Влюбленный Уэллс. Постскриптум к «Опыту биографии».
Глава I. О любовный историях и Призраке Возлюбленной. 7. Вопиющая перемена в Одетте Кюн

Заявление о нарушении
авторских прав
Автор:Уэллс Г. Д.
Категории:Автобиографическая проза, Автобиография


Предыдущая страницаОглавлениеСледующая страница

Влюбленный Уэллс. Постскриптум к «Опыту биографии»

Глава I. О любовный историях и Призраке Возлюбленной

7. Вопиющая перемена в Одетте Кюн

Вероятно, мне следует писать об Одетте Кюн возмущенно и неприязненно, как о Дурной женщине. С определенных точек зрения, она была совершенно несносная, пренеприятная особа: тщеславная, шумливая и вызывающе слабовольная. Но я знаю о ней и кое-что хорошее, о чем другим людям узнать трудно: в ее характер безусловно вплетена нить несчастливости и самоистязания - и это само по себе умеряет мою неприязнь. А еще была в ней искаженная, но невероятная нежность. Одетта волновала меня, и смешила, и, несмотря на все свои судорожные попытки уязвить меня, ни разу в этом не преуспела. Временами ей хотелось это сделать экстравагантно, однако она неизменно промахивалась. Я перебираю в уме свои воспоминания о ней и понимаю, что, если бы не угрызения совести из-за того, что она так жалка, она, без сомнения, была бы самой забавной из всех моих забав. Будь в ней заряд энергии, рождающей тот глубинный смех, что способствует слиянию душ, сегодня я, возможно, жил бы с ней.

Но непреодолимый барьер ограждал ее от ее собственного чувства юмора. Она была чудовищно тщеславна. Ей невыносима была самая мысль, что она смешна. Невыносимо было думать, что над ней могут смеяться. И что бы она ни натворила, она твердо стояла на своем. Самые дикие ее выходки следовало принимать всерьез, принимать в почтительном молчании, как существенную часть ее неповторимой личности. Она желала, чтобы ее представляли благородной, великолепной, поразительной, хитроумной, всемогущей и самой главной Одеттой Кюн - и добивалась этого таким гнусным образом, что даже ее четвероногие любимцы возненавидели ее и сбежали из дому. Она конечно же была не в своем уме; стоило задеть ее тщеславие - и она приходила в неистовство и жестоко мстила. По-моему, время от времени она становилась невменяемой не фигурально, а по-настоящему. Я чего только не делал для нее, хотя, как я понимаю, делал весьма неуклюже. Я несомненно обманывал ее, когда молча соглашался с ее утверждением, будто мы возлюбленные, и если кто и мог ее спасти от грозящего ей полного одиночества, так конечно же я. Но злое начало в ней набирало силу, и терпеть дальше я был не в состоянии. Я понял, что люблю Муру, о которой скоро расскажу, и оттого все становилось еще труднее.

Одетта была дочерью главного толмача голландской миссии в Константинополе и, что очень на нее похоже, всегда говорила, будто выросла не в миссии, а в посольстве. Ее отец, как она мне рассказывала, был тоже донельзя тщеславен и горяч. Безумно чадолюбивый, он наплодил немало незаконнорожденных детей. Его снедало недовольство из-за того, что его не продвигали на голландскую дипломатическую службу, и в конце концов на каком-то банкете он пришел в неистовство - разразился угрозами, стал бахвалиться, и, совершенно обезумевшего, его унесли умирать.

Мать Одетты была итальянка, вдова и стала второй женой Кюна. У нее тоже был буйный нрав. Домашнее хозяйство вели главным образом греческие слуги, и у Одетты были еще единокровный брат, единокровная сестра, незаконнорожденная единокровная сестра, которую удочерили, и две младшие сестры. Она выросла в атмосфере криков, взаимных упреков и побоев. За стенами большого сада раскинулся Константинополь Абдулы Хамида, город бродячих собак, грязных опасных улиц и вечного стремления устроить армянскую резню.

В ту пору англичане основали в Константинополе школу для девочек, во главе которой стояла некая мисс Грин, и туда приходили девочки из всех посольств, миссий, дети преуспевающих купцов, экспедиторов и всякого рода левантинцев. Мисс Грин оказалась весьма энергичной наставницей; Одетта была остроумна и считалась одной из самых блестящих ее учениц, к тому же она превосходно изучила английский и французский, научилась у слуг современному греческому, и у нее был запас сочных разговорных выражений, неплохо знала немецкий и немного итальянский и турецкий. В школе, как и во всем Константинополе, попахивало межнациональным соперничеством и снобизмом. Одетта, которой пренебрегали и холодно высокомерные англичанки, и вызывающе высокомерные немки, нашла отмщение в школьных занятиях. При отличной памяти она с жадностью поглощала великое множество книг. После того как Кюн умер, оставив своему семейству весьма скудные средства, мисс Грин держала трех его дочерей в школе за символическую плату, но настоятельно и постоянно требовала от них не оговоренной заранее помощи, что жестоко возмущало Одетту.

Ни разу в жизни ей не выпал случай обрести хоть какую-то устойчивость. И она стала чувствовать себя увереннее только благодаря довольно суровой привязанности мисс Грин. Одетта отвечала на нее порывисто и пылко. К тому же у нее прорезалась ворчливая, покровительственная привязанность к младшим сестрам. Но бедность, вечная униженность из-за не удовлетворявшего ее положения в обществе и неблагоприятных условий существования, безумная жажда жить, радоваться и одерживать победы - это было уже слишком для ее неуравновешенной нервной системы. Она повела себя чудовищно. Речь шла не о сексуальной распущенности. Слишком ей было худо, не до занятий любовью. Она сбежала из дому, когда ей еще и двадцати не было, переправилась через Босфор и скиталась по Малой Азии. Ее водворили обратно, голландский консул ее выбранил, а она дала ему пощечину. У константинопольских девиц пощечина, похоже, считалась весьма мужественным и доблестным ответом на выговор. После всяческих обсуждений, приходов и уходов ее отправили в Голландию в монастырь урсулинок.

В монастыре она процветала. Впервые она долгое время жила упорядоченной жизнью. В школе мисс Грин она занималась вполне определенным делом, но тогда она приходила из своего дома, пребывающего в вечном возбуждении, и туда же возвращалась, а соученицы третировали ее и всячески донимали, и она всегда должна была быть готовой к отпору. До сих пор она была пресвитерианка, как ее отец, но благодаря упорядоченности, строгому покою и определенной мягкости уклада монастырской жизни у нее сложилось новое представление о христианстве и человеческих возможностях. Она упорно работала и сумела получить нечто вроде диплома, который удостоверил, что она прошла хорошее обучение. Да, это было обучение, но отнюдь не образование; никогда я не встречал никого, кто знал бы так много и был бы при этом так ограничен и необразован, как она. Она все быстро усваивала, блестяще помнила и никогда не обобщала.

Я не знаю, что и в какой последовательности происходило в ее жизни в следующие несколько лет. Она рассказывала мне все по отдельности, и я никогда прежде не пытался выстроить все события по порядку. Все здесь рассказанное произошло с ней до 1914 года. Главное событие - ее обращение в католичество, после чего ее приняли в Дом доминиканских монахинь в Туре. Когда она вернулась из Голландии в Константинополь, все это уже было у нее на уме, но она была не вправе осуществить свое намерение, пока ей не исполнится двадцать один год. Жизнь, к которой она возвратилась, внушала ей отвращение. И она, и ее сестры были слишком бедны и не могли рассчитывать на хорошую, по левантинским понятиям, партию, и, хотя кровь в ней бурлила, она так была нетерпима, что и помыслить не могла о том, чтобы принадлежать любовнику. Похоже было, с младых ногтей ее тянуло писать; мисс Грин поощряла ее стремленье, и теперь она выпустила небольшой роман «Mesdemoiselles Daisne de Constantinople»[48] (1916). В нем пересказаны любовные истории ее сестер и, с невольной правдивостью, отражена та левантинская атмосфера низкопробных злонамеренных сплетен и бессовестных обвинений, в которой они жили. В нем совершенно очевидно стремление изобразить все в сатирическом духе, «разоблачить» вся и всех и, унижая и причиняя боль, ощутить могущество своего пера. Не могу судить, насколько это стремление Одетты было вызвано ядом, разлитым в атмосфере ее мирка, и в какой степени оно рождено ядом, разлитым у нее в крови. Тут могло сыграть роль одновременно и то и другое. Дух журналистики оскорбительных светских сплетен каким-то образом ухитрился приобщить к себе Одетту.

Во всех опубликованных сочинениях Одетты есть что-то ругательское, и к тому же, по собственной воле и по привычке, она стала сочинительницей бранных писем. Она источает оскорбительные письма и адресует их знакомым и незнакомым людям; это либо просто угрозы, либо всякие мерзости, либо близкие к истине домыслы; в сочинении этих писем она находит утешение, опору, сознание непререкаемости своих суждений, которого не может ей дать ничто другое. Она вовсе не «владеет слогом», как это называется у пишущей братии, и, однако, она прирожденный писатель. Вам не понять, что такое Одетта Кюн, если вы не представите, как сосредоточенно, не замечая ничего вокруг, она быстро и решительно строчит по бумаге, причем карандашом, - так скорее. И мигом на почту, пока какие-нибудь запоздалые соображения не потребовали дополнительных усилий.

Иногда я склонен поразмышлять о том, в какой мере мое «самовыражение» отлично от чернильного рукотворчества Одетты. Я полагаю, разница в качестве, но, похоже, нами обоими движет одна и та же «странная необходимость», как назвала бы это Ребекка. «Бери перо и изложи все на бумаге», - стучит в голове и у нее, и у меня. Я могу представить ее потребность самосохранения, что заставляет ее взяться за перо и изложить все не так, как есть, но не могу представить, что за потребность самосохранения побуждает взяться за перо меня.

Итак, Одетта была писательницей уже тогда, когда решилась уйти в монастырь. Она провела там два года, после чего ее выставили. Матушка Церковь подозрительна и многоопытна; неумолимая в своем противостоянии вечно обновляющейся современности, она нуждается в послушных орудиях и простых душах, а Одетта так и осталась новообращенной, пока ее не отвергли.

Ей отвратительны все земные возлюбленные, заявила она и на время отдала свое сердце Небесному Возлюбленному, Христу. В нем воплотился ее Призрак Возлюбленного. Он, может быть, услышит ее. Может быть, поймет, может быть, даже ответит. Но некая реалистическая жилка в ней, или излишняя нетерпеливость, мешали ей превратиться в исступленную христианку. Ее не посещали видения. Ее стала одолевать ужасающая скука. Ничто не говорило о том, что любовь Христа к ней возрастает и хоть как-то даст о себе знать. Она стала ссориться с матерью настоятельницей из-за пустяков, связанных с распорядком дня и правилами поведения.

Ее душу стало разъедать «Сомнение». Она прочла что-то об Эволюции в Голландии, а своего исповедника заинтересовала множеством вопросов, на которые не находила ответа. Среди монахинь она выделялась смышленостью и была на редкость живым существом, он же был честолюбивым молодым человеком и находил, что борьба с ее недоумениями способствует его собственному развитию больше всех прочих его обязанностей.

Он боролся решительно. В их встречи вкрались разговоры о глубокой духовной дружбе. Одетта могла бы стать еще одной Святой Терезой и быть могущественной силой в Церкви. Однажды он поцеловал ее в лоб, а немного погодя - в губы. Тогда он пришел в смятенье и отправился к своему исповеднику, которому во всем признался.

Церковь куда больше нуждается в способных священниках, нежели в сомневающихся, неуравновешенных монахинях, и Одетту безжалостно и грубо вышвырнули. Она оказалась в Париже, и, кроме одежды, которую брала с собой в монастырь, у нее почти ничего и не было. Матушка Церковь очень ясно ей показала, что ей наплевать (в данном случае слово вполне уместное) на заблудшее дитя, которое она на время приютила. Следуя установлениям ордена, Одетта два года не смотрелась в зеркало. Теперь она увидела себя в зеркале зала ожидания на вокзале и не узнала - так она расплылась и побледнела на монастырских хлебах.

В Париже она отыскала свою замужнюю сестру, но, как дальше развивались события, я в точности не знаю. Шла война, и, по-моему, она ухаживала за ранеными, не имея диплома медицинской сестры. Она опять принялась строчить письма и задумала потрясающий роман или «разоблачение» Католической Церкви. Каким-то образом она познакомилась с профессором Лилльского университета, социологом Бернаром Лавернем. Он принадлежал к хорошей состоятельной протестантской семье; оказалось, он читал ее первую книгу и пришел от нее в восторг. Он был женат, но предложил Одетте стать его любовницей. Она согласилась, и ее невинности, которую она сохраняла, вероятно, во вред себе, пришел конец. Не без труда.

Здесь я склонен сделать отступление, касающееся душевных и нравственных последствий затянувшейся девственности у людей творческих, с легко возбудимой нервной системой. Это одна из сторон сексуальной психологии, которую еще предстоит разработать (1934 г.). Как правило, затянувшаяся девственность вовсе не свидетельствует об аскетической непорочности. Сексуальное наслаждение ведет к глубокой сосредоточенности на себе самом - только не тогда, когда земля уплывает у тебя из-под ног. Непроявленная сексуальность развивается вне связи с общей жизнедеятельностью. Она не отвечает обычным требованиям тщеславия. Освобождение может прийти слишком поздно. Я полагаю, это объясняет многое из того, что озадачивает в жизни Бернарда Шоу и помогает понять Одетту Кюн. По существу, они онанисты. Со мной Одетта жила нормальной сексуальной жизнью, но иногда, если мы бывали в ссоре, или меня не было с ней рядом, или из-за одолевавших нас время от времени житейских треволнений, старые привычки уверенно утверждались в правах и в ней брало верх ее второе «я». Она заметно дурнела, у нее портился цвет лица. Она делалась на редкость самоуверенной, на редкость злопамятной и коварной, весьма тяготела к «разоблачительной» манере письма.

В конце концов она забеременела от Лаверня и сделала аборт. Она была не создана для родов - слишком у нее был узкий таз. Потом она страстно влюбилась в одного французского офицера и ради него бросила Лаверня. Лавернь повел себя в высшей степени великодушно - уж очень ему полегчало, оттого что его роману пришел конец. Мужчины в гарнизонах влюбчивы, но французские офицеры-католики проводят четкую грань между любовницей и женой, и вскоре, найдя подходящее приданое, молодой офицер порвал с Одеттой и женился. Одетта разразилась романом, который должен был безжалостно выставить его на посмешище, а ее саму показать в самом лестном свете, «Une Femme Moderne»[49] (1919). Он был посвящен мне. «А H. G. Wells. Tu nous as imposé tes songes»[50], но у меня так никогда и недостало любопытства его прочесть. Это был второй выброс ее комплекса «безжалостного пера», как я бы его назвал.

После этого она вернулась в Париж, потом поехала в Рим, познакомилась с каким-то итальянцем, отправлявшимся в Грузию, и поехала в Тифлис. Отношения развивались бурно, неровно, и что-то из них она увековечила в своем любовном романе «Prince Tariel»[51], теперь запрещенном из-за пронизывающей его безудержной клеветы, которой он обязан ее комплексу «безжалостного пера». Когда Одетта была в Грузии, туда приближались большевики, и она оказалась среди множества таких же, как она, случайных личностей, которые возвращались в Константинополь на корабле для беженцев. Всем заправляли тогда англичане со свойственной им неуклюжестью; совершенно непонятно почему и вопреки ее мольбам вызвать кого-либо из тех, кого она знала в Константинополе, ее в числе многих других бедолаг отправили в Крым. Там ее сразу арестовали как английскую шпионку, которая пытается проникнуть в Россию в роли неблагонадежной депортированной личности. Прошло больше полугода, прежде чем ей удалось вырваться из тисков прощупывавшего ее ОГПУ, и она привезла с собой материал для своей, пожалуй, лучшей и самой занимательной книги «Sous Lénine»[52].

Как-то в 1923 году Мидлтон Мэрри{392} попросил меня написать рецензию на эту книгу, вышедшую в переводе на английский язык, для его журнала «Адельфи». Я отозвался о книге одобрительно, назвал автора Забавницей и получил от нее большое письмо. Я всегда был ее героем, писала она. Ей рассказывала обо мне мисс Грин, мой «Очерк истории» она возила с собой в Грузию; свою книгу она уже посвятила мне и надеется как-нибудь увидеть меня воочию. Последовали и еще письма, и, чем дальше, тем настойчивее в них звучали личные нотки; приключение с молодой австриячкой не вызывало у меня никаких опасений, и я отвечал коротко, но приветливо. В английском переводе «Sous Lénine. Мои приключения в большевистской России» были клеветнические измышления, но я этого не заметил.

В пору, когда началась наша переписка, большая часть того, что я рассказал о ней, была мне, разумеется, совершенно не известна. Я только и знал, что она бывшая послушница доминиканского монастыря, которая пристрастилась к писательству и приключениям, побывала в Грузии и в России. Ее письма отлично меня развлекали, хотя и были чересчур многословны. Тогда она очень старалась вести себя по отношению ко мне наилучшим образом. В 1923 году она написала мне из Парижа длинное письмо, в надежде вызвать меня на решительный шаг. У нее нет никакой работы, ей не на что жить. Может быть, я приеду в Париж и «подберу» ее, пока она еще не умерла? Она только и просит что два-три дня, чтобы осчастливить меня. А потом nunc dimittis[53]. Как я уже признавался, роль Иосифа внушала мне неосознанный ужас, но я ответил, что, как известно всему узкому кругу интеллигенции, мне довелось стать любовником Ребекки Уэст, и, я полагаю, в таких делах следует соблюдать верность. Она ответила с той же мерой благородства - и какое-то время ее письма приходили реже.

Однако в 1924 году поток писем возобновился. Очевидно, мне предназначалась роль ее Призрака Возлюбленного; и, безмерно заинтригованная свойствами избранной личности, она сотворила в своем воображении мой образ, как до меня сотворила образ Христа. У нее был непоследовательный ум, который она пускала в распыл. Иногда она бывала остра, а по большей части - как бы это сказать? - радужно банальна и всегда многословна. Я отвечал изредка и коротко. Она жила в небольшой квартирке в Магагноске неподалеку от Граса, который описывала весьма соблазнительно; она стремилась сыграть в жизни некую роль, которая ей не давалась. В августе я известил ее открыткой, что собираюсь в непредвиденное кругосветное путешествие и отправлюсь из Женевы. Каждому, не ей одной, приходится не раз перестраиваться в жизни, писал я. И в это самое время до нее докатился слух из Парижа, что я окончательно расстался с Ребеккой. Одетта, не долго думая, уложила чемодан и отправилась по моему женевскому адресу. Что приводит меня к тому месту моего повествования, которого я достиг в конце 6-й главы.

В отеле она распорядилась, чтобы меня направили в ее номер, и я оказался в тускло освещенной комнате наедине с изящной темноволосой молодой женщиной в воздушной шали, которая источала аромат жасмина. Она принялась меня уверять, что преклоняется предо мной, что только ради меня ей и стоит жить. Она мечтает посвятить мне всю свою жизнь. Только о том и мечтает, чтобы быть мне полезной.

«Ну раз вы так чувствуете», - сказал я…

Я полагаю, все эти торжественные заявления Одетта тогда делала от чистого сердца. Она и вправду была сбита с толку и испугана жизнью и подобно тому, как прежде думала навязать ответственность за свое поведение Католической Церкви, так теперь повернулась ко мне в поисках защиты, поддержки, чуткости, понимания, иными словами, в поисках Призрака Возлюбленного для своей алчной и разочарованной персоны. То был призыв, обращенный к возлюбленному, как делаем мы все, - но с присущим уже именно ей оголтелым себялюбием. По видимости она отдавала, а по существу захватывала.

Такого рода добровольный дар ни в коем случае не следует принимать. Я же расстарался его принять. Я не влюбился в Одетту, хотя она показалась мне волнующей и привлекательной. Тогда я думал только о себе. Я жил неспокойной и неполной жизнью. Мне нужен был дом где-то в солнечном краю, куда бы я мог в любую минуту сбежать из Англии, чтобы работать в тишине и покое. Мне нужен был кто-то, кто будет вести мой дом, и нужна была любовница, которая будет умиротворять меня и составит мне компанию. Я хотел, чтобы она всегда была там. Никогда не ездила со мной в Париж или в Лондон и не посягала на мою английскую жизнь. Я буду ее содержать и обеспечивать. Она тоже будет писать и, когда я буду в отъезде, может делать что пожелает. Все это я так прямо и выложил ей, и она призналась, что в восторге от моего предложения. Открыто встречаться в Женеве мы не могли, и все мое время там было расписано. Я подарил ей день на озере в каноэ, мы провели ночь в ее отеле, и я отослал ее обратно в Магагноск, чтобы она ждала меня там.

Несколько дней спустя я к ней присоединился. Она жила в деревне в убогом домишке, а я остановился в пансионе поблизости, но она знала, что неподалеку от Малбоска сдается меблированный дом Лу-Бастидон и есть женщина, которая могла бы для нас стряпать. Мы отправились пешком к этому дому и посмотрели, в каком он состоянии, после чего я познакомился с предполагаемой поварихой, Фелисией Голетто, и пришел от нее в полный восторг. Я снял этот дом, провел зиму с Одеттой, а потом вернулся в Лондон за своими вещами.

Лу-Бастидон - это «Вилла Жасмин» в «Мире Уильяма Клиссольда». Клементина, какой вы ее видите в главе «Расцвет мимозы» - один ракурс, живое и не слишком приукрашенное изображение Одетты на ранней стадии наших отношений. В этом доме мы прожили в общей сложности около трех лет, и то были довольно приятные и успешные годы. Я проводил там зиму, когда Джейн устраивала каникулы себе и нашим сыновьям и отправлялась с ними в Альпы, а летом мы проводили каникулы таким образом: Джейн - в Шотландии или за границей, мы же с Одеттой писали среди олив. В Истоне и Лондоне жизнь протекала вполне приятно, а в Лу-Бастидоне мы с Одеттой марали бумагу, и дискутировали, и совершали далекие прогулки, и изредка кое с кем виделись. Она сокрушалась из-за моих отъездов и отправлялась в Париж к сестрам или в Алжир, одна, желая изведать, что он такое. Я разыгрывал из себя ее возлюбленного, временами - довольно убедительно, и она уже чуть ли не была довольна своей судьбой. Она работала над романом о своей жизни в монастыре, который обещал удасться, и я был как никогда близок к тому, чтобы влюбиться в нее. Мне нравится разыгрывать из себя влюбленного, и мои письма, которые она очень хочет продать и в конце концов продаст, именно в эту полосу больше всего походили на любовные.

У Одетты были довольно смутные представления об истинной ценности денег; я хотел жить просто, и в Лу-Пиду у нас на все про все уходило, вероятно, меньше пятисот в год. Она с превеликим удовольствием «экономила», очень тщательно вела счета и огорчалась, когда я покупал ей платья в Ницце и настаивал, чтобы она больше заказывала у сестры, которая была портнихой в Париже. Она знала, что я довольно хорошо обеспечен, но поначалу понятия не имела о моих средствах. Целый год, даже больше, у нас не было автомобиля; мы всюду ходили пешком, делали покупки в Грасе и оттуда носили их в Лу-Бастидон, а потом купили мощный «ситроен» и наняли мужа Фелисии, Мориса, на неполный рабочий день как бы в качестве шофера, чтобы он содержал автомобиль в порядке. Во время этой добродетельной стадии Одетта чувствовала себя обязанной писать Джейн, в письмах выражала свою преданность мне, с пониманием расспрашивала о моем здоровье и диете, клятвенно обещала никогда не нарушать покой моего английского дома. Джейн отвечала дружески. Они обменивались небольшими подарками. Когда мы построили Лу-Пиду, Джейн купила и послала ей картину Невинсона.

Я начал знакомить Одетту со своими друзьями, которые приезжали в Канны или в Ниццу. Постепенно я давал ей понять, что материально чувствую себя гораздо свободнее, чем она могла представить вначале. Я стал задумываться о ее будущем и обеспечил ей независимый доход.

Однако читателю вовсе не следует думать, будто во время так называемой добродетельной стадии Одетты мы постоянно жили в атмосфере тишины и безмятежности. У нее нередко менялось настроение, и в плохом настроении она беспричинно ссорилась по пустякам. Каждый месяц она день-два бывала не в себе. Распекала слуг, не желала разговаривать за трапезами и донимала мелкими оскорблениями живущую поблизости владелицу нашего дома, баронессу де Ривьер. К тому же она вела язвительную переписку с зятем из-за денег, что он взял у нее в долг, и тайно от меня писала ядовитые письма разным людям, которые пробудили в ней злые чувства во время ее похождений в Грузии и в России. И когда в нашу совместную жизнь стали входить еще какие-то люди, особенно новые для нас обоих, в ней постепенно стала обнаруживаться подспудная нервозность, которую было очень трудно преодолеть. Если бы мне вздумалось рассказывать эту историю достаточно подробно, я мог бы показать, что, по мере того как увеличивались наши траты и расширялся круг знакомых и перед Одеттой открывалось все больше возможностей, в ней оставалось все меньше первоначальной приниженности и она все чаще бывала неуравновешенно перевозбуждена и самовлюбленно уверенна в себе. Ошеломленная и успокоенная тем, что ей посчастливилось меня заполучить, - а вначале она видела меня сквозь возвеличивающую дымку престижа, себя же ощущала нищей неудачницей, - она какое-то время вела себя вполне хорошо. Потом стала самоутверждаться. Она забыла наш первоначальный уговор и вспомнила свои сомнительные устремления. То было возвращение в мир подавленных порывов и перечеркнутых воспоминаний. Одетта возвращалась туда освеженная и успокоенная. Она возобновила свои неудавшиеся попытки завоевать выдающееся положение в мире.

Мне, тесно с ней связанному и эгоистичному, она стала надоедать.

«выхваляется» перед ними, как это называют школьницы. Когда мы жили вдвоем, вне общества, в нашу лу-бастидонскую пору, только я и был ее публикой, причем публикой, которая не давала ей развернуться. Одетта вела себя осмотрительно, исполняла роль преданной подруги. Но с появлением новых людей я оказался в тяжелом положении, стал, так сказать, покровителем актрисы, и перед новой публикой, которую я для нее собрал, она позволяла себе рисоваться и позировать, что до сих пор я запрещал. Она принялась шумливо выставлять себя напоказ, куда как громогласно рассказывала о своих ранних годах в «посольстве», о своей глубинной духовной жизни в пору монашества, о своем религиозном опыте, о своих удивительных исследованиях Кавказа и Северной Африки, о местах, которые до тех пор были недоступны культурным женщинам (и почему), о книгах, ею написанных, и о тех, что собирается написать, о ее удивительном проникновении в психологию людей и своеобразном изобразительном даре, о ее огромной, удивительной любви ко мне. Всякий раз, как я пытался перевести разговор на что-нибудь, кроме ее персоны, она мне перечила и не давала слова сказать. Потом разыгрывала ссору со мной и тут же меня прощала - вскакивала из-за стола и кидалась меня обнимать. А то принималась рассуждать о чуде нашей интимной близости, да еще с живыми подробностями.

Я сидел в стороне, не принимая в этом участия, сперва изумлялся, а потом приходил в ярость.

Когда гости наконец не выдерживали и уезжали, я уходил прогуляться под оливами, чтобы обрести душевное равновесие, а Одетта удалялась в свою комнату, и дулась, и плакала - ведь я ее не поддержал, подвел, пытался унизить. За обедом она не переставая сетовала.

«О Господи! Заткнись!» - взрывался я.

«Я же посвятила тебе жизнь!»

За этим, быть может, опять следовало прощение, а потом длинная тирада по поводу уехавших гостей - моих друзей. Английские женщины все скучны и неизящны, а мужчины плохо воспитаны, и так далее и тому подобное…

После обеда каждый возвращался к своим занятиям, и, случалось, я не видел ее до самого вечера, когда она впархивала ко мне в комнату, соблазнительно полураздетая, надушенная жасмином, чтобы «пожелать спокойной ночи», заявить о своей непоколебимой преданности мне и подтвердить ее.

«Ну почему ты не понимаешь меня? Все это я делаю ради тебя. Я хочу, чтобы ты мог мной гордиться».

Несмотря на эти бури, на то, что все яснее становилось, насколько мы несовместимы, в Лу-Бастидоне я много и плодотворно работал; жизнь там была на редкость здоровая; Одетта представала в обрамлении солнечного света, кипарисов, синих гор и отдаленного моря - и на время мне удавалось разрядить смехом набухающие раздражением тучи, что предвещали очередную грозу из-за ее все возрастающей агрессивности.

Передо мной всегда открыта возможность уйти, размышлял я, но в ту пору мне на ум не приходила ни одна женщина, которая могла бы заменить Одетту. Я ни в коей мере не был в нее влюблен, но достаточно успешно проделал уже почти все, что свидетельствует о любви. Мне казалось, ничего другого жизнь и не могла мне предложить. Одетте не следует занимать в моем существовании больше места, чем я ей отвел, мне не следует знакомить ее с друзьями, которым она может не понравиться, и, чтобы быть твердо уверенным, что у меня всегда есть возможность уйти, я перечислил деньги на ее имя и учредил траст в Америке, который даст ей независимый доход. Все же пока я был настроен оставаться с ней и меня настолько удовлетворяла эта прерывистая жизнь под провансальским солнцем с неизменными отъездами и возвращениями, что, изрядно утомленный излишней простотой санитарно-гигиенических устройств и многими практическими неудобствами Лу-Бастидона, я вскоре начал строить mas, больше и красивее Лу-Бастидона, с ванными комнатами и хорошей кухней, с гаражом, с комнатами для гостей, и так далее, в очень красивом месте, за четверть мили от нашего теперешнего жилища, где громоздились скалы, стремился поток и росли замечательные деревья. То был Лу-Пиду, и строительство закончилось в 1927 году. Я купил второй автомобиль, нанял Мориса Голетто, мужа Фелисии, в качестве моего шофера и подготовил все необходимое для постоянного проживания в Провансе. Одновременно я распорядился таким образом, чтобы на случай, если я переселюсь в Англию, Одетта стала независимой, ибо я оформил на нее узуфрукт на Лу-Пиду, и тем самым, если она станет невыносима, я смогу в любую минуту покинуть Лу-Пиду и, пока не истечет срок узуфрукта, мне незачем будет всерьез беспокоиться ни о доме, ни о ней самой. Я пытался все это ей растолковать, но подобный отказ от собственности был недоступен ее левантинскому складу ума. С каждым предупреждением и с каждым примирением ее уверенность в своей власти надо мной возрастала. К тому времени, как она окончательно убедилась, что незаменима, она стала совершенно невыносима.

«Сей дом построили двое влюбленных» и разукрасил ее, и она и сейчас там, а на некоторых окнах я написал vers libre[54] о виноградной лозе, об оливах и о любви. Для Одетты это было равносильно свидетельству о браке.

Возвращение ее прежнего «я» - ее, так сказать, подлинного «я» - происходило одновременно со строительством дома. Страх потерять меня, который в начале нашей связи оказывал самое благотворное действие на ее поведение, казалось, совершенно исчез. Кто бы к нам ни приходил, она тут же принималась хвастаться своим домом, своим автомобилем, своим личным состоянием - оно исчислялось восемью-, девятьюстами фунтов в год, но она предпочитала говорить о тысяче - и все эти деньги шли только от меня. С каждой новой свободой, что я ей предоставлял, я спускался все ниже с той божественной высоты, на которую она возвела меня вначале. Теперь она строила планы не только относительно своего будущего, но и моего тоже. Ей требовались жемчуга, ей требовался салон в Париже, где под ее влиянием я смогу играть более значительную роль в мире политики. Французской политики, надо понимать!

Чем дальше, тем она становилась несносней. В свои нелепые тщеславные замыслы она вкладывала слишком много страсти. Порой напряженность бывала такова, что мы оказывались на грани разрыва. И однако, она ведь была Забавница, и потому ее вполне можно было терпеть. И по-прежнему я там на редкость плодотворно работал…

Иногда ей удавалось задеть во мне пружины богатых источников смеха.

{393} с женой. Он был весьма заинтересован получить мою подпись в поддержку его Лабрадорских миссий. Чета Гренфелл прожила в нашем домике для гостей два или три дня. Одетта страстно желала, чтобы ее пригласили на Лабрадор, желала заполонить побережье своими разговорами, своей личностью, а быть может, и продолжить свои замечательные «очерки», которые по выходе в свет любознательный читатель, вероятно, все же сочтет пригодными для чтения: «Иностранец посещает Британский Судан», «Au Pays du toison d’or»[55], «Dans l’Aurès inconnue»[56], «Год, проведенный в Советской России» и «Les Oasis dans la montagne»[57]. Очень осторожно я предупредил Одетту об ограниченности сэра Уилфреда и его супруги, и первые два дня в Лу-Пиду не было сказано или сделано ничего такого, что было бы неприемлемо в доме англиканского священника. Но вот как-то вечером я сказал - и, надо признаться, было это неумно: «Завтра за обедом вы познакомитесь с одной дамой, с мадам Казенов. У нее есть сынишка - говорят, последний уцелевший потомок великого Казановы».

«Казанова! - воскликнул сэр Уилфред. - Казанова? Дайте-ка подумать… чем он занимался?»

И она объяснила ему одним словом. Оно прозвучало, это ужасное слово, самое грубое, самое неприличное из непристойных слов. Воцарилась чудовищная тишина, которую я наконец нарушил.

«Казанова написал знаменитые „Мемуары"», - сказал я, будто и не слышал этого недвусмысленного слова.

«Ах да, „Мемуары"», - подхватил сэр Уилфред, и разговор возобновился.

Но на Лабрадор ее не пригласили.

И еще один забавный взрыв произошел, когда в Лу-Пиду нагрянула миссис Сесил Хэнбери{394}, муж которой приобрел (для нее) тот парк в Ла-Мортола, что я избрал местом действия для романа «В ожидании». Она привезла с собой сэра Уильяма Джойнсона-Хикса (позднее он стал лордом Брентфордом) и огромную свиту. Все уселись за стол, и началось шумное чаепитие. Другого такого благонравного министра внутренних дел, как Джойнсон-Хикс, не сыскать, но его покорила миссис Сесил Хэнбери. В нем стала проявляться свойственная пожилым людям чувствительность, как я бы это назвал, которая иной раз досаждала леди Хикс. Миссис Хэнбери привезла его, желая, чтобы наш ménage шокировал его, - и он был шокирован.

Тогда много спорили об одном романе, очень сдержанном и пристойном, трактующем проблему однополой любви, - о романе «Источник одиночества» мисс Рэдклиф Холл{395} внутренних дел.

Большинство присутствующих ничего не знали о происходящем; в комнате стоял гомон - все разговаривали, и вдруг наступило молчание, что часто случается среди ненатуральных шумов, сопровождающих прием гостей.

«Но, Джикс, - сказала Одетта; с той минуты, как я представил ее Хиксу, она стала звать его этим газетным прозвищем. - Я не могу взять в толк, почему, когда женщина спит с женщиной, это должно вызывать больше возражений, чем когда с женщиной спит мужчина. Что бы они ни делали, им, во всяком случае, не грозит произвести на свет какого-нибудь несчастного ребенка».

Джойнсона-Хикса, смущенного еще и присутствием своего серьезного, не по годам степенного сына, который, по всей видимости, яростно осуждал все здесь происходящее, это высказывание Одетты окончательно вывело из себя.

«Я бы предпочел больше не обсуждать это», - сказал он.

А в другой раз, примерно в это же время, мы встретились с Матиасами, и они повезли нас, вместе с сэром Алфредом Мондом{396} и леди Монд, обедать в Монте-Карло. Одетту посадили рядом с сэром Алфредом. Из их беседы до меня через стол докатились две жемчужины.

Одна - такие слова Одетты:

«Когда вы говорите „Ми", сэр Алфред, что вы имеете в виду: „Ми англичане" или „Ми евреи"?»

«В Иудее мы побили бы вас камнями - и поделом!»

Одетта опять заговорила о том незначительном предмете, о котором идет речь в «Источнике одиночества».

неожиданно сваливались бы мне на голову. Но, с другой стороны, она позволяла себе извергать такие потоки непристойностей, что от этого становилось и скучно и тягостно; удачные бестактности срывались у нее с языка гораздо реже. Если она спохватывалась, что зашла слишком далеко, она из-за стола показывала своими длинными руками в мою сторону и выкрикивала: «Я узнала все это от него. - Каждое слово, которое я знаю, все от этого господина».

Это было правдоподобно, но неверно. Полдюжиной запретных слов, которые она употребляла в разговоре наподобие ручных гранат, она овладела задолго до того, как я с ней познакомился.

Я остро чувствовал, как несправедливо оставлять ее одну во Франции, когда сам возвращаюсь к более полноценной жизни в Англии, и поскольку ее не удовлетворяло и не гармонировало с ней то смешанное общество, которое ей предоставляла Ривьера, мы подумывали о том, чтобы завести квартиру в Париже. В мое отсутствие взяться за перо она была не в силах. Задуманная большая книга об ее опыте жизни в монастыре оказалась ей не по плечу, а оттого, что никто, кроме ее друзей, которым она подарила экземпляры записок о своих путешествиях, не сумел оценить по достоинству этот плод ее упорного труда, она пришла в уныние. В Париже у нее были две сестры и несколько таких же громкоголосых бывших учениц мисс Грин; были и еще разные знакомые; с моей помощью она могла завязать новые знакомства, и, похоже было, в мое отсутствие она смогла бы там жить - не тужить.

Но когда у нас только еще зарождались парижские планы, вскоре после того, как мы стали владельцами Лу-Пиду, пришла ужасающая телеграмма от моего сына Фрэнка - он сообщил, что у Джейн рак и ей осталось жить всего полгода. Я поспешно возвратился в Лондон и провел в Англии эти полгода, как уже рассказал во «Вступительном слове к книге Кэтрин Уэллс».

После смерти Джейн я поехал в Париж, чтобы встретиться с Одеттой. Я не знал, как мне теперь строить свою жизнь. Я всегда полагал, что жена переживет меня, - ведь она моложе меня, - и что счастливая, достойная жизнь на широкую ногу, которую она вела в Истон-Глибе и в Уайтхолл-Корте в Лондоне, будет продолжаться до конца ее дней. Она любила свой дом и сад; она, как я уже говорил, полностью распоряжалась нашими финансами и неизменно пеклась о все большем комфорте и красоте нашего дома. К ней многие хорошо относились, и у множества людей были основания любить ее за отзывчивость и щедрость. В наших домах я равно был и дружески настроенным гостем, и хозяином, и даже в самые последние, горькие и величественные месяцы ее жизни мы проводили вместе много счастливых, исполненных покоя дней.

Прованс и моя жизнь там были вызваны необходимостью находиться на солнце, переменить обстановку, набраться сил, а домом там и не пахло. Одетта, голос которой не умолкал ни на минуту, ее вечные придирки к слугам, ее неспособность быть незаметной не давали мне почувствовать Лу-Пиду своим домом. И самая мысль о том, чтобы привезти ее в Англию - безвкусно одетую, дурно воспитанную, лихорадочно агрессивную, неуправляемую и не способную к обучению, - казалась несообразной. Я бы ни на минуту не отдал под ее начало ни моего добропорядочного садовника Граута, ни моих милых английских горничных, ибо госпожа она была требовательная и безжалостная. Она бы оскорбляла моих лондонских секретарш и навязывала им всякую случайную работу для себя. Она до неузнаваемости исказила бы и подчинила себе все мои отношения с друзьями.

Итак, в Париже я сказал Одетте, что намерен сохранить Истон для себя и соблюдать наш с ней уговор, как если бы Джейн была жива. Одетта оставляет мне Англию, я же отдаю ей Францию. И для нее настала пора благоприятных возможностей. Настала именно тогда, когда я скорбел и глубоко страдал из-за Джейн, из-за ее смерти, из-за того, что позволил несочетаемости темпераментов разрушить основанное на чувстве совершенство нашей совместной жизни; именно тогда у Одетты появилась возможность добиться какого-то понимания и нежности! Тогда мне казалось, я уже не могу надеяться, что меня полюбит еще какая-нибудь женщина. Речь могла идти лишь о случайных связях, но никак не о продолжительной близости. В ту пору от Одетты требовалось только быть разумной и любящей, чтобы наконец-то завоевать мое доверие, и это могло бы послужить для меня основанием взять эту, по сути низкопробную и глупую женщину, в жены. Правда, мне требовалось какое-то время, пусть небольшое, до того, как я смог бы подумать о другой женщине в качестве моей жены. Одетта не дала мне такой возможности. Она встретила меня взбудораженная, одержимая безрассудными планами. Она заявила, что теперь мне следует продать Истон-Глиб, завести для нас квартиру в Париже и даже стать французом, французским mari[58]

Я мог бы с успехом выступить в защиту Одетты против самого себя. Я был виной ее безмерного разочарования. В свою защиту заявляю, что никогда не занимался с ней любовью так, как положено возлюбленному, - не обращал к ней мольбы и не восхищался ею. Никогда даже не обещал хранить ей верность. Она предложила мне себя, и я принял ее на определенных условиях. Она всегда пыталась это забыть. Всегда пыталась обходиться со мной как с мужчиной, которого она покорила, - но я вовсе не был покорен ею. И нисколько не восторгался ни ее смелостью, ни нежностью. Она доставляла мне чувственные радости, и это прежде всего нас и связывало. Я не был захвачен ею, как был захвачен Ребеккой, ни в чем не ощутил богатства ее ума; в лучшем случае ум у нее был не созидательно творческий, а критичный; и она всегда страстно спорила с фактами, когда старалась представить дело так, будто я вправду ее возлюбленный. Она всегда старалась утаить от самой себя свою невероятную жажду обрести власть надо мной. Но не было и нет на свете мужчины, которому пришлась бы по вкусу такая самовлюбленная женщина, как Одетта.

В 1928-1930 годах я был поглощен своими книгами «Наука жизни» и «Труд, богатство и счастье человечества» и в это самое время по мере сил разрабатывал наш с Одеттой modus vivendi. Я хотел работать в Лу-Пиду и хотел обходиться с ней по чести. Я любил этот мой дом, и Одетта на свой зловредный лад вела его вполне умело. Я снял ей квартиру в Отей и очень мило ее обставил. Здесь она выступала в роли хозяйки перед самой разнообразной публикой. Но после смерти Джейн и перед тем, как она была торжественно введена во владение этой квартирой, с Одеттой приключилась беда - воспаление гайморовой полости, потребовалась операция, которую хирург в Грасе сделал неудачно, и потребовалась вторая операция в Париже. Это заболевание сопровождается не только сильными болями, но и затрудненностью дыхания.

Как известно, в нашем мире нормы поведения в болезни очень и очень различны. Не только характер, но и воспитание заставляет людей, подобных Джейн и других членов моей семьи, держаться скромно. Мы все хотим справляться со своими недугами сами и как можно меньше докучать кому бы то ни было, хотим все делать, как нам предписано, и быстро поправиться. Когда хвораем, мы чувствуем себя виноватыми. Но я в жизни не видел, чтобы Одетта хоть в чем-то чувствовала себя виноватой.

Левантинская натура, с ее неизменной склонностью к драматическим эффектам, устраивает из болезни настоящее представление. Болезнь - повод для бурного проявления чувств всех вокруг. Больной страдает так явно, что не увидеть этого просто нельзя, угодить ему невозможно, он требует невероятного сочувствия и утешения от всех, от кого, по его мнению, вправе этого ожидать. И поскольку после пяти лет периодической близости Одетта все еще была намерена навязать мне роль богатого и преданного любовника, мое поведение, на ее взгляд, было совершенно недопустимым. Я не мог сокрушаться из-за этого ее заболевания. Я видел, как вела себя Джейн в безусловно мучительной болезни и, не дрогнув, приближалась к неизбежной смерти, поэтому суета, поднятая Одеттой, была мне отвратительна. Джейн умерла, нежная, мужественная и бесконечно усталая, держа меня за руку. Что ж мне теперь - ломать комедию в Париже из-за каких-то там неприятных ощущений на лице?

в руки.

По-настоящему помочь ей мне было нечем. Врачи были вполне готовы пустить в ход болеутоляющие. Но ей требовался я - чтобы вопить, и изливать чувства и страхи, и хвататься за меня, и поражать силой чувств; ей требовался я, чтобы предъявить меня всем своим парижским знакомым как чудо терпения и заботливости. Но я уехал, и ей пришлось рисовать другую картину и бурно переживать из-за моего бессердечия и своей поразительной безответной любви, которую она питала ко мне по сей день.

Операция была сделана мастерски, прошла вполне успешно, и, выздоравливая, Одетта не только засыпала меня письмами-упреками, но ухитрилась закрутить роман со своим доктором. Для этих левантинок доктор - искушение, перед которым они не могут устоять. Его роль предоставляет пациенткам такие возможности, что грех ими не воспользоваться.

В ее письмах стали частенько появляться упоминания о докторе. У него голубые глаза - как у меня, он твердый и решительный - как я. От него исходит ощущение силы - как от меня. Казалось, нет предела ее открытиям нашего сходства. Похоже, его и вправду нет. Вероятно, при ее странном складе ума она думала, что, чем больше мы похожи на близнецов, тем незначительней ее измена.

К тому времени Одетта и ее бесконечные причудливые самооправдания так мне надоели, что я стал подумывать, как бы нам разъединиться. Если бы мне удалось поселить ее в квартире в Париже, я мог бы постепенно все больше отдаляться от нее, не обрекая ее на позор из-за того, что она потерпела фиаско. В Париже она нашла бы подходящее общество, людей, которые бы ее поняли. А мой прелестный дом в Грасе я хотел бы сохранить для себя - мне хорошо там работалось. Я очень любил атмосферу этого дома, и там все еще находилась очень подходящая для меня чета Голетто. (Позднее Одетта разругалась с ними и уволила их.) В ту пору я был в полном смысле этого слова вдовец. У меня не было на примете никакой другой женщины, с которой я предполагал бы вместе жить; я неважно себя чувствовал - у меня начинался диабет, чего я еще не знал, - и я склонен был считать Одетту возможной спутницей или, говоря прямо, сожительницей-домоправительницей.

свободно, да и светская жизнь, которую она там вела, наводила на меня скуку. И потому, едва она достаточно окрепла, я посадил ее в свой автомобиль, повез в Бретань, а потом, увидев, что она несчастна и душевно нездорова, отправился с ней в Швейцарию, в Женеву и наконец вернулся в Лу-Пиду. Как я уже говорил, во время болезни у Одетты был роман с ее доктором. Она по собственной воле представила мне несколько версий случившегося - они сильно отличались одна от другой. Он испортил ей жизнь, говорила она. Не думаю, что он так уж виноват. Я не стал волноваться из-за того, что угодил в треугольник, но мне было жаль, что она так взбудоражена и расстроена. Ей даже взбрело на ум застрелить его, но не из того она теста, чтобы стрелять. Она, кажется, зашла так далеко, что обзавелась пистолетом - а я не стал его отбирать. Я повез ее в Швейцарию, пытался отвлечь от мрачных мыслей, проявив интерес к чрезвычайно скучному роману, который она задумала, - «Капитуляция».

Я жаждал работать. У меня созрели замыслы двух серьезных книг, и я надеялся их осуществить, - «Наука жизни» и «Труд, богатство и счастье человечества», но в ту пору я был одержим мыслью, что силы мне изменяют и что, если я хочу довести работу до конца, надо это делать немедленно. В январе у нас в Лу-Пиду гостил Джулиан Хаксли, и мы вместе обсудили заключительные разделы «Науки жизни». Затем я взялся за «Труд, богатство и счастье человечества».

Весной 1929 года в Лондоне я познакомился с Энтониной Валлентин, секретарем Международного института сотрудничества (до 1931 г.), которая потом вышла замуж за Люшера. В то время она исполняла роль хозяйки на собраниях либеральных немцев, которые группировались вокруг Штреземанна{397}. Она была деятельная, способная женщина; ее книга о Штреземанне превосходна, а ее «Поэт в изгнании» (Гейне) - классическое произведение; и она исполняла обязанности секретаря весьма жизнеспособного общества, которое проводило собрания в здании рейхстага и приглашало выступать там знаменитостей из-за границы. Она предложила мне войти в эту избранную группу лекторов, и я согласился. Я хотел кое-что высказать перед широкой аудиторией. Я назвал свой доклад «Здравый смысл и мир во всем мире» (он напечатан в моей книге «После демократии»), и благодаря героическим усилиям Энтонины Валлентин он был переведен на немецкий и напечатан как раз вовремя, чтобы раздать его на лекции.

Я отказался взять с собой в эту поездку Одетту. Ее вопиющие суждения о Германии, Франции и о войне нестерпимо досаждали бы мне. Я поехал один и познакомился с Штреземанном, Эйнштейном и рядом других людей, которые мне понравились, и я встретил там еще кого-то, кто был куда важнее для меня, - Муру.

Она ждала меня, когда публика расходилась после лекции, высокая, с твердым взглядом, в убогом платье, исполненная достоинства, и, увидев ее, я потянулся к ней всем сердцем.

«Это ты!» - сказал я.

«А как же», - отозвалась она.

«Тебе было слышно?»

«Я слышала каждое слово, мой дорогой».

«Нам надо встретиться и поговорить. Помнишь, в последний раз мы вместе вышли после заседания Совета Северного района в Ленинграде, там еще все пели „Интернационал"?»

Но об этом я расскажу позднее. Несмотря на то, что я был связан с Одеттой, назавтра Мура пришла ко мне в номер, а на следующий день она обедала с Гарольдом Николсоном и со мной в Эдене, а после провела со мной долгий вечер, который закончился в ее убогой квартирке. С первой минуты встречи мы были любовниками, словно никогда и не расставались. Для меня она всегда была неодолимо привлекательна, и если только она не величайшая в мире актриса, есть и для нее какая-то неизъяснимая магия во мне.

Мы не давали никаких клятв, не строили никаких планов на будущее, мы просто были вместе все то время, что нам удавалось выкроить, пока я оставался в Берлине. Никто, кроме Николсона, ничего об этом не знал. Это касалось лишь нас двоих.

Но то была крутая перемена, ничто здесь не походило на мир Одетты Кюн. Я вспомнил, что значит быть действительно влюбленным. Стоицизму, с каким я принимал семейную жизнь, что устроил для себя в Лу-Пиду и Париже, пришел конец.

48

«Девицы Дэн из Константинополя» (фр.).

49

«Современная женщина» (фр.).

50

«Г.-Дж. Уэллсу. Ты заразил нас своими мечтами» (фр.).

51

«Князь Тариел» (фр.).

52

«Под властью Ленина»

53

Здесь: будь что будет

54

верлибр, белый стих (фр.).

55

«В стране Золотого руна» (фр.).

56

«В незнакомом Оресе» (фр.).

57

«Оазисы в горах»

58

мужем (фр.).

Комментарии

392

Мэрри Джон (1889-1957) - английский критик, редактор журнала «Атенеум» (1919-1921 гг.) и основатель журнала «Адельфи» (1923-1948 гг.), друг Дэвида Герберта Лоуренса, муж известной новеллистки Кэтрин Мэнсфилд (1888-1923). Ему принадлежит ее биография (1933) и книги «Страны разума» (1923, 1931), «Проблемы стиля» (1922), «Китс и Шекспир» (1925), «Сын женщины, история Д.-Г. Лоуренса» (1931), «Уильям Блейк» (1933), «Свифт» (1954), а также «Необходимость коммунизма» (1932), «Необходимость пацифизма» (1937) и ряд религиозных сочинений, включая «К неизвестному богу» (1924) и «Жизнь Иисуса» (1926).

393

Гренфелл, сэр Уилфред поездки к берегам Лабрадора и Ньюфаундленда. Автор книги «Романтика Лабрадора» (1934).

394

Хэнбери, миссис - домашний секретарь сэра Уильяма Джойнсона-Хикса, лорда Брентфорда (1865-1932), министра внутренних дел.

395

Холл Маргарет «Источник одиночества» (1928), откровенно трактовавший проблему лесбиянства, был запрещен судом за непристойность и вновь опубликован в 1949 г.

396

Монд, сэр Алфред Мориц (1868-1930) - см. примеч. 70 к гл. VIII /В файле - комментарий № 252 - прим. верст./.

397

Штреземанн



Предыдущая страницаОглавлениеСледующая страница