Бэлпингтон Блэпский.
Глава седьмая. Гнет войны

Заявление о нарушении
авторских прав
Автор:Уэллс Г. Д.
Категория:Роман


Предыдущая страницаОглавлениеСледующая страница

Глава седьмая. Гнет войны

1. Своенравный костоправ

Теодор уже больше не вернулся на фронт рядовым. Провидение и сэр Люсьен - направляющий перст оного - вели его извилистыми путями, пока не привели к Парвиллю на Сене, предместью Парижа. И здесь вскоре в нем возродилось ослабевшее было стремление жить согласно высоким требованиям Бэлпингтона Блэпского.

Этот его второй перевод состоялся безо всякого труда благодаря повреждению полулунного хряща над коленной чашечкой. Повреждение это произошло вследствие того, что он, выходя из чертежного бюро, неосторожно шагнул мимо ступеньки. Сначала это показалось пустяком, просто незначительным растяжением, но чем дальше, тем сустав все больше отказывался служить. Теодор ходил с одеревеневшей ногой, опираясь на палку. Казалось, что ходить так ему придется до конца войны.

«Моя фронтовая служба на время прервалась, - писал он Маргарет и Клоринде. - У меня что-то случилось с коленом, не очень серьезное. (Ты не беспокойся. Все будет в порядке.) Пока это не пройдет, я работаю в чертежном бюро и ковыляю „где-то во Франции", вне пределов досягаемости чего-либо, кроме Длинных Берт и воздушных налетов. Это унизительно, но что поделаешь».

Он впервые сообщал вскользь каждой из них, что он уже больше не в окопах.

Сэр Люсьен добился его перевода в этот наспех сооруженный промышленный агломерат в Парвилле потому, что сэр Люсьен пользовался в Парвилле влиянием. У него там были «дела», туда направлялась значительная часть его «материалов» для «сбыта». Проект объединенной франко-английской конторы по изготовлению воздушных рекогносцировочных карт был утвержден, а это, несомненно, должно было повлечь за собой спрос на всевозможные фотографические материалы, которые находились в его ведении, и он чувствовал, что «свой» человек, который мог бы приглядеть и при случае дать нужный ответ на некоторые щекотливые вопросы, был бы там очень и очень полезен. А кто же лучше всего подходит для этой роли, как не племянник?

Итак, казалось, Теодору предстояло остаться в Парвилле в качестве почетно выбывшего из строя до самого окончания войны. Это было убогое местечко: жалкие домишки с облезлой штукатуркой, сараи, бездействующая фабрика, обращенная в склад материалов, немощеные дороги, бесчисленные грязные кабачки, беспорядочно раскиданные мелкие участки пашен, хижины, хибарки, импровизированные изгороди из бочарных досок и проволоки, - но все это было бесконечно чище и спокойнее, чем фронт. Он храбро ковылял вокруг и довольно много работал, скромно избегая вопросов о происхождении своей раны; и два главных источника его страданий были - слишком тонкая перегородка сна между ним и миром кошмаров и жгучее желание и в то же время неспособность изобрести приемлемый план, чтобы заставить Маргарет приехать и утешить его в его несчастиях.

Это была до нелепости немыслимая идея, но он цеплялся за нее, потому что ему нестерпимо хотелось, чтобы Маргарет была здесь. Он любил ее, временами любил особенно сильно, но ему неотступно хотелось, чтобы она была здесь. Он чувствовал, что она - его женщина, и чувство долга по отношению к ней не позволяло ему завести любовную интрижку в Парвилле или искать развлечений в Париже. Это вызывало у него чувство раздражения против нее. Он восставал против этого запрета, которое его собственное воображение наложило на него. О» чувствовал, что Маргарет должна придумать какой-нибудь предлог, чтобы приехать в Париж, что, если она действительно любит его, она должна найти способ приехать к нему, откликнуться на его желание.

Он слонялся по Парвиллю, который по мере приближения лета становился все суше и пыльнее. Он не занимался спортом, плохо ел, чувствовал себя физически расслабленным. Он не сходился близко ни с кем из своих сослуживцев. С двумя из них он играл в шашки и в шахматы, но он не был силен в этих играх. Местечко кишело мелкими ссорами. Они лишали его спокойствия днем, а ночью преследовали его во сне, вырастая в бешеную ненависть. В разговорах преобладал придирчивый и насмешливый тон. Рабочий день тянулся долго, и работал он лениво. В Парвилле все работали лениво. Он пытался проникнуться загадочной страстью французов к рыбной ловле. Но не мог. Он сидел на берегу, погруженный в героические мечтания, а тем временем поплавок тонул, запутавшись в водорослях. Он много читал и от времени до времени ездил в Париж доставать книги. Он старался усовершенствоваться во французском языке, но пополнял только свое знание арго.

Значительную часть своего досуга он посвящал письмам домой, в которых пытался изобразить себя. Он посылал Маргарет и Клоринде длинные письма, очень длинные, не вполне удовлетворявшие его. Образ, который он пытался создать, никак не удавался ему. Он изображал себя раненым, в состоянии застоя.

«Война грохочет рядом, - писал он. - Как будто что-то захватывающе интересное происходит на соседней улице, на которую никак нельзя пройти».

Он подумывал было писать роман, чтобы выразить свое благородное недовольство вынужденным бездействием. Роман должен был называться «Выброшенный из рядов. Интермедия войны». Он напишет его в третьем лице, и по замыслу герой его, все еще хромой и страдающий, ухватится за счастливый случай и погибнет геройской смертью.

Письма, которые он получал в ответ на свои, также не давали ему удовлетворения. Два первых письма от Маргарет, нацарапанных ею в отчаянии, были еще довольно сносны, но затем, как только она узнала, что он уже не в окопах, она снова обрела равновесие. Она требовала, чтобы он написал ей подробно о своем ранении, но когда он уклонился, ее как будто перестало это интересовать. Ясно было, что она успокоилась, узнав, что он теперь вне опасности и что рана его не серьезна.

Она никак не откликнулась на его настойчивые уговоры приехать к нему во Францию. Она могла бы по крайней мере отнестись к этому более чутко. До сих пор он никогда не замечал такой непреклонности в характере Маргарет.

Она готовилась к последним экзаменам на степень бакалавра медицинских наук и, кроме того, принимала деятельное участие в антивоенной пропаганде. Контраст между ее методическими занятиями, ее целесообразной деятельностью и его собственным существованием раздражал его. Для поддержания собственного достоинства он чувствовал себя вынужденным преуменьшать все, что делала она, и преувеличивать свою собственную деятельность. Любовная нотка в их переписке сменилась оттенком пререкания.

Он начал поносить в своих письмах убежденных противников войны, в частности Тедди. Тедди сделался воинствующим антимилитаристом и сидел в тюрьме. Теодору казалось, что Маргарет уделяет этому слишком много внимания. Она была целиком на стороне Тедди, она восхищалась им.

Теодор смутно чувствовал, что расхождение между ним и Брокстедами было гораздо глубже простых расхождений по поводу войны. Это было давнишнее расхождение, возникшее с первых же дней их знакомства. Война была только пробным камнем, выявившим нечто гораздо более существенное в их мировоззрении. Уже много позже ему довелось узнать всю глубину бездны, разделяющей их, но он и сейчас остро ощущал эту рознь и возмущался Маргарет. Она не понимает его, жаловался он, и под этой жалобой скрывался, быть может, смутный неосознанный страх - прозреть и понять ее. А что, если вместо очаровательной актрисы, готовой участвовать в его драме, он увидит такое же невыносимое существо, как он сам, движимое такими же повелительными импульсами?

Затем пальцы огромной руки, появившейся нежданно, схватили Теодора и сомкнулись. Кому-то свыше пришла в голову неприятная мысль прочесать штаты служащих в Парвилле, состоящие главным образом из легкораненых, и отозвать всех, кроме калек и выбывших из строя вследствие тяжелых увечий. Чертежники, по-видимому, были уже не так необходимы, как раньше; изрядное количество более или менее пострадавших художников и фотографов оказались пригодными. Теодор очутился перед лицом пожилого врача в военной форме. Он подвергся суровому допросу.

костоправами. Они не имеют никакой квалификации. Никакого права заниматься лечебной практикой - во всяком случае, Баркер не имеет права. Ни малейшего. Но нам теперь не приходится быть слишком разборчивыми. Он может сделать, а мы не можем. Ловкость рук. Просто какой-то фокус. Совершенно не профессионально. Выпустит вас в полном порядке, таким, каким вы были. Давайте попробуем…

Он сделал какую-то заметку.

Теодор следил, как он писал.

- Я не хочу оставаться здесь, - сказал он немножко поздно в ответ на невысказанное осуждение в тоне доктора. - Я сделал все, что мог, чтобы остаться на передовых позициях.

- Конечно. Конечно. Вы совершенно правы. Я не вижу, почему бы вам не вернуться туда.

Это было волнующее переживание.

Теодор не мог заснуть всю ночь, так это его взволновало. Ему вспомнились окопы, они вставали в его памяти целой серией живых картин. А когда он задремал, ему представилось, что он уже там, дрожа, стоит на посту и смотрит на скользящие тени. И вдруг они расплываются, и снова перед ним вырастает страшный призрак отвратительной черной собаки.

Снайпер, чудовищный снайпер, с лицом военного доктора, целился в него, и он, леденея от ужаса, не мог двинуться с места и спрятаться. Дуло винтовки надвигалось все ближе, становилось все шире и, казалось, нащупывало самое чувствительное место в его теле. Он пытался крикнуть «камрад», но не мог издать ни звука. Он проснулся в холодном поту и лежал в ужасе с широко открытыми глазами.

Не откладывая, он написал леди Бруд, напоминая ей слова сэра Люсьена, который сказал, что спустя некоторое время ему можно будет подать прошение о производстве в офицерский чин. Это дало бы ему возможность вернуться в Англию для обучения, вместо того чтобы тотчас же отправиться на фронт. Он все время помнил об этой возможности, с той самой минуты, как ему указали на нее, а теперь она обратилась для него в своего рода долг. Первый пыл войны, когда сын кухарки и сын герцога шли служить рядовыми, уступил место более практическому умонастроению. Теперь ощущался большой недостаток в молодых людях с мировоззрением высших и средних классов, которое военные власти считали необходимым для успешного командования, так что лицам, принадлежащим к этой категории, было сравнительно легко получить офицерский чин.

Теодор несколько беспокоился по поводу того, какой рапорт написал Ивенс о первых неделях его пребывания в окопах и об истинных причинах его перевода в чертежное бюро штаба дивизии. Но рапорт так и не был подан. Он напрасно беспокоился. От Ивенса остался теперь только изгрызенный крысами череп, обломки костей, лохмотья, заржавленные ручные часы - все это, смешавшись с землей и осколками снарядов, тлело среди разбитых пней в зловонном лесу под Аррасом, а взвод Д, заново сформированный, не сохранил характеристики Теодора - ему было не до того.

Костоправ произвел на Теодора впечатление вполне сведущего медика, - это был смуглый, плотный молодой Человек с большими красивыми руками, с лицом, выражавшим суровую и непреклонную искренность. Он чем-то напомнил Теодору Тедди.

- Итак, вы хотите вернуться на фронт? - сказал он, небрежно ощупывая онемевшее колено.

- Каждый должен исполнить свой долг, - ответил Теодор.

- Ну да, разумеется. Но вот хотел бы я знать…

Он откинулся на спинку стула, задумчиво глядя на Теодора и на его вытянутую ногу. Он переводил взгляд с ноги Теодора на его лицо и опять на ногу. Казалось, будто он разговаривает с ногой. От времени до времени он наклонялся к ней.

- Н-да, дурацкое это дело… Я думал заняться исследовательской работой по медицине, когда эта проклятая война перевернула все вверх дном. Я просто как-то растерялся, когда началась война. Все мы, должно быть, растерялись. Верно, и вы тоже? Я решил пойти в санитары. Думал, что это ни к чему не обязывает. Мне претило убивать людей, хотя бы и профессиональным способом. Очень претило. Но, как видите, я поступил неосторожно, и как-то так вышло, что меня послали сюда обучать этому делу. И теперь я занимаюсь тем, что изо дня в день возвращаю обратно на фронт этих бедняг, которые только что приковыляли к безопасности. Изо дня в день. Хуже, чем убивать немцев. Ведь мне приходится возвращать на передовую людей как раз тогда, когда они чувствуют, что у них есть законное основание выбраться оттуда. Имею ли я право посылать человека обратно, - конечно, если я знаю, что ему вовсе не хочется возвращаться?

В его молчании чувствовался вопрос.

Теодор дал ему сказать все это, не прерывая его. Он тоже смотрел на свою вытянутую ногу. Человек предлагал оставить его хромым до конца войны. Это было большим соблазном - Теодор втайне только и мечтал об этом.

- Меня с каждым днем все больше тошнит от моей работы, - продолжал костоправ.

- Я должен вернуться назад, - промолвил Теодор.

… беглым мыслям, - сказал костоправ. - Конечно, если вы считаете, что должны вернуться, это упрощает дело.

Молодые люди встретились взглядом.

- Я должен вернуться, - сказал Теодор, не скрывая, что он понял предоставлявшуюся ему возможность. Мысли его текли быстро и бессвязно. Раскрыть ли ему свою душу перед самим собой и перед этим человеком, поддаться неудержимому чувству отвращения к фронту? До сих пор никогда, даже самому себе, он не признавался, как велико это отвращение. Сделать это теперь - значит сдать все свои позиции, занятые им с самого начала войны.

Что думает о нем доктор? Он смотрел на него дружелюбно. Что он подумает, если Теодор выдаст обуревавшее его желание сохранить хромоту?

- Я должен вернуться, - повторил Теодор.

- Я должен увидеть все до конца, - произнес Бэлпингтон Блэпский.

- Не подумайте, что я предлагаю вам какой-то выход, - заметил молодой доктор.

Но разве он на самом деле не предлагал?

- Разумеется, нет, - сказал Теодор. - И пусть вас не тяготит, что я из-за вас снова тотчас же попаду в окопы. Я подаю прошение о производстве.

- Это уже несколько отраднее, - сказал доктор. - Во всяком случае, у вас будет хоть передышка - Англия, домашний очаг, что-то хорошее… Ну, что же…

Он занялся коленом.

- Это легкий случай. Я думаю, лучше вас захлороформировать, а завтра уже все будет в порядке, хоть танцевать.

Вошел помощник, грузный пожилой человек, с грустными глазами, и деловито приготовил все необходимое. Когда Теодор пришел в себя, доктор уже опускал засученные рукава.

- Тошнит?

- Нет.

- Как вы себя чувствуете?

- Боли нет.

- Согните ногу. - Теодор согнул. - Как вы думаете, можете вы встать? - Теодор встал. - Топните ногой.

- Не могу.

- Нет, вы можете, топните.

- Все в порядке. Это прием Баркера. Обыкновенный врач разрезал бы хрящ и оставил бы вас хромым до конца ваших дней. А теперь, сэр, вы можете, если желаете, отправиться на войну. И даже, если вы не желаете.

Костоправ подождал, пока помощник вышел из комнаты.

- Слушайте, - сказал он, понизив голос. - Что это за черная собака, которой вы бредили?

- Я бредил черной собакой?

- Да. Она бегала и грызла трупы. Прескверная черная собака. Она как будто обладала безграничной способностью увеличиваться… Вы говорили еще о разорванных на куски людях, о вывалившихся внутренностях. Красные внутренности. Куски печени. По-видимому, вы не ожидали увидать такую бойню. В наше время снарядов и бомб и всего прочего, чем швыряют в вас, где попало и как попало, животам со всеми их внутренностями достается больше, чем они привыкли. Следовало бы подготовлять новобранцев к таким неожиданностям. У вас, по-видимому, был шок. Довольно скверный шок. Не знаю, оказал ли я вам услугу, отправив вас обратно на фронт.

Теодор, все еще находившийся под действием хлороформа, утратил способность рисоваться.

- Я и сам не знаю, - сказал он. - Но ведь я сначала поеду в Англию.

- Ах, да! Небольшая отсрочка. Ведь в Англии нет черных собак. Нет. И мало ли что может случиться. - Он выглянул в разбитое окно. - Эта работа в полевом госпитале, - сказал он, - похожа на ловлю людей, которые выбегают из горящего дома, а ты ловишь их и бросаешь обратно в огонь. Немногие признаются, что они действительно чувствуют. В затруднительное положение мы попали. М-да… В лагерь пацифистов теперь уж, пожалуй, поздно переходить. Гм… Если исключить медицину, прескверный это мир…

Он протянул Теодору большую крепкую руку.

- Желаю удачи, - сказал он. - Советую вам не встречаться на полдороге с черными собаками, когда есть возможность их избежать. И не думайте больше о людях, разорванных на куски. Вполне естественно, что куски шевелились. Что же можно ожидать другого? Но какой прок теперь думать об этом?

- Я и не думаю, - сказал Теодор.

- Вы не знаете, что думаете, - возразил доктор, - но подсознательно вы думаете.

Он смотрел пустым взглядом мимо Теодора, потеряв к нему всякий интерес.

- Хотел бы я знать, что, собственно, они могут со мной сделать, если я вообще откажусь от этой работы, - пробормотал он.

2. Обескураживающая поддержка дяди Люсьена

Впечатление, произведенное на Теодора этой встречей, стало отправным пунктом целого ряда мыслей. Сомнения костоправа вызвали в нем беспокойство. Они обнажали сущность вещей, изобличали позерство; было что-то непонятное и непристойное в откровенном равнодушии этого человека к войне. Напротив того, старый доктор был совершенно понятен Теодору. Он считал, что каждый молодой англичанин, когда Англия воюет, должен проникнуться воинственным духом и вести себя соответственно, а все, что подрывает этот воинственный дух, должно подавляться. Если человек испытывает страх, - он не должен признаваться в этом. Если ему ненавистна мысль об окопах, он должен делать вид, что всей душой рвется к этому зловонию, грохоту и ужасу. Это не ханжество. Это - умение владеть собой и держаться на высоте. А это и значило всецело и искренне быть Бэлпингтоном Блэпским. Если ты страшишься опасности, иди ей навстречу - чтобы не бежать от нее - или по крайней мере старайся изо всех сил идти ей навстречу.

Вот ясный и простой образ действий молодого англичанина, когда Англия находится в состоянии войны. И таков был молодой англичанин, которым Англия, включая и его самого, могла гордиться. Но этот костоправ из тылового госпиталя, так же как Маргарет и Клоринда, по-видимому, не считал воюющую Англию фоном некоего драматического действия с его личным участием. Всем своим поведением, всем своим отношением к делу он показывал, что эта война вовсе не мужественная борьба великого народа за ясные и благородные цели. Он не желал видеть этого, и они не желали и все более и более откровенно давали это понять. Они считали войну насилием, которое следует отстранить и подавить. Они не видели за всем этим угрозы цивилизации, угрозы, с которой надо было храбро бороться. Они так же мало ожидали хорошего от победы Англии, как и от ее поражения. И все они в различной мере влияли на сознание Теодора. Тенью своих глубоких сомнений они грязнили его доблесть. И без того было трудно смело смотреть в лицо событиям, и без того было трудно жертвовать своей жизнью, если даже война и была прекрасным подвигом, каким она должна быть, но они незаметно внушали ему, что война - это нечто совсем другое, просто зверская грубость и жестокость, и все порядочное и честное нужно вырвать из ее пасти любой ценой, поступившись ради этого всякой условной гордостью и честью.

- Мужественный благородный человек, - прошептал Теодор, проснувшись на рассвете и глядя на тоненький луч, который просачивался сквозь ставни его парвилльской спальни.

Фраза показалась ему лишенной смысла. Она больше не поддерживала его, как раньше, когда он ехал на фронт.

влияние и связи, и Теодор был отозван для обучения и подготовки к производству в офицеры.

Лондон показался ему сильно одичавшим, грязным, лихорадочным, притихшим. Уличное движение заметно сократилось, а темнота и выжидающая пустота улиц в ночное время действовали угнетающе.

Воздушные налеты, производившиеся теперь боевыми аэропланами - фаза цеппелинов миновала, - больше утомляли, чем волновали его. Он презирал людей, прятавшихся в подвалах и под арками домов. На него теперь не действовали налеты. Нервы его перестали реагировать на них. Разрывные ракеты не ускоряли биение его пульса. По сравнению с Францией, с французским фронтом Лондон представлялся ему бесконечно более безопасным, во всяком случае, для его тела. Но что касалось душевного покоя Бэлпингтона Блэпского, - Лондон был для него гораздо более опасен, чем скучная рутина Парвилля.

У Теодора произошел разговор с сэром Люсьеном, и ему чрезвычайно не понравилось то, как сэр Люсьен разговаривал с ним. В некотором отношении образ мыслей сэра Люсьена оказался гораздо более пагубным для душевного спокойствия Бэлпингтона, чем образ мыслей Маргарет.

- Нечего тебе торопиться в этот твой батальон, - говорил сэр Люсьен с медоточивой убедительностью. - Я знаю, ты горишь желанием вернуться и быть разорванным на куски и все такое, но тебе следует подумать о матери и обо всех тетках. А что еще важнее, я должен о них думать. Не зря же я женился на одной из десяти сестер, как ты думаешь? Шутки в сторону, мой мальчик, есть вещи поважнее, чем вязнуть в болотах или увертываться от снайперов. Это, говоря откровенно, ни к чему не приведет ни тебя, ни меня, ни родину. Ты уже присмотрелся к делу в Парвилле, и черт знает как досадно, что эти деревянные башки посылают тебя на фронт именно теперь, когда ты мог бы быть мне полезен. Мне нужно, чтобы ты сидел в Парвилле, ты или кто-нибудь вроде тебя. Или в Отейле. Туда теперь понаехали американцы и, конечно, не только для того, чтобы драться с немцами. У них есть нюх, можно не сомневаться. Воспитаны на покере. Эта война на много фронтов, мой мальчик, и кто ее выиграет, об этом мы сможем судить по тому, кто с чем останется после нее. Будь моя воля, я бы постарался выиграть войну без союзников, с одними англичанами, будь что будет. Понял мою мысль?

Теодор старался казаться непонимающим из боязни оказаться заговорщиком.

- Ты подавай прошение о производстве, мой мальчик, - продолжал Люсьен. - Это будет правильно. Но после этого, если я сумею доказать, что ты для нас незаменим, - тогда уже придется тебе бросить свои фантазии и не лезть пустой славы ради под жерло пушек, как говорит добрый старый Шекспир. На некоторое время, во всяком случае. Я не хочу тебя разочаровывать, но так обстоит дело.

- Конечно, если я больше нужен там, - сказал Теодор, - если я могу таким образом больше приносить пользы своей стране, - я согласен. Но я бы предпочел остаться в рядах. Уверяю вас, сэр. Безо всяких привилегий. Вы действительно считаете, что я незаменим?

- Спроси тетушек, - засмеялся сэр Люсьен. - Спроси всех твоих благословенных тетушек!

Теодор вспыхнул.

- Не нравится мне это, - сказал он.

- Ты хочешь сказать?..

- Не нравится мне, что другие тем временем будут драться. Честное слово, не нравится.

Возможно, что улыбка сэра Люсьена была несколько скептической.

- Ну, ну, - сказал он. - Не каждый волен выбирать себе дорогу. Что говорит старик Мильтон? «Те служат также, кто стоит и ждет». И в этом сейчас все дело, мой мальчик. В этом все дело.

- Возможно, - отвечал Теодор. - Но я, кажется, готов пожелать, чтобы у меня не было такой деловитости.

- Ну, ну, ну, мой мальчик. Ведь нам придется продолжать работу и после волны, - сказал сэр Люсьен. И, помолчав, прибавил; - Мы еще доживем до того, что ты будешь моим компаньоном. - И он с преувеличенной нежностью похлопал Теодора по плечу.

Рассказывать об этом разговоре не стоило. Но обдумать этот разговор следовало. В конце концов это было только предложение. Ничего не было решено. Итак, он не счел нужным осведомлять других, что ему не грозил естественный удел пехотного офицера - удел, который в то время сводился в среднем к четырем-пяти месяцам существования до заключительного нокаута. Он не хотел об этом думать. Эта неопределенность его собственных перспектив еще более усиливала его негодование против тех, кто лишал души эту великолепную войну, избегая, умаляя, обесценивая ее, сопротивляясь ей. Она усиливала спокойный героизм его поведения в кругу новых друзей Маргарет и Тедди, с которыми он проводил свободное время, то, что удавалось урвать от сложной процедуры обращения из рядового солдата в украшенного звездочками джентльмена.

3. Великий спор

Жизнь в Лондоне заметно притихла. Продукты питания были нормированы, их было далеко не так много, как в Париже. У сэра Люсьена в Эдсвере был довольно хороший стол; недостаток мяса он восполнял не подлежащей учету олениной из парка одного своего приятеля в Бэкингемшире, и Теодор с удовольствием оставался у него раза два с субботы на воскресенье. Общество состояло преимущественно из стариков и пожилых людей, а сэр Люсьен был по уши погружен в свои деловые патриотические операции. Теодор играл в гольф с более подвижными приятелями сэра Люсьена. О войне не было никаких разговоров. Они устали от разговоров о войне. Они поддерживали с ней чисто деловые отношения, и этого было достаточно. Нового ничего нельзя было сказать, и самое большее, что они могли сделать для юного героя накануне его перевоплощения, - это составить с ним партию в гольф или бридж.

в тылу «незаменимых» сотрудников министерств и служащих молодых женщин, заполнявших штаты военных учреждений, и составляли главным образом общество Теодора. Они с избытком возмещали отсутствие разговоров в Эдсвере. Рэчел все еще была в Бельгии, но Мелхиор встретил его очень дружески и показался ему хорошо упитанным и энергичным. Мелхиор устраивал маленькие вечеринки (выпивка, сигары, сардинки, копченая лососина и жареный картофель) в квартире, где когда-то Теодор наслаждался любовью Рэчел, и Теодор устраивал вечеринки у себя дома (выпивка, сигары, жареный картофель, копченая колбаса, миндаль и оливки), и молодые люди из министерств устраивали вечеринки (чай, кофе, крепкие и легкие напитки, папиросы, закуски) в самых разнообразных местах. Мюзик-холлы посещались очень бойко, и все кафе и рестораны в районе Пикадилли и Лейстер-сквер были полны оживления и света за плотно закрытыми ставнями.

В этом юном кругу великий спор, начавшийся для Теодора три года тому назад на барке, в заводи под Мейденхэд, теперь снова возобновился, значительно разросшийся и усложненный. Он пускал свежие ростки на любой почве, врастая в любую область человеческой жизни. Так, например, он до неузнаваемости искалечил любовные отношения Теодора с его возлюбленной, как искалечил он миллионы любовных отношений, превратив их в нечто абсолютно непохожее на какие бы то ни было романические отношения довоенного времени.

Поскольку здесь идет речь о Теодоре, - для него это был спор с Маргарет и Тедди, с Клориндой, профессором Брокстедом, сэром Люсьеном, кое с кем из парижских читателей иллюстрированных журналов, с некоторыми случайно встречавшимися ему видными людьми, - а по существу, во всей своей совокупности, этот спор и поныне продолжается, разрастается и будит эхо во всем мире. Каждый отголосок этого спора задевал сознание Теодора; оно откликалось, вторило, отвечало, изменялось, сопротивлялось. Теодор читал теперь левые антимилитаристские журналы, которые были запрещены во Франции; он знакомился с людьми и встречал откровенность, с которой ему не приходилось сталкиваться там. Он разговаривал с измученными окопной жизнью, искалеченными юношами, которые могли только проклинать стариков, стоящих у власти, и утверждать, что они находят садистское удовлетворение, обрекая на гибель молодежь. Были среди них и такие, которые в малодушии вымещали свою бессильную ярость на женщинах. И такие, которые все еще не утратили гордо-воинственного духа и без конца ругали за бездействие военные власти.

Он узнал, что существует движение «Долой войну». Что была сделана попытка объединить все радикальные и социалистические партии мира на социалистической конференции в Стокгольме. Они должны были свергнуть свои воюющие правительства. Кто бы мог это подумать в 1914 году? В Англии шла мощная агитация за то, чтобы принудить правительство объявить «Цели войны». Никогда до сих пор человечество не поднималось до таких ступеней самоанализа. Впервые начинали всерьез говорить о том, что такое война, каковы причины войны, а вся эта игра на сантиментах и романтические бредни, приведшие к катастрофе, подвергались суровому осуждению. Увлекаемые бурным течением событий, люди отрекались от старых мерил. Сознание, что на земле возможен мир, правда, еще не зачатый, не рожденный, но мыслимый, воодушевляло пацифистов и неотступно досаждало Теодору. В этом споре у сторонников войны была более прочная опора, чем у их противников. Они могли взывать к подлинной действительности; они опирались на установленные порядки и на общепринятые нормы поведения. На их стороне была история. Противники опирались на убеждение, более широкое и, по существу, может быть, более здравое, но гораздо менее отчетливое. Это были пока еще только туманные намеки на то, что должно быть. Многое в этом новом движении против человеческой распри волей-неволей из-за отсутствия выбора вылилось просто в пассивное сопротивление, в отрицание существующего порядка вещей. Это движение, основанное на недоказанных положениях, производило впечатление чего-то надуманного, неестественного. Приверженцы его чувствовали свою правоту, но не могли не видеть, что у них много пробелов. Это вносило в их сопротивление, в их протесты неприятный, раздражающий оттенок, их правота была непривлекательной правотой, у нее не было ни музыки, ни знамен. Они цеплялись за нее, но она не завладевала ими.

В мозгу Теодора шла борьба, она разворачивалась внутри и вне его сознания. С одной стороны, была жизнь романтически приподнятая, отвечающая всем высоким традициям, жизнь, в которую он с самого детства прятался от угрозы действительности, импульсам и условностям которой он всегда повиновался, ведя себя героически даже теперь, когда они толкали его к лишениям, страданиям и смерти; с другой стороны, была жизнь неизведанных возможностей, ее не страшило никакое осуждение, и это открывало перед ней необозримые просторы, давало ей неслыханную мощь. Трусость как будто тесно переплеталась с жаждой возвышенного. В чем была большая ложь? В лицемерии настоящего или в обетах будущего? С Маргарет и в присутствии Маргарет противоречия между этими двумя сторонами в великом мировом споре, в котором участвовало сознание Теодора, становились особенно резкими. Маргарет была так похожа на юную трагическую возлюбленную героя войны, и она так категорически отказывалась от этой роли.

С ее стороны требовалась только незначительная уступка, чтобы придать сентиментально-трагическую прелесть их жизни в Лондоне. Ей - так ему казалось - было не только легко, но даже естественно играть роль, соответствующую его благородной роли. Так приятно было ходить по Лондону, где на каждом шагу чувствовались следы войны, в новеньком офицерском мундире, который действительно очень шел ему, и водить Маргарет в рестораны, куда был запрещен вход простым рядовым. И у него могло бы быть чувство, что наконец-то он покончил со всеми сложностями войны. Маргарет могла бы просто дать понять ему, что Тедди сбился с пути, что он поступает недостойно. Потому что, ведь правда же, он и в самом деле ведет себя недостойно. А тогда, как все было бы хорошо!

Но нет, она этого не хотела. Она изменилась и продолжала меняться. Она уже была не той кроткой, испуганном, грустной девушкой, какой была в начале войны. В ней появилась какая-то несвойственная ей решительность. И даже какое-то себялюбие. Она усердно готовилась к выпускным экзаменам, и было очевидно, что она не позволит ни любви, ни страсти мешать ей в ее занятиях. Ничего похожего на ту прежнюю Маргарет, которая была так покорна и смотрела на него глазами, полными слез. Она приходила к нему, отдавалась ему, правда, с пылкой сердечностью, но без восторга. Первая свежесть юности, новизна любовных желаний, непосредственность страсти миновали для них обоих.

4. Любовь и споры

Они любили и ссорились. Ссорились без конца: из-за Стокгольмской конференции, из-за целей войны, из-за борьбы с войной, ссорились от всего сердца; это уже были не просто любовные стычки; Теодор, обвинявший всех социалистов и интернационалистов в том, что они стали орудием тайной антибританской организации, вынужден был для подкрепления своих обвинений сослаться на какую-то свою особую секретную осведомленность.

Он стал употреблять выражение: «Мне достоверно известно», - которому суждено было впоследствии перейти у него в привычку.

- Видишь ли, Маргарет, - говорил он, - я не просто фронтовик. Я делал там порученное мне дело, готов делать его и теперь. Но, - загадочно-многозначительным тоном, - есть вещи, о которых…

- Теодор! - внезапно спросила Маргарет. - Что такое, собственно, было с твоим коленом? Никаких следов. Покажи-ка! Согни ногу.

Теодор замялся и солгал.

- Не знаю, право, - улыбнувшись, сказал он. - Теперь как будто все в порядке, а как по-твоему? Наверно, задело осколком снаряда или, может быть, обломком бревна, когда землянка обрушилась. Так, только задело, слегка. Были кровоподтеки, болело, а потом, когда поджило, оказалось смещение сустава. Мне сделали маленькую операцию, вправили его, вот и все.

- Сколько времени ты был на передовых позициях?

- Постой-ка… дай вспомнить… да… несколько месяцев.

- Тебе приходилось убивать?

Он задумался.

- Не знаю.

Потом прибавил:

- А людей около тебя ранило, убивало?

- Я просто не могу говорить об этом, - сказал он вполне искренне. - Но нельзя же воевать, ничего не разрушая.

Она задумалась, подперев рукой подбородок.

- Это бессмысленно, - промолвила она. - И отвратительно. А когда мы хотим покончить с этим, нам не дают.

Это был все тот же стокгольмский припев.

- Нельзя сейчас покончить, - сказал он. - Надо биться до конца.

Они опять заспорили.

- Ты не понимаешь, - настаивал он. - Надо биться до конца. Нельзя допустить, чтобы наполовину разбитая Германия снова оправилась.

- Германия, - повторила Маргарет. - Германия, Франция, Британия, империя… Мы… Что значат все эти слова?

- Действительность, самая настоящая действительность.

- Нет, - возразила Маргарет, - это ложь. Спроси Клоринду. Она как-то говорила об этом. Как хорошо иногда говорит твоя мать! Как это она сказала? Всех нас ведут на убой из-за философского заблуждения. Нет большей лжи, говорила она, чем ложь этих громких, напыщенных слов. Британия! Германия! Какая жвачка! Действительность - это миллионы людей, которые жмутся друг к другу из страха, из низменных побуждений, из алчности. Шелли знал это сто лет назад. Ты никогда не читал Шелли? О, Шелли замечателен! Он называл анархами эти правительства. Анархия! Нет, ты только послушай! Ты думаешь, что участвуешь в войне, а на самом деле ты просто слепо идешь туда, куда тебя толкают. Это так же верно, как то, что я люблю тебя, Теодор. Тедди прав. Тедди всегда был прав. Он всегда смотрел правде в глаза. И вдумывался. Если существует какой-то выход, он найдет его. А ты, ты просто уступил и расшаркался. И перестал думать. Вот это-то и ужасно - ты совершенно перестал думать.

Все это страшно возмущало Теодора. Как это он не думает? Он думает не меньше ее. Только думает по-своему. Он попытался восстановить свой авторитет.

- Ты говоришь, смотреть правде в лицо, - сказал он. - Но чему, собственно, вы - ты и Тедди - смотрите в лицо? Ничему. Легко повернуться спиной к войне…

- А разве он повернулся спиной? - спросила Маргарет.

- …и говорить всякие там слова - о человечестве, о всемирном государстве и прочее. Но где же оно, это пресловутое всемирное государство? Покажи мне его.

Маргарет обдумывала ответ.

- Оно там, где есть люди, которые верят в него, - сказала она.

Она сидела на низенькой кушетке, и ему казалось, будто она повторяет заученный урок.

- Я скажу тебе, во что я верю. Нам нужно понять друг друга. Патриотизм - это не то. И национализм - не то. Да. Ты не веришь этому, а я верю. Я знаю, для тебя это звучит нелепо и оскорбительно, ну, а я в это верю. Я верю, что настанет время, когда последних патриотов, бряцающих оружием, будут преследовать, как разбойников. Или запирать, как сумасшедших. Всемирное государство - единое всемирное государство. Вот во что я верю. Ах, я не могу объяснить тебе, как и почему. Но к этому мы идем. Иначе не стоит жить. Ты спрашиваешь, где это всемирное государство. Это совсем не такой неразрешимый вопрос, как ты думаешь. Если хочешь знать, оно здесь, оно уже существует. Только сейчас оно задавлено и еще не собралось с силами. Его нужно поднять, освободить. Как законного наследника, чьи владения были захвачены мятежниками и самозванцами. Растоптано вконец, говоришь ты. Ну так что же? Тем более оснований для нас быть ему верными. Тем более оснований сплотиться против нашего правительства, против их правительств, против всех, против всего на свете, против самозванцев и захватчиков, которые стоят за разделение и войну. Неужели это не ясно?

кажется, будто это неразумный ребенок.

- Нет, - ответила Маргарет и, обхватив колени руками, внезапно посмотрела ему в лицо. - Это ты ребенок. А я уже выросла. И ты помог мне вырасти. Да, ты. Разве не ты сделал меня женщиной? В этой самой комнате? Это, и война, и многое другое изменили меня. Ты живешь в какой-то детской сказочной стране. Ты, как мальчик, воображаешь себя действующим лицом в какой-то пьесе. Ты всегда разыгрывал из себя кого-то. И продолжаешь разыгрывать! И неужели я только теперь поняла это? А в Блэйпорте? Может быть, тогда я не могла этого заметить? Ты играешь. Ты выбираешь себе роль и играешь ее. Я женщина, и мир кажется мне страшным. Но я смотрю на него. Я смотрю ему в лицо. И я принимаю не все, что он мне показывает. А ты все еще играешь в солдатики.

Это уязвило его, но он постарался скрыть обиду.

- Нет, - сказал он, улыбнувшись, - ты не назвала бы это игрой, если бы побывала там. Игра! Боже милостивый!

- Это игра в ужасы. Ужас никогда ничего не облагораживал.

Ее открытый взгляд искал подтверждения в его лице.

Он опустил глаза перед ее взглядом.

- Я не мог поступить, как Тедди, - тихо сказал он.

Они помолчали несколько секунд.

- Да, - согласилась она очень мягко, - может быть, ты не мог.

При этих словах в нем вспыхнула злоба.

- Изменить своему долгу, - сказал он. - Спасать свою шкуру!

- Тедди! - воскликнула она, уязвленная. - Мой брат? Спасал свою шкуру!

- Ну, ты подумай сама!

Они смотрели друг на друга.

Она медленно поднялась. Остановилась в нерешительности.

- Сколько времени ты, говоришь, пробыл в окопах? - спросила она сдавленным голосом и вдруг заплакала.

Отвернувшись от него, она всхлипывала, как горько обиженный ребенок. Она предоставила ему самому угадать, что скрывалось в ее вопросе. Что она знала? О чем подозревала? Она стала неловко одеваться дрожащими руками.

- Тедди трус! - шептала она. - И это сказал ты. И ты мог!

- Послушай… - начал он и не окончил.

- Я знала, тебе давно не терпелось сказать мне это, и вот ты и сказал.

Она продолжала одеваться. Он молча присел на корточки на полу. Через несколько секунд он вскочил на ноги. Он подошел к окну, повернулся и начал ходить по комнате.

- Послушай, - начал он взволнованно, размахивая руками, - рассуди сама, как обстоит дело. Рассуди так, как это вынужден делать я. Сколько бы времени я ни был в окопах, я там был. На той неделе у меня будет экзамен. И выдержу я его или провалюсь - все равно, я поеду обратно. Рядовым или офицером. Я смотрю на это не так, как ты и Тедди. Для меня и долг и честь там. Конечно, это ужасно, но это нужно пережить. Я не верю в ваш всемирный мир. Мир во всем мире! В ваше всемирное государство. Это чепуха. Это предлог. Верил ли в это Тедди? До войны? Вот о чем я спрашиваю. Если он не верил до войны, так какое право он имеет верить теперь? Легко чувствовать отвращение к войне, когда она уже идет. Боже мой!

У него не хватало слов.

Она продолжала застегивать крючки и пуговицы, пока он произносил эту речь. Когда он сказал все, что мог сказать, она сидела молча некоторое время. Но выражение гнева в ее глазах сменилось каким-то удивлением. Она кончила одеваться, а он стоял неподвижно, положив руки на бедра, и смотрел на нее, словно ожидая ответа. Она посмотрела на его голую фигуру, застывшую в неестественной позе. Лицо ее смягчилось. Она сделала было движение к нему, но потом опять села на кушетку.

- Теодор, милый, - сказала она. - Ведь я люблю тебя. Я хочу сказать тебе это. Я всегда любила тебя. С тех пор, как ты пришел к нам пить чай. Помнишь? Когда Тедди привел тебя к чаю? С пляжа… Я совсем не хотела обидеть тебя, когда говорила. Не обращай на это внимания. Но я ничего не понимаю - все на свете оказывается не таким, как я ожидала. И это, это тоже…

Она сидела, опустив глаза, глядя в пол. Казалось, она глубоко задумалась.

- Я часто мечтала об этом. То есть о тебе. О том, что ты влюбишься в меня. Может быть, я была совсем не так холодна, как ты думал. А теперь мне кажется, что это уж не так важно, совсем не так важно. Как будто все, что мы тогда считали прекрасным, перестало быть таким прекрасным. Эта война все как-то совершенно исказила… Ах, как все это противно! - воскликнула она.

Ей хотелось что-то объяснить, но она не находила слов.

- Прошлой ночью мне приснился глупый сон… Ведь от снов никуда не денешься. Мне снилось, будто ты изменился. Это был ты, но как будто из зеленого стекла. И ты делал… что-то странное… не важно, что. Такой нелепый сон. Мне казалось, будто я вижу все в тебе и сквозь тебя. И твое милое лицо уже было не похоже на твое лицо - сквозь него было что-то видно. Ну, все равно! Я не могу рассказать этого. Это не было похоже на тебя. И все-таки целый день сегодня это не выходит у меня из головы. Если я была сегодня не такая, как всегда… Но, слушай, Теодор, конечно, я и теперь люблю тебя. Я должна любить тебя. Мы всегда любили друг друга. Мы оба. И ничто не может этого изменить, хоть бы двадцать войн. Я всегда говорила, - так должно быть. И вот что получается. Я одета, а ты стоишь раздетый, и мы говорим друг Другу речи. Длинные речи. Разве мы с тобой об этом мечтали?

- Но тогда почему же ты всегда на стороне тех, кто нападает на меня? Почему ты стараешься переубедить меня? Говоришь мне такие ужасные вещи?

- Но я вовсе не нападаю на тебя. Просто я не могу думать иначе - по-моему, война - это что-то такое чудовищное и бессмысленное, что мириться с этим нельзя. Ну что я могу с собой поделать?

- Надо набраться мужества, - сказал Теодор.

- И бороться против войны, - подхватила Маргарет.

- Нет, на войне.

- Ах, опять…

И пропасть, разделявшая их, снова открылась.

Они замолчали в глубоком смущении. Вдруг она поднялась и протянула к нему руки, и он обнял и прижал ее к себе.

- Мой Теодор! - сказала она, целуя его. - Мой Теодор, с пушистыми волосами и янтарными глазами.

- Любимый мой, - говорила она. - Мой самый, самый дорогой, любимый Теодор. Но что же это случилось с нами? Что на нас нашло? Стоит нам только встретиться, как мы начинаем ссориться, но ведь мы же любим друг друга.

Ее вопрос остался без ответа. И ведь нельзя всю жизнь держать друг друга в объятиях.

- Мне пора идти.

- Тебе пора идти. Но ты придешь?

- Приду.

- Завтра?

- Завтра.

Он горячо поцеловал ее.

- Прощай, моя дорогая. Любимая, прощай.

5. Клоринда тоже

Когда Теодор в первый раз после своего возвращения увидал Клоринду, у него было чувство какого-то странного удивления. Она изменилась. Постарела. У нее стала какая-то другая кожа, и ее пышные, блестящие волосы тоже стали другие - они не поседели, а потускнели, - и в очертаниях лица появилось что-то новое, мелкие морщинки и черточки проступили вокруг темных глаз. А в глазах затаилась легкая грусть. Но он не привык слишком пристально присматриваться к матери, и это первое впечатление скоро изгладилось, он только впоследствии вспомнил о нем. Она не жаловалась на нездоровье, на плохое самочувствие.

Она засыпала его вопросами о его службе на фронте, о его удобствах и нуждах, рассказала о книге, которую она писала с доктором Фердинандо.

По-видимому, она виделась с этим джентльменом реже, чем она надеялась, перебравшись в Лондон. Он занимался теперь «военными неврозами» всех родов. Это немного раздражало ее, потому что она очень хотела поскорее окончить и сдать в печать их книгу «Психоанализ философии».

- Мне так хотелось бы видеть ее напечатанной, - говорила она. - Я никогда ни о чем так не мечтала, даже странно.

Об этом он тоже вспомнил потом.

Но затем Клоринда заговорила о войне - в том же нелепом уничтожающем тоне, что и Маргарет. Она также припомнила Шелли. У нее выходило, что все правительства - это организованные кучки болванов, а война была не великим героическим делом, а разорением, бедствием. Теодор попал в беду, из которой его надо во что бы то ни стало вытащить. Она с безусловным одобрением говорила о Стокгольмской конференции и о том, что долг чести обязывает англичан и французов объявить «Цели войны» и прекратить войну. А они продолжают вести себя загадочно, преступно и темно. Они не захотели даже принять или дополнить Четырнадцать пунктов президента Вильсона.

- Я ничего в этом не понимаю, - сказал Теодор. - На фронте, - прибавил он, очевидно, разумея не фронт, а Парвилль, - мы смотрим на это гораздо проще.

- Но, дорогой мой, как бы то ни было, война должна кончиться. Она истощила весь мир.

- Война должна окончиться поражением Германии.

- Мы должны войти в Берлин. Такова наша цель. Этого требует справедливость, и в этом случае мы ничем поступиться не можем.

- А потом? - воскликнула Клоринда. - Потом что?

- Мы об этом не думаем, - ответил молодой воин. - Мы делаем то, что велит нам долг, и глядим на восток.

Он стоял, как истинный воин, невозмутимый, решительный, спокойно глядя на восток (поскольку он мог смотреть в этом направлении) через плечо своей матери.

- Ты так относишься к этому, дорогой мой? - сказала Клоринда.

Он старался относиться именно так. Но впоследствии ее слова опять пришли ему на память. Подозревала ли она в нем скрытую неуверенность? Ее слова перекликались с критическими выпадами Маргарет. Они перекликались со спорами и рассуждениями у Мелхиора и у тети Люцинды. Тетя Люцинда стояла за войну, но, по ее мнению, войну надо было вести другими методами и в другом духе. Тетя Аманда вся ушла в работу по изготовлению перевязочных материалов в Таун-Холле. Она говорила, что если бы даже война не дала других результатов, - она дала пожилым вдовам дело, которое стоило делать. Она очень обрадовалась приезду Теодора и тотчас же принялась готовить для него огромный запас носков, перчаток, фуфаек, обмоток и т.п. Теодор увидел, что она по-прежнему легко понимала его. Он много рассказывал ей о товарищеских отношениях в окопах, о том, как ему жаль было расставаться с его первым взводом. Тетя Аманда помогла ему вернуть утерянное самоуважение. Она была простодушна. Он хотел бы обладать ее простодушием, быть простым, искренним и честным воином - джентльменом, не испытывающим мук неуверенности. Он чувствовал, что его собственная изощренная простота ненадежна.

Он сдал экзамены, и его возвращение во Францию стало неизбежным.

Он объявил об этом Маргарет, когда они сидели в ресторане Isola Bella и ели жареное мясо, истратив на него продовольственные карточки за три дня.

- Еще три дня, - сказал он.

Маргарет кивнула головой. Задумалась.

- Ты поедешь во Францию, а я останусь в Англии, и мы будем все меняться и меняться.

- Со мной перемена может произойти очень быстро, - сказал он многозначительно.

- Но ведь ты же не едешь сразу на позиции, - возразила она.

Откуда она это узнала? Разве он что-нибудь говорил ей? (Какая досада, что ни тетя Миранда, ни его мать не умели держать язык за зубами. Они все болтали о нем, не задумываясь, с кем придется.)

- Да, я получил отсрочку, - сказал он, вспыхнув. - Но меня в любую минуту могут послать туда.

- Это скверно, - промолвила она.

- Да, неважно… Ты будешь занята своими экзаменами, - сказал Теодор.

- Мне надо много пройти, я буду очень занята. Но все равно у меня будет болеть сердце.

- Почему бы нам не пожениться перед моим отъездом?

- А если я вернусь, мы поженимся?

- Не знаю. Зачем говорить об этом?

- У нас было много хороших минут.

- Да, у нас много было хороших минут.

- Ты любишь меня?

- Да.

- Мы были с тобой Адам и Ева. Как это было чудесно! И все-таки ты не уверена, что когда я вернусь…

- Я уже буду доктором тогда. Буду работать. Я буду казаться тебе еще больше педантом, чем раньше.

- Но разве нас не будет все так же тянуть друг к другу, когда я вернусь?

- Каким ты вернешься? Другим. Мы оба станем другими. Давно ли мы были девочка и мальчик, а теперь, подумай, как много нам пришлось пережить.

- Ты не изменишь мне?

- Я не могу себе представить, что могу изменить тебе, милый.

- Но в таком случае?..

- Дорогой мой, я устала сегодня. Мне не хочется думать обо всем, что может случиться со мною и с тобой в будущем. Я любила тебя, Теодор, милый. И я люблю тебя. Но…

- Но что же?

- Что-то вклинилось между нами… чужое, точно какая-то маска.

Теодор задумался. Он подлил красного кьянти в ее стакан.

- Мы оба устали, - сказал он.

- Если б мы могли так же легко обнажить душу, как обнажаем тело, - сказала она. - Слишком много любви. Какая-то отчаянная попытка растворить в себе другого человека, слиться с ним ближе и теснее. А все равно нельзя подойти ближе. Я устала. Ты утомил меня. Не обращай на меня внимания… Давай лучше посмотрим, сколько еще свободного времени у нас остается до твоего отъезда.

Они в каком-то замешательстве расстались на вокзале Виктория. На платформе им, казалось, уже не о чем было говорить.

ей рукой, но чувствовал при этом, что жест его банален.

Усаживаясь на свое место, он поглядел, не наблюдают ли за ним его спутники, но увидал только озабоченные лица. Каждый был поглощен своим расставанием.

6. Письма из Парижа

Теодор сначала должен был явиться в Парвилль, чтобы ознакомиться с делами, которые теперь переходили в его ведение, после чего ему следовало направиться в Париж в качестве инспектора по делам снабжения воздушной разведки.

Сэр Люсьен убедил военное начальство, что в аэрокартографическом управлении, которое усиленно развивало свою деятельность под его эгидой, необходимо иметь одного или двух человек из офицерского состава с соответствующими полномочиями и знаниями.

Его настоятельные рекомендации Теодора как человека, вполне отвечающего этим требованиям, были приняты и привели к желанным результатам. Теодор был назначен на специальный административный пост. У него не возникло и тени подозрения относительно того, какую роль сыграли в этом назначении слезы Клоринды и настояния Миранды. Он писал матери с чувством полной покорности своей судьбе: «Может быть, мое пребывание здесь не затянется слишком долго и я еще приму участие в настоящем деле до окончания войны». Писать Маргарет было гораздо сложнее. Он начинал письмо в одном настроении, но, прежде чем он успевал его кончить, настроение у него менялось, и не только настроение, но и почерк, и ему приходилось рвать написанное и начинать сызнова. И это тоже вызывало у него чувство раздражения против Маргарет.

Иногда он ясно сознавал, что она для него - самое прекрасное, самое желанное существо в мире. Он жаждал ее до боли в сердце. Но ведь она же принадлежит ему, чего ему больше желать? И тем не менее эта боль в сердце не проходила. Она тянулась без конца, словно рельсовые пути в гористой местности: то их видно отчетливо, то они вдруг пропадают из глаз, но они всегда где-то здесь и вот-вот появятся.

Его постоянно преследовала нелепая мысль, что Маргарет должна приехать к нему в Парвилль, и, хоть это на самом деле было неосуществимо, он все же не мог разубедить себя в том, что она не хочет приехать.

Как маленькая заноза, которая вызывает нарыв, мучил его ее упрек в том, что он перестал думать, что его затянуло, как щепку, в трясину войны. По мере того как нарыв воспалялся, это мучительное воспоминание болезненно набухало новыми ложными воспоминаниями. Он начинал представлять себе выражение ее лица и все, что скрывалось за ее словами, когда она это сказала. Иногда ему казалось, что она говорила с ним презрительно, и тогда она была невыносима. Иногда она произносила эти слова, не сознавая их оскорбительного значения. Он чувствовал, как она несправедлива к нему, потому что в его отсутствие она всецело подпадала под влияние Тедди и его друзей и проникалась этой нелепой мыслью, будто раз начатая война может быть прекращена до окончательной победы или поражения.

Он начинал гневные письма и рвал их. Наконец он просто решил не касаться ее убеждений, а попытаться изобразить в своих письмах духовный облик честного, мужественного офицера, выполняющего порученное ему важное дело, которое только он один и может делать в Париже; он рвется к походной жизни и опасностям войны, он жаждет вернуться к своим боевым друзьям и с завистью следит за их подвигами на поле брани, но, верный своему долгу, он остается на своем менее славном, но не менее ответственном посту и делает свое дело, участвуя таким образом в героическом усилии, которое в конце концов приведет к победному завершению войны. Пусть его письмо своей благородной простотой покажет ей низкие антипатриотические происки ее сообщников. Он воздержится от прямых нападок.

Но даже и в таком стиле это было трудное сочинение. Не так-то просто было внести оттенок мрака и опасности в его описание Парижа.

В действительности Париж был в это время гораздо более веселое и безопасное место, чем Лондон. Правда, он находился под обстрелом больших дальнобойных орудий, он страдал и от воздушных налетов, но эти налеты не носили характера упорной преднамеренности воздушных атак на Лондон. В ресторанах было больше еды, на ночных улицах больше оживления, и не чувствовалось того мучительного гнета предстоящей разлуки, который навис почти над каждой веселой парочкой в Лондоне. Повсюду толклись американцы. У них было много денег и весьма незамысловатые, откровенные, наивные аппетиты. Их решимость испить Париж до дна так же, как и выиграть войну, была очевидна и действовала ободряюще. Они платили дань благодарности Франции-освободительнице в каждом ресторане, в каждом борделе. Они изрыгали свое глубокое моральное негодование против Германии и пламенно стремились выразить его в кровопролитии, резне и разгроме. Их манера изъясняться проливала какой-то необычный, новый свет на войну и на то, в» каком духе следовало ее вести. Теодор, вспоминая их шумное оживление, томился от скуки по вечерам. Иногда он отправлялся вечером на бульвар, в мюзик-холл или в кино и на обратном пути наталкивался на группы ревностных искателей наслаждений. Женщины приставали к нему, упорно не желая принять за отказ его «нет».

- Нет, нет, мадемуазель, - говорил он, бессознательно совершенствуясь во французском языке. - Il y a deja quelqu'une.[46]

Некоторые из этих женщин были, несомненно, привлекательны, гораздо более привлекательны, думал он, чем жалкие шлюхи, снующие по улицам Лондона.

В письмах к Маргарет он избегал говорить о Париже. Этот фон не годился для его кисти. Он писал ей об организации своего учреждения, которая еще далеко не закончилась, о некоторых препятствиях, мешавших осуществлению проектов сэра Люсьена. А больше всего он использовал свою поездку в Аррас, куда его командировали однажды наблюдать за вывозом печатного и чертежного оборудования; описывая эту поездку, он стремился создать у Маргарет впечатление, что в его жизни фронт играет большую роль. Его письма к Маргарет получались не такие, как нужно, и он сознавал это. В лучшем случае в них чего-то недоставало. Но чего же именно в них недоставало?

7. Неизвестность в Париже

А затем пошли слухи о сэре Люсьене. Сначала в одной крупной провинциальной газете, а затем и в лондонской прессе появились неприятные заметки о его успешных операциях на внутреннем фронте. В палате были сделаны оскорбительные запросы. Некоторое время сэр Люсьен стойко держался на своем посту; он не позволит, говорил он, проискам врагов и конкурентов помешать ему трудиться на благо общества; но затем внезапно и как-то загадочно он подал в отставку, и характер учреждения, которое он создавал во Франции, изменился. В один прекрасный день Теодор узнал, что оно будет совершенно реорганизовано.

Это было первое, что Теодор узнал о затруднениях своего дяди. А из этого само собой явствовало, что во главе станут новые начальники и директора, которые не знают Теодора. Его служебное положение грозило измениться. Могло статься, что его услуги вообще окажутся излишними, и благодарное управление воздушной разведки вернет его на передовые линии, откуда он был заимообразно изъят.

Когда Теодор понял это, он написал Маргарет и матери, что он надеется вернуться к прежней строевой жизни. «Как раз ко времени мощного наступления на Германию».

Клоринде он написал кратко. Он чувствовал, что она должна понять грозящую ему опасность, а тогда эту опасность поймут все тетки, и что-нибудь будет сделано. Маргарет он писал более обдуманно:

«По многим причинам, дорогая моя, я хотел бы, чтоб ты была здесь. Ты увидела бы тогда, что война не так страшна и не так зла, как ты думаешь. Надежда и радостное воодушевление заставляют нас бодро смотреть на восток. Это борьба воли против воли. Придет время, и они уступят. Мое рабство в чертежном бюро и на складах химикалий подходит к концу. Мне предстоят иные задачи. Были поставлены некоторые цели, они достигнуты. Когда-нибудь я смогу больше рассказать тебе об этой „войне позади фронта", как мы ее здесь называем, но теперь еще не время. Эта война не просто зверство и жестокость, как воображают некоторые из вас. Под внешней борьбой втайне идет незримая, необычная борьба».

Он остановился. Перечитал письмо. Его превосходное критическое чутье оценило его по достоинству. Это напыщенная, искусственная галиматья, свидетельствовало это чутье, ходульная и просто хвастливая галиматья. Да что же, опять начинать сначала? Он разорвал уже четыре письма, написанные в различных стилях. Он посмотрел на кучу бумажных клочков. Его терзали глубокие сомнения. Разве так страстный любовник пишет своей возлюбленной? Он поймал себя на том, что повторяет недоуменный вопрос Маргарет: «Что с нами случилось?»

Он боролся с желанием начать письмо в шестой раз и начать именно с этого вопроса. И сказать Маргарет - и самому себе, - что он просто перепуганный насмерть, попавший в ловушку человек, внезапно очутившийся снова лицом к лицу с ужасом фронта и пытающийся сделать вид, что он не боится. На какое-то смутное мгновение это видение самого себя выступило перед ним отчетливо, как странный незнакомый ландшафт, вырисовывающийся в светлых предрассветных сумерках. Воскресит ли это признание способность чувствовать, исчезнувшую из его жизни? Он попробует быть правдивым. Он обнажит перед ней свою душу, он будет громко взывать к ней, это будет вопль одной заблудшей души к другой. Что с нами случилось? Снова сердце его сжалось от безмерной, невыносимой боли, она завладела им и прошла.

Он оттолкнул в сторону письмо № 5. Взял чистый листок и написал: «Что с нами случилось?»

Но дальше этого ничего не выходило. Бойкие фразы, которые в таком изобилии роились в его сознании, одурманенном героическими мечтами, здесь были непригодны. Он не находил нужных слов. Он сидел, покусывая перо и стараясь сформулировать следующую фразу. Он не может даже придумать ее, не только сформулировать. Он не мог ничего придумать, ни одного слова, которое шло бы прямо от его сердца к ее сердцу, от самых тайников его «я» к тайникам ее «я». Обладают ли человеческие существа, спрашивал он себя, такой способностью непосредственного понимания? Всякое слово искусственно. Как бы сильна, как бы искренна ни была мысль, - слова всегда будут фальшивы.

Мало-помалу это стремление быть правдивым угасло в нем. Мысль о сердце, говорящем сердцу, стала казаться невероятной. Все, что ему следует сделать, решил он, - это запечатлеть в ее уме свой нарисованный им ранее образ. Что еще возможно в человеческих отношениях? Мы создаем в представлении людей, с которыми встречаемся, тот или иной образ нас самих, а потом стараемся вести себя неуклонно в соответствии с этим образом.

Он опять взял письмо № 5 и перечитал его. В конце концов, несмотря на некоторую натянутость слога, оно создавало образ храброго молодого человека, находившегося в этом незнакомом городе-лагере, каким для него являлся Париж. Может быть, следовало оттенить немножко больше любовную сторону и внести несколько мужественных скромных ноток, столь милых сердцу англичанина.

Он не думал о том, как она отнесется к этому письму. Или, вернее, он думал, что она отнесется к нему так, как ему хотелось.

Он окончил пятое письмо. Чтобы уж не колебаться больше, он сразу запечатал его, наклеил марку и понес в почтовое отделение на Авеню.

Когда письмо было отправлено, сомнения и боль в сердце снова зашевелились, но теперь уже было очевидно: они зашевелились слишком поздно. Он постарался заглушить их. Дорогой ему повстречались два американских офицера, которые спросили его, как пройти к Опере. Он сказал, что идет как раз в ту сторону, и они пошли вместе. Он шел по знакомым широким серым улицам вдоль набережной, восхищался и заставлял их восхищаться нежной серебристостью, зелеными и бледно-голубыми тонами парижской акватинты. Американцы говорили на каком-то совершенно варварском жаргоне, но проявляли полную готовность учиться. Он очень много рассказывал им об Англии, о Франции, о ходе войны.

Они предложили выпить, и он отправился с ними. Ему удалось на время отделаться от двух неотвязно преследующих его неприятных мыслей: мысли о том, что хотя он и любит Маргарет, но между ними каким-то таинственным образом утратилась связь, и непонятно, как и почему это случилось, и затем мысли о том, что в самом скором времени ему придется расстаться с этой неопределенной, но более или менее безопасной жизнью в Париже и отправиться героем на фронт. До сих пор он не получал никаких уведомлений, но он чувствовал, как нащупывающая рука войны протягивается, чтобы схватить его. Теодор страстно желал быть героем, но стоило ему только представить себе непрерывное напряжение, невыносимые трудности и все ужасы этой роли, мысли его тотчас же разбегались, и ему совсем не хотелось думать о действительном положении вещей.

Одно время, примерно недели три, Теодору казалось, что преследующая десница войны промахнулась и уж больше не ищет его. Дела в учреждении все больше и больше уходили из его рук. У него было мало обязанностей, затем стало еще меньше. Неопределенность его положения была бы невыносима, если б не мысль о том, что ему предстоит нечто еще более невыносимое, когда эта неопределенность кончится.

Он провел вечер в обществе этих двух американцев шумно и весело. Он напился, но не настолько, чтобы потерять способность владеть собой. Его новые друзья были так откровенно, так добросовестно пьяны, что это заставляло его следить за собой и оставаться трезвым. Они говорили, что «они ликвидируют Лафайета». Когда их наконец подхватили и довольно стремительно повели с собой две молодые, профессионально оживленные женщины, с которыми они решили завершить этот приятный вечер, они уверяли Теодора, что не забудут этих прекрасных минут, проведенных в его обществе, - он расстался с ними, уклонившись при помощи своего неофранцузского «Il y a quelqu'une», что привело их в неописуемое восхищение.

Младший из этих ликвидаторов крикнул ему на прощание: «Будьте непорочны, юноша, будьте непорочны!» - и с этими словами исчез, рассыпаясь в похвалах высокой красоте незапятнанного целомудрия перед молодой проституткой, доставшейся на его долю. Ее знания англосаксонского языка были далеко не совершенны. Она могла кое-что сказать, но ничего не понимала.

- Я покажу, что ты прав, - говорила она ему ободряюще после каждого нового взрыва красноречия.

На следующий день Теодору пришлось отправиться на почту, чтобы получить два заказных письма, которые пришли на его имя. Он должен был явиться за ними лично. Они пришли из Парвилля с большим опозданием, в котором он сам был виноват. Он вспомнил, что некоторое время не сообщал в Парвилль своего парижского адреса. Он забыл это сделать, может быть, до некоторой степени умышленно.

Он пошел на почту, получил два письма и узнал из них две новости. Его мать умерла, и ему уже три дня тому назад надлежало явиться в лагерь близ Аббевилля.

8. Последние слова Клоринды

Конечно, Клоринда выглядела плохо и казалась больной. Она вся как-то посерела, но за все время ни разу даже не намекала ему, что смерть уже витает над ней.

Теодор снова перечитывал оба ее письма, и мысли его устремлялись к ней, что помогало ему отвлечься от более пространных размышлений о том, что он теперь не что иное, как дезертир, что его разыскивают, а когда, наконец, его поймают, ему придется еще давать объяснения по поводу этой маленькой заминки с адресом.

тех матерей, которые лучше ладят со взрослыми сыновьями, чем с детьми. Конечно, она была страшно изнурена и утомлена, когда он в последний раз приезжал в Англию, и как это глупо с его стороны, что он не заметил этого. Она, вероятно, чувствовала, что ей недолго жить, судя по тому, как ей мучительно не терпелось окончить поскорее этот «Психоанализ философии». Она окончила бы его, в этом он был убежден. Это была не иллюзорная книга его отца.

(Далеко ли она продвинулась? Может быть, Фердинандо закончит и выпустит ее теперь?)

Обычно она писала ему очень кратко.

Они, в сущности, никогда по-настоящему не «переписывались». Эти два письма, которые он получил с сопроводительной запиской доктора, тоже были коротенькие и написаны карандашом, но на этот раз не чувствовалось, что она старается писать кратко. Она как будто пыталась высказать в них что-то такое, что она слишком долго носила в себе.

«Мой милый сын (начиналось оно, раньше всегда было „Теодор"). Я собиралась сказать тебе, когда ты пришел проститься, - но ты был так поглощен чем-то, так торопился уйти, - что мне предстоит операция, по-видимому, с целью исследования, насколько я понимаю. Последнее время я чувствовала себя неважно. Какие-то странные боли и тяжесть. Ты не беспокойся. Только сознание, что мне предстоит операция - во всякой операции всегда есть некоторый риск, - вызывает желание привести в порядок всякие дела.

что я была слишком неустойчива, слишком много жила умственной жизнью, чтобы быть по-настоящему хорошей матерью. Я многим пренебрегала, от многого отмахивалась. Может быть, мне следовало родить на свет книги, а не детей. Хотя бы одно детище. И выправить его тщательно. Тебя я никогда не выправляла. Я всегда мечтала о хорошем серьезном разговоре с тобой, мой дорогой, но из этого ничего не вышло. Есть вещи, которые мне хотелось бы выяснить с тобой. Чрезвычайно существенные. Но я сама узнала о них только, когда ты уже вырос. Насчет того, как люди понимают и принимают жизнь - иначе говоря, как они себя ведут в жизни. Если бы только они смотрели на нее прямо, а не сквозь туман слов (все это больше похоже на какие-то заметки, чем на письмо). Я думаю, если бы они могли достигнуть простоты и откровенности - высшего духовного совершенства, - тогда мир стал бы совсем иным.

Я мысленно вела с тобой разговоры об этом - тысячи раз, долгие разговоры. Но об этом трудно даже писать, говорить еще труднее.

Все живут, опутанные каким-то туманом слов, мы сами окутываем себя этим туманом слов о жизни, ослепляем себя. Туман фраз. Мы рассказываем себе сказки и стараемся все видеть в хорошем свете. Я начала понимать это много лет спустя после твоего рождения, и с тех пор я стараюсь сорвать эту повязку и смотреть на вещи прямо. Все люди ходят с завязанными глазами, натыкаются друг на друга, ушибают друг друга… И я смотрела, как ты растешь и плетешь паутину воображения, вытягивая ее из себя, как паук, сплетаешь ее в повязку и ходишь в этой повязке, словно в тумане. Бредешь ощупью, натыкаясь на всех, и ушибаешь себя и других.

Не знаю, поймешь ли ты хоть слово из всего, что я написала. Если поймешь, то это может оказаться ненужным, а если не поймешь, - бесполезным. Но все-таки я хочу сказать тебе: «Смотри на вещи прямо».

(«А разве я не смотрю прямо?» - возразил читающий.)

спасительными, спасительными и обольщающими. Это сладкий яд жизни. Перестань рассказывать себе волшебные сказки о себе самом. Жизнь совсем не волшебная сказка. В моей вселенной нет ничего красивенького, когда мне удается взглянуть на нее из-под моей повязки, но есть нечто - нечто несравненно лучшее, Теодор. Нечто величественное, чудесное, суровое, высокое, вне любви и ненависти, вне желания. Один только проблеск этого… не сравнится со всей этой приторной красивостью. А надо всем этим - Существо, оно стоит высоко-высоко над этой игрой слепого человеческого самообольщения. Я не могу сказать тебе, что это, если ты сам не знаешь. Я не могу назвать это богом. Бог - это слово, которое обозначает столько вещей - конфетные личики с перламутровыми очами, устремленными кверху, - для меня это не годится. Но… Безмолвный Созерцатель. Покой Души. Отрешение от себя. Единственная подлинная жизнь… Для этого нет слов.

Надо прийти к этому.

Я, кажется, сказала тебе все, что хотела сказать, милый сын, но, когда я перечитываю это, мне кажется, что я не сказала ничего. Но я сказала, как могла. Я очень устала. Я чувствую себя ужасно усталой теперь всегда. Ты не можешь представить себе, как быстро я устаю. Мне что-то дают, и я оживаю, я чувствую, что мое сознание светло и ясно, как кристалл, пока я не пытаюсь заставить его работать. Тогда оно быстро идет на убыль. И через какие-нибудь пять минут оно слабеет и гаснет. Нам с тобой надо было серьезно побеседовать обо всем этом год назад, если не больше. Наш мир, дорогой мой, обременен этими невысказанными мыслями, которые люди должны были бы высказать и никогда не высказывают.

Завтра операция; сиделка суетится около меня. Я, может быть, допишу попозже».

Второе письмо было нацарапано очень неразборчиво на маленьком листочке линованной бумаги, вырванном, по-видимому, из записной книжки.

«Когда они дают мне лекарство, я куда-то проваливаюсь, избавляюсь от боли. Кажется, будто плаваю. Прихожу в себя, боли нет. Очень, очень, очень ясная голова.

Я теперь все вижу яснее, гораздо яснее. Всегда мечтала об этом. Так трудно писать. Слова не идут. Карандаш не слушается. Цепляется. Только голова полна всем этим. Кровь так медленно движется. Свет гаснет. Скоро совсем погаснет. Хочется объяснить все снова. Завтра, может быть. Полная ясность. Свет. Сестра говорит, завтра».

Доктор в сопроводительной записке написал, что последние слова Клоринды сиделке были; «Пошлите это Теодору». Доктору не сразу удалось достать адрес; он послал письмо заказным. Все три письма - два письма Клоринды и записка доктора - пришли в одном конверте.

Некоторое время Теодор сидел, задумавшись, забыв о том, какая угроза, какое принуждение могли скрываться во втором заказном письме. Он не увидит мать мертвой, как видел отца. Ярче всего она вспоминалась ему такой, какой он видел ее во время своей последней поездки в Лондон: усталое, осунувшееся лицо, измученные глаза, глубокий мягкий голос; он вспоминал теперь, как трудно ей было говорить. Этот образ больной женщины заслонял теперь более красивую, более здоровую, но всегда несколько распущенную Клоринду блэйпортского периода, крупную, рослую, плотную, иногда вдруг настойчиво требовательную. Для него она всегда была Клоринда, а не мать. Он вспоминал ее то хмурой и угрюмой, то возбужденной, блестяще остроумной. Она столько всего знала! Она могла припереть к стенке даже Уимпердика, когда бывала в ударе. Но нежности в ней совсем не было. Всегда чувствовался какой-то холодок. Если она когда-нибудь и ласкала Теодора, то всегда очень сдержанно. У него сохранилось воспоминание о редких минутах, когда их обоих внезапно охватывало искреннее восхищение друг другом, например, когда они «наряжались», перед тем как пойти к Паркинсонам, и еще как-то, раз или два, когда оба они были в белых костюмах, загорелые, раскрасневшиеся на солнце.

Он снова взял оба ее письма и положил их перед собой на столе.

Это было не столько письмо, сколько неоконченный этюд. Ему предлагалось смотреть на вещи прямо. И тогда, может быть, он тоже увидит этого ее пустого бога, который почти что и не бог. Как будто он не смотрит прямо на эти вот окопы и смерть, ожидающую его. И как бы там ни было, для этих вопросов он нашел свое решение. Ему не нужна эта туманная вера в какой-то принцип отречения. Он верный сын англиканской ортодоксальной церкви, и разве он в любую минуту не готов достойно завершить свою жизнь и умереть, если потребуется, за бога, короля и отчизну?

Тут мысли его на некоторое время отвлеклись от Клоринды, и он живо представил себе картины славной смерти на поле брани. Затем он опять вернулся к действительности - к воспоминаниям о матери. Теперь он начинал яснее понимать ее.

Что означало все это? Он, наконец, нашел ответ.

Ее письмо было литературой. Не письмо, а литературный набросок. Ей нравилось писать. Нравилась напряженная работа ума. Она была писателем по натуре, писателем-критиком. А последнее время она писала много и с увлечением. Да, вот в чем дело.

ему казалось, что она выискивает в нем какие-то недостатки.

- Она никогда не любила меня, - сказал Теодор, вертя в руках этот жалкий прощальный листочек. - Она никогда не любила меня по-настоящему.

Где же тут самоотречение и всепрощающее обожание - а ведь это, как всем известно, и составляет основу материнской любви? И каждый сын от рождения имеет на это право. А где они среди всех этих холодных рассуждений? Питала ли она к нему когда-нибудь такие чувства? Это бедное письмо, которое все словно изнемогало и корчилось, не вызывало в нем ответной любви. А ведь это самая верная проба любви - она согревает тебя, и ты любишь в ответ. Любовь слепа. Она чувствует и греет, она не рассматривает тебя.

Странно, какой она всегда бывала застенчивой с ним, сколько он ее помнит. Такой застенчивой, точно она боялась его. Точно она боялась, что он потребует от нее любви, а она не сможет ее дать. Словно она опасалась его вызова…

Была ли эта застенчивость с ним следствием ее отношений с отцом? Он старался припомнить какую-нибудь нежную сцену между родителями, какое-то проявление любви. Но не мог вспомнить ни нежности, ни ласковой, задушевной близости. Да любила ли вообще Клоринда? Любила ли она кого-нибудь по-настоящему? Разве любовь не главное дело женщины? Призвание женщины - жить для любви.

Любопытно, что Теодор не включал себя в это всеобъемлющее «все». Себя он не считал. Сам он стоял особняком. Под «всеми» он подразумевал все остальное человечество, и в особенности женщин. Все люди, думал он, хотят быть победителями в любви, и никто не желает быть тем рабом, которого каждому хочется иметь. Вот и Клоринда его обманула, и Рэчел и Маргарет обещали и не сдержали обещания, готовы были, казалось, отдаться безоговорочно, а потом начали ставить условия. Его манили в обетованный рай безграничного снисхождения, а потом оказывалось, что это суровая лаборатория, где тебя подвергают самому подробному исследованию. Любовь возвышает, раздевает донага, а потом безжалостно разглядывает со всех сторон.

Так, значит, это не настоящая любовь.

Его охватила огромная жалость к себе - к этому жаждущему любви существу, достойному любви и томящемуся без любви в этом безлюбом мире. И вот теперь, нелюбимый, одинокий, он пойдет навстречу опасности, лишениям и, может быть, смерти.

Он долго сидел неподвижно, поглощенный этим странным горьким открытием. Наконец, вздохнув, он протянул руку к другим письмам.

Теодор не сразу отправился на фронт. В этом мире, изрезанном телефонной и телеграфной сетью, он затерялся еще на три дня.

Он предпочел затеряться. Ибо, думал он, если письма могли дожидаться его три дня, с таким же успехом они могли дожидаться и шесть дней, а расстрелять могут одинаково как за один день, так и за неделю свободы. Но он знал, что его не расстреляют, его просто пошлют на передовые позиции. Было странное, мучительное и какое-то почти исступленное наслаждение в ощущении каждой минуты этих украденных дней. У него сложилось очень твердое убеждение, что на фронт он идет, чтобы быть убитым. Он видел себя уже отмеченным печатью смерти. Он - человек, который никогда не мог найти любви, истинной, самоотверженной любви, и он обречен на смерть.

Он чувствовал в этом какой-то байронический лиризм и даже пытался несколько раз выразить это в стихах, но слова не шли к нему.

Последние письма Клоринды приобрели какой-то мрачный оттенок в его воспоминаниях. Спустя некоторое время ему стало казаться, что она прокляла его на своем смертном одре. А Маргарет, во всяком случае сердцем и мыслью, была неверна ему.

наметками потуги Раймонда, и вышел из своей маленькой грязной комнаты на улицу. Его охватило неудержимое желание рассказать о себе все кому-нибудь, кто ничего о нем не знает. А за этим желанием внутри него, подстегивая его, пряталась более широкая, более примитивная жажда жизни. Любовь обманула его, он воздерживался напрасно, а теперь его ждут окопы и смерть. Почему не урвать напоследок что можно от жизни? Пойти побродить по бульварам. Насладиться жизнью хоть раз. Найдется же где-нибудь хоть одно существо, которое захочет его выслушать.

Оно само подвернулось ему как раз кстати. Это была высокая тонкая девушка с интеллигентным лицом и очень блестящими темными глазами. Она говорила мягким голосом. В нем совершенно не было тех жестких, металлических ноток, свойственных женщинам ее профессии, той наглой пронзительности, которая рассчитана на то, чтобы расшевелить мозги пьяных иностранцев.

Он остановился, когда она заговорила с ним.

- Пойдем со мной, - сказала она.

- Не знаю, - ответил он. - Я очень несчастлив.

- Многих. И разные неприятности. Но неважно.

- Мы все несчастливы, - сказала она. - C'est triste. Mon amant est mort il y a deux mois. Cette guerre…[47] Но все-таки не стоит плакать, мальчик.

- Ну что ж, раз в жизни можно повеселиться. Пойдем, пообедаем вместе, поболтаем. Где ты училась английскому?

Это было приятное местечко. Достаточно было переступить порог, как уже чувствовался комфорт и хорошая кухня. Метрдотель, почтительно стушевываясь, провел их к нарядному маленькому столику, и Теодор заказал роскошный обед с бургундским для оживления крови и филе для укрепления чресел. Нежное чувство к этой чистосердечной и отзывчивой иностранке затеплилось в нем после супа, а после филе оно разгорелось, уже в пылкую страсть. Он решил жить мгновением, забыть все сложности своей жизни и своей натуры и позволить себе хоть раз быть беззаботно веселым, каким он иногда умел быть. Она живо угадала его намерения. Она откликнулась на них ото всей души. Ее ум, ее благородство становились все более и более очевидны. Она думала, она всячески показывала и говорила, что он самый интересный, самый обаятельный из англичан, и они наклонялись друг к другу через стол и обменивались все более доверчивыми и ласковыми словами, все более горячими и нежными взглядами.

Вскоре он уже тихонько поглаживал ее руку, не переставая разговаривать. Он закурил папироску, но вдруг, словно спохватившись, выдернул ее и сунул ей в губы, а сам закурил другую. Она приняла это как нечто вполне естественное, но, может быть, немножко и не так. Ее робкая, чуть заметная улыбка была очаровательна.

Разговаривали они главным образом о нем. Ее трагедия была, по-видимому, слишком проста и мучительна, чтобы в нее стоило глубоко заглядывать. Но он, он жаждал обнажить свою сложную, мятущуюся душу. Он нарисовал ей старинную английскую семью, типичный английский домашний очаг, рассказал ей о разных попытках осиротевшего юноши вступить в армию, о том, как ему потом наконец удалось записаться добровольцем, о жизни в окопах, о том, как он был ранен, вернулся на родину. Его произвели в офицеры. А теперь он вдруг узнает о кончине своей дорогой матушки. Потом, о многом умалчивая, но с большой откровенностью, он рассказал о своей любви, о своей несчастной любви. Разумеется, он не мог позволить себе говорить откровенно о Маргарет. Сквозь покрывало, которым он окутал ее, смутно угадывалась юная аристократка, холодная, холодная от природы и по всему своему воспитанию, надменная и жестокая.

- Ваши англичанки - ледышки, - сказала смуглая дева. - Я знаю. Я училась в английской школе. И преподаю французский au pair[48]

- Да нет, это не совсем так, - сказал Теодор и вздохнул, как будто стараясь прогнать мучительные воспоминания.

Потом сразу заговорил о другом.

- Расскажи мне об этой английской школе. Расскажи о себе.

- Моя мать была арабкой, родом из Алжира, - сказала она. - Отец был французский офицер. Он меня любил. Он очень меня любил. Он говорил, что я должна получить лучшее воспитание, какое только можно получить за деньги. - Она развела руками. - И вот что из меня вышло. - Она пристально посмотрела на него. - Ты очарователен, - прошептала она. - Ты появился, словно звезда. В моем мраке. Мужчины! Мужчины, с которыми приходится встречаться! Но что же делать? Ведь чем-то надо жить.

чудесных часов это убеждение росло, углублялось и крепло. Благодарение богу, что это случилось раньше, чем его настигла смерть. Потому что эта маленькая алжирка казалась ему истинным воплощением любви.

Ее отзывчивость, ее понимание, ее способность оценить рыцарское благородство его натуры превратили эту ночь в волшебную сказку.

Он жил исступленным мгновением; и прошлое и будущее перестали существовать, они превратились для него в романтическую оправу, которой он украшал настоящее. Принимая во внимание то, чем она была, - она была удивительно непосредственна. Она обладала божественным даром безграничного восхищения. Она восхищалась его профилем, его волосами, его стройностью. Она говорила, что он изящен, полон очарования, полон печального и нежного благородства. В нем была подлинная аристократичность, невыразимая, незаносчивая аристократичность английского джентльмена.

Утром волшебное очарование несколько рассеялось. Он проснулся со смутным воспоминанием о Маргарет, какой она была в его лондонской квартире, и только постепенно понял, что находится в какой-то непривычной обстановке.

Комната, представившаяся его взору, была убогая и грязная. Она была украшена гравюрами весьма нескромного жанра, и все они, по французскому обычаю, были развешаны слишком высоко. Обои представляли собою квинтэссенцию французской безвкусицы и претенциозности. Они были покрыты пятнами и плесенью. Окна были закрыты, и воздух не отличался свежестью. И смуглая женщина, которая крепко спала возле него, слегка похрапывая, с открытым ртом, незнакомая, тощая, казалась какой-то жалкой и беспомощной. Ее беспамятство напомнило ему трупы, которые он видел на фронте.

- А! - сказала она, подавив улыбку и закрыв лицо руками. - Mon petit anglais![49]

Вставать оказалось еще неприятнее. Но все же в ней была какая-то удивительная грация, когда она двигалась по комнате.

Внезапно она повернулась к нему и сказала без всякого притворства:

- Конечно, у тебя умерла мать, и ты грустил. Я припоминаю. Скажи, я была для тебя «bonne amie»[50]

Это уж было лучше. Когда она в первый раз взглянула на него утром, ему показалось, что у нее жесткие блестящие глаза, как у змеи. Теперь ему казалось, что у нее очень умные глаза.

Сначала он хотел проститься с ней, но потом уговорился встретиться еще раз днем. Он тут же подумал, что не пойдет на это свидание, но, позавтракав, настроился пойти и явился точно к условленному часу…

Она спросила, когда кончается его отпуск в Париже, он деликатно уклонился от ответа, но этот вопрос разбудил в нем неприятные мысли. Этот любовный эпизод, это исступление украденных часов близилось к концу. В этот вечер у них на глазах остановили возле церкви Мадлен какого-то человека, арестовали и увели. Кто-то из толпы, которая тотчас же растаяла, сказал, что это дезертир. После этого тощая алжирка уже не могла избавить его от навязчивых мыслей.

Он не мог уснуть. Его жажда жизни окончилась внезапным пресыщением. Смутный, но непобедимый ужас охватил его, когда он увидел себя в этой мрачной, уродливой комнате с нависшей над ним угрозой ареста и приговора. Вспышки света и огни уличного движения отбрасывали неверные, скользящие тени на потолке. В воздухе дрожали неясные аккорды звуков, которые обрывались, снова поднимались на новой ноте, замирали и опять начинались.

смерть?

Все это потому, что его никто не любил.

В этом все дело. Это случилось потому, что его никто не любил.

Его обошли любовью. Он представляет собою биологическую трагедию. Он был зачат без настоящей любви, рожден без любви, вырос без любви. Рэчел никогда не любила его (почему она ни разу не написала ему после той остендской открытки?), Маргарет никогда не любила его. Нет, Маргарет никогда его не любила. Даже это жалкое, убогое, истасканное создание возле него дало ему больше любви, честной, пылкой, инстинктивной, всепрощающей любви, чем Маргарет. Вначале, может быть, - в тот раз, когда она так плакала и по щекам ее текли соленые слезы, - она, пожалуй, и любила его. Но потом? В этот его приезд любила ли она его хоть немного? У нее только и было в голове, что какие-то стишонки Шелли, пацифистские лозунги и Теддины нравоучения.

Несколько ее невозмутимо-спокойное сердце способно любить - она любила Тедди.

с трудом подавляемая преступная страсть. У психоаналитиков имеется этому какое-то название, разные названия. Да не все ли равно, как это называется, важна самая суть. И вот в то время как он, Теодор, лежит измученный и несчастный в этой продавленной, гнусной постели в Париже, не зная, какой удар может на него обрушиться завтра, Тедди, со своим красным, решительно нахмуренным лицом, разыгрывает из себя мученика - кто не позавидует такому легонькому, безопасному мученичеству в камере лондонской тюрьмы! Боже милостивый, вот бы он посмеялся, если б какой-нибудь немецкий аэроплан сбросил бомбу над тюрьмой и уничтожил бы всю эту мразь! Никогда до сих пор Теодор не сознавал, как он ненавидит Тедди, как страстно он желает ему страданий и смерти. И как ненавистны ему следы его влияния на сестру!

Ненависть душила его. Он не мог лежать спокойно. Он вертелся с боку на бок. Он начал метаться и стонать.

- Cheri[51], - сонно пробормотала алжирка и, протянув к нему руку, тихонько погладила его и опять заснула.

Он представлял себе драматическую сцену, в которой участвовали брат и сестра, бурю презрительных обвинений и упреков. Он сочинял одну за другой самые оскорбительные фразы. Они казались ему необыкновенно удачными и разящими.

к себе в hotel meuble[52] с тем, чтобы уложить вещи, и ехать в Аббевилль, и явиться в свою часть, пока еще было не слишком поздно. Все пышные фразы, которые он придумывал ночью, с мучительной яркостью вспыхивали в его сознании. Он сел за туалетный стол и написал брызжущим пером:

- «Ты никогда меня не любила, - упрекал он Маргарет. - Ты понятия не имеешь, что такое любовь. Жалкая проститутка, с которой я провел ночь перед тем, как идти на смерть, больше знает о любви, чем ты».

Он мрачно заклеил конверт, решительно написал адрес и поспешил бросить письмо в ящик, пока еще не успел раскаяться.

Потом он стал думать, какое это будет страшное письмо, если его убьют. Он вдруг представил себе Маргарет совсем в другом свете - она читает это письмо, и в глазах у нее сверкают слезы, слезы раскаяния.

10. Снаряд разорвался

Предчувствие смерти, одолевавшее Теодора, оказалось преждевременным. Ему не пришлось умереть на позициях. Ему казалось, что он жаждет смерти, что разочарованный Бэлпингтон Блэпский, стремясь покинуть достойным образом этот жестокий мир, с отчаянным бесстрашием бросается навстречу опасности, но когда дело происходило не в воображении, а в действительности, скрытые, подсознательные свойства его натуры выступали с непобедимой силой. Он был сдержан, но не держался особняком от своих товарищей офицеров. Он взирал на восток, быть может, не так неумолимо, как в присутствии Клоринды и Маргарет, и охотней вступал в цинические рассуждения о жизни, искусстве и удаче, чем в задушевные разговоры о доме и своих личных обстоятельствах.

Его опоздание не вызвало никакого шума, и он с подчеркнутой поспешностью отправился с распределительного пункта в довольно комфортабельную офицерскую землянку, во всяком случае, по сравнению с той первой землянкой эта была комфортабельна. Весь уклад жизни казался лучше, чем в первое его пребывание в строю. Ему не приходилось таскать на себе тяжелого снаряжения. Ему отдавали честь, и, если не считать неуловимой, но непреодолимой силы, которая держала его привязанным к этой землянке, он пользовался достаточной свободой передвижения. Он мог свободно бродить в пределах определенного участка. Он имел возможность лучше питаться. Его башмаки и краги были точь-в-точь по нем, и он чувствовал себя более презентабельным. Ему казалось, что он теперь много зрелее и старше, чем возбужденный, измученный новобранец, каким он был год с небольшим тому назад, когда его так ужасно потрясло зрелище разорванного снарядом товарища.

Возвращаясь на фронт, он видел много трупов, и старых и новых, и это не произвело на него большого впечатления. Правда, ему и теперь снились сны, чрезвычайно неприятные сны, которые словно были насыщены присутствием не его самого, а какого-то чуждого ему труса, но они не выходили из пределов сновидений и не проникали глубоко в его бодрствующую жизнь. Он жил с двумя юнцами, только что выпущенными из школы, Плантом и Элдерсом. У него было что порассказать им. И это тоже несколько поддерживало его. Но он начинал отдавать себе отчет, что фронт стал гораздо более шумным, напряженным и опасным, чем во время первого его пребывания, и неприятельские аэропланы стали много чаще появляться в виду.

мотива, от которого никак не отделаешься, и вызывало длинный ряд затейливо разворачивающихся мыслей и рассуждений о ней и Тедди и всей этой цепи влияний, которая сделала их обоих противниками войны, а его - сражающимся героем. Он старался припомнить в точности содержание этого письма. Ему хотелось возобновить их спор. И он снова и снова с бесконечными вариантами начинал свою тяжбу против Маргарет.

Затем на тот участок фронта, где он находился, - он был в Пятой армии, - начался нажим последнего немецкого наступления. Еще когда он только что прибыл сюда, чувствовалась какая-то тревожная смутная настороженность, совсем непохожая на воинственное ожидание более раннего периода. Теперь в первый раз он почувствовал всю мощь бомбардировки, какой она была в 1918 году.

Перемежающийся грохот и разрывы снарядов сменились непрерывным землетрясением, бесконечным чередованием взрывов, обвалов и разрушений. Артиллерийский обстрел достигал такой сокрушительной силы, что, казалось, ничего более страшного и представить себе нельзя, но вот он начинался снова, еще более грозный, и превосходил все, что было до него.

Крепления и стены окопов были снесены, окопы изрыты воронками, землянки были битком набиты чудовищно искалеченными людьми, всюду валялись растерзанные трупы, стояли лужи крови. В офицерскую землянку попал снаряд. Он разорвался, и Теодор увидал, как юный Плант, с которым он разговаривал пять минут назад, упал, придавленный балкой крыши, причем балка не просто обрушилась на него, а вошла в его тело. Но все же глаза его еще двигались, он умоляюще смотрел на Теодора. Он был еще жив в течение нескольких секунд. Тяжелая завеса газа у входа, казалось, пылала. Но сквозь нее лежал путь к спасению.

Облако газа заставило Теодора надеть маску. Он стал взбираться по ступенькам. Он больше не взглянул на Планта.

с событиями, которые он смутно припоминает, и эта сомнительная действительность переплетается с усилиями воображения, пытающегося драматизировать поступки, в которых его обвиняли. Но все это является отнюдь не чем-то цельным, а похоже на разрозненные отрывки из двух-трех различных, но сходных историй и, во всяком случае, не имеет ничего общего с его прочно установившимся представлением о самом себе.

Проступая сквозь мглу его утаиваний и поправок, встает картина - бесконечно отвратительное зрелище окопа, развороченного и разрушенного до такой степени, что он больше напоминает русло бурного потока, чем окоп. Как будто это какое-то детское сооружение, которое сокрушил и растоптал злобный великан. Повсюду валяются трупы, растерзанные, разорванные на куски. И по этому ущелью ужаса наступают немцы, маленькая рассыпавшаяся кучка, несколько человек с примкнутыми штыками, в глазастых противогазах, - они идут и оглядываются по сторонам, словно нерешительные исследователи. В их наступлении не чувствуется ни большой уверенности, ни угрозы. Это просто отдельные образы какого-то мучительного, страшного сна. Но за ними через дымящиеся груды развалин идут другие, более решительные. Они начинают стрелять, бросать гранаты. Огонь рвущихся снарядов вспыхивает сквозь дым, воздух содрогается вокруг Теодора. Несколько английских солдат бьются с неприятелем возле него. Один громко вскрикивает и падает, цепляясь за его колени. Теодор вспоминает, как он с проклятием оттолкнул умирающего и бросился бежать прочь, прочь отсюда. Он один. Он невредим. Но если он останется здесь, разве он уцелеет? В сознании его проносится мысль, что все это ужасно, что этого не должно быть. Тедди был прав. Маргарет была права. Это верх безумия, люди сошли с ума. Все эти люди - и те, кто с ним, и те, кто против него, - все эти фантастические фигуры в масках, все они безумцы, безумцы оттого, что повинуются, безумцы оттого, что позволили привести себя сюда, безумцы потому, что не покончат с этим.

Прежде всего во что бы то ни стало надо вырваться из этого кошмара, уйти от этих маньяков. Он пытается вырваться из этого кошмара - дни и недели он пытается вырваться - и снова проваливается в него.

Другое видение, почти такое же яркое.

Он один. На нем противогаз, но ему кажется, что он прилегает неплотно. Он в разбитом ходе сообщения, в развороченном нужнике, мечется из стороны в сторону в зловонной грязи, как загнанная крыса в яме, не зная, откуда грозит опасность.

воздух над ним рассекается со свистом градом пулеметных пуль; он забивается в темные ямы, из которых нет выхода, он ползет по обломкам стены какого-то разрушенного дома, по грудам битой посуды, попадает на какой-то пустырь, где свалены зловонные раздувшиеся трупы лошадей и разбитые лафеты, сталкивается и бежит прочь от кучки отчаянных людей в хаки, которых очень молодой капитан ведет к последнему бесполезному сопротивлению. Немцы где-то уж совсем близко, потому что все без противогазов и не чувствуется никаких признаков газа. Теодору врезалось в память, что лицо молодого капитана покрыто белыми оспинами. Так непривычно встретить теперь рябое лицо! На минуту он овладевает собой.

- Куда вы идете, сэр? - спрашивает молодой офицер.

- Мои люди вон там, - лжет Теодор. - Но, ради бога, скажите, где мне достать патроны? Мой капитан здесь, но у нас нет боеприпасов.

Как бы то ни было, он отделался от них.

Потом он видит себя в высокой жесткой траве среди деревьев, кругом масса цветов, в особенности ромашек. Рядом сравнительно мало поврежденная дорога, а немного подальше - белая хибарка с нетронутой крышей. Он старается припомнить, как это называется по-французски - chaumiere или chaumette? Странно, что он может думать об этом. Затем он начинает отдавать себе отчет в своем положении. Он дезертир. Одному богу известно, куда он забрел, но ясно, что он вне поля сражения. Но едва он успел подумать, что он вне поля сражения, слышится протяжный и низкий вой снаряда, который падает с глухим стуком и рассыпается в белое облако. Он бросается ничком на землю и долго лежит неподвижно под градом грязи и щебня. Мир кажется странно затихшим после того, как этот оглушительный взрыв ударил в барабанные перепонки Теодора. Тишина эта длится. Теодор приподнимается и прикладывает руки к своим мучительно ноющим ушам. Во рту отвратительный вкус дыма.

И вдруг проваливается в какой-то ужас и пустоту. Он хотел бы быть мертвым. Если бы этот снаряд упал чуть-чуть ближе, его убило бы, и тогда все было бы кончено, и он избавился бы от этого нестерпимого ужаса. И его желание исполняется. Он умирает. Он опускается в траву, складывает вытянутые, как у покойника, руки, и больше он ничего не помнит.

В последней, заключительной картине он снова на время становится самим собой…

Он говорит с доктором.

Доктор сидит напротив него, и между ними стоит маленький плетеный столик со стеклянным верхом. Как они встретились, с чего начался их разговор, он не помнит, он помнит только самый напряженный, критический момент допроса.

В процедуре лечения пациентов такого рода, как Теодор, практиковались различные методы, в зависимости от подхода военного врача, в ведении которого это находилось. Иногда диагноз приводил прямехонько к суровому, мрачному ружейному залпу на рассвете. Но среди этих военных врачей попадались вдумчивые и милосердные люди, которые никогда ни одного человека не обрекли на такую судьбу; и Теодору повезло, он попал к доктору этой новой школы, а не к бездушному автомату старого образца. Доктор был далеко не так уж уверен в своей науке да и в своей роли, но профессиональные традиции обязывали его держать себя так, как если бы он был в этом уверен. Он сохранил независимый образ мыслей, пронес свою веру в науку через четыре года врачебной практики на фронте. Он знал, как поступит с Теодором, но не мог удержаться, чтобы не высказать на его счет кое-каких предположений.

- Я думаю, может быть, в самом деле было бы лучше перестрелять всех таких вот молодчиков, как вы, - сказал он. - Может быть, человечество улучшилось бы от этого. Что это, неизбежность сделала вас таким? Неизбежность? Или у вас чего-то недостает, что-то было упущено в вашем воспитании?

Теодор чувствовал, что его распекают и распекают жестоко.

- Пусть меня расстреляют, - угрюмо сказал он, проводя рукой по мокрому лицу. - Я убежал.

- Если я не пожертвовал жизнью одним способом, я могу пожертвовать ею другим.

- Шщ! - сказал доктор. - Это не вы убежали. Это другой офицер убежал. Не болтайте глупостей, или вас действительно расстреляют; а тогда, вы знаете, это станет известно дома. Вам этого не хочется. Нет.

- Я не помню, как я убежал, - сказал Теодор с новым проблеском надежды в покрасневших глазах.

- Но тогда зачем же, черт вас возьми, вы болтаете об этом?

Доктор промолчал и подумал, что лучше было бы просто исполнить свою обязанность.

- Нет, - сказал он. Чувство юмора пересилило в нем. - Вы храбро вели ваших солдат, снаряд разорвался у ваших ног и отбросил вас мили на полторы в тыл. Ну, и вполне естественно, что вы лежали оглушенный. А так как у вас нет никаких телесных повреждений, а только психические, произошло - ну, попросту сказать - недоразумение. А теперь, несчастный вы идиот, потрудитесь-ка заткнуться и предоставить это дело мне.

Примечания

46

у меня уже есть девушка

47

Это печально. У меня дружок умер два месяца тому назад. Эта война… (франц.)

48

в обмен (франц.)

49

(франц.)

50

милая подружка (франц.)

51

милый

52

меблированные комнаты (франц.)



Предыдущая страницаОглавлениеСледующая страница