Энн Ритчи. Из книги "Главы воспоминаний" (воспоминание 1)

Заявление о нарушении
авторских прав
Автор:Теккерей У. М.
Примечание:Перевод Т. Казавчинской
Категория:Воспоминания/мемуары


Предыдущая страницаОглавлениеСледующая страница

ЭНН РИТЧИ

ИЗ КНИГИ "ГЛАВЫ ВОСПОМИНАНИЙ"

Отец, приехавший за нами в Париж, с интересом слушал рассказы бабушки и кузины о нашей старушке-учительнице. Мадам стала героиней одной маленькой истории, которую я как-то встретила в воспоминаниях об отце и могу поручиться за совершенную ее правдивость. Не мне ли было ведено в один прекрасный день найти коробочку с пилюлями в комнате отца? Я подала ему ее, он тотчас высыпал ее содержимое в камин и, вынув из кармана аккуратный столбик монет в банковской упаковке, наполнил ее доверху новенькими наполеондорами, вернул на место крышку и сверху написал своим прекрасным, ровным почерком: "Для мадам имярек. Принимать по мере надобности. Доктор У.-М. Т.". Бабушка с нескрываемым удовольствием взялась вручить означенное средство нашей старинной приятельнице после того, как мы оставим Париж.

* * *

Любовь читателей к писателю, по счастью, не зависит ни от тиражей его изданий, ни даже от достоинства им написанного, иначе кое-кто из авторов имел бы целую толпу поклонников, тогда как прочие обречены были бы на пожизненное одиночество. Равно не следует считать, будто создатели романов необычайно часто видятся друг с другом. Напротив, они большей частью предпочитают общество людей иных профессий, нимало не стремясь держаться вместе, вроде солдат, франтов, докторов, законников или членов парламента. Судейские, политики, солдаты и даже медики довольно часто трудятся сообща, но у писателей не может быть присутственного места или часов приема и вряд ли вам случалось слышать, что они сидят рядком, как птицы, и пишут свои книги впятером. Каждый из них работает, закрывшись в кабинете и строго наказав не преступать его порог.

кто принести стихи или статьи для "Корнхилла"... Когда я сейчас пишу воспоминания, я ощущаю, что из памяти, как из волшебного котла трех макбетовских ведьм, встают фигуры прошлого: властители умов и душ, царившие по праву среди современников, друзья, домашние и слуги - они проходят друг за другом, чтоб снова погрузиться в дымку времени. Среди десятков образов, рождаемых моим котлом, есть люди, которых мне случилось видеть лишь однажды, и только много лет спустя я поняла, кем они были, что значили в тогдашней жизни. Лишь по прошествии многих лет становится понятно, кто был нам настоящим другом, наставником, поводырем, кто оказался мимолетной тенью.

Я вспоминаю, как нас посетил один из героев того времени. Прогуливаясь как-то ранним утром по Кенсингтон-сквер, мы услыхали чьи-то торопливые шаги, и догонявший тотчас же окликнул нашего отца по имени... Немолодой, очень подвижный, с горящими глазами и длинными, седыми, вьющимися волосами, с плеча у него красиво свисал плащ. Я вижу и сейчас, каким легким, быстрым шагом он приближается, пересекая площадь, как замирает на мгновение отец и тотчас же спешит ему навстречу, тепло здоровается и ведет всех за собой, в сторону старого, кирпичного дома, который занимала в эти дни наша семья. Незнакомец завораживал какой-то страстностью и живостью манеры, и невозможно было оторваться от его движений и плаща, который норовил скользнуть на землю, но каждый раз подхватывался на лету. Нас поразила чужеземность, романтичность его облика, его веселость и непринужденная горячность. Позже отец сказал, что это был Ли Хант, второй друг Байрона, которого мне довелось увидеть. Нам было хорошо знакомо это имя, в гостиной среди множества изданий Рескина и книжек "Панча" лежал прелестный, глянцевитый томик - "Горшочек меда с горы Хиблы", и мы с бездумностью, присущей детям, в которой проявляется и страсть к игре, и нетерпение ума, и жажда новизны, уже пытались лакомиться этим медом. Тогда свидание с живым писателем, тем более драпировавшимся в просторный плащ, было для нас незабываемым событием. Хочу только прибавить, что посмотреть в широкий мир, услышать голос тех, что открывают нам свой ум и сердце и вносят радость в нашу жизнь, всегда будет событием - и завтра, и в грядущем. А вскоре мне случилось принимать другого гостя, принадлежавшего к тому же кругу лиц. Однажды я вошла в столовую, где собиралась что-то взять, и окаменела - там был человек. В фигуре незнакомца, стоявшего у камина со скрещенными на груди руками, ощущалось что-то значительное и тревожное: он был приметной внешности - темноволос, широкоплеч, с обветренным, коричневым лицом, на собственное отражение в зеркале он бросал неодобрительные взгляды. Когда я вошла, он медленно повернул голову и глянул на меня через плечо. То был Трелони, зашедший повидать отца. Нахмурившись, он мерным шагом, не спеша, проследовал из комнаты, и больше я его не видела.

Я уже признавалась, что эти люди мне кажутся сейчас не более реальными, чем сказочные персонажи. Мне не труднее было бы вообразить, что на часок-другой меня зашли проведать Синдбад-Мореход, Принц, разбудивший Спящую Красавицу, а то и семь христианских мучеников. Ведь в каждом поколении, пусть самом прозаичном, есть собственные легендарные фигуры, которым оно курит фимиам и отдает дань восхищения. В те годы я, конечно, не читала мемуаров всех этих людей, но знала из разговоров старших о необычных, трогательных, фантастичных судьбах этих странников былых времен, обшаривших весь мир в поисках Золотого Руна и сада Гесперид. Из всей чудесной, романтичной, несгибаемой команды аргонавтов я видела двоих, но прочитала столько биографий, столько дневников, что знаю, кажется, их всех и слышу, как звучат их голоса.

Среди наиболее примечательных особ, когда-либо ступавших в нашу старую с эркерами гостиную на Янг-стрит, мне вспоминается одна незабываемая гостья, маленькая, тоненькая, хрупкая женщина, захватившая в свои крохотные ручки мощный рычаг литературной жизни Лондона. Я и сегодня помню все до мелочей распахнутые окна, жаркий летний вечер, и напряженное молчание в комнате: мы ловим звуки подъезжающей кареты, тут же отец, который никогда не ждет гостей, а мы: сестра, я и гувернантка, - чинно сидим рядком и предвкушаем дивное событие. Но вот карета останавливается, оттуда тотчас же выскакивает ловкий, стройный человек - это молодой Джордж Смит привез к отцу мисс Бронте. Отец, все время меривший шагами комнату, спешит вниз, и вскоре двери отворяются и двое джентльменов вводят малюсенькую, тоненькую женщину лет тридцати, серьезную, с бледным лицом, с гладкими светлыми волосами и очень твердым взглядом, одетую в барежевое, облегавшее фигуру платье, отделанное искусственным бледно-зеленым мхом. Не снимая митенок, не говоря ни слова и сохраняя нерушимую серьезность, она проходит вглубь гостиной, и наши детские сердца трепещут от безумного восторга. Так вот она какая, эта сочинительница, эта безвестная, могучая волшебница, заставившая целый Лондон читать свое творение и толковать, и думать лишь о нем, иные даже поговаривают, что книгу написал отец - уж очень она хороша. Сказать, что нам с сестрой, совсем еще малышкам, позволили прочесть "Джейн Эйр", было бы отступлением от истины, нет, мы прочли ее украдкой, выхватывая по странице здесь и там и отдаваясь странному, неведомому прежде вихрю, который уносил нас к незнакомым людям в далекие места и годы, необычайно завлекательные и в то же время совершенно непонятные, потому легко вообразить, какие чувства в нас бурлили летним вечером, когда мы увидали, наконец, Джейн Эйр, великую Джейн Эйр - малюсенькую, худенькую женщину. Торжественность мгновения была невыносима, и потому все с радостью проследовали к столу и дружно улыбнулись, когда отец согнулся пополам и предложил ей руку, ибо, при всем своем величии, гостья была ему едва по локоть. Мисс Бронте, думается мне, была подчеркнуто серьезна и строга, чтобы держать на расстоянии двух девочек, все время порывавшихся вмешаться в разговор. Джордж Смит рассказывал мне много позже, как ее восхитили дивное терпение и доброта, с которыми отец сносил наши докучные словесные наскоки. С каким-то жгучим интересом, неотрывно смотрела она на него, и всякий раз, когда ему случалось обратиться к ней с вопросом, ее глаза струили свет. Подавшись несколько вперед, не прикасаясь к пище, она сидит передо мною как живая и так же жадно ловит каждое произнесенное им слово, пока он разрезает мясо. Должно быть, это был тот самый вечер, когда отец позвал друзей, чтоб познакомить их с мисс Бронте, о чем тогда мечтала вся столица. В числе собравшихся были миссис Кроу, читавшая со сцены страшные рассказы, миссис Брукфилд, миссис Карлейль, пришел и сам Карлейль (ворчавший, как мне потом рассказывали, что по горам Шотландии разгуливают кокни, и с некоторых пор туда нахлынули американцы, но "по сравнению с кокни они ведут себя как ангелы"), была здесь также миссис Элиот, мисс Перри, миссис Проктер с дочерью - все верные друзья отца, его привычный круг. Лорд Хотон был также зван к нам в гости - мне любопытно было прочитать записку с приглашением от моего отца, которая приводится в недавно вышедшем в печати жизнеописании лорда Хотона. Как жаль, что он у нас не появился! Должно быть, все прошло бы веселее. То был угрюмый, бессловесный вечер, все ждали с нетерпением, когда же, наконец, начнется интересная беседа, но она так и не началась. Мисс Бронте, забившись в угол дивана, порой бросала тихим голосом словцо-другое нашей гувернантке мисс Трулок. В кабинете было темновато, к тому же, лампа начала чадить, и разговор все чаще замирал и прерывался; собравшиеся дамы все еще надеялись, что это лишь вступление к чему-то лучшему, а мой растерянный отец не мог переломить молчание и общее уныние. Расположившаяся у дверей миссис Брукфилд нагнулась к вжавшейся в диван гостье, чтобы задать не блещущий оригинальностью вопрос - оригинальность оказалась не в чести в тот вечер, понравился ли той Лондон. Повисло долгое молчание, пока мисс Бронте вымолвила, наконец, с большой серьезностью: "И да, и нет" - впоследствии я слышала рассказ об этом от самой миссис Брукфилд. Зато мы, дети, не скучали - от этого уберегал нас возраст. Мы знали, что такое потрясение, тревога, но не скука. На наш взгляд, праздник был как праздник, знаменитость как знаменитость, да и в те дни, что тут греха таить, довольно было увидать печенье на столе, и вечер превращался в праздник. Мы сознавали важность совершавшегося: чай был накрыт в столовой, дам пригласили в гостиную. Мешая всем, мы возбужденно носились по комнатам, пока, в очередной раз пробегая через холл, я не увидела с великим удивлением, что мой отец идет к дверям, надевши шляпу, - это уже было после того, как отбыла мисс Бронте, - при виде меня он подносит палец к губам и просит хранить молчание, после чего выскальзывает в темноту и осторожно прикрывает дверь. В гостиной меня засыпали вопросы, куда он подевался, но я уклончиво ответила, что он, должно быть, вскорости появится. Смысл происшедшего был непонятен мне в ту пору и оставался таковым в теченье многих лет, пока однажды миссис Проктер не рассказала мне, как было дело. Она призналась, что это был один из самых скучных званых вечеров за всю ее жизнь, и описала с юмором, как все заранее предвкушали умную беседу, но испытали только скуку и томительное чувство скованности, и как, не выдержав подобной пытки, отец тихонько улизнул в свой клуб. А гости ждали, удивляясь, и, наконец, разъехались. Я помню, что, когда дом опустел и мы со свечками в руках шли в спальню, вдруг прибыли две юные, очаровательные мисс Л. - в нарядных платьях, сгоравшие от нетерпения. Мы предложили посидеть и подождать отца, но они не стали полагаться на неверный случай и, засмеявшись, тотчас же уехали.

Уже после того, как я написала эти строки, я побывала в тех местах, что связаны с Джейн Эйр, и пожила в прекрасном доме миссис Гаскелл, где ей случалось останавливаться. Я видела приметы и следы ее земного бытия разглядывала блекнущие, нежные рисунки и тонкий почерк надписей на книгах, которые она дарила своей любящей подруге, нашла и перечла "Последний очерк" - предисловие к "Эмме", прибавившее самые проникновенные страницы к лишь начатой, но не дописанной Шарлоттой Бронте книге о радостях супружества. Под предисловием стоят инициалы - У.-М.Т., оно было написано редактором журнала "Корнхилл" и напечатано в одном из первых номеров:

"Я помню трепетное, хрупкое созданье, миниатюрную ручку, большие честные глаза - по-моему, порывистая честность была ей больше всего свойственна... Мне виделась в ней крохотная, суровая Жанна д'Арк, идущая на нас походом, чтоб укорить за легкость жизни, легкость нравов. Она мне показалась очень чистым, возвышенным и благородным человеком. В ее душе всегда жило великое, святое уважение к правде и справедливости. Такой она предстала предо мной в наших недолгих разговорах. Задумавшись об этой благородной, одинокой жизни, о ее страсти к правде, о долгих-долгих вечерах, исполненных неистовой работы, озарений, вспышек воображения, рождающего сонмы образов, минут уныния, подъемов духа и молитв, вникая в эту отрывочную поневоле повесть - невероятно трогательную, упоительную повесть сердца, бившегося в хрупком теле, повесть души, что обитала, как и мириады прочих, на этой огромной, на этой бескрайней планете, на этой песчинке, затерявшейся в безбрежном Божьем мире, нельзя не изумиться дню сегодняшнему, нельзя не трепетать перед днем завтрашним, когда все то, что мы сейчас лишь смутно различаем, предстанет перед нами в ясном свете".

Пока я вывожу сейчас слова отца, звучащие во мне воспоминания, стихая, превращаются в неясный шепот - так в блеске ясной летней ночи, заглядывавшей со двора, бледнел свет лампы, чадившей в нашей старенькой гостиной.

* * *

Отец был страстным театралом, и нас, совсем еще девчушек, брал с собою в драму, для чего нанимал кеб. Возил он нас и в оперу, что было не в пример скучнее. Домой к нам то и дело доставляли превосходные конверты с единорогами и прочими зверьми на украшавших их гербах, там, внутри, лежали приглашения в ложу или билеты. В те годы нам казалось, что собственная ложа есть у всех, и это представлялось нам вполне естественным. Сажали нас всегда на первые места, где мы располагались, уткнувшись подбородком в бархатный барьер. Сначала слушать было очень интересно, потом я начинала клевать носом, но временами слышала сквозь дрему, что пение на сцене продолжается, и это словно было частью сна. Передо мною и сейчас стоит Лаблаш - огромная гора, рокочущая басом, даже скорей Олимп, а не обычная гора, он испускает мощные, ликующие звуки, и самые глубокие из них обращены к той, что мне кажется миниатюрной феей в белом. А эта маленькая фея с воздетым кверху тонким пальчиком и крохотными ступнями струит в ответ серебряные трели, которые становятся все звонче, и нежнее, и прелестней с каждым мигом. Взмывала ли она на самом деле в воздух или же это я в очередной раз сонно уронила голову? Я снова засыпала, снова просыпалась, и дивные, серебряные волны звуков вплетались в мои сны и пробуждения. Певицу звали мадемуазель Зонтаг. Давали "Элизир" или другую оперу, и ария звенела, словно песня жаворонка. Весь зал, огромный, золотой, взрывается аплодисментами, отец мой тоже аплодирует. Мне очень хочется послушать дальше, но сон, необоримый сон, одолевает меня вновь, и поминутно просыпаясь, я вижу, что прелестная фигурка в белом по-прежнему стоит на сцене и так же изливает душу в звуках перед бесконечными рядами зрителей, среди сверкающих огней... Увы! Сама я не могу пропеть ни слова, хотя всю жизнь любила пение, преданно и безответно. Отец не просто любил музыку - он разбирался в ней и знал на память оперы. Я слушала всегда с огромным удовольствием его рассказ о том, как, напевая строки из различных арий, он исполнял роль переводчика на Мальте, куда зашел корабль, на котором он вместе с другими англичанами совершал путешествие в Каир. "Un biglietto - eccolo qua" {"Билет - вот он" (ит.).},обратился он к человеку, стоявшему на берегу, а пропетое им "La ci darem' la mano" {"Дай руку мне" (ит.).}, - помогло леди Т. спуститься по трапу, и дальше в том же духе. Порой он приводил к обеду мистера Улла, с которым любил говорить о музыке. Благодаря любезности последнего, двери Музыкального общества всегда были гостеприимно открыты для нас.

Когда мы жили на Янг-стрит, отец работал в кабинете, помещавшемся в задней части дома. Два увитые виноградом окна были обращены на мушмулу и на кусты испанского жасмина, желтые цветы которого наполняли благоуханием весь наш старый сад. Я вижу и сейчас, как по кирпичной стене, прокладывая путь между ветвей жасмина, ползет черепаха, посаженная туда соседскими мальчиками. Теперь в Кенсингтоне уже не встретишь таких буйных зарослей жасмина, как в годы моего детства, а мушмула и виноград уже не приживаются и больше не раскидывают свои зеленые ветви, и в изобилии растут лишь травы и луковичные - купена, лилии, но все-таки в моей душе живет надежда, что через много-много лет, когда замрет и мирно опочиет Лондон, на его месте, превратившемся в поросшие травой развалины, вырастет все, что люди здесь сажали. Сад у нас был запущенный - траву в нем выкосили только однажды, и то лишь потому, что ожидали уважаемого гостя, - но сколько же там было всяческих чудес! Росла душистая вербена - красная и голубая, между зеленых листьев-лезвий качались темно-фиолетовые ирисы, то здесь, то там выглядывали купки камнеломки, а в дальней части сада цвели алые розы, порою даже не совсем изглоданные гусеницами. Гостившая у нас однажды леди Дафф Гордон (по-моему, как раз к ее приезду садовник выкосил траву) прислала нам, уехав, голубей, плетеная клетка с ними висела в одном из окон нашей классной комнаты. Эта верхняя классная была как раз над спальней нашего отца и над его рабочим кабинетом, находившимся двумя этажами ниже. Больше всех комнат в нашем чудесном старом доме любила я эту классную - в ней было много неба, и прямиком из сада, то замирая, то приплясывая, туда вместе с закатом вплывал вечерний звон, а положенный на пол мячик катился сам по скосу в угол. Выла там также и своя загадка - малюсенькая дверца, таившаяся между окнами, которую мы так и не смогли открыть. В какие дивные края она нас уводила! То были райские врата - за ними открывался сад Эдема, вернее, множество его садов. В классную сносили мы свои нехитрые сокровища: кубики, кукол, игрушечные домики и многое другое. На освещенных солнцем подоконниках моя сестра устроила зверинец: улитки и букашки, а большею частью мухи, спасенные из кувшинов с молоком и помещенные в разные горшочки и коробочки, устланные розовыми лепестками. Животные были ее слабостью, любил их и отец и, уж конечно, привечал питомцев своих дочек. Я не могу не удивляться, вспоминая, сколько котов нам разрешали держать в доме, правда, дворецкий де ля Плюш и экономка миссис Грей вели с ними нещадную борьбу. Коты к нам приходили из садов, ибо тогда, как и теперь, просторы Кенсингтона кишмя кишели всякой живностью. Моя сестра давала им приют и нарекала в честь любимых персонажей. Так, у нее был Николас Никльби - огромный серо-полосатый кот, другого звали Чезлвит, был тут Барнеби Радж - несчастный, изнуренный голодом котенок. Их блюдечки стояли в ряд на небольшой веранде, как раз под лозами, с которых свешивались гроздья кислых ягод, до них нетрудно было дотянуться, но этот виноград и впрямь был зелен; на этой же веранде, примыкавшей сзади к кабинету, была устроена оранжерея, правда, лишенная растений, зато украшенная бюстами отца в отроческие годы и одного из родственников в военной форме.

Мне вспоминаются шутливые слова моей подруги (которой не судьба была дожить до старости), что ей теперь приятны даже те, кого ее родители отнюдь не жаловали, ибо и эти люди ей напоминают прошлое. Не знаю, что бы я теперь почувствовала, случись мне встретить одного приятного и обходительного с виду джентльмена, который часто приезжал верхом в наш Кенсингтонский Дом, звал нас на праздники в разные заманчивые места, на что отец наш неизменно отвечал отказом и, видя горе своих дочек, позже объяснял: "Он неприятен мне, я не хочу иметь с ним дело". Этот пройдоха оправдал предчувствия отца, попав в конце концов на каторгу за многолетнее бессовестное, тщательно продуманное мошенничество. Один наш друг рассказывал, что, как-то раз беседуя с отцом, упомянул лицо, пользовавшееся в ту пору безупречной репутацией, но наш отец ответил, будто твердо знал о совершенном тем убийстве. "Так вы уже об этом знаете? Откуда?" -удивился его собеседник. "Никто мне ничего не говорил. Мне это было ясно с самого начала". Отец и в самом деле признавался, что на него порой нисходит какое-то диковинное озарение - ему как будто открываются неблаговидные поступки окружающих. Но вместе с тем никто на целом свете не радовался так чужим успехам и умениям, как он; награда школьника, красивый женский голос, хозяйственный талант какой-нибудь знакомой - все представлялось ему чудом, совершенством. Он часто нам рассказывал, как замечательно вела дом одна его приятельница, жившая неподалеку на Виктория-роуд; я помню и сама, как выводила трели дама - он называл ее Бубенчик, которая к его безмерному восторгу пела "О du schone Mullerin" {О ты, прекрасная мельничиха (нем.).}. Великодушные поступки и слова других людей радовали его, словно он сам их совершал. Мне помнится одна его беседа с бабушкой по поводу "Дэвида Копперфилда", который выходил тогда частями, он объяснял ей с жаром, какой шедевр письмо малютки Эмили к старику Пеготти. Тогда мне это показалось странным, так как совсем не этим покорила меня книга, да и вообще я не могла понять, как можно было совершить такую глупость и убежать из сказочного дома - баржи Пеготти. Но в нашем доме все от мала до велика зачитывались этими тоненькими зелеными книжицами, в которых было столько увлекательного, и мы с сестрою не могли дождаться, когда же наконец наступит наша очередь после отца, бабушки, гувернантки и дворецкого.

* * *

принадлежавшим бабушке, десерт - сухой инжир и печенье - нам подавали на старинных блюдах марки "Дерби", тогда как утренним сервизом служили три щербатые чашки со случайными блюдцами, но чай в них наливали из серебряного флэксменовского чайника (который неизменно уделял немного чая скатерти). Но как-то утром Джимс де ля Плюш (так величал себя слуга и приближенный моего отца - то был его газетный псевдоним: он любил писать в газеты) внес в комнату корзину, доставленную только что посыльным, и в ней мы обнаружили, к своей великой радости, прелестный утренний сервиз: фарфоровую чашку с вензелем отца, сиявшим золотом меж розовых виньеток, очаровательные чашечки для юных мисс, чудесные молочники, украшенные позолотой; была здесь и записка - стишок, но не написанный, а выклеенный из букв газеты "Таймс". Я привожу его по памяти:

В знак любви и почтения
Друг вам шлет подношение
Дорогого фарфора сервиз.
Пусть Титмарш будет счастлив,

Мы много дней гадали, какая добрая душа прислала нам столь своевременный подарок. Садясь за стол, изящество которого одобрил бы теперь, наверное, даже доктор Оливер Холмс, мы без конца ломали голову над именем дарителя, предполагая каждый раз другого человека. А через много-много лет, когда Джиме де ля Плюш оставил службу у отца и собрался в Австралию, он сказал с укором: "Тот утренний сервиз был от меня. Вы думали о стольких людях, но не подумали ни разу обо мне".

Де ля Плюш был предан нашему отцу душой и телом и казался нам самым главным человеком в доме после него. Это была не просто преданность слуги хозяину, а нечто чародейское. Он знал, что думает отец, планировал заранее, какие тот предпримет действия, какую поручит работу, гораздо лучше нас с сестрой угадывал, что отвечает его вкусу, а что нет. Однажды дело чуть не дошло до слез: нам стало очень страшно, что де ля Плюш, в конце концов, вытеснит нас из отцовского сердца. Он любил писать в газеты и всегда подписывался: "Джиме де ля Плюш, Янг-стрит 13". Положив на стол газету в классной, он обычно спрашивал меня: "Мисс не желает глянуть на мое последнее творение?" Он был отличный человек и умница, правда, довольно властная натура. Отец питал к нему большое уважение и дружбу, и мало кто из окружавших нас людей больше него заслуживал названье друга.

Мы были счастливы на Янг-стрит, но жили очень замкнуто. Как удивился наш отец, когда его приятель сэр Генри Дэвидсон заметил невзначай, что в нашем доме все совсем не так, как у других, и это крайне поражает приходящих к нам впервые; пересказав нам этот разговор, отец прибавил: "По-моему, нам живется здесь недурно", - и это была сущая правда. Большею частью мы общались с ним или с какими-нибудь совсем маленькими детьми, а иногда еще и с бабушкой и дедушкой, когда они гостили в Лондоне. Мы, несомненно, жили слишком обособленно, но рядом не было никого, кто указал бы на иные способы приятного времяпрепровождения, вполне доступные нам, детям, когда мы подросли. Но если я об этом и жалею, вспоминая прошлое, то только потому, что наш отец, возможно, был бы счастливее, если бы мы вносили в будни больше живости и радости, вместо того, чтобы светить лишь отраженным светом.

* * *

"большое европейское турне". Конечно, мы и прежде жили в Париже и летом выезжали с дедушкой и бабушкой в разные тихие солнечные провинциальные городки Франции, но в этот раз нас ожидало нечто лучшее, совсем не то, что Сен-Жерменское предместье или Монморанси с их примелькавшимися осликами; Швейцария, Венеция, Вена, Германия, Рейн - от звука этих слов горели нетерпением наши юные сердца. Однако жизненные празднества, изведанные в детстве, подобны чуду о хлебах и рыбах, двенадцать корзин крошек, которыми мы кормимся все следующие годы, пожалуй, значат больше, чем сам пир.

Мы отправились в путь одним ненастным летним утром. Отец был рад уехать из дому, а мы и вовсе были счастливы. В дорогу он купил себе большую серую фетровую шляпу и блокнот, а два других поменьше вынул из кармана и вручил нам, как только мы ступили на мокрую скользкую палубу парохода, отчаливавшего от Лондонского моста. Две легкомысленные маленькие девочки в непромокаемых плащах и шляпках-грибках казались сдержанными и серьезными. Как и отец, мы подготовились к поездке и припасли себе "приданое", гораздо больше походившее на партию товаров модной лавки, нежели на семейный багаж английского джентльмена, что порождало во мне смутное беспокойство. Из запомнившихся предметов там была доска для шашек, большая корзинка для рукоделия, коробки с красками, довольно много всяких книжек и прочие безделицы. Одно я знала твердо: если мы в чем и сплоховали, все будет искуплено нашими новыми шляпками. Они отличались веночками цветов акации голубым и розовым, - к которым были подобраны в тон блестящие атласные ленты, - и все это в ту пору, когда никто не одевался ярко. Мы не могли, конечно, подвергать эти бесценные сокровища всем тяготам морского перехода и потому любовно их упрятали в сундук, доверив попечению доски для шашек и шкатулок. Я сразу доскажу эту историю, ибо в ней отразилось нечто характерное для жизни, которую я здесь пытаюсь воссоздать. О горестная участь всех людских надежд! Когда настала, наконец, счастливая минута и мы, достигнув дальних стран, переоделись и вышли из гостиницы, нарядные, увенчанные нашими цветочками, неотразимые в своем великолепии, отец воскликнул: "Милочки мои, скорее возвращайтесь в номер и спрячьте свои чепчики обратно в сундучок и больше никогда не надевайте! За вами будут ходить толпами, если вы выйдете на улицу в таких лентах!" Как не померкло солнце в ту минуту и как под кронами живых акаций я не погибла от разрыва сердца! Моя одиннадцатилетняя сестра ничуть не огорчилась, но я, которой было тринадцать... Ведь в этом возрасте одежда значит уже очень много. Без моей очаровательной шляпки я ощущала себя униженной и уничтоженной и отвернулась, чтобы отец не видел моих слез...

Как я уже говорила, наш пакетбот отплыл от Лондонского моста. Едва мы поднялись на палубу, отца приветливо окликнули мужчина средних лет в сутане и дама, загораживавшаяся зонтиком от измороси и летевшей из трубы сажи. То был священник Челсийского собора мистер Кингсли и его жена, направлявшиеся за границу на лечение, с ними ехали их двое сыновей (Чарлз Кингсли был старшим). Море было бурным, вокруг угрожающе вздымались волны, и я, несчастная, испуганная, в неловкой позе прижалась к миссис Кингсли и неотрывно, словно под гипнозом, следила за краем широкополой шляпы мистера Кингсли, взмывавшей и опускавшейся на фоне зловещего неба. Он стоял перед нами, держась за трос, и горизонт за ним взлетал и падал, и пакетбот проваливался и выныривал из волн, а мне казалось, что время остановилось. Но вот мы, наконец, доплыли до другого берега и распростились с нашими попутчиками...

Весны и осени ведут свою летопись на языке плывущих облаков, меняющегося освещения, трепещущей листвы, травинок на лугу, но, к радости любителей природы и огорчению мемуаристов, важные даты не пишутся большими буквами на синеве небес.

Как ни ясно вижу я былое, в воспоминаниях время несколько смещается, и потому нельзя сказать с уверенностью, цветущим летом этого ли года или следующего мы, возвращаясь из чужих краев домой, остановились в Веймаре.

Веймарском княжестве, где был представлен ко двору, удостоился знакомства с великим Гете, питал любовь к красавице Амалии фон X. И потому, приехав в Веймар, мы оказались в его прошлом, которое переживали вместе с ним, словно Гого в романе Дюморье.

Вот я иду по мостовой пустынной, затененной улицы и вглядываюсь в жалюзи на окнах бельэтажа какого-то большого и уютного дома, о котором отец говорит, что здесь жила когда-то фрау фон X. с дочерью, и добавляет: "Как она была добра к нам и как хороша собой была Амалия!" Вскоре на освещенной солнцем площади мы видим дом, где он снимал квартиру со своим приятелем; затем доходим до дворца, который охраняют часовые, похожие на заводных игрушечных солдатиков из Берлинг-тонского пассажа, они вышагивают мимо полосатых будок, и солнце отражается на их штыках, а мы уже любуемся чугунными воротами и стрижеными кронами акаций, потом пересекаем двор и входим во дворец, где нам показывают зал и малые гостиные, и мы стоим на зеркале паркета, рассматривая историческое место, где наш отец, по-моему, в первый и последний раз пригласил прелестную Амалию на вальс. Наконец, мы выходим, погруженные в себя, исполненные чувства, что окунулись в прошлое, и тут отец вдруг восклицает: "Интересно, жив ли старик Вайсенборн, мой учитель немецкого". Не успел он это вымолвить, как с нами поравнялся вдруг высокий, сухопарый старик в широкополой соломенной шляпе, с газетой под мышкой, впереди которого бежал чудесный белый пудель. "Боже мой, как он похож на... да нет же, это он и есть, это сам доктор Вайсенборн, он очень мало изменился", - проговорив все это, отец замер на миг и тут же бросился с протянутой рукой навстречу старику, который тотчас же остановился, нахмурился и стал в нас вглядываться. "Я Теккерей, моя фамилия Теккерей", застенчиво, но горячо твердил отец, как было свойственно лишь одному ему, а доктор снова пристально взглянул на говорившего, и радость засветилась на его лице. Последовали восклицания, приветствия, рукопожатия, а чудный белый пудель вертелся и подпрыгивал, не меньше нас, детей, заинтригованный происходящим.

"Я не признал вас поначалу из-за седины", - промолвил доктор по-английски. Отец со смехом отвечал, что он теперь белее своего учителя, потом представил нас с сестрой, и тот легонько, с дружелюбной сдержанностью пожал нам руки и снова обратил счастливое, одновременно строгое и доброе лицо к отцу. Да, он с интересом следил за его успехами, слышал о нем от различных знакомых, прочел одну из книг - не все, а лишь одну. Почему отец ни разу не прислал какое-нибудь свое сочинение и не приехал сам ни разу в Веймар? "Вы должны искупить свою вину и позавтракать у меня вместе с девочками", - заключил он свою речь.

Отец поблагодарил и снова начал задавать вопросы: "Это та самая собака?" Доктор отрицательно покачал головой. Увы, той уже нет, два года назад она издохла. Зато новая была в высшей степени жива и, прыгая и весело носясь кругами, всем своим видом старалась это показать. Доктор с собакой совершали свой ежедневный променад, и нам было предложено сопровождать их в парк. По дороге мы заглянули к нему домой, чтобы предупредить, что возвратимся к завтраку все вместе, и зашагали на прогулку. В ту давнюю пору, о которой я пишу, парк был всего лишь перелеском с ярко-зеленою листвой, с редко разбросанными по крутым склонам деревцами, усеянный сучьями, испещренный солнечными пятнами, изрезанный дорожками, терявшимися в зеленой чаще, вдоль которых были там и сям расставлены скамейки. На спинке одной из них красовалась надпись: "Доктор Вайсенборн и его собака". Наш провожатый, показавший нам ее, не знал, кто ее вырезал. Зато на каждой скамейке, на которой имел обыкновение сидеть великий Гете, на каждом дереве, укрывавшем своей сенью голову поэта, он словно бы читал другую надпись, конечно, скрытую от взора непосвященных: "Тут прошла жизнь Гете, тут он гулял и отдыхал, эта узкая тропинка еще хранит его следы", - дорожка, которую он нам показал, вела к летнему павильону.

Тогда стояла дивная погода, какая украшает землю только в детстве, наверное, теперь ей радуются наши дети, нам уже редко удается ею насладиться. Мы возвратились с нашим другом-доктором в его тесную квартирку и завтракали за придвинутым к окну столом в уставленной книгами комнате, потом сидели в его садике среди цветов настурции. Мы с Минни получили по книжке переводов для изучающих немецкий язык, а старые друзья курили, касаясь в разговоре тысячи вещей. Амалия замужем, у нее несколько человек детей, мадам фон Гете с сыновьями, как и ее сестра фрейлейн фон Погвиш, остались здесь, они, конечно, будут рады повидать старого друга. "Давайте сходим туда вместе, а девочки побудут здесь", - предложил доктор, но отец воспротивился и попросил разрешения взять нас с собой. Как водится, дальше мне изменяет память, что очень огорчительно, так как я позабыла, как выглядел дом Гете, и помню только, что мы там побывали и что, по словам доктора Вайсенборна, невестка Гете съехала оттуда после его смерти. Она жила в центре города в прекрасном доме с чудесной строгой лестницей, завершавшейся мраморным залом; там среди всякого великолепия возле большого круглого стола, заваленного книгами и бумагами, мы увидали двух миниатюрных, скромных женщин - мадам фон Гете и ее сестру. Выйдя вперед, доктор Вайсенборн известил их о приезде старого друга, и тотчас же посыпались приветствия, возгласы радости и узнавания, а наш Вергилий с удовольствием взирал на все происходящее. "Вы так же любите романы, как и прежде?" спросил отец. Хозяйки засмеялись и указали на только что доставленную книжную посылку, где было несколько английских томиков, - они начали распаковывать ее, как раз когда мы появились на пороге. Мадам послала за сыновьями, и к нам присоединились добрые, дружелюбные, скромные молодые люди, не наделенные, правда, ни красотой, ни тем особым благородством облика, который был присущ их деду, по крайней мере, на портретах, но замечательно воспитанные и услужливые. Мать их представила: один был музыкант, другой художник. Пока старшие беседовали, молодые люди приняли на себя заботу о юном поколении и предложили показать известный летний павильон, куда и пригласили нас назавтра к чаю. И потому на следующий день мы снова показались в тенистом негустом лесочке, на этот раз - в сопровождении внуков Гете и его невестки, той самой Оттилии, что до последнего мгновенья держала его за руку. Мы направлялись в его любимый уголок, где он бывал так часто; слыша, как просто и естественно они цитируют его и вспоминают разные истории, мы словно различали эхо его бессмертного голоса и словно увидали мелькнувшую вблизи полу его халата. Детские впечатления так глубоки и ярки, что у меня с тех пор осталось чувство, будто я видела его тогда. Следы его присутствия мы ощущали всюду, но более всего в том маленьком садовом павильоне - простой, лишенной всякого убранства комнате, - где он любил работать. Один из наших славных молодых хозяев привлек наше внимание к какой-то метке на окне, не помню, что там было, кажется, имя поэта, вырезанное на стекле алмазом. И вот мы, наконец, сидим в саду между деревьями и их подвижными тенями, пьем чай за струганым столом, и сам Вольфганг фон Гете передает мне чашку с чаем - я даже помню эту чашку, но вдруг виденье исчезает. Все совершалось здесь с достойной простотой и дружелюбием, столь характерными для веймарского гостеприимства. На каждую малость нашего недолгого, счастливого пребывания в Веймаре отец отзывался радостным и благодарным чувством, все было ему дорого и важно. Хозяева гостиницы узнали своего бывшего постояльца и пришли засвидетельствовать свое почтение, но тем не менее выставили нам за двухдневный постой такой огромный счет, что, когда официант вручил его в вечер отъезда, отец в смятении воскликнул: "Так вот во что обходятся сентиментальные воспоминания! Скажи хозяину, что больше я не смогу приехать в Веймар".

из его души прежний образ Амалии фон X., вернее, встреча эта так и не состоялась. Произошло это в Венеции, год или два спустя после нашей поездки в Веймар. Мы с Минни сели завтракать за длинный гостиничный стол, на Другом конце которого расположились пышнотелая дама с бледным раскормленным мальчиком. Весьма дородная, в светло-зеленом платье, она была всецело занята своим яйцом. Окна ресторанной залы были зашторены, но отдельные солнечные лучики, пробивавшиеся из сумрачного вестибюля огромной мраморной гостиницы, падали на пальмы и померанцевые деревья в кадках, стоявших за спиною дамы, и под конец настигли и ее. Она с серьезным видом тотчас отодвинулась. Нам тоже подали еду, но мы не приступали к завтраку, дожидаясь отца, который вскоре появился и объяснил, что задержался, чтобы полистать книгу постояльцев, и его внимание привлекла запись: "Фрау фон 3., урожденная фон X. Право, это Амалия, она, должно быть, где-то здесь, в гостинице". И, подозвав официанта, он осведомился, не съехала ли мадам фон 3. "Мне кажется, что это она и есть", - ответил тот, кивнув на нашу тучную соседку. Она на миг оторвала взор от тарелки и тотчас снова обратила его на еду, а наш бедный отец, отвернувшись, сказал тихо и потрясенно: "Не может быть!" Тогда мне было не понять ни его молчаливости, ни волнения. "Разве вы не представитесь? Пожалуйста, поговорите с ней, - молили мы с сестрой, - давайте выясним, она ли это". Но он в ответ лишь покачал головой: "Нет, не могу, лучше не нужно". Тем временем Амалия покончила с яйцом, неторопливо поднялась, положила на стол салфетку и выплыла в сопровождении своего маленького сына.

Не все на свете происходит сразу, между началом и концом иной истории проходят годы. И много лет спустя, когда счастливый случай свел меня с доктором Норманом Маклеодом под гостеприимным кровом моих давнишних друзей мистера и миссис Канлиф, мне довелось в последний раз услышать об Амалии. Я с удивлением думала о том, что доктор по неведомой причине возвращает меня мыслями к былому, когда он вдруг спросил, знаю ли я, что в молодости они с моим отцом в одно и то же время жили в Веймаре, брали уроки немецкого языка у одного и того же учителя и полюбили одну и ту же юную красавицу. "Вы были влюблены в Амалию и брали уроки у доктора Вайсенборна!" - вскричала я. "Бог мой! Так вы слыхали об Амалии и о Вайсенборне? Я думал, что на целом свете, кроме меня, его уже никто не помнит. Мы все ходили к Вайсенборну на уроки, и все были влюблены в Амалию, все до единого, включая вашего отца! Что за счастливая была пора!" Он рассказал, как через много лет увиделся с отцом во время его лекционного турне в одном из городов Шотландии. В зале собрался весь цвет местного общества, и отец, идя по сцене с бумагами в руках и заметив сидящего впереди доктора Маклеода, склонился к нему на глазах у всех и быстро проговорил: "Ich liebe Amalia noch" {Я все еще люблю Амалию (нем.).} - и проследовал к кафедре читать лекцию.

Доктору Маклеоду также довелось встретиться с Амалией в последующие годы. Не меньше нашего отца он ужаснулся разрушениям, которые ей причинило время. Бедняжка, я не могу не ощущать к ней жалость. Какой жестокий жребий иметь таких двух преданных друзей и потерять их дружбу! Быть столь прекрасной в юности и так перемениться, чтоб настоящее казалось клеветой на прошлое. Это похоже на рассказ о женщине, которая, увидев себя юной, победоносной, улыбающейся на давнем портрете, в ярости разорвала его. Я уповаю на то, что Амалия не поняла своей утраты и никогда не сравнивала свой зрелый облик с портретом юных дней.

Уже после того, как все это было написано, мне попалось на глаза старое письмо отца, отправленное им из Веймара 29-го сентября 1830 года его матери: "Здесь основательная библиотека, которая открыта для меня, отличный театр: входная плата - один шиллинг - и замечательное petite societe {Общество (фр.).} - вовсе уж бесплатное. Я еще не видел Гете - главную веймарскую достопримечательность, но его невестка обещала меня ему представить". Дальше он описывает прием во дворце: "Пришлось облачиться в короткие черные панталоны, выставив на всеобщее обозрение ноги, и щеголять в черной жилетке и черном сюртуке, являя собой помесь лакея с методистским пастором". "Мы трижды были в опере, - пишет он далее, - слушали "Медею", "Севильского цирюльника" и "Волшебную флейту". Дирижировал Геммель (дальше помещен набросок дирижера с огромным пышным воротником). Оркестр отменный, но певцы не так уж хороши". Судя по дальнейшим строкам, у Амалии были соперницы даже в те давние времена: "Я влюбился в принцессу Веймарскую, которая, к несчастью, замужем за принцем Прусским. Мне должно победить эту несчастную любовь, иначе я сойду до времени в могилу. Здесь есть очаровательные юные создания - мисс Амалия фон X. и мисс фон Паппенгейм царят на всех балах".

"Зимними вечерами, - пишет отец в своем другом, широко известном письме, опубликованном в "Жизни Гете" Льюиса, - мы нанимали портшезы и по заснеженным улицам прибывали во дворец, чтобы принять участие в приятнейших увеселениях. А мне еще и посчастливилось обзавестись шпагой Шиллера {Это было написано в 1855 году, а несколько лет спустя в знак дружбы и расположения шпага была подарена другу, к которому отец питал живейшую привязанность, и увезена в Америку. Она досталась Баярду Тейлору, истинному рыцарю, достойному носить столь доблестную, не запятнанную кровью сталь. Э. Р.}, которая в ту пору служила дополнением к моему придворному костюму, а нынче украшает кабинет в память о юных днях, самых отрадных и чудесных".

* * *

голубой лентой через плечо из-за минутной страсти упустил корону, о чем поведал нам полковник Эсмонд. При небольшой игре воображения нетрудно населить прошедшее фигурами, отмеченными давними приметами и, тем не менее, живыми до сих пор, и потому, когда читаешь книгу моего отца, все они кажутся старинными знакомцами. Но чтобы следовать за этими тенями дальше, не через Кенсингтон-сквер и Янг-стрит, где, надо полагать, и впрямь расхаживали некогда носильщики портшезов, а вдоль большой дороги, ведущей в Лондон, нужна поистине немалая фантазия. Среди домов трудно теперь заметить таверну "Герб короля", где проходила встреча заговорщиков в тот час, когда престол был отдан королю Георгу; тихие сады вокруг нее уже погребены под каменными громадами, уходящими в небо, подобно новым Вавилонским башням. Там, где вчера еще плодоносили огороды, сегодня выросли огромные кварталы, туда-сюда проносятся трамваи и заливаются свистками паровозы. Трудно вообразить, как бы отец писал во всем этом сумбуре "Эсмонда". Романы будущего, надо думать, будут записываться телеграфным кодом и создаваться в лифтах, поездах, несущихся через страну, или в многоквартирных зданиях, будут вращаться, словно Иксион, вместе с колесами и вечными велосипедами. Как-то не верится, что при таком коловращении вся и всех будет еще существовать на свете верность Эсмонда.

Наверное, столь великое разнообразие впечатлений вызовет к жизни новые порывы, физические и духовные, люди станут как бы новым племенем, среди которого найдется место и для Беатрисы, но не для Эсмонда и не для яеди Каслвуд - они там будут выглядеть анахронизмом.

представить легче, чем абстрактное, и все же мне не верится, что так оно и было в самом деле, хоть помню и сама, как выглядела Хогмор-Лейн и пролегавшая как раз за нею Лав-Лейн, где мы с товарищами наших детских игр, чей дом стоял неподалеку на террасе, - их звали Коул, - любили прогуляться ранним утром бог весть куда. Мы уходили в шесть часов утра и возвращались с ветками цветущего боярышника, который расставляли в классных комнатах, чтоб он напоминал нам о весне и мае.

Но есть такое место в Лондоне, которое, по-моему, почти не изменилось, - это Чейни-Роу, лежавшая за всеми этими поросшими боярышником просеками, и Челси, где мы бывали в детстве очень часто. Пройдя по многочисленным аллеям и лугам, мы огибали пруд и через узенькую улочку, носившую названье Райский переулок, выходили на Кингз-роуд, и несколько минут спустя стучали в дом Карлейлей на Чейни-Роу, где они жили до конца своих дней и где, как кажется всем тем, кто знал их, звучат и ныне их шаги.

Старый дом на Чейни-Роу - одно из первых моих детских впечатлений от Лондона. Его безмолвие и сумрак, дубовые панели и резные балюстрады, покойный сад, скрывавшийся за ним, где в углублениях стены лежали набитые табаком, готовые к употреблению трубки, комнатная собачка в куцей попонке по имени Нерон, заливавшаяся лаем и трясшаяся каждой жилкой, - все это так и стоит перед глазами, и, как ни много сказано другими, я не могу здесь не упомянуть о месте, с которым было связано все детство.

окон, обращенных к Чейни-Роу, висел портрет Оливера Кромвеля. Но главным чудом в доме - прекраснее любой картины - была сама миссис Карлейль, живая, стройная, прямая, темноглазая; как жаль, что уже не было на свете Гейнсборо, чтобы запечатлеть ее в ее гостиной! Она ни в чем не уступала знатным дамам, с которыми порой знакомил нас отец. Всегда изысканно одетая, в бархатном платье с брюссельскими кружевами, она спокойно дожидалась вас в гостиной, готовая начать беседу. Она была участлива без тени фамильярности, держалась с замечательным достоинством, и, сидя на диване в облюбованном ею углу, рядом со столиком, уставленным серебряными и перламутровыми безделушками, с живейшим интересом вас выслушивала.

В одно из первых наших посещений во всех аллеях и проулках той местности, что после стала называться Саут-Кенсингтон, лежал снег, через который мы брели, чтобы добраться в Челси, и появились у нее усталые, замерзшие, оцепеневшие от холода, но внизу в столовой нас ждали две чашки дивного горячего шоколада, поставленные у камина и заботливо прикрытые блюдцами. "Я думала, что вам, наверное, захочется согреться", - сказала она нам. С тех пор горячий шоколад стал чем-то вроде ритуала. И сколько раз потом, приветливая, оживленная, она присаживалась рядом, чтоб присмотреть за нашей зимней трапезой, помочь нам выложить свои секреты или подчас самой пооткровенничать.

Мы в детстве редко видели Карлейля. Стоило ему прийти в гостиную и сесть в предназначавшееся только для него кресло, стоявшее напротив дивана, как мы немедленно ретировались, но когда он работал в кабинете наверху, сознание, что он тут близко, рядом, усиливало радостное возбуждение. Миссис Карлейль рассказывала нам о своем детстве, о том, что очень любила учиться. На всю жизнь я запомнила многие ее советы и дружеские упреждения. Выразительно глядя своими темными глазами, она однажды заговорила со мной о самообладании: "Все мы гораздо лучше способны властвовать собой, чем принято считать; у человека есть резервы, которыми он может пользоваться. Когда-то мне казалось, что если я буду напрягать все силы и всю волю, чтобы бороться с чувством, мой разум пострадает. Но он прекрасно выдержал. Я справилась, и разум мой ничуть не пострадал. Я твердо знаю, что люди могут совладать с собой, просто они мало отдают себе в этом отчет".

Помню, однажды я пришла туда, когда была уже довольно взрослой девушкой. Об этом дне осталась следующая запись в дневнике, который я тогда вела: "Были у миссис Карлейль, в дверях столкнулись с уходившей леди Стенли Олдердей. Проводив ее, миссис Карлейль стала горячо восхищаться "Адамом Видом" и сказала, что написала автору, приславшему ей очень теплый ответ. По ее словам, мистер Карлейль решительно не захотел читать роман, а когда она высказала надежду, что автор пришлет ей книгу в подарок, выразил недоумение: "С чего вдруг он станет присылать тебе ее?" - "Прислал же он мне предыдущую". - "О ты такая же как все же-э-нщины (мистер Карлейль выговаривает это слово на особый лад: же-э-нщи-ны) - всегда питаешь необоснованные надежды".

Мы собрались домой, так как зазвенел колокольчик, возвещавший, как мы думали, о приходе следующих посетителей, но вместо них явился лакей Чарлз с пакетом от издателя, судя по упаковке. Следом вошел мистер Карлейль и сел на диван. С радостным возгласом миссис Карлейль бросилась к пакету. Мы замерли в счастливом предвкушении, и вот бечевка разрезана, и у нее в руках, конечно, три оранжевых томика "Адама Вида" с любезною дарственною надписью автора..."

"Корнхилл". Вот что сказано в одном из них: "Попутного вам ветра и прилива в этом до нынешнего дня счастливом для вас плавании, которому со всех сторон сопутствуют добрые предзнаменования. Из редакции мне не шлют новых выпусков (мы получили только первый), но мы всегда готовы тряхнуть кошельком в той скромной мере, в какой требуется. Всегда ваш Карлейль"...

"Я бы хотел, чтобы вы достали сборник критических статей Карлейля, писал отец своей матери в 1839 году. - Я уже прочел иные из них и убежден, что ничего благороднее этой книги еще не было написано на нашем родном языке, и нет книги, которая могла бы оказать столь же великое влияние на наш образ мыслей и наши предрассудки. До сей поры критика была лишь средством межпартийных споров и литература - бедной прислужницей политики. Благодаренье Богу, недолог час, когда мы станем любить искусство ради самого искусства и этой своей независимостью оно как никому будет обязано Карлейлю".

В один из зимних вечеров 1863 года мы с отцом выехали на вечернюю прогулку и, проезжая в сумерках вдоль Серпантина, встретили бродившего в парке Карлейля, при виде которого отец высунулся из коляски и замахал руками. "Настоящий град дружеских приветствий", - говорил Карлейль, описывая эту последнюю встречу.

После смерти миссис Карлейль мы стали навещать самого философа и приходили в прежнюю ее гостиную, куда он перебрался жить. Ни для кого не было тайной, что он любил брюзжать и спорить, но взрыв любви и нежности, чувство раскаяния и верности тем больше трогали и поражали в его жизнеописании, чем сдержаннее он их прежде выражал. Когда скончался наш отец, нам с Минни довелось узнать, какую нежную, глубокую привязанность он мог питать к другому человеку.

Спустя годы я пришла в последний раз взглянуть на дом, который был мне бесконечно дорог, - это было уже после того, как Карлейль нашел свое вечное успокоение. Мой маленький сынок, которого я принесла с собой, стал лепетать, показывая пальчиком на по-прежнему стоявший в гостиной экран с картинками, иные из которых рисовал его дедушка. Из-за экрана показалась миссис Александр Карлейль с малюткой Томом на руках, который, завидев такого же ребенка, как он сам, стал выражать горячую заинтересованность и трижды громко крикнул. И эти звуки мне неожиданно напомнили знакомый голос, так долго наполнявший этот дом и далеко разнесшийся по свету!

* * *

расплачиваться разлукой. Я никогда не забуду его фигуру на перроне в Олтене, в Бельгии, где мы с ним разъезжались в разные стороны. Такой высокий, грустный, он стоял возле тонкого железного столба и провожал глазами поезд, увозивший нас с дедушкой и бабушкой в Швейцарию. Сам он через Германию возвращался в Англию, где ему нужно было держать корректуру "Эсмонда", прочесть несколько лекций в провинции и завершить домашние дела.

Бабушка была очень подавлена и встревожена. В качестве прощального подарка она послала ему в каюту спасательный жилет, чем страшно напугала самое себя. Мы были слишком молоды, чтобы беспокоиться, но очень загрустили. Наш славный старый дедушка не знал, что и придумать, стараясь нас развеселить. Он строил разные заманчивые планы, заказывал какие-то особые компоты и тарталетки, стараясь угодить детскому вкусу... Перед отъездом отец отобрал для нас несколько книг, среди которых были "Очерки" Маколея, и велел прочесть их в его отсутствие, и я еще взяла с собой "Пенденниса", в котором, как мне всегда казалось, больше, чем во всех других произведениях, слышится его живой голос, но главным нашим чтением были его письма. Перед отплытием в Америку он выступал в Манчестере и в других городах, одно его тогдашнее письмо, сложенное втрое и адресованное моей сестре в Меннеси в департаменте Сены-и-Уазы, лежит сейчас передо мною: "Пишу тебе важными буквами, такими, как ты любишь... Но и такими буквами писать сегодня почти не о чем. В Кенсингтоне так уныло, что я не в силах это вынести... Как грустно тут, должно быть, бедной Элизе {Нашей экономке. - Э. Р.}, у которой нет друзей и некого проведывать, а потому приходится с утра до вечера сидеть на кухне. Когда я думаю об этом, мне хочется пойти и посидеть там вместе с нею, впрочем, боюсь, что это ее мало развлечет, так как, потолковав о кошке и о здоровье ее батюшки, мы замолчим, не зная, что еще сказать. На прошлой неделе я был в Манчестере и там в присутствии трех тысяч дам и джентльменов запнулся и забыл, что я хочу сказать. Я чувствовал себя преглупо, но вечером опять пошел читать и справился получше, а так как запнуться на полуслове ничуть не хуже, чем споткнуться на дороге и расквасить себе нос, я собрался с силами и в этот раз уже не запинался. Все это дело привычки, и многие люди так же не умеют выступать, как, скажем, не могут, не учась, играть на фортепьяно. Но я надеюсь, что ты и кое-кто еще прилежно занимаетесь и выучитесь убаюкивать меня по вечерам, когда я к вам приеду из Америки. На следующей неделе я отправляюсь в Бирмингем, потом вернусь в Манчестер, а потом уж начнется: "Стюард, 'скорее тазик!"

Когда отец был в Америке, знакомые очень заботились о нас. Они писали в письмах все, что о нем слышали. Бабушка получила по почте "Эсмонда". А когда мы приехали в Париж, нам принесли коробку с глазурованным тортом, бережно упакованным в разноцветную бумагу, и мы хоть и ломали голову, кто был его таинственным дарителем, но радовались от этого ничуть не меньше. Как выяснилось много позже, торт был заказан не отцом> а миссис Проктер, которая всегда была щедра на добрые дела, и сколько же из них остались безымянными!

Мы все повеселели, когда отец стал присылать нам письма из Америки. Теперь мы словно говорили с ним и знали, что с ним происходит. Дела у него шли прекрасно, он был в отличном настроении, повсюду обрастал друзьями, ему платили за выступления. В одном из писем он просил прислать ему "парочку запасных желудков" - так хлебосольны были его новые заокеанские друзья, так многочисленны обеды и ужины, которые он должен был почтить своим присутствием. И лето, и зима тянулись очень долго, весне и вовсе не было конца, как вдруг до нас дошло известие, что он вернется много раньше, чем намеревался. Если не ошибаюсь, ему попался на глаза корабль, идущий в Англию, и он, поддавшись настроению, мигом собрался и уехал.

Я помню день его приезда. Мы с Минни сидели на красном диване в маленьком кабинете, и вдруг, раньше, чем мы ждали, негромко зазвенел дверной колокольчик. Бабушке стало дурно, а мы с сестрой помчались к двери, но не открыли, боясь, что это все-таки не он; так мы стояли, пока другой звонок, гораздо более властный, не привел нас в чувство. "Что это вы меня не пускаете?" - сказал он и, смеясь, шагнул навстречу, такой большой, прямой, сияющий, и сразу показалось, что никуда он и не уезжал.

* * *

было очень интересно, тем более, что мы в то время ощущали себя зрителями в пьесе жизни, актерами были другие. Сестра была еще ребенком, но мне исполнилось пятнадцать лет, и я казалась себе взрослой. В другой книге я уже писала, что в Риме той зимой жили миссис Кембл, миссис Сарторис, Браунинги и много других замечательных людей, все они уже вкусили от струй фонтана Треви, как предстояло и нам. Немногие из нас вернулись вновь к фонтану! Впрочем, в присловьи говорится, надо думать, о духовном возвращении, ибо можно испить воды и возвратиться и делать это много-много раз, но каждый раз к фонтану возвращается отнюдь не тот, кто с ним прощался, тогда как тень души, приникшая к его камням, склонившаяся над струящимися водами, всегда и неизменно там пребудет.

В начале декабря мы выехали из Парижа. Отец, здоровье которого было уже подорвано, взял с собой слугу. В Марсель мы прибыли холодной темной ночью. Чтобы согреться, укрывались шалями, положенными поверх одеял, и все же нас трясло от холода, но утром мы проснулись радостные и возбужденные сознанием неповторимости минуты. Я и доныне не могу забыть открывшуюся нашим взорам яркую картину: евреев, турок, выходцев из Месопотамии, одетых в пестрые одежды и говоривших на чужих наречиях, причалы, грузчиков с тюками, бегавших по палубам, аметистовую гладь моря. Я вижу, как сейчас, плывущую вдоль берега лодку, груженную крупными золотыми луковицами, с одинокой фигурой гребущей женщины в голубых лохмотьях и пестрой косынке. "Вот вам дама из Шалота", - говорит отец, а мы глядим на него, не понимая, ибо не знаем ни сортов лука, ни - толком - Теннисона, и он нам объясняет, что шалот - это такой лук, и, чуть подумав, мы начинаем хохотать, радуясь про себя, что больше никто на свете не умеет так острить, как он. Вернувшись в гостиницу, мы видим турок, которые все так же, как и утром, пьют кофе под полосатыми навесами, и темнолицего человека в феске, и худого, изможденного дипломата знакомого отца, возвращающегося из далеких стран с бесчисленною кладью, и семью хозяина, сидящую вокруг стола с супницей в застекленном помещении, смахивающем на оранжерею. Мы подымаемся к себе, чтоб отдохнуть и набраться сил перед вечерней посадкой на пароход. От обилия новых впечатлений, от всего этого lux mundi {Блеска мира, роскоши (лат.).} голова идет кругом, и мы забываем в гостинице наши теплые шали и добрую половину багажа, о чем спохватываемся уже в пути... И посему, попав в Италию, в страну цветущих лимонов и благоухающих апельсиновых деревьев, первым делом мы направляемся на узкую окраинную улочку, где находим лавку английских товаров и где отец покупает нам две теплые, серые в черную полоску шали, в которых нет ничего романтического или итальянского, но самые лучшие, какие продавались там. В нашем распоряжении был целый день на берегу, от холода нас защищали шали, и мы отправились бродить по Генуе, но, осмотрев два-три дворца, проследовали на вокзал и по недавно открытой железной дороге поехали в Пизу. Погода днем переменилась к лучшему и стало тепло от солнца - не от шалей. Но ветер не утих, и в память врезалась статная фигура монаха в просторной сутане, с вздувавшимися, хлопавшими полами, шагавшего через широкую, пустую площадь, черный, таинственный и величавый, он шел на фоне светлой площади, прекрасного собора и озаренной солнцем Падающей башни...

На следующее утро мы достигли цели своего путешествия, и в полдень высадились в Чивитавеккья. Это было чудесно, как и все тогда происходившее, и с трепетом восторга взирали мы на великолепную игру красок, на четырехгранную кампаниллу с плоской черепичной крышей, на все, что предстояло нам узнать и рассмотреть и что являло нам себя с первых шагов на берегу. Начать с того, что мы увидели толпу, напоминавшую хор итальянской оперы в полном составе, мужчин в остроконечных шляпах и коротких панталонах, женщин в театральных костюмах с младенцами в таком же одеянии, смеющихся, говорящих по-итальянски и ощущающих себя как нельзя лучше. Нас немного задержали на таможне, и большинство наших спутников уже уехали, поэтому в Рим мы попали в числе последних... Какой-то человек с фонарем открыл городские ворота, проверил наши паспорта, и вот мы в Риме, наконец... Остановились мы в гостинице на виа Кондотти, и на следующее утро проснулись от перезвона множества колоколов, звучавших в напоенном солнцем воздухе.

и все колокола звенели и гудели, как будто ударяясь в дивную голубизну простертого над ними небесного купола. Как хорошо запомнилась мне первая увиденная мною крестьянка-контадина, величаво прошествовавшая к мессе по нашей улице: черноволосая, в белом чепце, с белыми рукавами и множеством украшений. Площадь Испании, которой завершалась наша улица, была наводнена солнечным светом, в котором проплывали и другие контадины, дети, романтического вида пастухи, а мы на них смотрели и дивились. Но как все это ни было чудесно, мы ощущали легкое разочарование. Ведь ждешь всегда чего-нибудь небывалого, неведомого, а перед нами было нечто осязаемое и реальное. "Потерпите немного, - успокоил нас отец - Поначалу здесь все это испытывают..." Вот строки из письма отца, отправленного матери из отеля "Франц" на виа Кондотти и помеченного 6-ым декабря, на следующий день после нашего приезда в Рим: "Мы очень удобно устроились в гостинице, в которой я останавливался и прежде, - пишет он, - если не считать неких насекомых, жестоко искусавших меня вчера ночью. Это, конечно, не клопы, так как горничная заявила, что в жизни их не видела, равно как и блох, остается предположить, что это были скорпионы". Дальше он сравнивает Пизанский собор с собором Святого Петра: "Все мы сошлись на том, что Пизанский собор красивее. Святой Петр - это язычески великолепная громадина. Основателя церкви совершенно невозможно разглядеть за всеми этими фантасмагориями и церемониалами, которыми его окружили со всех сторон. Я даже не уверен, что Святой Петр кажется мне красивым. Фасад его определенно безобразен, но город все-таки божественный. Мы дивно погуляли по Пинчио, и закат, которым нас попотчевали, воистину был царственно прекрасен. Я вздохнул с облегчением, когда наше путешествие из Чивита-веккья осталось позади: с восемьюдесятью или девяноста луидорами в кармане я представлял собой желанную добычу для разбойников, буде они бы пожелали появиться". Весь этот день мы расхаживали по городу: постояли под могучим куполом Святого Петра, полюбовались Тибром, стремившим свои воды под мостами, потом, не без влияния "скорпионов", обнаружившихся в гостинице, отправились искать себе пристанище, и мистер Браунинг нам присоветовал чудесное жилье. Для маленьких девочек лучше и не придумать, - то была огромная квартира над кондитерской в палаццо Понятовского на виа делла Кроче. Одолев широкую лестницу с прекрасными узорчатыми перилами, мы тронули дверной колокольчик, рассыпавшийся эхом в глубине, и показавшаяся маленькая старушка в безрукавке, носившая звучное имя синьора Эрколе, впустила нас в большую темную прихожую и анфиладой комнат повела в восьмиоконную гостиную, где мы издали первый (но не последний) возглас восхищения. Вселившись, мы получили во владение комнату в китайском стиле, библиотеку, столовую с бронзовой жаровней посередине, спальню, будуар и темную комнату, предназначавшуюся для нашего слуги. Отец выбрал себе будуар, а нас с сестрой поместил в большую спальню с окнами на улицу, слуга расположился в темной комнате возле прихожей. Кроме четырех или пяти комнат, которые мы сняли, синьора Эрколе любезно предоставила нам и свои великолепные гостиные. Я смутно помню ее дочерей, одетых в безрукавки, как и мать, ютившихся в какой-то квартирке попроще, но мы их почти не видели. Мы с Минни превосходно разместились в углу большой гостиной; освободив стоявший там инкрустированный стол от ламп и статуэток, восковых цветов и прочих безделушек, мы сразу ощутили себя дома. Пел за работой каменщик, висевший в люльке за стеной, на маленькой площади внизу трубили pifferari {Дудочники (итал.).}, слышался трепет голубиных крыльев, и голубиные тени скользили по полу в гостиной, влетавший в окна аромат цветов и брызги от фонтанов смешивались с затхлым таинственным запахом старых гардин и старинных вещей. Должно быть, семейство Эрколе торговало антикварными вещами, вся обстановка в доме была какая-то музейная, мало напоминавшая обычное жилье, вдоль стен висели длинные ряды картин в тяжелых золоченых рамах, составлявших едва ли не самую ценную их часть. И все-таки там было и нарядно, и красиво, и, бегая по комнатам, мы воображали себя заколдованными принцессами в замке.

еще радостно возбужденные, мы отправились гулять, и к тому времени, когда пришла пора обедать и солнце стало скрываться за горизонтом, мы, несмотря на все пирожные, почувствовали настоящий голод, ибо восторг еще прибавил аппетита.

же он на лестнице нашего дворца, недоумевали мы. Отец откомандировал Чарлза снова, попросив сказать, что произошла ошибка, что мы проголодались и очень ждем обеда. Чарлз вышел и немедля возвратился со смущенным видом. И в самом деле, час тому назад нам доставили какой-то ящик, но он не догадался заглянуть туда. Мы с Минни вихрем понеслись в прихожую, где красовался ящик с откидной крышкой. Не верилось, что это может быть обед, но мы открыли крышку с робкой надеждой, и там, внутри, на неостывших все еще тарелках дымились замечательные кушанья: жареная птица, мясо с приправами, черный хлеб, компот, салат, бутылка вина. Мы с упоением приступили к первой общей римской трапезе.

Мемуаристы, особенно перешагнувшие определенный возраст, порою склонны забывать, что многое из прошлого так мило нам сейчас лишь потому, что продолжает с нами жить и ныне. Я уже говорила здесь, что с ходом времени значение прошлого лишь возрастает. Мы возвращаемся назад, чтоб встретиться с собою юным, простить себе былые заблуждения, глубже понять минувшее и лучше оценить простые радости, которые дарит нам жизнь. Это дано нам в утешение чтоб искупить потерю юности и свежести чувств. Мало-помалу понимаешь, что бытие не исчезает, лишившись звуков, форм и внешних признаков, корни его живут в наших сердцах, выбрасывая иногда побеги, которые цветут и плодоносят много лет.

Детство похоже на главу из книги Диккенса - лишь дети видят правильно, не удивляясь человеческим гримасам, странностям, забавным свойствам и особенным словечкам, а принимая все как должное, сколь бы оно ни было своеобычно. Потом мы делаемся более взыскательны, самонадеянны и непоследовательны, мы начинаем либо осуждать других, либо подыскивать им извиняющие обстоятельства и думать о чертах характера, вместо того, чтоб просто наблюдать. Но люди, виденные в детстве, были для нас живыми и таинственными призраками с неведомыми чувствами и мыслями, мы их лишь созерцали, и созерцать их было очень интересно.

рукой, чтобы я удалилась. Через час, смеющийся и сконфуженный, он поднялся в нашу классную со словами: "Не знаю, что подумал обо мне Джеймс, тотчас после тебя он вошел ко мне с налоговым чиновником и застал меня в слезах - я оплакивал Элен Пенденнис..."

Хотя "Пенденнис" получил признание, его автор не избежал нападок критики, особенно жестоких со стороны "Экзаминера", строго осудившего его за описание жизни литераторов и обвинившего в том, что он унизил собратьев по перу, ища дешевой популярности у людей, далеких от искусства. "Северо-Британское обозрение" опубликовало статью в его защиту, но и там позиция отца не нашла полной поддержки. В ту пору отчитывать писателя за свойства его характера было столь же в порядке вещей, как обсуждать и критиковать литературную сторону дела. Мало кто так близко к сердцу принимал критику, как мой отец, который напечатал в "Морнинг кроникл" ответ "Экзаминеру".

"Эсмонде", он словно видел каждую подробность, каждую малость на первом плане, рассказывал он, - и камыши у ручейка, и выступ берега, который тот огибал. В одном из писем к матери мне встретилось следующее подтверждение тому: "Я рад был, что Бленхейм, - писал он в августе 1852 года, - оказался точно таким, как я воображал, только немного больше; мне кажется, что я и впрямь бывал здесь раньше, так вид его похож на то, чего я ждал".

Примечания

"Корнхилл" рассказом "Маленькие школяры"; также автор романов "История Элизабет" (1863), "Старый Кенсингтон" (1871). Ей принадлежат подробные воспоминания об отце. Не все рукописи Энн Ритчи пока опубликованы.

Перевод выполнен по изд.: Anne Thackeray Ritchie. Biographical introduction to The works of W. M. Thackeray in 13 vol. London, 1898, p. XI, XII, XXV-XXXIV; XVII. Thackeray's daughter: some recollections. Compiled by Hester Thackeray and Violet Hammersley (1951), p. 87-88.

"Последний очерк" - фактически эссе-некролог Теккерея, посвященное смерти Шарлотты Бронте, в котором он описывает брак писательницы со священником Николаем и ее новый незавершенный роман "Эмма". В "Корнхилле" этот очерк предварял публикацию "Эммы".

...письмо малютки Эмили к старику Пеготти. - Подразумевается "Дэвид Копперфилд" Диккенса.

...марки "Дерби", - Речь идет о фарфоре, производившемся в XVIII в. в г. Дерби; его марка - корона над буквой Д.

Джимс де ля Плюш - лакей Теккерея не без литературных пристрастий и склонностей, впоследствии давший имя герою с похожими пристрастиями в ранних произведениях Теккерея; также один из многочисленных псевдонимов писателя.

и двумя рыбами.

...удостоился знакомства е великим Гете. - Вот как Теккерей описывает эту встречу: "Я припоминаю очень ясно то тревожное, отчасти тоскливое состояние духа, в которое приведен был я, молодой человек девятнадцати лет, когда получил известие, что в такой-то день господин тайный советник примет меня... Гете был в длинном сером сюртуке, в белом галстуке, с простой ленточкой в петлице. Мне показалось, что Гете в старости, вероятно, был красивее, чем в молодости. Голос его был полон и благозвучен... Я в жизни своей не видел ничего светлее, величественнее и здоровее грандиозного старика Гете". Эти воспоминания были написаны Теккереем для книги Генри Льюиса "Жизнь Гете".

А мне еще и посчастливилось обзавестись шпагой Шиллера. - Находясь в Веймаре, Теккерей приобрел шпагу Шиллера и блистал с ней на балах, для которых выписал из Англии даже парадную военную форму лейб-гвардейца. В свое время Теккерей уговорил отчима, майора Кармайкла-Смита, записать его в отряд лейб-гвардейцев, несущих личную охрану королевского семейства. Их форма, сочетающая розовый и голубой цвета, была очень красочной.

...будут вращаться, словно Иксион, - В греческой мифологии за страсть царя Иксиона к Гере Зевс велел привязать Иксиона к вечно вращающемуся колесу - по некоторым версиям мифа, огненному - и забросить в небо.

"Адам Вид" (1859) - роман Джордж Элиот.

"Очерки" Маколея. - Особую известность Маколею принесло трехтомное сочинение "Критические и исторические очерки" (1843), с которым был хорошо знаком Теккерей. В одном из первых номеров журнала "Корнхилл" была напечатана статья только что скончавшегося Маколея.

...вкусили от струй фонтана Треви, как предстояло и нам. Немногие из нас вернулись вновь к фонтану! - По преданию, тот, кто выпьет воды из фонтана Треви в Риме, обязательно вернется в этот город снова.

"Королевские идиллии" (опубл. в 1859 г.), основанный на легендах о короле Артуре и его рыцарях.

...в палаццо Понятовского... - Имеется в виду дворец на виа делла Кроче, в котором Теккерей жил вместе с дочерьми во время своего пребывания в Риме. Вот что вспоминает об этом в одном из писем Теккерей: "Квартиру в Риме мы сняли - очень неразумно - над кондитерской в палаццо Понятовского на виа делла Кроче. Не думайте, будто мы жили в роскоши, здесь каждый второй дом, даже совсем маленький и неприглядный, называется "палаццо", хотя в нем может ничего не быть от того великолепия, которое, как мы обычно полагаем, означает это слово".



Предыдущая страницаОглавлениеСледующая страница