и необходимые ограничивающия рамки, под давлением которых он не только должен довольствоваться тесным кругом деятельности, но даже перейти от этого круга к другому, еще более тесному. Наделите его добродушием, покладистостью, в смысле способности применяться ко всякой обстановке, - решительностью и всеми другими хорошими качествами, свойственными энергическому характеру, - охватите все это жизнерадостным духом покорности Провидению и улыбающейся терпимостью но отношению к чужим и собственным своим слабостям, и вы создадите себе таким образом довольно точное понятие о нравственном облике симпатичного векфильдского священника.

Постепенная обрисовка этого характера на его жизненном пути сквозь радости и печали, - все более возрастающий интерес повести, обусловленный сочетанием совершенно естественных элементов с неожиданными и случайными, делают ее одною из лучших, когда-либо написанных. Кроме того, на стороне этой повести великое преимущество быт в высшей степени нравственной и христианской, в лучшем смысле этого слова. Награждая доброжелательство и стойкость на правом пути, она тем самым упрочивает читателя безусловное доверие к Всевышнему и свидетельствует о том, что добро рано или поздно восторжествует над злом. Все это достигается без малейшого оттенка ханжества или педантства. От обоих этих подводных камней предохранил автора возвышенный ум, облекающийся в форму добродушной иронии, благодаря которой небольшое его произведение является одновременно мудрым, назидательным и чарующе-милым. Несомненно, что сам автор, д-р Гольдсмит, глубоко вникает в нравственный мир человека со всеми его слабыми и сильными сторонами. В то же время он с благодарностью сознает себя англичанином и высоко ценит преимущества английских государственных и общественных порядков. Семья, жизнь которой описывает Гольдсмит, стоит на одной из последних степеней обезпеченности и комфорта, но приходит в столкновение и с самыми высшими степенями таковых. Узкий кружок, в котором вращается эта семья, становится еще значительно теснее, но постоянно соприкасается путем естественного логического течения вещей с большим светом. Маленькое суденышко этой семьи плавает по взбаламученным волнам английской жизни в постоянном ожидании встретить помощь или нарваться на обиду со стороны больших кораблей многочисленного флота, крейсирующого вокруг этого суденышка.

Надеюсь, что мои читатели знакомы с этим произведением и хорошо его помнят. Впрочем, каждый, кому довелось впервые слышать теперь про "Векфильского Священника", равно как и те, кого эта заметка побудит вторично прочесть означенную дивную повесть, непременно поблагодарят меня за это (Гете: "Истина и Поэзия". - "Из собственной моей жизни").

Гольдсмит, невидимому еще с детства, представлял собою сочетание двух различных натур: одной - веселой, ясной и жизнерадостной, а другой - постоянно вовлекавшей его в различные промахи. Можно было бы подумать, что его наделили еще в колыбели волшебными своими дарами эльфы, посещавшие место его рождения, - старинную помещичью усадьбу на берегах Ипни, изобиловавшую всяческими привидениями.

В продолжении всей своей жизни Гольдсмит не может отрешиться от безпокойной непосядчивости, которую простонародие приписывает эльфам. Таланты, которыми они его наделили, оказываются совершенно безполезными в школе, гимназии и университете. Они делают его неспособным к усидчивому труду и к усвоению практических знаний. Оливер непридает сколько-нибудь серьезного значения тому, что не обращается непосредственно к поэтическому его воображению, - не пробуждает в нем гениальных мыслей и восторженных чувств. Вместе с тем у него обнаруживается расположение ускользать, или же вырываться, из всех ограничивающих его уз, - бродить по полям и зеленым лужайкам вдоль речек, о которых ходили слухи, будто в них водятся русалки, - пировать с веселыми товарищами, или же слоняться, как цыган, с места на место, в ожидании набрести на какое-нибудь интересное приключение... Обстоятельства зачастую вынуждали Гольдсмита жить с бедняками, но не могли его вовлечь в товарищеския отношения с людьми развращенными. Любовь к юмору и к изучению характеров зачастую приводила его в веселое общество весьма низменного характера, но он умел отличать там вульгарность от забавного О поучительного. Правильнее говоря, он извлекал из всякой окружавшей его среды свойственные ей характерные живые черты, которые и составляют собою основу популярнейших его произведений". (Вашингтон Ирвинг).}.

Отец Гольдсмита был, без сомнения, тот самый добрейший д-р Примроз, которого мы все так хорошо знаем {"Фамилия Гольдсмита, которую писали также Гольдсмизс и Гульдсмизс, принадлежит к числу весьма уважаемых в Ирландии, и, повидимому, всегда занимала там почетное общественное положение. Она английского происхождения и, как полагают, ведет свой род от Гольдсмитов, живших в Крейфорде, в Кентском графстве". (Приор, "Биография Гольдсмита").

Отец, прадед и прапрадед Оливера Гольдсмита были священниками. Двое из них оказывались, кроме того, женатыми на дочерях священников

"Он с своей кротостью и непритворным добродушием является как нельзя более на месте,

В Божьем храме, где истина, исходящая из его уст,

Сумасброды, вошедшие туда с намерением посмеяться,

Начинали неожиданно для самих себя молиться от души.

После богослужения толпились вокруг святителя честные крестьяне.

Даже и дети старались к нему приласкаться.

Благосостояние паствы радовало, а горе её печалило священника.

Он отдавал прихожанам все свое сердце, - всю любовь и заботы,

Но более серьезные его помыслы были всегда обращены к Небу.

Он уподоблялся высокому утесу, воздымающемуся над долиной,

Оне опоясывают могучую его грудь,

Но высокое чело всегда погружено в лучезарное сияние солнца".

("Заброшенная деревня").}.

Свифт был еще в живых, когда родился малютка Оливер в Палласе, или Палласморе, в графстве Лонгфордском, в Ирландии. В 1730 году, через два года после того, Чарльз Гольдсмит переселился с своею семьей в Вестмитское графство, в милый Обурн, по всем вероятиям знакомый в воображении почти всем моим питателям. Там этот добродушный священник выростил восьмерых своих детей. Сам он любил ближних, а потому представлял себе также, будто все его любят. Кроме собственных детей, обладавших прекрасным, аппетитом, вокруг него собиралась всегда толпа бедняков, разсчитывавших на его поддержку и покровительство. За его стол усаживались льстецы и небогатые приятели, восторгавшиеся многочисленными шутками почтенного ректора и пожиравшие доход с его фермы, которая занимала протяжение в 70 акров. Тот, кому случалось видеть небогатую современную ирландскую усадьбу, может наглядно представить себе и священнический дом в Лиссое. Там, на кухне, у старика-нищого имеется абонированный угол, дряхлому солдату-инвалиду полагается отпускать порцию картофеля с пахтаньем; - соседний бедняк-крестьянин просит милостыни у его преосвященства и осыпает его благословениями за поданный шестипенсовик; пенсионер в лохмотьях является на обед по праву бедности и страдания. И на кухне, и в столовой священнического дома - до чрезвычайности людно; всюду царит безпорядок и щедрость, доброта и бедность. И в настоящее время, если какой-нибудь ирландец явится в Лондон, чтоб заработать себе кусок хлеба, его непременно разыщут там человек десять нуждающихся соотечественников, чтобы взимать подобающий процент с его заработка. Добродушный Чарльз Гольдсмит оставил лишь очень немного своей семье, обладавшей, как уже упомянуто, хорошим аппетитом {"В мае 1768 года скончался его брат, священник Генри Гольдсмит, для которого так и не удалось достать порядочного прихода. Он был викарием в Килькенни-Весте, за что и получал скромное содержание в 40 фунтов в год. Говорят, что кроме того Генри держал еще школу, которая переезжала несколько раз с места на место и, наконец, устроилась довольно оседло в Лиссое. Благодаря педагогическим способностям и талантам Генри Гольдсмита, школа эта приобрела некоторую известность, так что многие из соседних мелкопоместных дворян отдавали туда своих сыновей на воспитание. Эпидемическая горячка, обнаружившаяся между воспитанниками в 1765 г., побудила закрыть эту школу, но Генри Гольдсмит открыл ее вскоре после того вновь, в Атлоне, где и продолжал педагогическую свою деятельность до самой смерти. Он, подобно своему брату, скончался на сорок пятом году от рождения. Это был человек в высшей степени добродушный и симпатичный". (Приор).

"Где б я ни странствовал, - какие б царства ни посещал,
Оно томится по родном брате и в разлуке с ним
Влачит все удлинняющуюся тяжелую цепь".
("Путешественник").}.

угодно было отозвать его к себе, остальные дети оказались в совершенной бедности.

Эпидемическая оспа, свирепствовавшая тогда повсеместно в Европе, изуродовала румяные щечки половины детского её населения части света. Она не пощадила и личика бедняжки Оливера, которому исполнилось тогда всего лишь восемь лет, и оставила его рябым на всю жизнь. Старушка, жившая в одной деревне с отцом Оливера, обучала его грамоте и объявила настоящей тупицей. Затем он попал в руки сельского школьного учителя, Падди Бейрна, от которого перешел в эльфинскую школу. В тогдашния времена определение ребенка в школу обозначалось классическою фразой, что мальчик отдан под ферулу г-на NN. "Бедные малютки наши предки! Тяжело становится на душе при мысли о том, как нещадно кормили вас березовой кашей, - сколько раз пороли вас без малейшей надобности и сколько лишних слез пришлось вам пролить. Один из родственников маленького Оливера, - добродушный его дядюшка Контарине, принял на себя главную заботу о племяннике, который, надо отдать ему справедливость, всячески старался отлынивать от ученья, грабил с товарищами соседние сады, играл в мяч и замечательно быстро спускал карманные деньги в тех случаях, когда фортуна ему их посылала. Всем известен рассказ: "Ошибка". Молодой школяр, запасшись гинеей и наемной лошадью, подъезжает к "самому лучшему дому" в Ардаге, - приглашает хозяина роспить с ним бутылку вина за ужином и требует к завтраку горячих пирожков. Утром, собираясь уезжать, он спрашивает счет и к величайшему своему изумлению узнает, что самый лучший дом в Ардаге вовсе не гостинница, а помещичья усадьба сквайра Фитзерстона. Кто из нас, впрочем, не знает массы анекдотов про Гольдсмита? Отметим в одном из них прелестный фантастический образ ребенка, который прыгает и пляшет дома на кухне под музыку старого скрипача, насмехающагося над его уродливостью. "Ты, душечка, настоящий Эзоп", говорит скрипач. Малютка Нолль (уменьшительное Оливера) ловко обрезал его импровизированными стихами:

Пусть возгласят герольды на все четыре страны,
Что пляшет здесь Эзоп под скрипку обезьяны!"

Можно представить себе выражение, полное юмора и мольбы, появившееся тогда на маленьком рябом личике, - смешную танцующую фигуру мальчика и забавный ирландский его акцент. В своей жизни и произведениях, являющихся таким милым, простосердечным её выражением, Оливер Гольдсмит постоянно сокрушается о том, что наружность у него "немножко подгуляла". По временам он грустно поглядывает в зеркало и пытается придать себе величественный вид, который, однако, выходит у него комичным. Он охотно наряжает невзрачную свою фигуру в роскошные костюмы ярких цветов. Так он явился на экзамен для поступления в духовное звание, облекшись в штаны ярко-красного цвета. Оливер откровенно говорит, что не чувствует стремления к духовному званию именно из-за того, что, поступив туда, нельзя уже будет носить разноцветные яркие сюртуки и жилеты. Пытаясь заниматься медицинской практикой, Гольдсмит раздобыл себе всеми правдами и неправдами бархатный костюм и, чтобы казаться по возможности выше, носил громаднейшую шляпу и высокие каблуки. Когда Фортуна ему благоприятствовала, он облекался в нежно фиолетовые колера, - одевался исключительно в атлас и бархат. За некоторые из роскошных костюмов Гольдсмита, наследникам его портного, мистера Фильби, не уплачено по сию пору, - если только добродушный портной и его кредитор, встретившись друг с другом на том свете, не покончили там свои счета {Гольдсмит умер, не доплатив портному Фильби 79 фунт. стерлингов, но половина этой суммы причиталась за платье, сшитое его племяннику Годсону.

студенту первого курса, Оливеру, игравшему очень скромную роль в этой коллегии. Он учился очень лениво, вечно нуждался в деньгах, а вместе с тем любил удовольствия {"Бедняга Гольдсмит! Он с трудом лишь мог бы отличить осла от мула, или индейку от гуся". (Мемуары Кумберлэнда).}.

Он рано узнал дорогу к закладчикам. Говорят, будто Гольдсмит писал тогда поэмы для уличных певцов, за которые получал по кроне за штуку. Ему доставляло величайшее удовольствие выходить потихонько вечером на улицу и слушать, как распевают его стихи. Воспитатель дал Гольдсмиту пощечину за то, что он вздумал устроить в своей комнате бал. Юноша принял эту пощечину так близко в сердцу, что собрал все свое имущество, - заложил его купно с учебниками и пропал без вести. Он рассказывал, будто хотел уехать в Америку. Как бы ни было, издержав вырученные от заклада вещей деньги, блудный сын вернулся с сокрушенным сердцем домой, где закололи по этому поводу тельца, хотя и не особенно жирного. Во всяком случае мать и дядя радостно приветствовали его возвращение.

Разставшись таким образом с университетом, Гольдсмит остался висеть на шее у своей мамаши и бил в течение нескольких лет баклуши. Ему случалось за это время провести месяц-другой у кого-нибудь из родственников. Он прогостил даже целый год у одного из своих покровителей, но большую часть времени проводил в трактире {"Юношеския безразсудства, подобно брожению спиртных напитков, зачастую нарушают душевное равновесие, словно для того только, чтобы вызвать дальнейшее умственное и нравственное развитие и усовершенствование. Жизнь, проведенная в флегматической апатии, напоминает вина, которые были не в состоянии выбродиться, а потому остались навсегда мутными". (Вольтер о Гольдсмите).

"Джонсон бывало говаривал: "Гольдсмита можно сравнить с растением, которое расцвело в позднюю пору. В молодости он не обнаруживал никаких выдающихся талантов". (Босвель).}.

50 фунтов, которыми его снабдили на первоначальное обзаведение. Он вернулся оттуда домой, не без основания разсчитывая, что мамаша и дядюшка отпустят и на этот раз вину. Вскоре затем у Оливера явился новый проект. Он решил заняться изучением медицины, и дядюшка Контарине обезпечил ему возможность слушать года два курс в эдинбургской медицинской академии. Находясь в Эдинбурге, Оливер почувствовал стремление побывать на лекциях знаменитых профессоров лейденского и парижского университета. Он писал своему дяде в высшей степени забавные письма, полные самых восторженных похвал великим ученым: Фаргейму, Дю-Пти и Дюгамелю дю-Монсо, лекции которых он собирался слушать. Если дядюшка Контарине верил этим письмам, и если маменька Оливера верила рассказу своего сынка проо то, как он отправился в Корк с намерением отплыть в Америку и, заплатив уже деньги за переезд, отослал весь свой багаж на корабль, после чего неизвестный капитан этого неизвестного корабля неожиданно отправился в путь, оставив беднягу Оливера на берегу, то их, во всяком случае, надлежит признать людьми очень наивными и простодушными. Сколько можно судить, они и в самом деле верили простодушному плуту, надувавшему их столь безхитростными сказками. Не выдержав экзамена на поступление в духовное звание и потерпев крушение с проектом изучения юридических наук, юный Оливер Гольдсмит простился с этими проектами и своими родственниками и уехал в Эдинбург. Оказалось, что он навсегда распростился с мамашей, дядюшкой, безмятежною жизнью в Баллимагоне, веселой зеленью родных лугов и протекавшей по ним серебристою речкой. Ему не суждено было свидеться с Ирландией, и он посещал ее потом лишь в воображении.

"Да, мне не суждены такия наслажденья
Лучшую пору в жизни я провел в странствованиях и заботах.
Меня тянуло все дальше и дальше в погоне
Оно манило меня издали, но отступало передо мной все дальше.
Где я мог бы обзавестись собственным углом".

сердце энергическое, мужественное благоволение к людям и любовь к истине так свято и нерушимо, как если бы это были сокровища, вверенные ему в пользование для общого блага, с тем, что он должен представить отчет потомству в сделанном из них употреблении. Мне кажется, что такое же счастливое, изумительное душевное равновесие обнаруживается и у Гольдсмита, любящая нежная натура которого добродушно распускалась и цвела среди жизненных бурь, дождей и непогод. Бедняга никогда не был до такой степени покинутым и одиноким, чтобы не мог сам оказать кому-нибудь дружескую помощь и содействие. Как бы скверно ни жилось ему самому, он все-таки устроивался так, чтобы поделиться с ближним коркой черствого своего хлеба и чувствами нежного любящого своего сострадания. Когда у него не было за душой ничего, кроме флейты, - он играл на ней, чтобы доставить удовольствие ребятишкам, бегавшим по мрачному лондонскому двору, на который выходила его квартира. Он был в состоянии отдать топливо своей соседке, необходимое для него самого. В бытность студентом университета Оливер отдал свои простыни и одеяла какой-то бедной вдове и спал без них на одном тюфяке {"К этому Джонсону постоянно льнет вдохновенный идиот Гольдсмит... На самом деле в этом дурне нет ничего гадкого и злющого. Талант его не обладает мощью джонсоновского гения, но за то гораздо утонченнее. Он тем более неподдельный, что сам Гольдсмит не сознает его в себе, хотя, к несчастию, и делает постоянно к этому попытки... Автор милого и простосердечного "Векфильдского Священника" должен был поневоле чувствовать симпатию к такой колоссальной, могучей энергии". (Карлейль).}. Нанимая меблированную комнату, Гольдсмит закладывает свой сюртук, чтобы избавить хозяина хвартиры от заключения в долговую тюрьму. В бытность свою репетитором в школе, он тратил все свои сбережения на угощенье для учеников. Добродушная жена директора школы совершенно резонно объявила, что г-н Гольдсмит должен отдавать вперед ей на сохранение деньги, и что она будет беречь их для него, как делает это для обучающихся в школе молодых джентльменов. Встречаясь впоследствии с прежними своими учениками, д-р Гольдсмит опять-таки считает своей обязанностью их угощать. "Видели-ли вы гравюру с моего портрета, написанного сэром Джошуа Рейнольдсом? - спросил он у одного из них. - Как, вы её не видели и не купили себе? Поверьте, Джек, что если бы отпечатали ваш портрет, то через полчаса он был бы у меня!" Его кошелек и сердце были открыты для всех. Они принадлежали его приятелям в такой же степени, как и ему самому. Когда он находился в апогее своей литературной известности, граф Норгумберлэндский, назначенный на должность ирландского лорда-наместника, осведомился, не может-ли быть чем-нибудь полезным д-ру Гольдсмиту. Оливер рекомендовал этому вельможе своего брата, а не себя самого, мужественно объявляя: "Мне покровительствуют книгопродавцы, а в других покровителях я не нуждаюсь" {"Имеющиеся теперь в Англии немногие поэты могут прожить без покровительства сильных мира сего. Единственным покровителем их является публика, которую, разсматриваемую в массе, надлежит признать добрым и великодушным властелином. Правда, что она ошибается при сравнительной оценке различных кандидатов на её благоволение, но зато эти заблуждения оказываются всегда кратковременными. Случается, что какое-нибудь литературное произведение, необладающее серьезными достоинствами, входит в славу; но слава эта всегда непродолжительна. Время, являющееся пробным камнем всех истинных ценностей, не замедлит обнаружить обман. Никто из писателей не вправе считать, что имеет успех в публике, если его сочинения не читались с удовольствием в продолжении по меньшей мере десяти лет.

Современный автор действительно талантливых произведений как нельзя лучше сознает их ценность. Каждый образованный член общества, покупая его произведения, содействует уплате ему гонорара. Заявление, что литераторам приходится жить на чердаке, могло быть в прошлом столетии остроумным, но теперь утратило на это всякое право, так как сделалось уже не верным. Писатель, обладающий действительным талантом, может теперь легко стать богатым человеком, если только чувствует к этому склонность; для тех же, кто не обладает талантом, как нельзя более уместно пребывать в заслуженной неизвестности". (Гольдсмит "Всесветный Гражданин", письмо 84).}.

горькия замечания, - намеки на то, что его держат в черном теле и не оценивают по достоинству, - то, в следующих изданиях этих же произведений, когда перед Оливером начали открываться более благоприятные перспективы, он тщательно выпускал все такия заявления и намеки на несправедливое к себе отношение типографщиков или издателей. Королевский двор отвратил лицо свое от честного Оливера и покровительствовал Беатти. Великосветская мода не озаряла его своим сиянием, так как преклонялась тогда перед Стерном {Нельзя отрицать, что Стерну порядком доставалось от Гольдсмита. Оливер в 53-м письме "Всесветного Гражданина" резко порицает непристойность манеры Стерна, осмеивает остроумие, которым старается блеснуть автор Тристрама Шанди и даже высказывает недоверие к его естественности.

"Самое надежное средство разсмешить слушателей в обыкновенном разговоре - это расхохотаться прежде всего самому. Точно также и в литературном произведении надежнее всего проявлять безпрерывные попытки к остроумию, которые в большинстве случаев и сойдут за настоящий юмор. Для достижения такого результата надо обращаться с читателями как можно фамильярнее. Пусть автор, отвесив им на одной странице поклон, принимается на следующей странице дергать их за нос. Хорошо также говорить загадками, а затем предложить читателям, чтобы они улеглись спать и попытались разрешить эти загадки во сне" и т. д. и т. д.

Здесь будет уместно привести остроумное словцо Стерна по поводу серьезнейшей части обвинений, которые еще и по настоящее время возбуждаются против него. Достопочтенный сэр Вальтер Скотт рассказывает, что, вскоре после выхода в свет "Тристрама Шанди", Стерн осведомился у одной богатой и знатной иоркширской дамы, прочла-ли она его книгу? "Нет, не читала, мистер Стерн, - отвечала она и добавила: - Не стану скрывать от вас, что мне говорили, будто женщинам неуместно читать эту киту" - "Ах милостивейшая государыня, - возразил Стерн, - не позволяйте сбивать себя с толка такими росказнями! Книга эта походит на вашего юного наследника, - пояснил он, указывая на трехлетняго мальчика, который в одной рубашонке катался по ковру. - Тристрам показывает зачастую то, что обыкновенно скрывают, но это не мешает ему оставаться невинным и непорочным".}.

гордости, нисколько неумалявший милого его благодушия. Автор "Векфильского Священника", без сомнения, имеет законное право протестовать, когда Ньюбери целых два года не печатает его рукописи. Ему позволительно слегка досадовать на Стерна и даже немножко сердиться на то, что актеры труппы Кольмана отказываются играть в прелестной его комедии, а директор театра не хочет заказать для нея декораций и, даже не ознакомившись с пьесой, объявляет, что она непременно провалится. Читающая публика в массе была не на стороне Гольдсмита, но за него стояли благородный Джонсон, знаменитый Рейнольдс, великие Гиббон, Бурк и Фокс. Эти друзья и почитатели нисколько не уступали знаменитостью великим людям, собиравшимся назад тому пятьдесят лет за одним столом с Попе.

выпало на долю кого-нибудь из современных писателей, то дай Бог, чтобы ему удалось выйти из бедственного периода своей деятельности, сохранив такое же непорочное, доброе сердце, какое упорствовало биться в груди Гольдсмита. Волосы становятся дыбом, когда читаешь про оскорбления, которые он должен был выносить. Клевета, - дерзкое презрительное обращение, - пошлая сатира, - грубое зложелательство, истолковывавшее в дурном смысле невиннейшие его слова и поступки, - все это выпало ему на долю. Читая про обращение с Гольдсмитом, невольно испытываешь такое же чувство гнева, как при виде оскорбляемой женщины или ребенка. Обидно думать, что человеку с таким мягким, любящим характером пришлось так много выстрадать. А между тем ему надо было вынести еще худшее, чем незаслуженные оскорбления! Он должен был признавать себя виновным и смягчать униженными мольбами гнев оскорблявших его негодяев. До сих пор уцелело его письмо к книгопродавцу Гриффиту. Бедняга Оливер вынужден там сознаться, что некоторые из присланных ему Гриффитом; книг ваходятся в руках приятеля, у которого Гольдсмиту пришлось занять малую толику денег. "Да, сударь, - сказал Джонсон, говоря с Босвелем о Гольдсмите, - он был очень несдержанным и безалаберным человеком". Затем великий старик, с обычным своим мудрым благоволением и благородной всепрощающей сердечностью прибавил: "Доктор Гольдсмит был, разумеется, безалаберным человеком, но теперь он исправился". Если мы жалеем о добрых мягкосердечных людях, которым приходится незаслуженно страдать, то постараемся и сами поступать, как можно ласковее и мягче с несчастливцем, которому приходится не только плакать, но и стыдиться. Поймем, что следует без фарисейской гордости отнестись к общей нам всем человеческой натуре, способной так сильно страдать и так низко падать. Кто знает, чья очередь наступит завтра? Перед испытанием сердце наше может быть исполнено величайшей самоуверенностью, но разве можно поручиться, что оно и в самом деле выдержит это испытание? Закроем же лицо благодушного несчастливца, побежденного в жизненной борьбе, - закроем его лицо и пройдем мимо!

За последния лет шесть своей жизни Гольдсмит был фактически избавлен от гнета презренной нужды и действительно получал изрядный ежегодный доход от своих покровителей-книгопродавцев. Если бы ему довелось прожить еще несколько лет, то его известность достигла бы до одного уровня с почетом, которым он пользовался в сравнительно тесном кружке знатоков. Тогда Гольдсмит, еще при жизни, воспользовался бы по крайней мере частью уважения, с которым его отчизна с тех пор не переставала относиться к живому и многостороннему его гению, подвизавшемуся почти во всех отраслях литературы и украшавшему все, до чего он касался. За исключением немногих редких случаев, человек, занимающийся литературной профессией, пользуется известностью и уважением как искусный работник, в течение многих лет до счастливого момента, когда особенно удачное произведение утроивает обычный его гонорар и делает из него популярного писателя. Если бы не воспротивилась этому судьба, пославшая внезапную болезнь, которая свела Гольдсмита в могилу, когда ему исполнилось всего только сорок пять лет, он мог бы достигнуть при жизни громкой славы и благоденствия, так как находился еще в цвете лет и только лишь на заре блестящей своей репутации. К тому же за него стояли преданные друзья, знаменитейшие из тогдашних литературных деятелей {"Гольдсмит рассказал нам, что усердно занимается составлением естественной истории. Желая обезпечить себе надлежащий досуг для этой работы, он поселился на ферме близь шестой мили по Эджверской дороге и отослал туда свои книги с двумя обратными почтовыми экипажами. По словам Гольдсмита, семейство фермера считает его приблизительно таким же странным человеком, каким представлялся "Зритель" своей хозяйке и её детям. Говоря о нем друг с другом, обитатели фермы называют его "джентльмен". Через несколько дней после того, как он поселился на этой ферме, я, с переводчиком "Луизиады", мистером Миклем, отправился туда его навестить. Его не было дома, но мы полюбопытствовали осмотреть его квартиру, - вошли туда и увидели набросанные на стене карандашом интересные отрывки описания животных". (Босвель).}.

Само собой разумеется, что он мог достигнуть в наилучшем случае материального благосостояния, но не богатства. Весьма вероятно, что не хватило бы никаких сумм для приведения в порядок его дел, ввиду неизлечимой его расточительности. Необходимо принять во внимание, что, когда Гольдсмит умер, за ним числилось 2.000 фун. стерлингов долга. "Был-ли когда-нибудь поэт, пользовавшийся таким широким кредитом? осведомился, узнав про это, Джонсон. Подобно тому, как это случалось и со многими другими выдающимися ирландцами, Гольдсмита постоянно преследовали и пожирали живьем толпы голодных нищих и ленивых прихлебателей. Если они являлись в счастливую минуту (они, разумеется, знали денежные дела Гольдсмита гораздо лучше, чем это было известно ему самому, и тщательно следили за денежными его получками), Оливер наделял их деньгами, если же они являлись, когда в кошельке его было пусто, он выдавал им векселя, или угощал в трактире, где ему был открыт кредит, или же наделял ордером на заказ платья у достопочтенного портного Фильби и платил по этим ордерам до тех пор, пока в состоянии был заработывать деньги своим пером и пока ножницы Фильби не перестали для него кроить. Чуть не раздавленный под гнетом долгов и усиленной работы, - преследуемый судебными приставами и раздраженными кредиторами, - бегая от сотни разсчитывавших на его поддержку бедняков, молящие взоры которых казались, пожалуй, ему мучительнее всего, - Гольдсмит строил лихорадочные планы для завтрашняго дня, замышлял писать новые повести и комедии, придумывал всевозможные новые проекты, литературных предприятий, бежал от всего этого в уединение, а оттуда бросался, очертя голову, в удовольствия, пока, наконец, в сорокапятилетнем возрасте, он не попал в когти к смерти, которая и закончила его карьеру {"Когда Гольдсмит уже умирал, доктор Тэртон заметил ему: - "Ваш пульс гораздо безпорядочнее, чем бы следовало, судя по степени лихорадочного состояния. Чувствуете-ли вы себя спокойным духом?" - "Нет" - отвечал Гольдсмит.

..."Вы находите, что Чемберс зашел далеко, но бедняга Гольдсмит заткнул и его за пояс! Он умер в горячке, которая, как я думаю, приняла такую опасную форму вследствие крайняго возбуждения, вызванного опасением полного финансового разгрома. Он занял всяческими правдами и кривдами массу денег и растратил их самым безразсудным образом. Не станем, однако, вспоминать об его слабостях. Это был во всяком случае иеликий человек". (Д-р Джонсон).}.

милейшим Оливером, - по той самой лестнице, на которой теснились несчастные, покинутые женщины, проливая горькия слезы, когда узнали, что величайший и великодушнейший из людей лежал мертвый за дубовыми дверями его квартиры {"Узнав о смерти Гольдсмита, Бурк залился слезами: Рейнольдс, находившийся в своей мастерской, тотчас же положил кисть, чего не делал даже и в тех случаях, когда в собственной его семье случалось величайшее бедствие... Он ушел из мастерской и не возвращался туда в продолжении всего дня...

Говорят, что лестница на Кирпичном дворе была запружена горюющими, принадлежавшими по преимуществу к весьма своеобразной категории. Там были женщины без крова, приюта и семьи, единственным другом которых был Гольдсмит, которого оне и явились оплакивать. Там были также отверженцы населения обширной, безсердечной столицы, к которым он относился всегда с такой добротой и милосердием. Впрочем, его оплакивали и другия лица, занимавшия иное общественное положение. Его гроб открыли по просьбе девицы Горнек и её сестры. Расположение к ним покойного Оливера было до такой степени известно, что им дозволили взять себе на память локон его волос. У г-жи Гвин имелся еще в медальоне этот локон, когда она скончалась сама, приблизительно через семьдесят лет после смерти Гольдсмита". (Форстер).}.

Бедняга мечтал о совершенно иной участи, когда, томясь тоскою по родине, написал очаровательнейшие из своих стихов, в которых, воображает, будто вернулся в Обури, и говорит:

"Одиноко прогуливаясь здесь,
Кусты шиповника там, где стояла перед тем избушка.
В груди моей пробуждаются целой вереницей воспоминания
Во всех моих странствованиях в этом мире, полном забот,
Я всегда надеялся окончить мою жизнь здесь.
Приберегать догорающий светоч жизни,
И поддерживать спокойствием духа скромный его огонек.
Собирать их вечерком у себя вокруг камина
Я рассказывать обо всем, что я прочувствовал и видел.
Подобно тому как заяц, преследуемый собаками и гуденьем охотничьих рогов.
Бежит к тому самому месту, откуда его согнали,
Я все еще ласкал себя надеждой после моих скитаний
Вернуться сюда, чтобы умереть по крайней мере на родине.
Которым никогда не следовало бы меня отягощать.
Как счастлив тот, кому удастся увенчать под такой сенью
Для него не работают в рудниках и не ныряют в опасные пучины
У его дверей не стоит надменный, раззолоченный швейцар,
Чтобы отгонять голодных, молящих о куске хлеба.
Он нисходит постепенно в могилу,
Куда покорность судьбе ласково сглаживает ему путь.
Мысль его остается до конца ясной и жизнерадостной

В этих стихах, до чрезвычайности мелодичных на английском языке, высказывается с трогательнейшей правдивостью и очаровательнейшей красотою сравнений, как и на многих сотнях других страниц произведений Гольдсмита, весь характер этого простосердечного и превосходнейшого человека. Он смиренно сознается здесь в своих ошибках и слабостях, - не скрывает милого своего крохотного тщеславия, - признается, что ему хотелось бы служить предметом удивления для своей деревни, - излагает безхитростный свой проекта счастливой жизни для всех и каждого. Это картина такого существования, при котором каждому бедняку был бы обезпечен обед, никому не приходилось бы работать через силу, а сам Оливер оказался бы добродушным державцем царства Утопии, монархом ирландского Ивето. Он мог бы тогда повторять, не опасаясь порицания, знаменитые свои шутки, не всегда удававшияся в Лондоне {"Постоянное стремление Гольдсмита играть в обществе выдающуюся роль ставило его иногда в такое неловкое положение, в какое, казалось, не мог бы даже и попасть человек, наделенный подобной гениальностью. Когда литературная репутация его достигла заслуженной высоты и за ним принялись усердно ухаживать, он начал серьезно ревновать к чрезвычайному вниманию, которое всюду оказывали Джонсону. Однажды вечером, в кружке остроумцев, он остался недоволен тем, что я говорил о безспорных правах Джонсона на первенствующее место. "Извините, сударь, - возразил Гольдсмит, - но ведь вы стоите за превращение в монархию того, чему следовало бы оставаться республикой!"

"Раз как-то Гольдсмит обиделся еще сильнее. Он что-то рассказывал с большим оживлением и, как он вам полагал, к великому удовольствию всех слушателей, когда вдруг немец, сидевший возле него и заметивший, что Джонсон покачивается с стороны на сторону, словно намереваясь что-то сказать, внезапно остановил беднягу Оливера заявлением: "Замолчите на минутку. Токгор Шонсон, хочет кавыряйт". Это было, разумеется, очень неделикатно но отношению к такому раздражительному человеку, как Гольдсмит. И действительно, Оливер вспоминал всегда с негодованием об означенном инциденте.

"Необходимо заметить, что Гольдсмита иногда позволял с собой самое фамильярное обхождение, но но временам важничал и обнаруживал неожиданную обидчивость. Это случилось, между прочим, при следующих обстоятельствах. У Джонсона имелась привычка называть своих приятелей сокращенными именами. Боклерку дал он прозвище Бо, а Босвелю - Боззи... Раз как-то, обращаясь к только что вошедшему Тому Девису, д-р Джонсон сказал: "Мы все здесь стараемся приискать подходящее название для комедии Гольди". - Гольдсмиту, очевидно, не понравилось такое свободное обхождение с его фамилией, и он сказал мне: "Я ведь зачастую оросил его не называть меня Гольди!"

Босвеля, как это сделал, например, Карлейль в знаменитой своей статье по поводу его мемуаров. Неудивительно, если Ирвинг называет Босвеля воплощенным подлизой. Хуже всего то, что самому Джонсону пришлось пострадать от слишком усердного курения ему фимиамом со стороны аухинлекского помещика. Весьма нетрудно упустить из вида босвелевския подстрекательства, под влиянием которых великий Джонсон высказал много необдуманных, поспешных суждений. На самом деле они также мало свидетельствуют об истинной, глубокой сущности его характера, как фосфорическое мерцание моря, ночью, под ударом весла, не служит доказательством того, что все море находится в состоянии разложения. Фактически выясняется в достаточной степени, что Джонсон и Гольдсмит оба ценили друг друга, и что им обоим это было хорошо известно. При всем том случалось иногда, что их раздражали и науськивали друг против друга нелепые и глупые выходки третьих лиц, находившихся в их обществе.

с которым Джонсон был дружен раньше, чем сблизился с своим биографом. Он зачастую хаживал подъруку с Гольдсмитом пить чай у г-жи Уильямс, прежде чем Босвель удостоился чести водить его туда. Надо полагать, что Босвель, хотя и выказал больший талант в изображении характера д-ра Джонсона, чем это обыкновенно ему приписывают, был неспособен к одновременному правильному суждению о двух великих людях. Кроме того, как справедливо замечает Форстер, у Босвеля составилось с первого же знакомства неблагоприятное впечатление о Гольдсмиге". (Форстер).}.

Он мог бы рассказать там о знатных своих великосветских приятелях по клубу: о лорде Клере, - лорде Нюдженте, - лорде-епископе. Ведь он и в самом деле был коротко с ними знаком и состоял в приятельских отношениях с некоторыми из самых выдающихся людей в Лондоне. Он стал бы рассказывать про Джонсона и Бурка, - про сэра Джошуа, писавшого с него портрет и т. п. Какие изумительные анекдоты мог бы он сообщить про Ранелат, театр Пантеона и маскарады у г-жи Корнелис! При этом он провозгласил бы со вздохом тост за здоровье "Невесты Джессами", - очаровательной Мери Горнек.

Образ этой прелестной молодой девушки являлся одним из самых приятных воспоминаний в жизни Гольдсмита. Она и её красавица сестра, вышедшая замуж за Бенбюри, - изящного и наделенного недюжинным юмором артиста-любителя, игравшого в ту эпоху, когда Джильрей только-что начал расправлять свои крылышки, - принадлежали к лучшим и самым дорогим из многочисленных друзей Гольдсмита. Оне сочувствовали ему и ободряли его, - путешествовали с ним за границу, - радушно принимали его у себя дома и вообще скрашивали ему жизнь. Изящнейшие свои костюмы он заказывал именно для того, чтобы блистать у них на даче в Бартоне. Он писал им в альбомы забавные стихи. Оне любили Гольдсмита, - смеялись и подшучивали над ним, но в тоже время делали его счастливым. Гольдсмит просил у Гаррика денег в долг, Чтобы съездить в Бартон, и Гаррик снабдил его деньгами. Судьба решила, однако, что для Гольдсмита не будет больше праздников в Бартоне и что ему предстоит покончить земное свое поприще. Гроб его, как уже упомянуто, раскрыли, чтобы срезать локон волос для "Невесты Джессами". Она прожила до половины нынешняго столетия. Газлит видел ее старушкой, но все еще красавицей, в мастерской живописца Норзскота. Она рассказывала ему, что всегда гордилась тем восхищением, с каким относился к ней Гольдсмит.

"Я был всего лишь пятилетним мальчиком, - говорит он, - когда однажды вечером Гольдсмит, пивший кофе с моим отцом, взял меня на колени и начал со мною играть. В ответ на эту любезность, я, с неблагодарностью, свойственной гадким мальчишкам, дал ему здоровенную пощечину, оставившую у него на лице метки всех моих пяти пальцев. Это ребяческое оскорбление навлекло на виновного немедленную кару. Негодующий отец гадкого мальчика запер его в соседнюю темную комнату, где он оказался в одиночном заключении. Очутившись там, я принялся изо всей силы выть и визжать, считая таковой образ действий надежнейшим средством к возвращению себе свободы. Его и в самом деле нельзя причислить о к разряду особенно плохих средств, так как даже у людей, не расположенных чувствовать ко мне сострадание, могло явиться желание выпустить меня на свободу, хотя бы для того лишь, чтобы избавиться от несносного моего крика.

"Под конец явилась ко мне в комнату добрая душа, расположенная освободить меня из заключения. Этим великодушным другом оказался ни кто иной, как человек, которому я нанес такое грубое и безстыдное оскорбление действием. Это был сам добросердечный доктор с зажженной свечею в руке и улыбкой на лице, одна щека которого была еще красна от последствий гадкого моего поведения. Он принялся меня ласкать и утешать, я же сперва хмурился и всхлипывал, а потом начал приходить в более жизнерадостное настроение. Гольдсмит тотчас же воспользовался этой благоприятной минутой - поставил свечу на стол и принялся играть роль мага и чародея. Розыскав в комнате три шляпы, он поставил их рядом, положив под каждую по шиллингу, причем объяснил, что один из шиллингов изображает собою Англию, другой Францию, а третий Испанию. - Ну, теперь раз, два, три! - вскричал доктор и, приподняв шляпы, показал, что все три шиллинга собрались вместе, под одну из них. В пятилетнем возрасте я не был еще знатоком по части политики, так что неожиданный переворот, который поставил бы Англию, Испанию и Францию под один и тот же скипетр, нимало бы меня не изумил, но с другой стороны я не имел никакого представления о фокусах, а потому почувствовал самое восторженное удивление... С тех пор, каждый раз, когда Гольдсмит навещал моего отца, я дергал его за платье, чтобы удостоиться дружеской его улыбки. Вслед затем всегда начиналась у нас возня. Мы с ним были искренние друзья и товарищи, не смотря на неравенство в летах. По мере того, как я становился старше, наши забавы принимали несколько иной характер, но, к сожалению, дружбе между нами не суждено было продлиться. Старший мой товарищ скончался сорока пяти лет от роду, когда мне только что исполнилось одиннадцать лет... В многочисленных рассказах о добродетелях и слабостях Гольдсмита, об его гениальности и безразсудствах, - знании человеческой природы и неведении света, - преобладающую роль играет всегда его сострадание к чужой беде. Безхитростное мое повествование о том, как он забавлял капризного ребенка, добавит разве лишь одну иоту к тому, что уже известно про его сердечную доброту".

жизнью, он, без сомнения, дал уже теперь в ней ответ. Вспомните про бедняков, которых он содержал и которые плакали на его могиле, - вспомните о благородных великих умах, которые им восторгались и его оплакивали, - о том честном пере, которое написало ему эпитафию и об изумительно-единодушном чувстве расположения, которым свет отплатил Оливеру за его любовь к ближним! Юмор Гольдсмита восхищает нас до сих пор. Его песни сохранили первоначальную свою свежесть и прелесть. Крылатые его слова до сих пор у нас в устах. Мы с любовью вспоминаем даже про его слабости. Дух его словно витает еще над нами и улыбается нам с благоволением, побуждая нас к ласковой и кроткой доброте, оказывающей нежную любящую помощь нуждающимся. Он увещевает нас утешать, любить и прощать, - ходатайствует у счастливцев за несчастных и неимущих!

В заключение позволю себе заметить, что мне давно уже приходилось спорить с некоторыми из своих товарищей по перу о том: действительно-ли наша профессия не пользуется в Англии должным уважением? Они утверждали, я думаю, скорее на основании преданий, чем по личному опыту, будто общество не оказывает писателям достаточно радушного приема и вообще старается держать их в черном теле. Было бы неблагодарностью с моей стороны отступиться теперь от прежнего моего мнения. Я и тогда уже утверждал, что к нам относятся доброжелательно, - что в нужде мы встречаем великодушную поддержку и что заслуги наши признаются с самою симпатичной искренностью. Какое право имеет на все это каждый из писателей, о которых я говорил, за исключением своего таланта? Какую щедрую награду в смысле благодарности, славы и сочувствия приобрели всем этим писателям их таланты?

все-таки должен при таких обстоятельствах поплатиться за свое легкомыслие совершенно также, как если бы был глупейшим из мотов, когда-либо запутывавшихся в долги. Заказав себе сюртук, самый гениальный писатель должен уплатить за него портному. Если он прокучивает деньги в трактире, то детям его придется ходить в лохмотьях. Он не в состоянии будет доехать до Лондона и утратит всякую надежду попасть в лорды-канцлеры, если по дороге вздумает остановиться в Дублине и спустит там до последняго гроша деньги, данные ему на первоначальное обзаведение. Понятно также, что писателю, как и всякому другому смертному, приходится нести кару за свои слабости. Свет будет сторониться от человека с дурными привычками. Женщины станут избегать общества безпутного повесы. Благоразумные люди будут закрывать из предосторожности свои двери нуждающемуся моту, прежде чем он успеет сделать набег на их карман. С какими именно затруднениями приходилось бороться писателям, кроме чисто материальных, вызванных недостатком у них капитала? Но ведь эти же самые затруднения встречаются на пути тысячам молодых юристов, врачей, солдат и воинов, изобретателей, фабрикантов, торговцев и ремесленников! Сердца, столь же смелые и решительные, как те, которые бились когда-либо в груди величайшого остроумца или поэта, каждый день страждут и надламываются в тщетных усилиях и в безуспешной борьбе с жизнью. Разве не приходится нам безпрерывно встречаться с раззорившимися изобретателями, - седовласыми мичманами, - разочарованными героями, - неудачниками духовного звания, - голодающими адвокатами, которым никто не поручает вести тяжебные дела, тогда как их товарищи, быть может, даже менее талантливые, достигли богатства и славы на том же самом поприще? Если им всем приходится страдать, какое же право имеет писатель требовать для себя исключения? Будем же нести наши невзгоды с той самой твердостью духа, с какой другие несут свои! Примиримся с судьбою, выпавшей нам на долю, - удовлетворимся тем, что нам дают и не станем просить для себя большого. Я лично не могу представить себе такого порядка вещей, который мог бы считаться ответственным за легкомыслие Гольдсмита, пагубную страсть Фильдинга к удовольствиям, или же манию Дика Стиля прятаться от судебных приставов. Никогда ведь не убежишь от руки правосудия. От нея не увернется даже остроумнейший и самый легконогий гений!

Разсмотрим теперь вопрос: действительно-ли общество смотрит сверху вниз на человека, занимающагося литературной деятельностью? Весьма вероятно, что люди, нуждающиеся в шуте, терпят его присутствие лишь по столько, по сколько оно их забавляет. Трудно ожидать, чтобы они стали относиться к нему, как к равному себе! - Уместно-ли приставлять почетный караул к автору самоновейшого романа, или поэмы? Сколько именно времени должно длиться его царствование в ущерб другим подобным же венценосцам? Удаляясь с передняго плана, он считает себя в праве ворчать и печатно жаловаться, что к литературе относятся неуважительно. Если капитана А. не приглашают на вечера к леди B, он не жалуется, ведь, на неуважение к армии. Точно также и юрисконсульт Д. не считает всю адвокатуру поруганнной, когда лорд С. перестал приглашать его к обеду. Писател, вступающий в общество с подозрением, что его профессию считают незаслуживающей уважения, поступает недобросовестно относительно этого общества и ставит себя самого в неловкое положение. Будучи неуверен в приеме, который встретит, разве может он честно смотреть прямо в лицо людям, против которых питает подобные подозрения? Если он явился с задними мыслями - с целью раздобыть себе тепленькое местечко, - если он имеет в виду сделаться посланником, подобно Приору, или же министром, как Аддисон, - то его притязания на равноправность сразу же оказываются несостоятельными. Он ищет себе покровителя, а не довольствуется тем, чтобы дружески пожать вам руку. Общество имеет полное основание отнестись к такому человеку по заслугам. Посмейтесь над его шутовством, - угостите его обедом и раскланяйтесь с ним. Его самонадеянность и нелепые притязания на первенствующую роль столь же смешны, как и напускной вид его мученичества. Смейтесь над его лестью и его интригами и покупайте его перо, если думаете, что оно того стоит! Накормите шута обедом и платите наемщику, если они вам нужны! Отвесьте глубокий поклон непризнанному гению и хвастливому мученичеству и укажите им дверь! Свет, в смысле великой совокупности общого опыта, обладает и здравым смыслом, и доброжелательством. Он доверяет честным людям и распознает обманщиков. Вообще говоря, его надо признать благодушным. Таким делает его ведь уже самая мудрость и проницательность. Поэтому-то, если кто-нибудь из писателей скажет мне: "Общество презирает нашу профессию", я отвечу ему самым категорическим "Нет!" Быть может, что в вашем исключительном случае оно и обнаружило презрительное равнодушие, но тем не менее, по большей части, оно воздает каждому по заслугам. Бывают, правда, неудачники, которые, несмотря на свои таланты, гибнут в борьбе за существование, но такая участь все же имеет характер, исключения из общого правила. В действительности общество расположено отблагодарить того, кто окажет ему услугу. Если вы ему нравитесь, оно не станет этого скрывать, - если вы к нему подлизываетесь, оно догадается об этом и за подличанье отплатит вам презрением. Ваше веселое, жизнерадостное настроение вызовет тоже и у него хорошее расположение духа. Общество снисходительно и великодушно отнесется к вашим слабостям и чистосердечно признает ваши заслуги. Оно отведет для вашей деятельности соответственную арену, предоставляя вам проявить на ней свои таланты. Разве оно оказалось неблагодарным к кому-либо из упомянутых здесь писателей? Правда, король не пожелал назначить Гольдсмиту пенсию, - самое художественное из произведений Гольдсмита, восхищающее до сих пор весь образованный мир, пролежало два года под сукном, но ведь это обусловливалось лишь неправильной оценкой, - без всякого недоброжелательства. Благородные и знаменитые имена Свифта и Аддисона, - дорогая уважаемая намять Гольдсмита и Фильдинга, - друзей, учителей и благодетелей человечества! Кто осмелится сказать, что ваша отчизна, продолжающая платить вам такую обильную дань восторженного одобрения, любви и сочувствия, не доказывает этими самыми почестями своего уважения к литературной профессии?