Новый Маккиавелли.
Книга первая. Как я сделался человеком.
Глава третья. Школьные годы.

Заявление о нарушении
авторских прав
Автор:Уэллс Г. Д., год: 1910
Категория:Роман

Оригинал этого текста в старой орфографии. Ниже предоставлен автоматический перевод текста в новую орфографию. Оригинал можно посмотреть по ссылке: Новый Маккиавелли. Книга первая. Как я сделался человеком. Глава третья. Школьные годы. (старая орфография)



Предыдущая страницаОглавлениеСледующая страница

ГЛАВА ТРЕТЬЯ.
Школьные годы.

I.

Мое образование началось в маленькой приготовительной школе в Бромстеде. Я был приходящим учеником, а вместо платы за учение отец приходил к нам с большим мешком, наполненным обломками ископаемых, и читал нам лекцию по геологии. Я принадлежал к числу тех счастливых мальчиков, которым ученье дается легко; у меня была хорошая память, интерес ко всему, чему меня учили, и большая любовь к похвалам. В двенадцать лет я получил стипендию в купеческом училище Сити, и мне дали сезонный железнодорожный билет до Виктории. После смерти отца к нам явился высокий, коренастый и очень подвижной дядюшка из Стаффордмайра, - муж сестры матери, - купил наши пресловутые дома, получил страховую премию за жизнь отца и перевез нас в маленький домик в Пендж, недалеко от Хрустального Дворца.

Школа поглощала большую часть моего времени и моих интересов, так что я никогда не узнал Пенджа и его холмистых окрестностей так подробно и основательно, как я знал Бромстед. Но в Пендже я в первый раз открыл красоту сумерек и ночи, оригинальный вид темных стен при отблеске уличных фонарей, таинственную синеватую дымку, покрывавшую неосвещенные стороны домов, яркий блеск и потоки искр на поездах, прорезывавших темноту. В Пендже я стал большим мальчиком с независимыми манерами; во время своих вечерних прогулок я выучился курить, покупая только что появившияся тогда трехпенсовые пачки американских папирос.

Вся моя жизнь сосредоточивалась вокруг Купеческой школы Сити. Обыкновенно я ехал с поездом 8 ч. 18 мин. в Викторию, в школе обедал в 12 часов и пил чай; четыре раза в неделю я оставался там готовить уроки и часто возвращался домой за час до спанья. Полупраздники я тоже проводил в школе, чтобы играть в крокет и в футбол. Таким образом у меня оставалось мало времени для прогулок, особенно если еще принять в разсчет мою жажду к чтению, удовлетворявшуюся в библиотеке Пенджа.

По воскресеньям я пел в хоре церкви св. Мартина; мать не любила, чтобы я уходил один в субботу вечером, - сама она в это время дремала, а я читал или писал сидя дома. Должен сознаться, что я старался бывать дома как можно реже.

Дом после смерти отца стал в вышей степени унылым и скучным для меня. Мать почти никогда не разговаривала со мной, а если и разговаривала, то всегда о таких вещах, о которых мне неохота было говорить. Еще при жизни отца я задумывался над теологией Низкой церкви, к которой принадлежала мать, а после его смерти окончательно отверг ее. Мой разум не допускал ни малейшей мысли о том, что отец, такой добрый, хороший человек, может попасть в ад, а эта церковь не оставляла ему никакой надежды избавиться от адских мук. Когда я был маленьким, мать учила меня читать, писать и молиться; она очень много делала для меня и даже непременно хотела сама мыть меня и шить мне платье, пока я не возстал против этого, как против оскорбления моего мужского достоинства.

Но моя духовная жизнь очень рано стала для нея чуждою. Она никогда не сочувствовала моим играм, никогда не интересовалась моею школьною жизнью и работою, не понимала, что я говорю. Кажется, она мало по малу стала смотреть на меня с тем же безнадежным недоумением, с каким смотрела на отца.

Её супружеская жизнь была целым рядом разочарований. Женихом отец, конечно, сознательно не обманывал ее, но, как большинство женихов, невольно подделывался к её вкусам, и она считала его очень веселым и вполне благонамеренным молодым человеком. Лишь после свадьбы заметила она его безпечность, скептицизм, непостоянство. У нея были твердые и строго определенные убеждения, она олицетворяла все то уважение к церкви и к внешнему декоруму, все то доверие к словам проповедников, которое отличало массу английского народа в первые годы Виктории. Она наверно мечтала ходить в церковь рядом с мужем; на ней маленькая шляпка, широкий кринолин, новое платье, в руках у нея обшитый кружевами зонтик, он в высокой шелковой шляпе, в широких панталонах, в нарядном сюртуке - ни дать, ни взять Принц-супруг. И около них детки, - все в кружевах, маленькая благочестивая девочка или мальчик, похожий на ангельчика. Квартира у них отделана изящно, дверь гостиной окрывается в оранжерею и посреди нея стоит аквариум с рыбками, в кухне заготовлены всевозможные припасы. Занятия отца, естествоведением, его рисунки человеческих скелетов и допотопных животных, его пристрастие к некрахмальным рубашкам и широким одеждам, его отвращение к платяным щеткам, его лихорадочное увлечение чтением, его куренье - все это резко противоречило ожиданиям. Его припадки дикой вспыльчивости, когда он бранился и разбрасывал вещи, эти нелепые, но почти милые бури, проходившия, как летняя гроза, приводили ее в ужас. Она была органически неспособна, и даже не пыталась понимать и прощать такого рода припадки. Она мерила их своей меркой, и по этой мерке они оказывались дурными.

Насколько я их помню, они были постоянно раздражены друг против друга. Она относилась ко всем его затеям и предприятиям со скептическим порицанием. "Твой отец" - обыкновенно называла она его, говоря со мной, точно он принадлежал мне, а не ей, точно будто я отнял его у нея.

Она вышла замуж немолодой и вела самостоятельную жизнь еще до замужества. Меня с детства интересовал вопрос, какие мысли занимают её ум, и вопрос этот до сих пор остался неразрешенным. В Пендже у нас не было постоянной прислуги, и она сама вела хозяйство, не скажу чтобы очень умело. Вся наша мебель была перевезена из Бромстеда, и запах скипидара, которым она ее чистила, до сих пор преследует меня.

Мать очень боялась уличной грязи днем и холодного воздуха ночью, так что наши светлые, чистые окна редко открывались.

Утром она брала газету, но только проглядывала заглавия, а газету оставляла до после обеда; но и тогда она интересовалась исключительно страшными преступлениями, железнодорожными несчастиями и всеми подробностями семейной жизни королевской фамилии. Книг, оставшихся после отца, она не открывала; у нея были своих собственных два-три томика; она читала их в молодости и напрасно старалась заинтересовать меня ими. Это была особенно ненавистная мне история английских королев мисс Стрикланд и сантиментальные сочинения мисс Уэзерель. Мать даже устроила на них особенные вышитые обложки, к которым оне представлялись мне не книгами, а старыми лэди-заговорщицами.

Зимними вечерами она сидела в кресле за тем же столом, за которым я читал, и штопала носки, чулки и тому подобное. Мы представляли картину полного комфорта и снотворного покоя, и, мне кажется, она считала эти часы счастливейшими часами своей жизни. Иногда она опускала работу на колени и долго сидела, ничего не делая, как будто задумавшись. Эта задумчивость возбуждала мое детское любопытство. Я не мог себе представать умственной работы, не выражающейся в какой-нибудь определенной форме.

А между тем у нея была своя собственная интимная жизнь, существования которой я в то время не подозревал; оказывается, она вела дневник, который попал мне в руки после её смерти. В этот дневник она заносила содержание воскресных проповедей, свои мнения о разных навещавших ее знакомых и все, что слышала о принцессе Уэльской, матери нынешняго короля, очевидно пользовавшейся большими её симпатиями.

Все, что касалось моего рождения, моих детских болезней, подробно отмечено ею. В позднейшие годы она пишет: "Я слышала, как А. (в дневнике я всегда упоминаюсь только под начальной буквой моего имени - Д., а отец под буквой А.) клянется, Боже, спаси от греха моего мальчика! - И несколько дальше: Д. не хочет ходить в церковь, его сердце огрубело, он говорит безбожные вещи и выражается непочтительно о духовенстве. Находит, что церковное пение утомительно!!! Как ужасно, когда люди стараются быть умнее своего Творца. Я боюсь влияния его отца". Последния слова были трижды подчеркнуты.

Смерть отца должна была заставить мать первый раз за многие годы самостоятельно подумать. Она, конечно, не могла спокойно жить с убеждением, что отец попал прямо в ад. Со мной она никогда не говорила об этом. Но между страницами дневника я нашел клочек бумаги, на котором было тщательно переписано её рукой следующее стихотворение какого то неизвестного мне автора:

"Но если за могилой нет свиданья и там лишь мрак и тишина, но есть покой, не тревожьтесь и не плачьте: Бог даст своим любимым сон, и если ему угодно, чтобы этот сон был вечен, тем лучше".

Я был в высшей степени изумлен, прочитав эти стихи. Точно я услышал какого нибудь глухого, который вдруг принял участие в разговоре. Понимала ли мать вполне смысл того, что она переписала? Я стал просматривать все её дневники и искать в них чего нибудь больше общепринятых выражений нежности к отцу. Но я не нашел ничего подобного. А между тем у меня почему то явилось убеждение, что она любила его. Её любовь ко мне, наоборот, проявлялась безпрестанно.

В то время я не подозревал возможности такого скрытого чувства, оно было выше моего детского понимания. Я не знал, какие мои поступки приятны матери, и какие огорчают ее. Она представлялась мне скучною собеседницей, неспособною к логическим выводам и правильным объяснениям, добровольно поддающеюся нелепым верованиям. Я думаю, так это и должно было быть: жизнь открывалась мне в новых формах, с новыми требованиями; естественно, что мы не понимали друг друга. Теперь, после многих горьких опытов жизни, я объясняю себе причину моего отчуждения от нея, я вижу и сознаю всю её любовь, и временами мне хотелось бы вернуть ее, хотя бы для того, чтобы быть добрее к ней, чтобы сколько нибудь отплатить ей за её нежность, сколько нибудь осуществить те надежды, какие она возлагала на меня. Но затем я спрашиваю себя: а как мог бы я их осуществить? - и чувствую что это было невозможно. Она ставила строгия требования; чтобы исполнять их, мне приходилось бы лгать и притворяться.

были сплошным горем, тяжелым испытанием, которое нельзя забыть, нельзя смягчить никакими объяснениями; на сколько я помню отца, он был самым милым из всех слабых, неуравновешенных людей. Но мать была воспитана по суровой и узкой системе, которая считает злом массу вещей вовсе не дурных, которая не внушает ни снисходительности, ни доброты. В этом была причина их взаимного отчуждения.

Эти узкия сектантския учения поглощают массу человеческой любви и счастья, мало того - они наносят громадный ущерб человеческой солидарности. Я в сущности глубоко религиозный человек, но, чем я старше становлюсь, тем более ненавижу нетерпимость религиозных организаций. Вся моя жизнь была омрачена неразумною нетерпимостью, произвольными, неосновательными запрещениями и исключениями. Магометанство, со своим суровым прозелитизмом, слывет за самую немилосердную религию, но весьма многия христианския секты запятнали себя таким же человеконенавистничеством. Оне считают свое учение единственным путем к спасению и с презрением смотрят на всех инаковерующих. Самое мелкое различие в вопросах культа имеет в их глазах громадное значение, является или источником их благодати, или вечного проклятия. Оне принимают всякия предосторожности, чтоб защитить душу верующого против широких гуманных идей; разными темными намеками, зловещими предсказаниями предостерегают они своих прозелитов от книг, театров, общения между людьми. Они понимают, что лишь изолировав паству, они могут поддержать организацию.

Каждый месяц мать получала маленький журнальчик под заглавием, кажется, "Домашний Проповедник". Это была самая зловредная вещь, появившаяся у нас в доме, настоящее дьявольское произведение: тоненькая брошюрка с иллюстрацией на заглавном листе. Что это была за подлая дребедень! Все её содержание было направлено к тому, чтобы держать ум в оковах. Она обладала страшной силой внушения. В ней рассказывались ужасающие примеры быстрого наказания лиц, нарушающих субботний отдых, и народов, признающих католиков за сносные человеческия существа; в ней с ликованием сообщалось о мало вероятном обращении каких то евреев и описывались страшные картины смерти известных неверующих, причем им приписывались явно выдуманные слова; в ней были яркия изображения поучительной жизни людей, с ранней юности отличавшихся благочестием, и биографии преступников, в молодости поддававшихся той распущенности, которая, между прочим, мешает людям подписываться на "Домашняго Проповедника".

Каждый месяц этот злой дух вносил разлад в наши взаимные отношения. Прочитав журнальчик, мать обыкновенно начинала тосковать и тревожиться о спасении моей души, начинала приставать ко мне с своими неразумными требованиями...

II.

Несколько лет тому назад я встретил издателя этого самого "Домашняго Проповедника" за обедом в одном клубе. Когда при мне произнесли название листка, я слегка вздрогнул и стал с интересом следить за издателем. Это был, несомненно, преемник того человека, который сеял смуты, омрачавшия мое детство. Удивительно было видеть, что таким страшным влиянием пользуется существо, по наружности такое ничтожное. Это был человек самый простой с виду, худощавый, с сероватым цветом лица, с густыми жесткими усами и большим кадыком. После обеда он подошел ко мне. В то время я слыл за человека с блестящей будущностью, ему хотелось заговорить со мною, заручиться моим сочувствием и моей поддержкой. Я старался обратить разговор на "Домашняго Проповедника" и на подобные ему издания, но он, повидимому, стыдился говорить со мной о своем деле.

-- Очень хотелось бы, - заметил он, стараясь, как он думал, попасть в мой тон, - внушить нашим читателям какие либо творческия идеи, но они узки, знаете, очень, очень узки. - Его усы и губы выразили искреннее сожаление. - Надо обходиться с ними осторожно, уважать их убеждения. С ними нельзя заходить слишком далеко, приходится подвигаться ощупью.

Несомненно, продажная душа, готовая служить кому угодно! Я узнал, что дома, около Туфнель-парка у него было три мальчика, которых надо было кормить, одевать и воспитывать...

Впоследствии я полюбопытствовал купить No его журнала: это была та же литература, которая мучила мать, когда я был ребенком. Те же нападки на иезуитов, тоже изображение мстительного Божества, разгневанного на то, что музеи открыты по воскресеньям; свирепые выходки против бедного романиста Уилькинса, который вывел в одном из своих произведений женщину, невенчанную и в то же время желающую иметь ребенка...

Расширение человеческой мысли является медленным и сложным процессом. Мы идем вперед, мы подвигаемся. Но подумать, что до сих пор люди живут и умирают, ссорятся и враждуют, не понимают, обвиняют и проклинают друг друга, дрожат от смутного страха в темных тесных клетках узкого сектантства, - о, Боже мой, так и хочется, чтобы с неба грянула буря, чтобы с моря пронесся ураган!

III.

Пока я жил в Пендже, со мной случилось два события, весьма обыкновенные сами по себе, но имевшия большое значение для меня. Они нарушили тот строй жизни, который я считал общепризнанным, и открыли мне уголок действительности, действительности, о существовании которой я знал, но которую до сих пор не сознавал. Одним из этих событий было то, что мошенники отняли у меня новый перочинный нож, другим - что я влюбился. Я был крайне удивлен, когда меня ограбили. В качестве единственного ребенка я рос под защитой и заботливым уходом старших и, благодаря этому, верил в добродетель всех встречавшихся людей. Я знал, что на свете есть грабители, так же, как знал, что есть тигры, но мне казалось одинаково невозможным встретить лицом к лицу и тигра, и грабителя.

Мой ножик, на сколько я его помню, был очень красив, со всевозможными инструментами, со щипчиками, со штопором, с какою-то штукой, которой можно было вынуть камень из копыта лошади; он стоил мне целых полкроны. Два или три дня носил я его, и вдруг он выпал через дыру в кармане, когда я проходил полем между Пенджем и Анфлейем. Я услышал, как что-то упало, но не обратил на это внимания и только, подойдя к дому, хватился своего сокровища. Я тотчас вернулся и, принялся искать его на поле. В ту же минуту меня окружила толпа из 4--5 грязных оборванных мальчиков, вышедших из Анфлейя.

-- Ты что-нибудь потерял, мальчик? - обратился ко мне старший из них. Я объяснил.

-- Он потерял ножик, - сказал мой собеседник и принялся тоже искать. Меня заставили подробно описать приметы ножика.

-- Я нашел, - проговорил один из мальчиков.

-- Давай сюда, - хриплым голосом сказал старший и взял нож.

Я доверчиво подошел к нему, вполне уверенный, что он мне возвратит мою собственность, и что все хорошо кончается в этом лучшем из миров.

Он искоса; посмотрел на меня. - Эй ты, франт, ты говоришь, что это твой нож?

На меня напало сомнение. - Конечно, мой, - ответил я.

Прочие мальчики собрались вокруг нас.

-- Врешь, не твой, - сказал большой мальчик.

-- Да, я сейчас только уронил его.

-- Глупости! - вскричал я, - отдайте мне мой ножик!

-- Да сколько ножиков было в твоем? - Три. - А ручка какая? - Костяная. - И штопор был? - Да. - Ну, так это совсем не твой ножик! - Он не показывал мне его. У меня захватило дух.

-- Нет, мой, - вскричал я. - Я видел, как тот мальчик поднял его. - Врешь! - проговорил негодяй и, не торопясь, спокойно опустил мой нож в карман своих панталон.

Я приготовился к битве: застегнул куртку, сжал кулаки и подошел к своему противнику. Он был года на два старше меня и дюйма на три выше. - Отдай мне ножик! - проговорил я.

Но в эту секунду один из младших мальчиков сзади обхватил рукой мою шею и дал мне коленкой такого пинка, что я упал. Чья-то грязная рука сдавила мой нос, кто-то ударил меня по плечу. Повидимому, на меня напали сразу двое или трое. Потом я как-то перекатился, сел и увидел, что они все бегут и перебрасывают друг к другу мою фуражку. Я вскочил на ноги в сильном негодовании и пустился за ними в погоню. Но я не догнал их; я даже не уверен, хотел ли я их догнать. Я чувствовал, что честь моя оскорблена, что меня валял по земле, хватал за руки и давил сильный, грязный, маленький противник, от которого шел отвратительный запах; мне очень хотелось отомстить ему, но я не надеялся, что это удастся мне. Они забросили мою фуражку в канаву на конце поля и шли все вместе по грязному переулку, пока я доставал свой обезчещенный головной убор.

У меня явилась смутная идея пойти к полицейскому и пожаловаться ему, но инстинктивное отвращение школьника к доносу остановило меня. Несомненно, я питал самые мстительные замыслы и мечтал о кровавой расплате. Всякий раз, когда я вспоминал о ножике, гнев мой снова просыпался. Это происшествие мучило меня много недель и изменило мой оптимистический взгляд на окружающий мир. В первый раз я заметил то простое грубое насилие, которое пробивается сквозь нашу цивилизацию. В первый раз сознал, что существуют низшие классы населения.

IV.

Второй опыт мой имел еще более значения для меня Это было мое первое знакомство с новым элементом жизни, с элементом пола, тем элементом, который рос, увеличивался в силе, сплетался со всеми нитями моей жизни и в конце концов стал над ней господствовать. Это случилось, когда мне было около пятнадцати лет, и в моих воспоминаниях неразрывно связано с сумерками теплого сентябрьского вечера. Я ни разу не встречал при дневном свете девушку, которую полюбил, я забыл, как ее звали. У нея было какое-то незначительное имя.

А между тем это приключение сияет на фоне моих воспоминаний, словно какой-то темный драгоценный камень. Она была чем-то новым и странным, чем-то не связанным с общим складом моей жизни, с моими идеями, убеждениями, привычками. Это было чудо, тайна, открытие относительно меня самого и целого мира. Лишь много лет спустя половое чувство потеряло для меня эту оторванность от всего остального, оно осветило весь широкий горизонт жизни и овладело им.

Однажды вечером я в толпе нескольких молодых людей шел с папироской во рту к Бекинтону, гуляя вдоль ряда освещенных магазинов. Толпа состояла главным образом из молодежи из буржуазии ниже средней; там были приказчики, мастерицы модных магазинов, конторщики и т. п.; все они собрались с целью истратить свои заработки на разные мелочи: воротнички, галстухи, кружева, трости, зонтики и папиросы; все они двигались в этом смешанном свете газовых рожков и догоравшого вечера, заговаривали друг с другом, знакомились. Это был инстинктивный протест против их тесной, холодной домашней жизни, стремление к чему то, если хотите к роману, к красоте, которая вдруг стала потребностью, до сих пор неподозреваемою.

Я шел вместе с толпою, заложив руки в карманы, держа губами папиросу и посматривал по сторонам несколько презрительно, как подобает ученику общественной школы. Две молодые девушки прошли мимо меня, одна немного повыше другой, обе смуглые с темными волосами и темными глазами, которые, казалось, отражали звезды.

Я повернул голову, и та, которая была пониже ростом, посмотрела на меня через плечо. В ту же секунду я влюбился в нее так страстно, как только может мужчина влюбиться в женщину. Я вернулся и пошел за ними; я бросил папиросу, снял фуражку и заговорил с ними.

Девушка отвечала робко и смотрела своими темными глазами прямо мне в лицо. Что я ей говорил, и что она мне говорила, совершенно не помню, да и не все ли равно? Главное то, что мы встретились. Мы встретились, отделенные друг от друга сетями цивилизации, которые мешали нам сближаться.

Более этого между нами почти ничего не было. Мы встречались раза четыре, пять, и постоянно молчаливая старшая сестра всегда шла рядом с ней. При двух последних встречах мы шли рука об руку, тихонько поглаживая друг друга по руке; мы свернули в тихий переулок, не освещенный огнями магазинов, стали говорить шепотом и совсем близко глядеть в разгоревшееся лицо один другому. "Милая", осмелился я шепнуть. "Милый", ответила мне она. У нас было смутное чувство, что нам хочется еще и еще такого же рода близости. Нам хотелось быть вместе, так же, как хочется красивой музыки, как хочется нюхать благоухающие цветы.

Когда я думаю о ней теперь, у меня в памяти воскресает её смуглое личико, её полуоткрытые губы, которые я ни разу не поцеловал, её нежная шейка, и я снова испытываю чувственное возбуждение от её близости.

Эти девушки не сказали мне своей фамилии и не позволяли мне подходить к своему дому. Оне обыкновенно прощались со мной на углу улицы около станции Пендж. И вдруг совершенно неожиданно, без всякого предупреждения оне исчезли и перестали приходить на свидания, оне исчезли, как бабочка, которая вылетает из окна в ночную тьму, и я остался с неудовлетворенным желанием...

Эта история занимала главное место в моей жизни в течение нескольких недель. Я не мог работать в школе, не мог отдыхать дома. Каждый вечер я гулял по той-же улице, полный неудовлетворенного желания, смутно сознавая, что нечто началось и должно было продолжаться. Я ходил взад и вперед и проходил по той улице, где оне исчезли, но я ни разу не встретил её, и лишь несколько времени спустя она стала являться мне во сне, как символ женственности. Какое волнения в крови я испытывал? Я не спал по ночам и шепотом призывал ее. Я молился за нее Богу.

Эта девушка, которая, вероятно, совершенно забыла меня, когда испытала первый настоящий поцелуй, оставалась царицей моих грез, средоточием моих желаний до тех пор, пока я стал взрослым мужчиной. Я вдруг открыл, что она была полна поэзии, что она давала ключ ко всему, что касалось любви и представлялось мне до этих пор безсмыслицей. Я полюбил романы, но если героиня не исходила на нее, я отбрасывал книгу.

и голой грудью, с раскинутыми руками и слабой улыбкой на губах. Я посмотрел на нее и прошел дальше, но затем вернулся и купил ее. Мне страшно захотелось иметь ее, но, странное дело, я стыдился этого. Я не вставил ее в рамку на показ приятелям, а положил в свой письменный стол и целый год держал под замком. Эта картина олицетворяла для меня смуглую девушку из Пенджа и стала в некотором роде моей любовницей. Когда я возвращался к себе после спорта, и все думали, что я занят чтением, я держал ее перед собой и глядел на нее.

Повинуясь какому-то инстинкту, я строго хранил свою тайну. Дома никто не подозревал, что было заперто в моем столе, и что таилось во мне самом. Я казался на столько безполым существом, на сколько это требовалось окружавшими меня.

V.

Все такого рода происшествия и ощущения являлись случайными перерывами в моей жизни, на минуту открывавшими мне, что скрывалось за нею.

по которым лежал наш путь, не изменилось; мания перестроек, уничтожившая большую часть Лондона моих детских лет, не коснулась их, и в последующие годы я не раз видел их прежними, когда носился по ним в кабриолете или на моторе.

Я был мальчик любознательный и охотно учился всему, чему меня учили. Но с тех пор, как я сталевзрослым, как я более или менее уяснил себе ход нашего национального развития и наши национальные потребности, я все более и более поражаюсь странностью воспитательных методов нашей школы, их полною разобщенностью с созидательными силами общества.

ключа к пониманию его, но и не пыталась сколько нибудь объяснить его. Мы были в трех милях от Вестминстера и Чаринг-Кросса. Правительственные учреждения, ведавшия дела пятой части человеческого рода, были на час разстояния от нас, великия экономическия изменения происходили у нас на глазах, по стенам появлялись ярко освещенные объявления о выборах, мимо нас проходила то Армия Спасения, то длинные процессии безработных, газеты в окнах редакций говорили о битвах в каких то неизвестных нам местах, об удивительных открытиях, о страшных преступлениях, об ужасающей нищете, о царской роскоши и великолепии, - а мы входили в ворота школы и сразу погружались в мир детских интересов, не имевших ничего общого с тем, другим миром. Мы самым серьезным образом изучали все, что нужно для понимания греческих эпиграм и латинских стихов, а остальное время проводили в играх.

Главными предметами преподавания у нас были греческий и латинский языки. Преподавали их плохо, так как наши учителя не говорили на этих языках и самое большое если могли читать на них. Нас учили этим языкам потому, что много лет тому назад латинский язык был языком цивилизованного мира: в оны дни единственное средство избегнуть узкой, местной жизни заключалось в латинском языке, а затем и греческий явился проводником новых неожиданных идей. Я могу себе представить пламенную энергию, с какой первые директора нашей школы обучали греческому языку, как увлеченные миссионеры, как в настоящее время прогрессивный китаец может учить по английски пекинских мальчиков, обучали неумело, нетерпеливо, с помощью розог и суровых наказаний, но искренно патриотично: они чувствовали, что за этим обучением лежит целое откровение, лежит неопреодолимый толчек к новому историческому фазису. Это было в давно прошедшия времена. Новый великий мир возник вокруг школы, пропитался всеми теми неожиданными, невероятными идеями и пошел далее по пути собственного, еще более неожиданного развития. Но наша школа по прежнему признает главными предметами обучения латинский и греческий язык, не думая вырывать плевелы, нечаянно повеянные вместе с хорошими семенами.

Таким образом целых длинных семь лет посвятил я усиленному изучению мертвых языков. Мы сидели перед кафедрой такого учителя, как м-р Трофан, точно существа, попавшия в какой то заколдованный колодезь, и он всеми силами старался возбудить наш энтузиазм к какой нибудь, скажем, греческой трагедии. Если мы ослабевали, он не щадил усилий, чтобы оживить нас. Он ходил по классу, скандируя глухим басом длинные строки стихов, и щеки его горели, глаза блистали, когда он спрашивал нас: "Не правда-ли, это великолепно?" Всякий раз, как я вижу греческия буквы, я невольно вспоминаю нашу грязную, полинялую, закапанную чернилами классную комнату, хлопанье книгами, растрепанные волосы Трофана, его лоснящийся сюртук из альпака и скрип его сапог. Великолепно! И мы, как поддающиеся влиянию человечки соглашались, что это великолепно, и на некоторых лицах появлялось даже выражение отраженного восторга. Мы все без малейшого сомнения соглашались с ним, что эта мелодия стиха, эти чуждые нам звуки превосходят красотой и силою все, что может дать нам английский язык. Вот в этом то и был его главный грех: не в том, что он стоял за греческий и латинский язык, а в том, что он энергично возставал против всякой красоты, которая не была классической и не была создана по классическому образцу.

А что же собственно извлекали из его уроков мы, старшие ученики, понимавшие больше других? Мы смутно различали сквозь пыль веков и грамматическия трудности, хор, который пел что-то странное, протагонистов и антагонистов в масках и котурнах, рассказы о непонятных отцеубийствах, необъяснимых прелюбодеяниях, о богах, превратившихся в символы, о неумолимом законе, в который мы не верили, и в который не может верить ни один из современных европейских народов. Древние герои представлялись нам в тех неправдоподобных париках и костюмах, в каких мы их изображали на подмостках нашей школьной сцены.

Но вот мы выходили из школы через наши серые, старые ворота, и нам сразу бросалось в глаза вечернее освещение и весь водоворот пестрой лондонской жизни. Мы вступали в новый свет, который никто из учителей не имел ни силы, ни мужества понять и объяснить нам. Жизнь и смерть, радости и тревоги заглушали друг друга и принимали такия сложные формы, о которых греки и римляне понятия не имели. Безконечные ряды конок тащили массы людей неизвестно куда и откуда; кабриолеты пятились, пешеходы толкались, тысячи объявлений магазинов и отдающихся в наем комнат бросались в глаза. Разноцветные огни окон и уличных фонарей смешивались с отблеском уходящого дня на мягком розоватом небе Лондона. Постоянная смена выставляемых телеграмм и громкие выкрики газетчиков говорили о калейдоскопе драм, совершавшихся на всем земном шаре. Мы сами не сознавали, что с нами происходило, но голос Трофана вдруг затихал и исчезал, исчезал он сам... и вся его жестикуляция...

политическим речам, иллюстрациям юмористических листков или чтению первого попавшагося социалистического памфлета, если хотели составить себе какую либо общую идею о великом мировом процессе, среди которого находились. Я всегда с особенным негодованием вспоминаю, что для нас новая история кончалась 1815 г. На этом году она внезапно обрывалась, как будто после него начиналось что то неприличное.

А, впрочем, как могли отнестись какие-нибудь Трофаны и Фляки к великим движениям 19 века? Фляк был главный крикетист школы; он принадлежал к тем поклонникам крикета, которые находят, что место того или другого графства в борьбе за чемпионат имеет важное значение для мальчиков. Он заставлял нас страстно интересоваться ходом матчей между графствами и вырабатывать в себе неестественный энтузиазм. Какой у нас поднимался шум, когда кто-нибудь из учеников вбегал в класс, запыхавшись, точно вестник с Марафона, и объявлял, махая вечерней газетой: "Слушайте, мальчики, Мидльсекс всех победил!"

Под влиянием Фляка я сделался первокласным крикетистом. Слегка передвинув границу, я выступал представителем Сюррея, - хотя на самом деле мы жили в Кенте, и проводил бесконечные часы, стараясь достигнуть такого искусства, чтобы победить Фляка.

Фляк жил постоянно в мечтах о необыкновенно искусных ударах ногой. Многие замечали, как он, идя парком в свой весьма почтенный клуб в Пикадилли, вдруг выходил из глубокой задумчивости, делал несколько па какого то странного танца, подбрасывал вверх свой зонтик и затем продолжал путь. Непосвященные в тайны игры иностранцы с ужасом сторонились, принимая его за помешанного.

VI.

Школа никогда не захватывала меня всего целиком. Может быть, это зависело от того, что я был приходящим учеником, более свободным, чем пансионеры, может быть, от моей склонности видеть все вещи с собственной точки зрения и увлекаться собственными мечтами, может быть, от того, что, при поступлении, меня встретили несколько враждебно ученики, принадлежавшие к традиционным школьным фамилиям. Они дали мне понять, что я до некоторой степени чужой, и я никогда не мог забыть этого. Забияки меня не обижали, - за все время у меня было всего три драки, - и никто не мешал мне следовать собственным вкусам. В пятнадцать лет я был ревностным техником и политиком. Меня также очень интересовал современный способ ведения войны. Во время полуденного отдыха я читал в читальне утренния газеты, никогда не пропускал иллюстрированных еженедельников и вечером, возвращаясь домой, часто покупал номера Pall-Mall Gazette. Я с жадностью читал всякия книги, исключая детских, которые ненавидел, и романов. Я читал историю, путешествия, популярные статьи по естествознанию, полемику и любил изучать карты. Школьные занятия и игры были для меня делом второстепенным. Впрочем, я учился хорошо, был не плохим игроком и относился далеко не равнодушно к красоте нашего школьного здания, к средневековой архитектуре его главного корпуса, к его готическим коридорам; противоположность древней тишины, которая царствовала в нем, несмотря на наше присутствие и шум суеты окружавшого Лондона, доставляла мне постоянное удовольствие.

сыном одного чиновника, служившого в Восточной Австралии. Мы с ним разговорились в библиотеке по поводу одной карты и при этом открыли, что нас обоих интересует вопрос, почему малайцы живут на Мадагаскаре, и как доставлялись пилигримы в Мекку из Ост-Индии, прежде чем стали ходить пароходы. Бриттен проезжал через Суэзский канал, и дорогой его корабль переговаривался с кораблем пилигримов. Таким образом его знания имели громадное преимущество: они были почерпнуты из жизни. От пилигримов мы перешли к сравнительному разбору религий, а от этого, неожиданным скачком, к весьма непочтительной критике последней речи директора на школьном собрании. С этого часа мы стали закадычными приятелями.

Я открыл Бриттена, когда мы с ним оба были в низшем пятом. До тех пор у меня была строгая грань между книгами, которые я читал, и мыслями, порождаемыми этими книгами, с одной стороны, и человеческими обществом - с другой. Теперь началось для меня настоящее высшее образование: в разговорах я развивал, анализировал и проверял те сомнения, идеи и объяснения, которые зарождались у меня в уме. Так как мы оба были приходящие ученики и свободно располагали своим временем, то мы устраивали вместе разные прогулки и поездки. Я несколько раз ходил к нему, он жил вместе со своими старшими братьями, - один из них был студент-медик и один раз позволил нам помогать при вскрытии кошки, - он также на каникулах приходил ко мне раза два в Пендж. Мы запасались закуской и отравлялись на целый день осматривать подвалы и галлереи Хрустального Дворца, или ездили на пароходе до Гринвича; мы изследовали Лондонские доки, музей Бетналь Грин, Петикот Лэн и всевозможные, мало посещаемые, местности.

Мы робко признались друг другу в одном общем нам обоим пороке: мы сочиняли фантастическия войны. Когда мы гуляли в одиночку, особенно за городом, мы составили себе привычку давать воображаемые сражения в окружающей нас местности. Пока мы шли, мы были генералы, наши войска двигались с каждой стороны, прятались за. заборы, занимали заросли, быстро пробегали открытые пространства, бились за каждый дом. Холмы около Пенджа были в моем воображении изрыты траншеями и рвами, посредством которых я стремился удержать врага, наступавшого из Сюррея. Для Бриттена особое значение имел западный Кенсингтон, где происходила отчаянная и успешная битва инсургентов, уже захвативших флот банк и проч. с роялистской армией, которую поддерживали немцы, подвигавшиеся, неизвестно почему, со стороны Гарроу. Это игра тайная, должна вестись одним человеком. Вдвоем она нам редко удавалась. Раз только мы удачно провели ее. Мы с утра пошли в Маргед и по пути все время вели и отбивали атаки, а на возвратном пути уже вечером продолжали битвы.

По протекции одного приятеля своего отца Бриттен достал для нас обоих билеты смотреть военную игру офицеров в Какстон-галле. После этого мы устроили себе такую же игру в квартире Бритенна с помощью нескольких сот оловянных солдатиков и нескольких десятков пушек, которые метко стреляли на разстоянии шести ярдов. В течение нескольких месяцев эта игра занимала большую часть нашего свободного времени. Некоторые битвы тянулись по несколько дней. Мы сохраняли нашу игру в большой тайне от прочих товарищей. Они бы не поняли нас.

Нам еще не было шестнадцати лет, когда мы начали писать ради собственного удовольствия. Нам очень нравились некоторые статьи в еженедельных журналах, и мы старались подражать им. В голове у нас теснилась масса неопределенных мыслей, и мы стремились выразить их в слове. Бриттен достал In Memoriam, мне попался "Опыт о человеке" Попа и "Рабби Бен Эзра". Это дало толчок нашим разсуждениям о теологии и о космосе. Мне было, помню, лет 17, когда мы с ним шли однажды по берегу Темзы и со стыдом признавались друг другу, что ни один из нас не читал Лукреция. Мы думали, что всякий взрослый мужчина непременно читал Лукреция.

Её смерть произвела перемену в моей жизни. Я выехал из дома в Пендже, и мой стаффордшайрский дядюшка поместил меня на последние годы школьного курса у одного небогатого стряпчого, недалеко от школы. Я стал жить в самом Лондоне и провел там почти два года до поступления в Кэмбридж.

Это было время нашей самой тесной дружбы с Бриттеном. Потом судьба разлучила нас. Он уехал в Оксфорд, и мы долгие годы не видались.

Пока мы учились в школе, мы гуляли вместе, читали и обсуждали одне и те же книги, интересовались одними и теми же вопросами. Мы слыли неразлучными и нас прозывали Роза и Лилия, так как Бриттен был маленький, коренастый с темными вьющимися волосами, с типично ирландским лицом, а у меня были светлые волоса, и я был несколько повыше ростом. Наши разговоры касались самых широких тем и были ограничены только в одном отношении. Мы свободно трактовали все вопросы религии и политики, мы довольно основательно изучили принципы социализма и с помощью студента брата Бриттена ознакомились с теорией Дарвина. Обо всем этом мы очень много толковали. Но, с другой стороны, я не помню, чтобы мы в своих разговорах когда нибудь касались пола и полового вопроса. Несмотря на тайное любопытство, особая стыдливость мешала нам говорить на эту тему. Я не помню, чтобы который-нибудь из нас когда-нибудь произнес слово "любовь". Нас удерживала не одно инстинктивное целомудрие; мы чувствовали свое невежество и неуверенность в такого рода делах и не хотели сознаться в них. Мы усиленно избегали таких тем, делая вид, что вполне сведущи в них.

К религии мы относились совершенно свободно. Чтобы доказать, что мы эманципировалис от тех поучений, которыми пугали нас в детстве, мы повторяли разные богохульные остроты. Мы добывали себе кощунственные стишки и теологическия каррикатуры. Отец Бриттена читал громко семье "Сумерки богов" Гарнетта, и Бриттен выпросил у него эту книгу для меня.

издавался в течение нескольких лет. Но тут мы наткнулись на разочарование.

VII.

теперешнем лорде Паддоклерсте. Коссингтон был в то время довольно красивый мальчик, искусный крикетист, приходящий ученик, как мы, и по всей вероятности увлекающийся такими же мыслями и фантазиями, как мы. Он казался нам несколько сантиментальным и неестественным, писал сжатым, выразительным слогом, отлично играл в шахматы, признавал свободу воли ивозбуждал тайную неприязнь Бриттена неизменною чистотою своих воротников и галстухов.

Он схватился за идею журнала с энергией, которая, очень удивила и неприятно поразила нас с Бриттеном.

Нам очень хотелось писать; мы проектировали издавать скромный рукописный журнальчик сатирических либеральных и ученых статей, посредством которых каким то необъяснимым способом смутные идеи, волновавшия нас, оформятся и найдут подходящия выражения. Коссингтону нужно было, - это стало очевидным с самого начала - не писательство, а журнал. Я помню наш учредительный митинг в комнате Шосмида старшого, помню с каким успехом Коссингтон выступил со своим предложением.

-- Мне кажется, товарищи, - заявил он, - что нам следует издавать журнал. В школе прежде издавался журнал. Такая школа, как наша, должна иметь свой журнал.

-- Последний журнал прекратился в 84-м году, - сказал Шосмид. - Он назывался "Наблюдатель". Дрянь, в сущности.

"Арвониан".

Мы с Бриттенем пытались протестовать против этого заглавия и предлагать другия, более простые, но большинство оказалось на стороне Коссингтона, и журнал решили назвать "Арвониан", а в подзаголовке написать: со включением "Наблюдателя", чтобы поддержать старую традицию.

Относительно формы решено было писать не в два столбца, а в один; Коссингтон находил, что это красивее.

-- Надобно писать очень мелким почерком и без ошибок, чтобы над нами не смеялись, - заметил Шосмид.

-- Я предлагаю просить Трофана просматривать наши статьи, - сказал Найгор.

-- Он будет давать нам греческия эпиграммы на всех учеников, - сказал он. - Жиденькое пиво в старых бутылках! Очень нужно!

-- Греческия эпиграммы совсем не дурная вещь, - возразил Коссингтон. - По одной в каждом номере. Это производит хорошее впечатление на родителей и поддерживает наши классическия традиции. Учителя могут нам помочь. Нам нечего становиться в оппозицию к ним. "Арвониан" должен являться представителем всей школы вообще. Ним необходимо завести отдел спорта.

-- За это можете взяться вы, Шосмид.

-- Я не умею писать красивых статей, - отвечал Шосмид.

"Найгор младший должен быть повнимательнее. При футболе не место крайнему индивидуализму; Аммершам выравнивается; из него выйдет хороший игрок". И тому подобное.

-- Это я, конечно, могу писать, сказал Шосмид, проияв и, очевидно, придумывая разные замечания.

-- Для такого журнала очень важно, - продолжал Коссингтон, - чтобы в каждом номере помещалось как можно больше имен. Всякий мальчик будет перелистовать его и искать свое имя.

-- А вам нужны и отчеты о матчах? - спросил Шосмад, выходя из задумчивости.

-- Обязательно, и с комментариями. У нас, значит, будут три отдела, - Коссингтон считал по пальцам: - эпиграммы, литературный отдел, спорт. Затем нам нужен отдел, в который мы могли бы помещать разные разности, какие-нибудь остроты, известия и тому подобное: наша "Записная книжка".

-- Потом нам нужна передовая статья.

-- Что такое? - с неподдельным ужасом спросил Бриттен.

-- Разве вам кажется ненужным? Неловко же начинать прямо с записной книжки на первой странице. Непременно нужно что-нибудь серьезное, какое-нибудь разсуждение, например, о патриотизме или о загробной жизни.

Коссингтон наехал на нас, как мотор наезжает на собаку. В нем была какая-то особенная энергия, неизвестная нам. Мы были безнадежно разбиты. Он в несколько минут развил ясный и подробный план журнала, составленного из всего, что можно было заимствовать из наиболее распространенных журналов для взрослых. Его тут же избрали редактором-издателем, и с помощью Шосмида и Найгора он повел дело так блестяще, что скоро стал получать на целую страницу объявлений от всех спортивных магазинов Гальборна. Единственная литературная статья в первом номере принадлежала перу Трофана, который безупречным стереотипным английским, языком обличал вред так называемых утилитарных знаний и заканчивал известным старым изречением; "Для славы была Греция, а для величия - Рим". Фляк дал нам для второго номера веселую статейку: "Смешные стороны крикета", и сам директор поместил в журнале две весьма серьезные передовицы под заглавием: "Школьная церковь" и "Как это кажется старому ученику".



Предыдущая страницаОглавлениеСледующая страница