Наивная и сантиментальная поэзия (редакция 1850)

Заявление о нарушении
авторских прав
Автор:Шиллер Ф. И., год: 1805
Категория:Критическая статья
Связанные авторы:Достоевский М. М. (Переводчик текста)

Оригинал этого текста в старой орфографии. Ниже предоставлен автоматический перевод текста в новую орфографию. Оригинал можно посмотреть по ссылке: Наивная и сантиментальная поэзия (редакция 1850) (старая орфография)

Наивная и сантиментальная поэзия.

(Из Шиллера.)

Статья первая.

В жизни бывают минуты, когда мы особенно любим и уважаем природу, разсматривая ее в растениях, минералах, животных, живописных местоположениях; а человеческую природу в детях, в сельских нравах и нравах первобытного мира - и любим совсем не потому, что это услаждает наши чувства, или удовлетворяет наш вкус или разум, но единственно потому, что это природа. Всякий, сколько-нибудь утонченный и не совсем безчувственный человек, испытывает это или на прогулке за городом, или живя в деревне, или наконец, созерцая памятники былых времен, одним словом, когда среди искусственных отношений и ситуаций, внезапно поражает его вид простой природы. Этот-то интерес, возвышающийся нередко до нужды, и бывает так часто причиною страстной охоты до цветов, животных, безъискусственных садов, прогулок, деревни и её жителей, до многих произведений отдаленной древности и пр., и пр., предполагая, впрочем, что сюда не вмешиваются ни притворство, ни другие случайные интересы. Такой род участия к природе возможен только при двух условиях. Во-первых, необходимо, чтобы предмет, внушающий нам его, был или сам природой, или чтоб мы принимали его за природу; во-вторых, чтоб он (в обширнейшем смысле этого слова) был наивен, т.-е., чтобы природа была в контрасте с искусством и затмевала его, потому-что тогда только природа становится наивною.

Природа, с этой точки зрения, есть нечто иное, как самостоятельное состояние вещей, существование по собственным непременным законам.

И такое понимание природы необходимо, иначе мы не ощутим никакого интереса к её явлениям. Еслиб поддельному цветку ухитрились дать лоск природы до совершенного обмана, еслиб подражание наивному в нравах, довели до высшей иллюзии, то и тогда одно открытие, что это только подражание, совершенно уничтожило бы то чувство, о котором мы говорим теперь. Отсюда ясно следует, что этот род участия к природе отнюдь не эстетический, но моральный: потому-что он выходит из идеи, а не рождается непосредственно из созерцания; ему мало и даже совсем нет дела до красоты форм. И в-самом-деле, что за прелесть такая в каком-нибудь пустом цветке, ручье, в камне обросшем мохом, в щебетании птиц, в жужжании пчел и т. п.? Кто дал им такое притязание на любовь нашу? Стало-быть не предметы любим мы в них, но идею, которую они представляют. Мы любим в них мирную жизнь, спокойное действие из самих себя, бытие по непреложным законам, внутреннюю необходимость, вечное согласие.

Но их совершенство не есть их заслуга, потому-что оно не есть дело их выбора, и тайна наслаждения ими состоит именно в том, что, не пристыжая нас, они служат нам образцами. Как постоянное проявление высшей силы, окружают они нас, но более услаждая, чем ослепляя. В их характере есть именно то, чего недостает нашему для своего полного развития; мы отличаемся от них именно тем, чего недостает им самим, чтоб стать божественными. Мы свободны, они необходимы; мы изменяемся - они непременны. И тогда только, когда то и другое совокупится в одно - когда воля свободно станет повиноваться закону необходимости, а разум, при всякой перемене фантазии, удержит права свои, тогда только проявится идеал. Итак мы вечно видим в них только то, что для нас неуловимо, но к чему нам заповедано стремиться, и к чему мы, хотя и никогда того не достигнем, все-таки при бесконечных успехах, надеемся приблизиться. Мы замечаем в себе преимущество, которого у них нет, и которому они вообще никогда не будут причастны, как нечто неразумное, если только не пойдут нашим путем, как на-пример детство. Вот потому-то они и доставляют нам сладчайшее из наслаждений - наслаждение нашею человечностию, как идеею, хоть вместе с тем и смиряют нас, напоминая об ограниченности человека.

Так-как интерес к природе основывается весь на идее, то он может проявиться только в таких характерах, которые восприимчивы для идей, т.-е. в моральных. Большая часть людей только притворяются, и владычество в наше время этого сантиментального вкуса, который особенно выражается в появлении известных сочинений, чувствительных путешествий, в устройстве садов, в прогулках и других тому подобных забавах, вовсе еще не служит доказательством подобного образа ощущений. Из этого следует только, что природа и на самого нечувствительного имеет влияние, потому-что для-того достаточно свойственной всем людям склонности к нравственному, и потому-что все мы без различия, при всем огромном удалении нашем от простоты и истины природы, невольно приближаемся к ней в идее. Особенно-сильно и всего чаще выражается это сочувствие природе, по поводу таких предметов, которые стоят в тесной связи с нами и заставляют нас невольно оглянуться на нас самих и на неприроду разве только с теми, которые пред слабостию имеют обыкновение чувствовать свое собственное превосходство. Но чувство, о котором говорю я (оно проявляется только в особенном моральном состоянии духа, и его не должно смешивать с тем, которое возбуждается в нас резвыми играми детей), то чувство скорее унижает самолюбие, чем льстит ему; а если и есть здесь преимущество, то ужь конечно не на нашей стороне. Не оттого мы бываем растроганы, что с высоты своей силы и совершенства смотрим на ребенка, но оттого, что мы из определенности нашего состояния, которое нераздельно с достигнутым уже нами назначением, смотрим на безпредельную возможность (Bestimmbarkeit) в ребенке и на его чистую невинность; оттого, что в эти минуты наше чувство так заметно смешано с какою-то тоскою, что нельзя ошибиться в её причине. В ребенке видим мы зачатки (Anlage) и назначение, в самих же себе исполнение, и последнему всегда бесконечно-далеко до первых. Оттого-то для нас ребенок есть воплощение идеала, хотя еще и неисполненного, но заданного, и потому нас трогает в нем совсем не представление его немощи или ограниченности, но, напротив-того, представление его чистой и свободной силы, его возможностей, его бесконечности. Потому для человека нравственного, для человека с сердцем, ребенок всегда будет священным предметом, т.-е. таким предметом, который величием идеи уничтожает всякое величие факта, и который, если и теряет что-нибудь в суждениях разсудка (Verstand) за-то с лихвой выигрывает в суждениях разума (Vernuft).

Прямо из этого противоречия между разумом и разсудком, истекает совершенно особенное, смешенное чувство, делающее наивным наш образ мыслей. Оно соединяет детскую простоту с ребяческойтеоретическое) превосходство. Но лишь-только мы имеем повод думать, что ребяческая простота есть вместе и детская, что, следственно, причина промаха заключается не в слабоумии, не в немощности, но в высшей (практической) силе, в сердце полном невинности и правды, в сердце презревшем, из внутренняго величия, помощь искусства - тогда прежнее торжество разсудка проходит, и насмешка над простоватостью перерождается в удивление простоте. Мы невольно начинаем уважать предмет, над которым прежде смеялись, и, бросив взгляд на самих себя, сожалеем, что не похожи на него. Таким-образом происходит совершенно-особенное чувство, в котором сплавливаются и веселая насмешка, и высокое уважение и, наконец, тихая грусть. Для всего наивного необходимо, чтоб природа побеждала искусство - случается ли это против чаяния и воли предмета, или с полным его сознанием. В первом случае это наивность внезапности (der Ueberraschung) и забавляет нас, во втором, наивность мышления и трогает.

При наивном внезапности, предмет должен быть морально способен к отречению от природы; при наивном мышления, напротив; только мы должны воображать его (предмет) физически способным к тому, иначе он не подействует на нас наивно. Поступки и речи детей только тогда кажутся нам чисто наивными, когда мы вспомним об их немощи к искусству и вообще, когда видим в них только один контраст природы с искусственностию. Наивное есть детственность там, где мы её более не ожидаем,

Но в обоих случаях, при наивном внезапности, как и при наивном мышления, природа всегда должна побеждать искусство.

Только посредством этого последняго определения понятие о наивном становится полным. Аффектация (вычурность) есть также природа, между-тем-как правила приличия уже нечто искусственное; не взирая на то, победа аффектации над приличием совсем не составляет наивного. Напротив-того, если та же самая аффектация побеждает манерность, ложное приличие, притворство, то мы прямо говорим, что это наивно [Дитя шаловливо, когда, по желанию, легкомыслию, резвости, противится предписаниям хорошого воспитания; но оно наивно, когда вследствие природы погрешает против манерности, против принужденных позиций своего танцмейстера и т. п. Ту же самую наивность, только в совершенно-другом, несвойственном значении, находим мы при переходе от человека к неразумной природе. Никто не найдет наивным того явления, если в запустелом саду все заростает дикою травою; но каждый, без-сомнения, согласится, что есть что-то наивное в том, если рост выбегающих ветвей уничтожает все усилия ножниц в каком-нибудь французском саду. Точно также совсем не наивно, если ученая лошадь по природной неповоротливости худо исполняет заученное; но также нельзя и отказать ей в наивном, если она позабывает науку вследствие врожденных привычек.]. Стало-быть необходимо, чтоб природа торжествовала над искусством не в-следствие своей слепой силы, как динамическая величина, но как посредством своих форм; одним словом: не по нужде, но по внутренней необходимости. Не недостаточность, но заблуждение искусства должно давать преимущество природе; потому-что заблуждение есть недостаток, а все, что вытекает из недостатка, не может внушать уважения. Правда, при наивном внезапности природа бросается в глаза всегда от перевеса аффектации, и от недостатка обдуманности; однако этот недостаток и тот перевес вовсе еще не составляют наивности, но дают только случай природе невозбранно следовать её моральному устройству, т.-е. закону согласия (Uebereinstimmung).

Наивность внезапности может встретиться только в человеке и только в таком человеке, который не есть уже чистая, невинная природа. Такая наивность предполагает волю, несогласную с образом действия природы. Такой человек, опомнившись, испугается самого себя; напротив-того, человек, наивный по своему мышлению, станет сам дивиться, отчего все разахались. И так-как в последнем случае мы видим не личный и моральный характер, но только свободный от аффектации естественный характер, то мы и не ценим высоко его наивности: наш смех становится тогда заслуженною насмешкой, тем более, что она не удерживается никаким личным уважением. А так-как в этом также видна и откровенность природы, пробившаяся сквозь слой хитрости, лукавства, то в нас вместе с злобною радостью соединяется и высокое довольство - поймать человека на слове: потому-что природа в контрасте с искусственностью, и истина в контрасте с обманом всегда возбуждают уважение. Стало-быть при наивном внезапности мы в-самом-деле морально наслаждаемся, хотя и не моральным характером.

При наивном внезапности мы всегда уважаем только природу, потому-что должны уважать истину, напротив-того, при наивном мышления мы уважаем человека, и, следовательно, наслаждаемся не только моральным удовольствием, но и самым моральным предметом. В том и другом случае природа всегда права, потому-что говорит истину; но в последнем случае не одна природа права, но и сама особа заслуживает некоторой чести.

Мы приписываем человеку наивный образ мыслей, если он в своих суждениях о вещах проглядывает их искусственные и изъисканные отношения и придерживается одной простой природе. От него мы требуем всего, о чем только можно разсуждать в границах здравой природы, и прощаем ему разве то только, что предполагает удаление от природы, в образе ли мыслей или в ощущении.

в котором бы владычествовала здоровая природа, этот акт был бы весьма-натурален. Ребенок видел только нужду, и ближайшее средство отвратить ее.

Если человек, не знающий света, но впрочем умный, поверяет свои тайны другому, который обманывая его, умеет вместе с тем искусно притворяться, и своею откровенностью сам дает ему средства вредить себе, то мы находим это наивным. Он смешон в глазах наших, но вместе с тем мы не можем не уважать его, потому-что его доверие проистекает из прямоты его собственного мышления. По-крайней-мере он наивен при последнем ограничении.

Вот почему наивность мышления никогда не может быть достоянием испорченных людей, но только детей и людей, детски мыслящих. Такие люди действуют и мыслят наивно часто посреди искусственных отношений большого света; они забывают, по своей собственной прекрасной человечности, что имеют дело с испорченным светом, и даже в дипломатической сфере поступают с тою непринужденностью и невинностью, какая встречается разве только в пастушеском мире.

Впрочем не совсем-легко верно отличить ребяческую невинность от детской; есть поступки, стоящие на самой крайней линии между обеими, так-что мы иногда сомневаемся: смеяться ли нам над простоватостью, или удивляться благородной простоте. Очень-замечательный пример такого рода находим мы в истории папы Адриана VI, описанной г. Шрёком с свойственною ему основательностью и прагматическою истиною. Этот папа, родом из Нидерландов, правил престолом Петра, в критическую минуту для иерархии, когда ожесточенная партия без всякой пощады разоблачала разные действия пап, а противная партия изо всей мочи старалась прикрывать их. Что было делать в подобных обстоятельствах истинно-наивному характеру, об этом нИчего и спрашивать; но другое дело, как такая наивность мышления могла согласоваться с ролею папы? Впрочем предшественники и последователи Адриана мало об этом заботились. Однообразно следовали они раз принятой римской системе. Но у Адриана точно был прямой характер и вся невинность его прежнего состояния. Из тесной сферы ученого достиг он до самого возвышенного поста, и даже на высоте своего нового достоинства не изменил простоте своего характера. Злоупотребления задевали его за-живое, и он был слишком-честен, чтобы публично скрывать то, в чем он внутренно сознавался. Сообразно своему образу мыслей, он в инструкциях, данных своим легатам в Германии, сделал несколько признаний, еще неслыханных ни от одного папы и совершенно противных правилам римского двора. "Мы хорошо знаем - стояло в них между прочим - что болезненное состояние главы переходит к членам, папы - к прелатам. Мы все сошли с прямого пути, и давно уже не находилось ни одного между нами, кто бы сделал что-нибудь путное." Опять где-то в другом месте повелевает он легату передать от своего имени, "что он, Адриан, не должен быть порицаем за то, что до него творили другие папы, и что многия их действия, ему всегда ненравились и т. д." Легко представить себе, как подобная наивность папы была принята римским духовенством: еще слава Богу, что его обвинили только в том, будто он продал себя еретикам. Однакожь этот в полной мере неблагоразумный поступок папы мог бы быть достойным всего нашего уважения и удивления, если б только нам можно было увериться, что он в-самом-деле был наивным, т.-е., что он вышел прямо из врожденной справедливости его характера без всякого соображения о могущих произойдти оттого следствиях, и что он и в другой раз повторился бы, еслиб Адриан и увидел, наконец, сделанный промах во всей его обширности. Но мы имеем некоторые причины полагать, что папа считал подобные признания политическими и даже надеялся своею уступчивостью достичь чего-то важного. Он воображал, что как честный человек, он нетолько обязан сделать это, но и отвечать за поступок свой, как папа; между-тем он учинил ошибку, и в совершенно противоположных обстоятельствах последовал правилам, которые может-быть и годились бы для обыкновенного порядка дел. Это, конечно, изменяет наше суждение, и хотя мы не можем не уважать честности его сердца, из которого вышел тот поступок, однако наше уважение значительно уменьшается при мысли, что в этом случае природа в искусстве, а сердце в голове имели слишком-слабых противников.

Наивным должен быть всякий истинный гений, если он только истинный. Одна наивность уже способна сделать его гением, и если он гений в интеллектуальном и эстетическом значении, то не может не быть им и в моральном. Незнакомый с костылями немощи, руководимый одною природой, его ангелом-хранителем, он спокойно и твердо шествует через все западни ложного вкуса, в которых не-гений непременно путается, если только при помощи ума не избежит их заранее. Только гению дано вне известного быть все-еще как-будто дома и расширить природу, не выходя из нея. Правда, последнее (т.-е. выход из природы) часто бывает и с величайшими гениями, но только потому, что и у них есть свои фантастическия минуты, когда оставляет их хранительница-природа, и они или увлекаются силою примера, или сбивает их с толка испорченный вкус времени.

Гений должен решать самые запутанные задачи с незатейливою простотою и легкостью: коломбово яйцо подходит под все гениальные решения. Только тем и познается гений, что он с чрезвычайною простотою торжествует над запутанным искусством. Он действует как вспадет ему на ум или, лучше сказать, как внушит ему его здоровая природа.

Тот же детский характер, напечатлеваемый гением на всех его произведениях, выказывает он и в своей частной жизни, в своих привычках. Он целомудрен, потому-что природа неиспорченная всегда целомудренна. Он умен, потому-что природа умна; но не хитер, потому-что только искусство хитро. Он верен своему характеру и склонностям, но не столько потому, что имеет правила, сколько потому, что природа, при всем своем колебании, всегда устанавливается на старом месте, всегда возвращается к прежним нуждам. Он скромен, даже застенчив, потому-что гений для самого-себя всегда остается тайной; но он робеет не оттого, что не знает опасностей пути, по которому шествует. Мы мало знаем о частной жизни великих гениев, но и малое, дошедшее до нас, на-пример, о Софокле, Архимеде, Иппократе и из новейших времен об Ариосте, Данте и Тассо, о Рафаэле, Альбрехте Дюрере, Сервантесе, Шекспире, Фильдинге, Стерне и других, подтверждает нашу мысль.

Эпаминонде и Юлие Цезаре, из новейших о Генрихе IV, короле французском, Густаве-Адольфе шведском и о царе Петре-Великом. Герцог Мальборо, Тюреннь, Вандом все выказывают тот же характер. Женщинам природа указала в наивном характере все их совершенство. Женское кокетство ни за чем так не гонится, как за искусством казаться наивным; одно это уже служит тому доказательством, еслиб даже и не было других, что вся сила женщин основана на этом кокетстве. Но так-как господствующия правила женского воспитания в вечном разладе с этим характером, то женщине в моральном отношении так же трудно, как мужчине в интеллектуальном, при всех выгодах хорошого воспитания, не утратить чего-нибудь от этого прекрасного подарка природы; и женщина, соединяющая с изящными манерами большого света наивный характер, точно так же достойна высокого уважения, как и ученый, соединяющий всю строгость школы с гениальною независимостию мышления.

Из наивного мышления необходимо вытекает и наивное выражение как слов, так и движений, и это есть один из важнейших атрибутов грации. С наивною прелестию, гений выражает свои возвышеннейшия и глубочайшия мысли: это глаголы из уст дитяти. Если школьный разум, вечно боящийся заблуждения, распределяет свои слова и понятия по грамматике и логике, вечно сух, жосток, чтоб только не быть неточным, многословен, чтоб только не сказать лишняго, скорее отнимает силу и остроту у мысли, чтоб только не показаться непредусмотрительным, то гений одним счастливым ударом кисти придает своей мысли навеки определенный, твердый и, сверх-того, совершенно вольный очерк. Если у первого признаки бывают всегда не метки и чужды означаемому, то у второго, будто из внутренней необходимости, прорывается как-будто звук из мысли, и составляет такое целое с нею, что дух, даже и под телесною оболочкою, кажется нам обнаженным. Такой род выражения, где признак совершенно исчезает в означенном, где язык, выражая мысль, оставляет ее обнаженною, тогда-как во всяком случае она непременно была бы скрыта - такой род выражения в письменности преимущественно называется гениальным и глубокомысленным (geistreich).

Свободно и естественно, словно гений в своих созданиях, выражается невинность сердца в живом обхождении. Известно, что в общественной жизни люди точно так же отклонились от простоты и строгой истины выражения, как и от простоты нравов. Не будучи лукавым, часто говоришь то, чего вовсе не думаешь; часто говоришь обиняками вещи, которые могли бы огорчить одно только больное самолюбие, оскорбить одну только испорченную фантазию. Незнание условных правил, соединенное с натуральною откровенностью, презирающею всякую кривизну и все похожее на коварство (не грубость, которая убегает этих правил оттого, что они ей в тягость), производит наивность в обращении. Эта наивность состоит в том, что, недолго думая, называет настоящими именами вещи, которых или совсем нельзя назвать, или только как-нибудь весьма-искусственно, обиняками. Так, на-пример, выражаются дети. Правда, они возбуждают смех контрастом с нравами, однако все и всегда соглашаются, что они правы.

Хотя наивность мышления по-настоящему может быть приписана только человеку, как существу подчиненному природе не совсем слепо, а до такой только степени, чтоб чистая природа из него еще действовала; однако, по своенравию поэтизирующого воображения, мы часто переносим эту наивность от разумного к неразумному. Так зачастую мы приписываем наивный характер животному, местоположению, зданию, даже всей природе, как контрасту произвола и фантастических понятий человека. Но для этого всегда необходимо, безвольному мысленно придавать волю и стараться, чтоб она была строго направлена к закону необходимости. Недовольство, проистекающее от дурного употребления нашей собственной моральной свободы и от потери в нашем быте нравственной гармонии, часто бывает причиною подобного настройства души, и мы обращаемся тогда к неразумному, поставляем ему в заслугу спокойное положение и даже завидуем ему в этом, как-будто в его власти не быть тем, чем оно есть. В такия минуты нам как-будто к-лицу считать преимущество нашего разума за зло, и живо сознавая несовершенство действительной жизни, не воздавать справедливости нашему устройству и назначению.

В природе мы видим тогда только счастливую сестру, оставшуюся в отеческом доме, из которого, гордые своею свободой, мы бурно выбежали на чужбину. Едва взглянули мы на все передряги цивилизации, как уже с тоскливым желанием хотим назад, и из далекой области искусства уже слышим трогательный зов матери. Когда мы были простыми детьми природы, мы были совершенно-счастливы; стали свободными, и потеряли то и другое. Отсюда проистекает двоякая и совсем различная тоска по природе, тоска по её блаженству, тоска по её совершенству. Об утрате первого сожалеет только чувственный человек; об утрате второго тоскует только моральный.

Итак, допроси себя, друг природы, леность ли твоя тоскует по её покое, или оскорбленная нравственность по её гармонии? Допроси себя, когда тебе омерзеет искусство, и злоупотребления общества станут гнать тебя на лоно безжизненной природы, допроси себя, пороки ли и безпорядки ненавидишь ты в нем? Ты с радостью бросишься тогда в объятия природы, и наградою будет для тебя радость. Да, тебе позволено тогда поставить спокойное наслаждение дальною целью, но только наслаждение, долженствующее быть наградой твоего достоинства. Итак прочь жалобы на трудности жизни, покорись им самоотвержением (resignation), уважай их как естественные условия жизни; оплакивай зло, но однеми только слезами. Заботься лучше о том, как бы среди этих зол самому действовать чисто, среди капризных перемен - постоянно, середи анархии - законно. Та природа, в которой ты завидуешь неразумному, не стоит тоски твоей. Она позади тебя, она должна вечно оставаться за тобою. Покинутый лестницей, державшей тебя, тебе остается только с сознанием и волею ухватиться за закон, или безвозвратно пасть в бездонную пропасть.

Но если ты ужь утешился о потерянном счастии в природе, пусть её совершенство послужит образцом для твоего сердца. Когда ты выйдешь из своего искусственного круга, и она возстанет пред тобою в своем великом покое, в своей наивной красоте, в своей детской невинности и простоте, тогда остановись перед этим образом и предайся вполне этому чувству: оно достойно твоей прекрасной человечности. Не думай более мp3;няться с нею, но прийми её в себя и стремись соединить её бесконечное преимущество с своею бесконечною прерогативностью, и произвести из них божественное. Да окружит она тебя, подобно прекрасной идилии идеала, тАк легко погасающого в бурях жизни.

Если вспомнить о прекрасной природе, окружавшей древних Греков; если подумать, как согласно уживался этот народ, под своим счастливым небом с прекрасною природой, как несравненно ближе к простой природе были его образ воззрения, его чувства, его нравы, и как отпечатлелась вся природа на его поэзии, то покажется странным, что в этой поэзии мы находим так мало следов того сантиментального интереса, с каким мы, новейшие, так жадно бросаемся на сцены и характеры природы. Правда, Грек в высшей степени точен, верен, обстоятелен в описании природы, но в этом описании не заметно ни большого жара, ни большого сердечного участия, чем, на-пример, в описании одежды, щита, доспехов, домашней утвари, или другого какого механического продукта. В своей любви к объекту, он кажется не делает никакого различия между-тем, что само-собою существует и тем, что производится искусством и человеческою волею. Природа более интересует его любознательность, чем моральное чувство; он не привязывается к ней с тою искренностью, чувствительностью, сладкою грустью, как мы, новейшие. Олицетворяя, обожая её в частных явлениях, и представляя её действия, как деяния свободных существ, он уничтожает в ней спокойную необходимость, посредством которой она для нас так привлекательна. Его нетерпеливая фантазия заставляет его перескакивать через нее к драме человеческой жизни. Только характеры, деяния, судьбы и нравы удовлетворяют его, и если мы, в известных моральных настройствах души желали бы иногда отдать преимущество свободы нашей воли, предающей нас таким раздорам с самими-собою, таким безпокойствам и заблуждениям, за неразборчивую, но спокойную необходимость неразумного, то фантазия Грека, совершенно напротив, заботится как бы зачать человеческую природу в бездушном мире и там, где царствует слепая необходимость, упрочить влияние воле.

Между-тем, как природа начала мало-по-малу исчезать из человеческой жизни, как опытность (Erfahrung) и как (действующий и ощущающий) субъект, мы видим, как она восходит в мире поэзии как идея, как предмет. Нация, наиболее отклонившаяся от природы, наиболее разсуждавшая об этом, первая и в самой сильной степени была поражена феноменом наивного и дала ему имя. Сколько я знаю, этой нацией были Французы, хотя понимание наивного и участие к нему без-сомнения, были гораздо-старее и вели свое летосчисление от самого начала моральной и эстетической испорченности. Такая перемена в образе ощущения, уже чрезвычайно бросается в глаза в Эврипиде, если сравнить его, с его предшественниками и особенно с Эсхилом, хотя Эврипид и был любимцем своего времени. Такой же переворот замечаем и в древних историках. Гораций, поэт цивилизованного и испорченного века, воспевает сладкое блаженство своего Тибура, и его можно считать за настоящого основателя этой сантиментальной поэзии, в которой он до-сих-пор не нашел победителя. В Проперцие, Виргилии и других находились следы тех же ощущений; у Овидия, уже менее, но за-то ему недостает полноты сердца. Во время своей ссылки, в Томах, он горько тосковал по блаженстве, которого некуда было девать Горацию в Тибуре.

Поэты всегда, уже по своей идее, природы. Где они не могут более быть ими, где они испытывают на себе разрушительное влияние искусственности, и даже принуждены бывают с нею бороться, там они или сами становятся природой, или ищут утраченную природу. Отсюда проистекают два, совершенно различные, образа стихотворства, которыми наполняется и измеряется вся область поэзии. Все поэты, если они только поэты, бывают, смотря по тому к какому времени принадлежат они, или какие случайные обстоятельства имеют влияние на всеобщее их развитие и на их преходящее расположение духа, - бывают или наивные, или сантиментальные.

Поэт наивного и сильного духом юношеского мира, также как и поэт, который в веке искусственной цивилизации ближе всего подходит к этому миру, строг и целомудрен, как девственная Диана среди лесов её; недоверчиво бежит он от сердца, что его ищет, от желания, что хочет охватить его. Сухая истина, с какою он обработывает предмет свой, кажется нередко безчувственностью. Объект преобладает им совершенно, его сердце не лежит, как низкий металл под первым слоем, но, как золото, требует, чтоб глубже до него дорывались.

Так, на-пример, Гомер у древних и Шекспир у новейших - две природы совершенно разные, разделенные неизмеримым различием веков своих; но именно в этой характеристической черте совершенно тождественные. Когда я, будучи в самом раннем возрасте, узнал Шекспира, меня возмутила его холодность, нечувствительность, позволявшая ему шутить среди самого высокого паsоса, мешать эффекту самых поразительных сцен в "Гамлете", "Короле Лире", в "Макбете" и т. д. появлением какого-нибудь шута; задерживавшая его там, где быстро летели вперед мои ощущения, и хладнокровно уносившая вперед, где моему сердцу хотелось помедлить. Новейшие поэты приучили меня отъискивать прежде всего стихотворца в произведении, встречаться с его сердцем, вместе с ним отражаться в его предмете, одним словом, созерцать объект в субъекте. Мне было невыносимо, что поэт нигде не давался мне в руки, нигде не хотел отвечать мне. Много лет пользовался он всем моим уважением и был предметом моего изучения, прежде нежели я мог полюбить его личность. Я не дошел еще тогда до понимания природы из первых рук. Я мог сносить её образ, только отраженный разсудком и подправленный правилом, а сантиментальные стихотворцы Французов и немцев, с 1750 года почти до самого 1780, ни на шаг не удалялись от этого. Впрочем, я не стыжусь этого ребяческого суждения, тем-более что сама престарелая критика произнесла такой же приговор, и до-того была наивна, что хотела навязать его целому свету.

То же самое случилось со мною и при изучении Гомера, которого я узнал уже несколько позднее. Мне пришло теперь на память замечательное место из шестой книги "Илиады", где Главк с Диомедом встречаются в битве, и узнав, что они друг у друга бывали в гостях, меняются подарками. С этой трогательною картиною соблюдения законов гостеприимства даже и на войне, может идти в параллель описание рыцарского благородства в Ариосте, где два рыцаря и соперники - Ферро и Ринальд, один христианин, другой Сарацын, мирятся после страшной битвы друг с другом, и, покрытые ранами, оба садятся на одного коня, чтоб настичь похищенную Анжелику. Как ни различны между собою, эти два примера, они производят почти одинакое действие на наше сердце, потому-что оба живописуют прекрасную победу обычаев над страстями и трогают нас наивностью чувств. Но как различно берутся поэты за описание подобного поступка! Ариост, гражданин позднейшого и от простоты нравов уже отклонившагося века, при рассказе этого происшествия, не может скрыть ни своего удивления, ни растроганности. Разность его современных нравов от прежних поборает его. Он вдруг бросает предмет и является в собственном лице. Известен прекрасный станс, которому особенно удивлялись.

О доблесть древних рыцарских веков!

Соперники различных вер и мнений,

Еще в крови от шрамов и рубцов,

Страдавшие от боли и мучений,

Без злобных дум, без черных подозрений!

Под ними конь и рвался и дрожал

Доколе их к распутью не примчал.

Неистовый Роланд. Песнь первая. Станс 32.

Послушаем теперь древняго Гомера. Лишь-только Диомед узнаёт из рассказа Главка, своего противника, что он с давних времен гость в его роде, как тут же вонзает копье в землю, заводит с ним дружескую беседу и уговаривается с ним избегать друг друга в битве. Но послушаем самого Гомера:

Храбрый! отныне тебе я средь Аргоса гость и приятель,

Ты же мне в Ликии, если прийду я к народам ликийским.

С копьями жь нашими будем с тобой и в толпах расходиться.

Множество здесь для меня и Троян и союзников славных;

Буду разить кого Бог приведет и кого я постигну.

Множество здесь для тебя Аргивян - поражай кого можешь.

Главк! обменяемся нашим оружьем; пусть и другие

Знают, что дружбою мы со времен праотцовских гордимся;

Так говорили они, и, с своих колесниц соскочивши,

За руки оба взялись и на дружбу взаимно клялися.

Едва ли новейший поэт (по-крайней-мере поэт в моральном значении слова) удержался бы до-сих-пор, и не высказал своего восторга на счет этого поступка. И мы тем скорее простили бы ему это, что и наше сердце тоже останавливается в чтении, и охотно удаляется от объекта, чтоб заглянуть в самого себя. Но ничего подобного нет и следа у Гомера; он рассказывает об этом, как о самой обыкновенной вещи, и продолжает со своей сухою правдивостью, как-будто у него самого нет сердца в груди:

В оное время у Главка разсудок восхитил Кронион:

Во сто ценимый тельцов, обменял на стоющий девять.

Илиада, перевод Гнедича. Песнь VI. Стран. 177.

Поэты такого наивного рода ужь более не на своем месте в искусственном веке. Они даже едва возможны в нем, разве если они совсем убегут от своего века, и как-нибудь при помощи благосклонной судьбы укроются от его влияния. Из самого общества они уже не могут развиться, но вне его они являются иногда, более как пришлецы, которым дивятся. Какими бы ни были они благодетельными явлениями для художника, который изучает, и для истинного знатока, который умеет ценить их, им мало счастливится вообще а в их веке в-особенности. Мы только хотим, чтобы музы нас баюкали и качали. Критики, хранители вкуса, ненавидят их, и готовы, пожалуй, совсем искоренить их. Даже сам Гомер одолжен только своему вековому авторитету, что эти хранители вкуса оставляют его в покое; правда, им часто круто приходится утверждать свои правила вопреки его примера, и его великость вопреки своих правил.

Поэт, сказал я, есть или сама природа, или будет искать ее. Через одно он становится наивным, через другое сантиментальным поэтом.

Поэтический дух безсмертен и не может погибнуть в человечестве; он не может погибнуть иначе, как вместе с ним, и с любовью человечества к нему. Потому-что если человек и удалится через свободу своей фантазии и разума от простоты, истины и необходимости природы, то ему нетолько всегда открыт путь к ней, но его еще безпрерывно влечет назад к ней мощное и неискоренимое моральное побуждение, и с этим то самым побуждением связана наитеснейшим родством поэтическая способность. Следовательно, она не утрачивается вместе с естественною простотою, но только действует по другому направлению.

Даже и тут природа есть единственное пламя, которым питается дух поэзии; из этого пламени почерпает он всю свою силу, с ним одним говорит он в искусственном, углубившемся в цивилизацию человеке. Всякий другой образ действия чужд поэтическому духу: оттого, скажу мимоходом, все так называемые остроумные произведения совсем несправедливо называются поэтическими, хотя мы, сбитые с толка авторитетом французской литературы, и смешали их с поэтическими. Природа, повторяю, и теперь еще, среди искусственного состояния цивилизации, одна только дает силу поэтическому духу; только теперь он совсем в других отношениях с нею.

Пока человек еще чистая, разумеется, не грубая природа, он действует, как нераздельное, чувственное единство, как гармоническое целое. Чувства и разум, имчивая и самостоятельная способность, еще не успели разделиться в своих отправлениях, но скорее противоречат друг другу. Его ощущения не безобразная игра случая, его мысли не пустая игра воображения; из закона необходимости вытекают одни, из действительности другия. Но когда человек входит в состояние цивилизации, и искусство налагает на него свою руку, тогда уничтожается в нем та чувственная гармония и он может только выражаться, как моральное единство, т.-е. как стремящийся к единству. Гармония ощущения с мыслительностью, существовавшая прежде де, существует теперь только идеально; она уже более не в нем, но вне его, как мысль, которая должна еще осуществиться, а не как факт его жизни. Если приспособить идею поэзии, которая в-сущности заключается в том только, чтоб дать человечеству в высшей степени его возможное выражение, к обоим тем состояниям, то выйдет, что в состоянии естественной простоты, когда человек еще действует всеми своими силами, как гармоническое единство, когда целое его природы совершенно выражается в действительности, тогда возможно-полное подражание действительности должно составлять всю силу поэта. Напротив-того, в состоянии цивилизации, где гармония человеческой натуры заключается только в идее, силу поэта составляет возведение действительности до идеала, или, что одно и то же, представление идеала. Вот два единственно возможные образа, в которых может выражаться поэтический гений. Они, как видим, совершенно различны друг от друга; но есть еще высшее понятие, совокупляющее в себе их обоих; и совсем не должно казаться странным, если это понятие есть не что иное, как самая идея человечества.

Здесь не место развивать эту мысль, осветить которую может только уже самое выполнение. Но тот, кто не по одним случайным формам, а по духу способен сравнивать древних поэтов с новыми, легко убедится в её справедливости. Древние поэты трогают нас природою, чувственною справедливостью, живым настоящим; новые - только идеями.

Путь, по которому идут новейшие поэты, есть впрочем тот же самый, на какой вообще следовало бы войдти человеку, как в частностях, так и в целом. Природа соединяет его с самим собою; искусство разделяет и разобщает; посредством идеала он возвращается к единству. Но так-как идеал есть нечто бесконечное, чего ему никогда не достигнуть, то цивилизованный человек в своем роде никогда не может сделаться совершенным, чего всегда достигает в своем роде естественный человек. Потому он был бы должен бесконечно уступить последнему в совершенстве, если только смотреть на отношение, в каком оба они находятся к их роду и максимуму. Но если, напротив, сравним самые роды, то увидим, что цель, к которой человек стремится через цивилизацию, бесконечно предпочтительнее той, которой он достигает через природу. Один становится достойным через абсолютное достижение конечной величины, другой через приближение к бесконечной. Но так-как последняя только имеет степени, природа во всем своем совершенстве. Но так-как последнюю цель не иначе можно достигнуть, как преуспеянием, а как человек не иначе может преуспевать, как цивилизуясь, следовательно переходя в первый разряд, то нХчего и спрашивать, кому из двух принадлежит предпочтение относительно последней цели.

Все сказанное мною о двух различных формах человечества, можно приложить и к соответствующим им поэтическим формам.

Вследствие этого, древние и новые, наивные и сантиментальные - поэты или совсем не должны быть сравниваемы между собою, или только под одним общим, высшим понятием (а такое действительно существует). В-самом-деле, стоит только извлечь родовое понятие поэзии из древних поэтов, и ничего нет легче, но также и тривиальнее, как унижать перед ними новейших. Если поэзия состоит в том только, что во все времена однообразно действовало на простую природу, то новейших поэтов следовало бы непризнавать за поэтов в их самых оригинальных, самых возвышенных красотах за то только, что они в них говорят питомцу искусства и не имеют никакого дела с простою природой. Кто не развит еще до такой степени, чтоб через действительность перешагнуть в царство идей, для того богатейшее содержание будет казаться пустым, и высочайший поэтический полет - натяжкой. Не одному умному человеку не прийдет на мысль сравнивать какое-нибудь место в Гомере, где он велик, с подобным местом у какого-нибудь из новейших поэтов, и, право, смешно слышать, как Мильтона, или Клопштока честят именем новых Гомеров. Точно также невыдержать сравнения какому нибудь из древних поэтов, и всего менее Гомеру, с новейшими поэтами в том, что составляет их характеристическую черту. Древние поэты, если позволено так выразиться, мощны искусством ограничения; новейшие - искусством бесконечного.

Вот потому-то самому, что сила древняго художника (все что здесь говорится о поэте, может с некоторыми ограничениями, быть сказано и о всяком изящном художнике) состоит в ограничении, ясно то высокое преимущество древности в образовательных искусствах перед новейшим временем, и вообще то неравенство достоинств поэзии и образовательного искусства нового времени с древними. Произведение для глаз бывает совершенно только в ограничении; произведение для воображения, напротив, только в безграничности. Оттого в пластических искусствах новейшим художникам мало помогает их превосходство относительно идей; они принуждены определять в пространстве образ своего воображения самым наиточнейшим образом, и, следственно, войдти в соперничество с древними художниками в качестве, в котором последние имеют неоспоримое преимущество. Другое дело в поэтических произведениях. Правда, древний поэт и тут, пожалуй, побеждает простотою форм, и тем, что можно представить чувственно, и, так-сказать, осязаемо; но новейший далеко оставит его за собою в богатстве содержания, в том, чего нельзя представить и выразить образно, одним словом, в том, что в произведениях искусства называется духом.

Так-как наивный поэт следует только простой природе и ощущению и ограничивается только подражанием действительности, то и имеет к своему предмету только одно отношение и, следовательно, для него не существует никакого выбора в исполнении. Различное впечатление наивных произведений основывается (если исключим все касающееся до содержания, и будем разсматривать это впечатление со стороны одного только поэтического выполнения), основывается, говорю я, только на различной степени одного и того же образа ощущения. Даже различие во внешних формах не в-состоянии произвести никакой перемены в качестве эстетического впечатления. Лирическая ли форма или эпическая, драматическая, или описательная перед нами, мы растроганы только слабее или сильнее, но (если только не берем в соображение содержания) никогда различным образом. Чувство наше остается постоянно одним и тем же, из одного и того же элемента, так-что мы не можем делать в нем никаких различий. Даже разность языков и века ничего здесь не изменяет, потому-что в этом-то чистом единстве происхождения и эффекта наивной поэзии и состоит весь её характер.

У сантиментального поэта уже совершенно-иначе. Он отражает впечатление, производимое на него предметами, и на этом отражении основывается то, что он сам растроган и заставляет нас быть растроганными. Предмет у него весь подчинен идее и на этом подчинении покоится вся его поэтическая сила. Потому сантиментальный поэт имеет всегда дело с двумя несогласными представлениями и ощущениями - с действительностью, как границей и с своею идеею, как с бесконечным; и смешанное чувство, которое он возбуждает, всегда носит на себе отпечаток этого двойственного источника.

Стало-быть сюда входит множественность принципов и все дело состоит в том, который из двух перевесит в ощущении и представлении поэта; таким-образом различие в исполнении, уже становится возможным. Отсюда проистекает вопрос, остановится ли он более на действительности, или на идеале; представит ли он действительность как предмет отвращения, или идеал, как предмет своей симпатии. Таким-образом его представление будет или сатирическое, или (в обширнейшем значении слова, которое объясним в-последствии) элегическое

Поэт бывает сатирическим, когда своим предметом он избирает удаление от природы и разлад действительности с идеалом (то и другое действует одинаково на душу). Он выполняет это или серьёзно и с эффектом, или шутливо и с веселостью, смотря по тому, блуждает ли он в области воли, или в области разсудка. В первом случае происходит карающая, или патетическая, во втором шутливая сатира.

В строгом смысле и тон кары и тон забавы чужд цели поэта. Первый слишком-важен для игры, чем всегда должна быть поэзия; второй слишком пуст для серьёзности, которая должна быть основанием всякой поэтической игры. Моральные противоречия по-необходимости интересуют наше сердце, и потому отнимают свободу духа; из поэтической трогательности должен быть изгнан всякий собственный интерес, т.-е. всякое отношение к нужде. Противоречия разсудка, напротив, оставляют сердце равнодушным, хотя поэт и имеет здес дело с высочайшею потребностью сердца, с природою и идеалом. И потому для поэта представляется здесь не маловажная задача: во-первых, не оскорбить в патетической сатире поэтической формы, состоящей в свободе игры; во-вторых в шутливой, не выпустить из вида поэтического содержания, которое всегда должно заключаться в бесконечном. Эта задача может быть решена только одним способом. Карающая сатира достигает поэтической свободы, переходя в возвышенное; шутливая сатира получает поэтическое содержание, обработывая предмет свой с изящностью.

Действительность в сатире в виде недостатков противополагается идеалу, как высшей реальности. Впрочем, поэту совсем ненужно высказывать этого недостатка; довольно того, если он съумеет пробудить мысль о нем в душе нашей; и это выйдет у него, иначе он не будет поэтически действовать. Действительность в таком случае будет необходимым предметом отвращения; но, что здесь всего важнее, это отвращение непременно должно истекать из противупоставленного идеала. Отвращение имеет часто чувственный источник, а пожалуй основывается и на нужде. Нам часто кажется, что мы ощущаем моральное негодование на свет, потому только, что нас порою ожесточает разлад наших склонностей со светом. Вот на этом-то материальном интересе и вертится обыкновенный сатирик, и так-как ему удается этим путем привести нас в эффект, то он ужь и воображает, что наше сердце в его власти и что он велик в паsосе. Но паsос из подобного источника недостоин поэзии, потому-что она должна трогать нас однеми идеями и только посредством разума отъискивать путь к нашему сердцу. Этот нечистый, материальный паsос всегда обнаруживается в перевесе страдания, в мучительном напряжении духа, тогда как истинный поэтический паsос узнаётся по перевесу самодеятельности и по свободе духа, которая также состоит в эффекте. В-самом-деле, если трогательность вытекает из противопоставленного действительности идеала, то в величии этого идеала исчезает всякое тяжелое чувство, и возвышенность идеи, которой мы исполнены, возвышает нас над границами изведанного мира. При представлении испорченной действительности, все зависит от того, чтобы необходимое было грунтом, на котором поэт, или разскащик наносит действительность и чтоб он умел настроивать нас к идеям. Когда мы возвышенно настроены, то еще ничего, если предмет далеко ниже нас. Историк Тацит, описывая глубокий упадок Римлян в первом веке, является нам высоким умом, взирающим с высоты своей на низкое и пошлое, и мы тогда в-самом-деле поэтически настроены, потому-что только высота, на которой он сам стоит, и на которую он умел возвести нас, делает предмет его низким.

Итак патетическая сатира истекает только из души, живо проникнутой идеалом. Только закоренелое стремление к гармонии может и должно производить то глубокое чувство моральных противоречий, то пламенное негодование к моральной испорченности, которое становится вдохновением в Ювенале, Свифте, Руссо, Галлере и других. Эти самые поэты создавали бы и должны были бы так же удачно творить и в трогательном, нежном роде, еслиб случайные причины с ранних лет не дали их духу определенного направления; так и было отчасти. Все они или жили в растленном веке; перед глазами их совершались отвратительные сцены моральной испорченности, а собственные испытания отравили горечью сердца их. Самый философский дух, отделяющий с неумолимою строгостью видимость от сущности, и проникающий в глубины вещей, склоняет душу к той жесткости и черноте красок, с какими Руссо, Галлер и другие живописуют действительность.

Впрочем, все эти внешния и случайные влияния, действующия всегда стеснительным образом, разве только определят ход вдохновения, но никогда не дадут ему содержания: оно должно быть всегда одним и тем же; должно, очищенное от всякой внешней нужды, вытекать из пламенного стремления к идеалу, который есть единственное истинное призвание к сатирической и вообще сантиментальной поэзии.

Если патетическая сатира зараждается в возвышенною душою, то насмешливая удается только прекрасному сердцу. Между-тем-как одна уже в-следствие своего серьёзного содержания застрахована от всякой мелочности; другая, обработывающая предмет вне всякой морали, непременно впадет в эту мелочность, и потеряет всю поэтическую силу, если исполнение в ней не облагородит содержания, и субъект поэта не заменит его объекта. Только прекрасному сердцу дано, независимо от представляемого предмета, отпечатлевать на каждом выражении полный образ самого себя. Возвышенный характер проявляется только в одиначных победах над упрямою чувственностью и то только в момент вдохновения и во время минутного напряжения; в прекрасных душах напротив, идеал действует как природа, однообразно, и потому может проявляться и в-состоянии покоя. Глубокое море величественнее в бурю, светлый поток прекраснее в своем мирном течении.

Сколько раз принимались спорить о том, трагедия ли или комедия имеет преимущество. Если этим только спрашивают, которая из них занимается важнейшим предметом, то без всякого сомнения первенство останется за трагедиею; но если хотят знать, которая из них требует важнейшого субъекта, то приговор скорее будет в пользу комедии. В трагедии много происходит уже от самого содержания, в комедии же ничего не происходит от содержания, но все от поэта. А так-как в суждениях о вкусе, материя никогда не принимается в разсмотрение, то эстетическое достоинство этих обоих родов искусства будет естественно, в обратном содержании их материальной важности. Трагического поэта выносит его объект, напротив-того, комический должен, посредством своего субъекта, удерживать объект свой на эстетической высоте. Один должен увлекаться, что совсем не трудно; другой, оставаться верным самому себе, следовательно, должен быть, и быть как дома, там, куда другой достигает только напряжением. Вот этим-то именно прекрасный характер и отличается от возвышенного. Первый полон величия: он непринужденно и без труда вытекает из его природы; он сам, по своему значению, есть нечто бесконечное на каждой точке своего пути; второй может напряжением возвыситься до любого величия. Один свободен только по временам и с усилием, другой легко и постоянно.

должна быть искусственным образом уничтожена, чтоб в возстановлении её трагедия могла проявить свою поэтическую силу. В комедии, напротив, должно стараться, чтоб свобода духа оставалась неприкосновенною. Вот почему трагический поэт обработывает содержание свое всегда практически; комический, напротив, всегда теоретически, даже еслиб из каприза первый (как Лессинг в своем "Наsане") принялся за теоретическую материю, а второй за практическую. Не мир, из которого почерпается предмет, но форум, пред который предстает с ним поэт, делает его трагическим или комическим. Трагик должен остерегаться спокойных размышлений и всегда интересовать сердце; комик должен остерегаться паsоса и занимать разсудок. Потому первый являет свое искусство постоянным возбуждением, второй постоянным усмирением страсти; и это искусство, естественным образом, тем выше у обоих, чем предмет отвлеченнее у одного, и патетичнее у другого. Итак, если трагедия выходит из более важного источника, то, с другой стороны, должно признаться, что комедия стремится к более-важной цели, и если только достигнет её, все трагедии сделаются лишними и невозможными. Её цель тождественна с высочайшей целью, к какой только стремится человек - быть свободным от страстей, вечно ясно, вечно спокойно смотреть вокруг себя и в себя, и более смеяться над странностями, нежели негодовать на злость и плакать от злости.

Как в действительной жизни, так и в поэтических представлениях, часто случается смешивать легкое чувство, приятный талант, веселое добросердечие с красотою души, и так-как пошлый вкус никогда не восходит выше приятного, то таким миленьким умам очень-легко завладеть тою славою, которую так трудно заслужить. Есть, однакожь, верное, необманчивое средство, помощью которого можно отличить легкость натуры в человеке от легкости идеала, так же как доброту темперамента от истинной нравственности характера, и это средство бросается в глаза, когда миленький ум и прекрасная душа приймутся за какой-нибудь трудный и великий объект. В этом случае миленький ум непременно вдается в плоскость, а доброта темперамента в материальность; истинно-прекрасная душа, напротив, наверное перейдет в возвышенное.

Пока Луциан смеется только над странностями, как, на-пример, в "Желаниях", в "Лапиsах", в "Юпитере-Трагеде" и др., он остается насмешником и забавляет нас своим веселым юмором; но из него выходит совсем другой человек во многих местах "Нигрина", "Тимона", "Александра", где его сатира поражает также и моральную испорченность. "Несчастный", так начинает он в "Нигрине" отвратительную картину тогдашняго Рима, "зачем покинул ты свет солнца, Грецию, и т. д." При таких картинах должна уже проявляться высокая серьёзность чувства и служить основою всякой поэтической игры. Даже в злобных шутках, в каких, как Луциан, так и Аристофан глумятся над Сократом, проглядывает серьёзный разум, мстящий софисту за истину и защищающий идеал, которого только он не всегда высказывает. Луциан в своем "Диогене" и "Демонаксе" ясно показал, каким должен быть подобный характер; между новейшими поэтами - какую великую и прекрасную душу выражает Сервантес в своем "Дон-Кихоте"! Что за прекрасный идеал был в душе поэта, создавшого "Тома Джонса и Софью"! Как может насмешник Иорик, так сильно, так возвышенно потрясать нашу душу? В Виланде я тоже узнаю эту серьёзность чувства: грация его сердца облагороживает самую своенравную оригинальность, даже на ритме его песни она напечатлевает свой образ, и у него никогда нет недостатка в силе полета, чтобы, когда понадобится, и нас вознести с собою на недосягаемую высоту.

Того уже нельзя сказать о вольтеровской сатире. Правда, и у него истина и простота природы иногда трогают нас поэтически; нет нужды, достигает ли он этой простоты в наивном роде, как на-пример, часто в своем "IngИnu", или только ищет их и мстит за них, как на-пример, в своем "Кандиде". Но в других случаях он хотя и забавляет нас, как остроумный человек, однакожь никогда не трогает, как поэт. Его насмешка везде нуждается в серьёзной основе, а это-то и заставляет подозревать его поэтическое призвание. Мы всегда встречаемся только с его разсудком, редко с чувством. Под веселой оболочкой мы не видим у него никакого идеала; в его вечной резвости - почти ничего совершенно-сильного и крепкого. Его удивительное разнообразие во внешних формах вовсе не ручается за полноту души его, напротив, скорее доказывает противное: потому-что из всех этих форм он не нашел ни одной, где бы мог выливать свое сердце. Право, можно думать, что только бедность в сердце указала ему на призвание к сатире. Иначе на своем обширном пути он непременно где-нибудь, да вышел бы из этой дурной колеи. Но мы видим, что при всем разнообразии материи внешних форм, его внутренняя форма всегда вертится на скудном и вечно одном и том же, и несмотря на груду своих томов, он все-таки не исчерпал собою всего круга человечества, по которому с наслаждением пробегаешь в сатириках, о которых мы выше упомянули.

Наивная и сантиментальная поэзия.
(Из Шиллера.)
Статья вторая и последняя.

Если поэт противополагает природу искусству, а идеал действительности таким-образом, что представление природы и идеала становится владычествующим, а интерес к ним главным ощущением, то такого поэта я называю элегическим. Этот род, так же как и сатира, имеет два подразделения. Природа и идеал могут быть разсматриваемы или как предметы тоски, если одна представлена утраченною, а другой недостижимым; или, как предметы радости, в том смысле, что они действительны. Из первого происходит элегия в теснейшем, из другого идилия в обширнейшем значении.

Как негодование в патетической и насмешка в забавной сатире, так и печаль в элегии должны вытекать из вдохновения, пробужденного идеалом. Только через это достигает элегия поэтического достоинства; всякой другой источник ниже поэзии. Элегический поэт ищет природу, но в красоте, а не в одной её приятности, в её гармонии с идеями, а не в одной снисходительности её к нуждам. Тоска по потерянным радостям, по золотому веку, исчезнувшему из мира, по улетевшему счастью юности, любви и т. д., тогда только становится предметом для элегии, когда эти состояния чувственного мира можно, вместе с тем, представить и предметами моральной гармонии. И потому, кАк ни трогательны жалобные песни Овидия, которые он поет в Эвксине, месте своего изгнания, сколько поэзии ни заключается в их частностях - в целом они, по-моему, не могут быть признаны за поэтическое произведение. В его горе слишком-мало энергии, слишком-мало души и благородства. Не вдохновение, нужда испустила эти жалобные крики; в них слышна, если и не простая, обыкновенная душа, то все-таки обыкновенное настройство благородной души, павшей под игом рока. Правда, если вспомним, что он оплакивает Рим, и Рим времен Августа, то сыну неги мы прощаем скорбь его; но даже и великолепный Рим со всеми его блаженствами, необлагороженный воображением, есть только конечная величина, и потому недостойный объект для поэтического искусства, которое, будучи выше всякой вещественности, имеет право тосковать только по бесконечном.

Итак, содержанием поэтической жалобы должен быть не внешний, но всегда внутренний идеальный предмет; даже оплакивая какую-нибудь действительную потерю, она должна сперва пересоздать ее в идеальную. Собственно в этом-то претворении ограниченного в бесконечное и состоит поэтическая обработка. Вот почему внешняя материя сама-по-себе всегда вещь посторонняя: поэзия никогда не может употребить ее тАк, как она есть. Только через то, что поэзия из нея делает, получает она поэтическое достоинство. Элегический поэт ищет природу, но только, как идею, в том совершенстве, в каком она никогда не существовала, хоть и оплакивает ее, как-будто нечто существовавшее и теперь потерянное. Когда Оссиан рассказывает нам о днях уже не существующих, о героях, уже исчезнувших, то его поэтическая мочь уже давно преобразила те образы воспоминания в идеалы, тех героев в богов. Действительно, претерпенные потери возвышаются до идеи всеобщого разрушения, и растроганный бард, преследуемый образом всесущих руин, взлетает к самому небу, чтоб там в пути солнца отъискать символ нетленности.

на искусстве, мы видим его то элегически растроганным, то вдохновенным ювеналовой сатирой, то, как на-пример в Юлии, увлеченным в область идилии. Его поэзия имеет неоспоримое поэтическое содержание, потому-что обработывает идеал; он только не умеет употреблять его поэтическим образом. Правда, его серьёзный характер никогда не понижается до смелости, но вместе-с-тем и не дает ему вознестись до поэтической игры. Под влиянием то страсти, то абстракции, он редко, или почти никогда не доводит этой игры до эстетического развития, которое поэт всегда должен противопоставлять своей материи, всегда сообщать своему читателю. То болезненная чувствительность властвует над ним и доводит до натяжки его чувство; то ужь сила мышления налагает путы на его воображение и строгостью понятия уничтожает грацию картины. Этот писатель обладает в необыкновенно-высшей степени обоими качествами, стройное переменное действие и соединение которых собственно и составляют поэта; недостает только, чтоб они выражались в соединении друг с другом, чтоб его самодеятельность более вмешивалась в его ощущение, а имчивость в его мышление. Оттого в представленных им идеалах человечества, слишком-много взяты в соображение его границы и слишком-мало его способность; вообще в них видно более нужды в физическом покое, нежели в моральной гармонии. Его страстная чувствительность виною, что он, чтоб только избавиться от раздоров в человечестве, скорее отодвигает его назад к однообразию первобытного состояния, нежели берет на себя труд привести те раздоры к окончанию в духовной гармонии совершенно-исполненного образования; что он скорее вовсе недает начать искусству, нежели соглашается подождать его полного развития, одним словом, он унижает цель и низводит с высоты идеал, чтоб только скорее его достигнуть [Тут следует критический взгляд на поэзию немецких элегистов - Галлера, Клейста, Клопштока - который мы опускаем, как интересный только для того времени, в которое написана статья эта.].

Мы видели, как сантиментальный поэтический дух обработывает материю. Полюбопытствуем теперь узнать, как наивный поэтический дух принимается за сантиментальную материю. Эта задача кажется нам совершенно-новою и заключающею в себе ту особенность, что в наивном мире не было такой материи, а в новейшем, может-быть, не будет такого поэта. Невзирая на то, гений решил и эту задачу и удивительно счастливым образом. Характер, который с пламенным чувством поклоняется идеалу и бежит вещественности, чтобы добыть безбытное, бесконечное, который, все, что он в самом-себе безпрестанно разрушает, безпрестанно ищет вне себя, для которого его сны только вещественны, его познания только служат пределом, который, наконец, в жизни своей видит одну только границу, и ту, как ни неприкосновенна она, переступает, чтоб проникнуть к истинной реальности - такой характер, такая опасная крайность сантиментального характера стала материей поэта, в котором природа действует вернее и чище, нежели во всяком другом, и который изо всех новейших поэтов, быть-может, наименее удален от чувственной истины вещей.

Интересно видеть, с каким счастливым инстинктом соединилось в Вертере все, что дает пищу сантиментальному характеру: мечтательная, несчастная любовь, чувство к природе, созерцательный дух, наконец, чтоб ничего не позабыть, мрачный, безобразный, туманный оссиановский мир. Сообразив же, кАк мало действительность гармонирует с ним, даже как вражески она противопоставлена ему, и как извне все соединяется, чтоб вытеснить назад в его идеальный мир, вообразив все это, невидим решительно никакой возможности спастись такому характеру из подобного круга. В трагедии Тассо, того же поэта, видим снова ту же противоположность, хотя и в разных характерах; так же в его новом романе, как и в прежнем, поэтический дух противопоставлен здравому, простому смыслу, идеал действительности, субъективный образ представления объективному, но как различно! Даже в Фаусте опять находим ту же противоположность, правда, уже очень-огрубленную и материализированную, как того требовала сущность материи; стоило бы труда попытаться, психологически развить этот характер, проведенный в четырех таких различных родах.

Выше было замечено, что один легкий и веселый нрав, неоснованный на внутренней полноте идей, еще не показывает никакого призвания к шутливой сатире, как щедро иногда и ни осыпают его подобными приговорами; так же мало призвания к элегической поэзии находится и в простой, нежной мягкости нрава и меланхолии. Чтоб быть действительно поэтическими талантами, таким людям недостает энергического начала для оживления материи и воспроизведения чего-нибудь истинно-прекрасного. Произведения такого нежного рода нас могут только, так-сказать, разнежить; не услаждая сердца, не занимая души, они только льстят нашей чувствительности. Продолжительная склонность к такому роду ощущения, должна, наконец, необходимо разслабить характер и погрузить его в то пассивное состояние, из которого не выходит никакой реальности ни для внешней, ни для внутренней жизни. И потому было очень-хорошо, что приторную чувствительность и плаксивую манерность, которые начали-было, лет восемнадцать тому назад, господствовать в Германии через лжетолкование и обезьянство некоторых превосходных созданий - стали преследовать неумолимыми насмешками, хотя снисхождение, оказываемое ничуть не лучшим, почти таким же элегическим, карикатурам, такой же бездушной сатире и безобразному юмору, ясно доказывает, что причины гонения на них не были совершенно справедливыми. На весах истинного вкуса все это ничего не значит, потому-что тут недостает эстетического содержания, которое заключается только в тесном соединении духа с материей и в соединенном отношении продукта к способности чувств и идей.

Насмехались над и удивляются путешествию в полуденную Францию; конечно, оба произведения имеют большое притязание на известную степень уважения и очень-малое на безусловную похвалу. Истинное, хоть и натянутое, чувство, замечательно в первом романе; легкий юмор и веселый, тонкий ум во втором; но сколько одному недостает в здравом смысле, столько другому в эстетическом достоинстве. Первый, сличенный с действительностью, становится немного смешным; второй лицом к лицу с идеалом почти презрительным. А так-как истинно прекрасное, с одной стороны должно согласоваться с природою, с другой - с идеалом, то ни тот ни другой не могут иметь никакого притязания на имя прекрасных произведений. Невзирая на это, очень-естественно и понятно, и я даже узнал это по собственному опыту, что роман Тюмеля может быть прочтен с большим наслаждением. Так-как он оскорбляет только требования, проистекающия из идеала, и о которых, следовательно, большая часть читателей и не подумает, а лучшая не бывает расположена к таким соображениям во время чтения романов; и так-как все другия требования духа и тела выполнены довольно замечательным образом, то он должен быть, и непременно будет, любимою книгою нашего и всех времен, в которых эстетическия произведения будут писаться для того только, чтоб нравиться, и читаться для одного удовольствия.

Но разве в литературе поэзии нет классических произведений, которые таким же образом, по-видимому, оскорбляют высокую чистоту идеала и материальностью своего содержания очень и очень удаляются от духовности, требуемой от всякого эстетического произведения? Разве то, что может позволить себе поэт, целомудренный питомец музы, не может быть позволено романисту, который только вполовину брат его, и к-тому же так сильно связан с землею? Я тем менее могу уклониться от этого вопроса, что есть мастерския произведения, как в элегическом, так и в сатирическом роде, которые, по-видимому, ищут совсем иной природы, чем о какой говорится в статье этой, представляют ее и защищают, по-видимому, не столько от дурных, сколько от добрых нравов. Отсюда выходит, что эти поэтическия произведения должны быть или осуждены, или постановленный нами принцип элегической поэзии принят в слишком произвольном смысле.

Речь зашла о том, можно ли осуждать прозаического разскащика за то, что может быть позволено поэту? Ответ заключается в самом ответе: что позволено поэту, то ничего не доказывает в пользу того, кто не есть поэт. В самом понятии о поэте, и только в нем одном заключена причина той независимости, которая превращается в презрительную вольность, как-скоро она не вытекает из высочайшого и благороднейшого начала, единственно составляющого поэта.

Итак, существует масштаб, какому с уверенностью можем подвергать каждого поэта, в чем-либо погрешающого против приличия и представления природы. Его произведение пошло, низко, совершенно никуда не годно, как-скоро оно холодно, как-скоро оно пусто, потому-что это показывает, что оно произошло из пошлой цели и из пошлой потребности, и что оно безсовестно разсчитывает на наши похоти. Напротив-того, оно прекрасно, как-скоро оно наивно возвышенно и соединяет дух с сердцем.

случиться со многими произведениями одного из наших увлекательнейших и остроумнейших поэтов, то мне нечего отвечать на это. Приговор этот совсем не нов; притом же я излагаю здесь только причины приговора, который ужь давно изрекло на счет этого предмета, каждое сколько-нибудь утонченное чувство. Но этот же самый принцип, который в-отношении к некоторым сочинениям, может-быть, кажется слишком строгим, в-отношении к другим может показаться за-то ужь слишком-слабым.

Признаюсь откровенно, те же самые причины, по которым я нахожу отнюдь не извинительными соблазнительные картины римского и немецкого Овидия, Кребильйона, ВольтИра, Мармонтеля (который еще называет себя моральным писателем), Ланкло и многих других, те же самые причины мирят меня с эллегиями и немецкого Проперция, потому-что первые только остроумны, вялы и соблазнительны, вторые, напротив - наивны, исполнены поэзии и человечны.

Идилия.

Я скажу теперь только несколько слов об этом третьем роде сантиментальной поэзии, так-как подробнейшее развитие, в котором он в-особенности нуждается, я намерен отложить до другого времени [есь как три единственно-возможные рода сантиментальной поэзии, не имеют решительно ничего общого с тремя особенными родами стихотворений, известных под этими именами, кроме Рбраза ощущения, который свойствен как теешительно не понял. Понятие об этих последних, как о видовых произведениях, или совсем неопределенно, или же опредеее, нежели одним образом ощущения, стало-быть многими изложенными мною родами поэзии.].

Поэтическое представление невинного и счастливого человечества есть общая идея идилии. Так-как эта невинность и это счастие не согласуются с искусственными отношениями больших городов и с известною степенью цивилизации и утонченности, то поэты и переселили место действия идилии из суматохи гражданской жизни в простое пастушеское состояние и указали ей место в детском возрасте человечества до начала цивилизации. Конечно, это только случайные определения, и мы их разсматриваем не как цель идилии, но только как самое естественное средство к ней. Самая же цель состоит в представлении человека в состоянии невинности, т.-е. в состоянии гармонии и мира с самим-собою, и с окружающею его действительностью.

Уже одна идея этого состояния и вера в возможность его осуществления могут помирить человека со всем злом, которому он подвержен на пути цивилизации. В-самом-деле, еслиб такая мысль была одною химерою, жалобы тех, которые негодуют на общество больших городов и выдают оставленное естественное состояние за настоящую цель человека, были бы совершенно справедливы. Стало-быть человеку, среди цивилизации, чрезвычайно-важно получить чувственное подтверждение о возможности исполнения этой идеи в чувственном мире, и о возможном осуществлении того состояния. Но так-как опыт, вместо-того, чтоб укоренять эту веру, скорее постоянно ее опровергает, то и здесь так же, как во многих других случаях, поэзия приходит на помощь разсудку, чтоб возвести эту идею до созерцания и осуществить ее в отдельном, частном случае.

Хотя в невинном состоянии пастушеского мира воображение, чтоб создать художественное представление, должно бы было тоже действовать творчески, но все-таки решение задачи тут несравненно было бы и проще и легче, чем в состоянии цивилизации. Невзирая на то, однакожь, и в ней встретилось несколько частных черт, которые воображению стоило только выбрать и соединить в одно целое. Под счастливым небом, среди простых отношений первобытного мира, при ограниченном знании, природа легко удовлетворяется, а человек тогда только дичает, когда терзает его нужда. У всех народов, имеющих историю, есть и свое состояние невинности, свой золотой век; даже всякий отдельный человек не лишен своего золотого века, о котором он вспоминает с большим или меньшим вдохновением, смотря потому, более или менее поэзии в его природе. Стало-быть самый опыт дает уже довольно черт для изображения картины пастушеской идилии. Оттого-то она и остается прекрасным, возвышенным стремлением, и поэтическая сила, представляя ее, точно движется идеалом. В-самом-деле, для человека, отклонившагося раз от естественной простоты, и вдавшагося в опасный путь своего разума, чрезвычайно-важно снова взглянуть на законодательство природы во всей чистоте его, и посредством этого верного зеркала снова очиститься от порчи искусства. Но здесь встречается одно обстоятельство, очень уменьшающее эстетическое достоинство подобных стихотворений. Изображая состояние до цивилизации, они исключают, вместе с вредом, также и все её выгоды, и по сущности своей находятся в необходимом раздоре с нею. И так они теоретически практически ведут вперед и облагороживают нас. Они, по несчастию, ставят цель, к которой бы должны были вести нас на встречу, позади говорят сердцу и слишком-мало духу, и потому их однообразный круг слишком-скоро исчерпывается. И потому, мы тогда только можем любить и стремиться к ним, когда нуждаемся в покое. Они доставляют только излечение пищу здоровой; они не в-состоянии оживить, но только утолить нас. Этого недостатка, заключающагося в самом существе пастушеской идилии, не могло поправить все искусство поэтов. Правда, у этой отрасли поэзии нет недостатка в восторженных любителях, и есть довольно читателей, которые, пожалуй, готовы предпочесть какого-нибудь Аминта или Даsна величайшим мастерским произведениям драматической, или эпической музы, но подобные читатели судят о произведениях искусства не столько по вкусу, сколько по индивидуальной нужде, и, следовательно, приговор их не стоит никакого исследования. Конечно, читатель с умом и чувством не будет вовсе отрицать достоинства у подобных стихотворений, но будет реже увлекаться ими и раньше ими пресытится. За-то в момент нужды оно тем сильнее действует; но дело в том, что истинно-прекрасное никогда не станет дожидаться такого момента и скорее само породит его.

То, что я здесь порицаю в пастушеской идилии, относится, впрочем, только до сантиментальной: потому-что в наивной идилии никогда не встретится недостатка в содержании, тем более, что оно заключается в самой уже форме её. Действительно, всякая поэзия должна иметь бесконечное содержание; потому-что через это она только и поэзия. Это требование она выполняет двояким образом. Она может быть бесконечною по форме, если представляет предмет со все, и индивидуализирует его; она может быть бесконечною по содержанию, если отстраняет от предмета все его границы достигнет своего назначения, если будет неизменно держаться природы, которая всегда постоянно ограничена, т.-е. по форме бесконечна. Второму, напротив, природа только мешает своим постоянным ограничением, потому-что он должен вложить в предмет абсолютное содержание. Следовательно, сантиментальный поэт жестоко ошибется в разсчете, если станет занимать предметы свои у наивного поэта, потому-что сами-по-себе, они совершенно ничего не значат и только через выполнение становятся поэтическими. Через это он только, вопреки своей сущности, поставит для себя одинакия границы с первым, не имея, впрочем, средств, ни выполнить совершенно ограничение, ни бороться с наивным поэтом в абсолютной определительности представления. Напротив, в самом предмете он и должен удалиться от наивного поэта, потому-что если наивный поэт далеко оставляет его позади относительно формы, то сантиментальный может догнать его только относительно предмета.

Приложив все сказанное к пастушеской идилии сантиментальных поэтов, ясно видим, почему эти стихотворения, при всех усилиях гения и искусства, не удовлетворяют совершенно, ни души, ни сердца. В них выполнен идеал и вместе с тем оставлен тесный, бедный пастушеский мир, когда бы должно было избрать или для идеала другой мир, или для пастушеского мира другое представление. Они именно на столько идеальны, на сколько представление теряет оттого в индивидуальной истине, и вместе-с-тем ужь так индивидуальны, что от этого страждет идеальное содержание. Геснеровский пастушок, например, не может услаждать нас, ни как природа, ни как верное подражание ей, потому-что для этого он ужь слишком-идеален; ни как идеал по бесконечности идеи, потому-что для этого он ужь слишком-ничтожен. Из этого следует, что он до изве понравится всем классам читателей без исключения, потому-что стремится соединить наивное с сантиментальным, и, следовательно, удовлетворяет некоторым образом двум противоположным требованиям, ожидаемым от всякого стихотворения. Но так-как из старания соединить их обоих, поэт не доводит ни того, ни другого до , т.-е. не становится сам ни природой, ни идеалом, то потому и не может выдержать приговора строгого вкуса, который в эстетических вещах не допускает ничего половинного. Странно, что эта половинность простирается даже и на язык Геснера, нерешительный, колеблющийся между поэзией и прозой, как-будто поэт боится в связанной речи ужь слишком отойдти от действительной природы, а не в связанной потерять поэтическую силу. Мильтон уже гораздо-более удовлетворяет нас в удивительном, чудесном представлении первой человеческой четы и состоянии невинности в земном раю. Эта самая лучшая из всех известных мне идилий в сантиментальном роде. Здесь природа благородна, духовна, вместе поверхностна и глубока; высшее содержание человечества облечено в прелестнейшую форму.

Итак, в идилии, как и во всех поэтических родах, должно раз навсегда сделать выбор между индивидуальностью и идеалом: потому-что стремиться к удовлетворению разом обоих требований, значит (как-скоро имеешь целью совершенство), вернее всего погрешить против их обоих. Если поэт нашего времени чувствует в себе довольно эллинского духа, чтоб, невзирая на все упрямство материи, бороться с Греком на его собственном поле, то-есть на поле наивной поэзии, то пусть он предается ей исключительно, пусть отстранит от себя всякое требование сантиментального вкуса нашего времени. Правда, он едва-ли достигнет образца своего: между оригиналом и самою счастливейшею копиею останется всегда значительная дистанция; но за-то на пути этом он может быть уверен, что создаст нечто чисто-поэтическое. Но, если, напротив-того, им завладеет сантиментально-поэтическое стремление к идеалу, то да преследует он его ужь до последних границ, до полнейшей чистоты, и не останавливается до-тех-пор, пока не достигнет наибольшого результата, не обращая внимания на то, поспевает ли за ним действительность. Да отвергнет он недостойную уловку поунизить идеал, чтоб пригнать его под мерку человеческой нужды и исключить дух, чтоб только скорее польстить сердцу. Да ведет он нас не назад к нашему детству, чтоб заставить нас ценою драгоценнейших приобретений ума купить себе покой; да ведет он нас вперед к нашему совершеннолетию, чтоб дать почувствовать нам высшую гармонию. Да поставит он себе целью идилии - выдержать ту пастушескую невинность и в субъектах цивилизации со всеми условиями мыслительности, самого утонченного искусства, самой высшей общественной утонченности; да ведет он одним словом в элизиум человека, не могущого более возвратиться в аркадию.

Понятие такой идилии есть понятие совершенно-оконченной борьбы, как в отдельном человеке, так и в обществе - понятие нравственного соединения благородных склонностей с законом природы, доведенной до высшого нравственного достоинства, короче, оно есть ни что иное, как идеал красоты, приложенный к действительной жизни. Стало-быть характер такой идилии состоит в совершенном уничтожении ействительностью и идеалом, подавшого повод к сатирической и элегической поэзии, и вместе с этим в прекращении всякой борьбы в ощущении. Следовательно, владычествующим впечатлением этого рода поэзии, должен быть покой, но покой свершения, не лени: покой, проистекающий от равновесия, не от застоя сил, от полноты, не от запустения - покой, сопровождаемый чувством бесконечной способности. Но за-то, по причине отстранения всякой борьбы, в идилии несравненно-труднее, нежели в двух предъидущих родах поэзии, произвести то движение, без которого невозможно поэтическое действие. В идилии должно существовать и величайшее единство, но ничего незаимствуя от разнообразия; и дух должен быть удовлетворен, но не переставая оттого стремиться. Вот в этих вопросах и состоит собственно теория идилии.

Для наивного поэта природа действует всегда как нераздельное единство, во всякий момент бывает самостоятельным, полным целым и представляет человечество, сообразно его полному содержанию в действительности. Сантиментальному поэту природа даровала силу, или скорее запечатлела в нем живое побуждение из себя-самого возстановить единство, уничтоженное в нем абстракцией, в самом-себе усовершенствовать человечество и переходить из ограниченного состояния в бесконечное. Общая же задача обоих состоит в том, чтоб дать человеческой природе её полнейшее выражение: без этого они не могут и называться поэтами. Но наивный поэт имеет всегда преимущество перед сантиментальным в чувственной реальности в представлении как действительный факт того, чего другой стремится только достигнуть. Читая наивных поэтов, невольно испытываешь на себе справедливость этого положения, если только мало-мальски наблюдаешь за собою при чтении. Чувствуешь тогда, что все силы твоего человечества деятельны, что ни в чем не нуждаешься, становишься в самом-себе каким-то целым; не различая ничего в своем чувстве, радуешься вместе с этим своей духовной деятельности, своей чувственной жизни. В совсем другое настройство погружает нас сантиментальный поэт. Тут ощущаешь одно живое влечение возбудить в себе гармонию, которую наивный поэт действительно заставляет чувствовать, стремишься сделать из себя целое, довести в себе человечество до совершенного выражения. Оттого при чтении сантиментальных поэтов, дух в движении, напряжен, колеблется между борющимися чувствами, тогда-как под влиянием наивных он покоен, развязен, согласен сам-с-собою и совершенно удовлетворен.

Но если, с одной стороны, наивный поэт имеет преимущество пред сантиментальным в реальности и в том, что доводит до действительного существования то, к чему последний возбуждает только живое влечение: то сантиментальный за-то имеет большую выгоду перед первым в том, что в-состоянии дать этому влечению бо, какого никогда не исполнял и никогда не исполнит наивный поэт. Всякая действительность, как известно, уступает далеко идеалу; потому-что все существующее имеет свои границы, а мысль безгранична и это ограничение, которому подвержено все чувственное, вредит даже и наивному поэту, между-тем, как безусловность мыслительности приходится на руку сантиментальному. Правда, наивный поэт в совершенстве исполняет свою задачу, но самая его задача есть уже нечто ограниченное; сантиментальный, хотя невыполняет своей совершенно, но за-то и задача его есть нечто бесконечное. И это тоже можно прочувствовать и проследить на деле. От наивного поэта с легкостью и охотой обращаешься к живому настоящему; сантиментальный поэт всегда, хоть на несколько минут, да разстроит нас для действительной жизни, потому-что дух наш от бесконечности идеи улетает за пределы своей естественной сферы, так-что действительность его уже более не удовлетворяет. Мы охотнее погружаемся через созерцание в самих-себя, где в мире идей находим пищу для возбужденного влечения, чем из самих-себя устремляемся за чувственными предметами. Сантиментальная поэзия есть порождение затворничества и тишины, к которым и манит нас; напротив-того, наивная - есть дитя жизни, и потому возвращает нас к жизни.

Я назвал наивную поэзию благосклонностью природы, чтоб напомнить, что рефлекция не имеет в ней никакого участия. Она - счастливый удар, ненуждающийся ни в какой поправке, когда удастся, но и неспособный к ней, когда минует цель свою. Для наивного гения все заключается в ощущении: тут вся его сила, все его пределы. Следовательно, если он с самого начала не чувствовал поэтически, т.-е. совершенно-человечески, то ему уже не прикрыть этого никаким искусством. Критика может показать ему только этот недостаток, но не в-состоянии заменить его никакою красотою. Наивный гений должен все производить из своей природы. Он тогда только выполнит свою идею, когда в нем будет действовать природа по одной внутренней необходимости. Правда, даже и неудавшееся произведение наивного гения, произведение полного произвола, есть все-таки природа; но дело в том, что потребность минуты, и внутренняя необходимость целого суть вещи совершенно различные. Разсматриваемая, как целое, природа самостоятельна и бесконечна; напротив-того, во всяком отдельном своем отправлении немощна и ограниченна. То же самое можно сказать и о природе поэта. Самый счастливейший момент, в каком он только может находиться, зависит от предъидущого: и потому ему можно только приписать условную необходимость. Отсюда проистекает задача для всякого поэта - уравнять отдельное состояние с человеческим целым, т.-е. абсолютно и необходимо основать его на самом-себе. Стало-быть из момента вдохновения должен быть отстранен всякий след временной нужды и самый предмет, как бы ни был он ограничен, не должен ограничивать поэта. Понятно, что это тогда только возможно, когда поэт займется предметом с совершенною полнотой способности, и когда он ужь навыкнет все обнимать всем своим человечеством. Этого навыка он может достигнуть только посредством мира, в котором живет, и к которому непосредственно прикасается. Итак наивный гений всегда в зависимости от опыта, которого не знает сантиментальный. Этот, как известно, начинает свои операции только тогда, когда уже тот кончает их: сила его состоит в пополнении недостаточного предмета из самого себя. Наивный поэтический гений нуждается в помощи извне, тогда-как сантиментальный питается и очищается из самого себя; наивный поэт должен видеть вокруг себя богатообразную природу, поэтический мир, наивное человечество, потому-что уже в ощущении чувств он совершает свое произведение. Но если ему не будет этой помощи извне, если он окружен одною бездушною материей, то могут произойдти два обстоятельства: или он выйдет из своего вида род (gattung), и станет сантиментальным, чтоб только остаться поэтом, или если победа останется за видом, он выйдет из своего рода и станет пошлою природою, чтоб только быть природой. Первое случилось с знаменитыми сантиментальными поэтами древняго римского мира и новейшого времени. Родившись в другом веке, перенесенные под другое небо, они, поражающие теперь идеями, очаровали бы нас индивидуальною истиною и наивною красотою. От второго едва-ли защитит себя поэт, который среди света не может отстать от природы.

действительной природы: потому-что с нею не должно смешивать истинной природы, составляющей сущность наивной поэзии. Действительная природа находится везде, но истинная природа чрезвычайно-редко: потому-что для нея нужна внутренняя необходимость существования. Действительная природа есть всякий пошлый взрыв страсти; он может быть, пожалуй, и истинной природой, но истинной челове никогда: потому-что истинная человеческая природа требует участия самостоятельной способности во всяком движении, выражение которого должно быть всякий раз достоинство. Действительная человеческая природа может низойдти до морального распутства, но истинная человеческая природа ужь вероятно никогда им не будет, потому-что она может быть только благородна. Нельзя вообразить себе, до какого безвкусия в критике и выполнении довело это смешение действительной природы с истинною человеческою природою; какие тривиальности позволяются в поэзии, даже хвалятся, потому-что они, к-сожалению, действительная природа; как радуются, смотря на карикатуры, от которых в действительном мире хоть бежать так в тужь минуту, но которые в поэтическом заботливо сохраняются и копируются с жизни. Конечно, поэт имеет право подражать дурной природе, и в сатире этого даже требует самое понятие сатиры; но в таком случае его собственная прекрасная природа должна предмет и пошлая материя не вправе низводить подражателя до своей грязи. Если он сам (по-крайней-мере в ту минуту, когда описывает), если он сам истинная человеческая природа, то нет нужды до того, что он нам описывает; только от него мы и можем снести верную картину действительности. Горе нам, читателям, если только рожа будет выглядывать из-за-рожи, если бичь сатиры попадет в руку того, кому природа отказала в истинном таланте, если люди, лишенные всего что только называется поэтическим духом, обладающие только обезьянским талантом пошлого подражания, отвратительно употребляют его во вред нашего вкуса!

Но даже и для истинно-наивного поэта, сказал я, может быть опасна пошлая природа: потому-что прекрасная гармония ощущения с мыслью, составляющая его характер, есть только идея, которой в действительности нельзя совершенно достигнуть: мы видим, что даже и в счастливейших гениях этого рода имчивость и самодеятельность всегда хоть на сколько-нибудь перевешивают ощущение. Но имчивость всегда более, или менее зависит от внешняго впечатления и разве только постоянная чувство становится чем-то пошлым.

Ни один наивный гений, с Гомера до Бодмера, не избежал совершенно этого подводного камня; он всего опаснее для тех, которые должны бороться извне с пошлою природою, или которые, по недостатку в навыке, сами внутренно одичали. Первое обстоятельство бывает причиною, что даже образованные писатели не всегда освобождаются от плоскостей, а второе помешало уже многим прекрасным талантам, овладеть местом, на которое звала их природа. Комический поэт, которого гений большею частию питается действительною жизнию, чаще всего подвержен плоскостям, что мы и видим из примера Аристофана, Плавта и почти всех позднейших писателей, шедших по их следам. До каких низостей низводит нас иногда возвышенный Шекспир; какими тривиальностями мучают нас Лопе-де-Вега, Мольер, Реньар, Гольдони; в какую тину погружает нас иногда Гольберг? Шлегель, один из наших остроумнейших поэтов, от которого нисколько не зависело, что он не из первых в этом роде, Геллерт истинно наивный поэт, Рабенер, самый Лессинг, если только мне позволено будет назвать его, Лессинг, просвещенный питомец критики и такой бдительный судия самого-себя - как все они, более, или менее терпят от бездушного характера той сферы, которую они взяли предметом своей сатиры! Из самых новейших писателей этого рода я не назову никого, потому-что не могу сделать никакого исключения.

Мало-того, что наивный поэт находится в опасности от слишком тесного сближения с пошлою действительностью - он еще ободряет самою легкостью, с какою выражается и самым сближением с действительностью - ободряет, говорю я, пошлого подражателя испытать себя на поэтическом поприще. Сантиментальная поэзия, сколько ни опасна она с другой стороны, что я и докажу впоследствии, держит по-крайней-мере этот народ в благородном разстоянии, потому-что не всякий способен возвышаться до идей; между-тем, как наивная поэзия всегда подает какую-то надежду, как-будто одно ощущение, один юмор, одно подражание действительной природе есть уже признак поэтического таланта. Ничто так не отвратительно, как если плоский характер вздумает любезничать, быть наивным - он, который бы должен был спрятаться за все покровы искусства, чтоб только скрыть свою пошлость. Вот откуда взялись все эти плоскости, которые немцы позволяют себе петь под названием наивных и шутливых песен, и которыми имеют обыкновение увеселят себя за сытными обедами. Под пропускным видом веселости и чувства терпится вся эта гиль - но веселости и чувства, которые должны бы быть навсегда изгнаны. Музы на Плейсе образуют на этих пиршествах совершенно особенный, жалкий хор, которому в том же жалком тоне отвечают Камены на Лейке и Эльбе. На одну доску с этой безтолковой чепухой, можно поставить и произведения наших трагических сцен, произведения, которые вместо-того чтоб подражать истинной природе, гонятся только за бездушным выражением действительной природы, так-что выходя из всех этих слезливых зрелищь, мы как-будто выходим из какого-нибудь госпиталя, или только-что прочли историю человеческих болезней Зальцмана. Еще в худшем состоянии находится у нас сатирическая поэзия и в-особенности комический роман, которые уже по своему значению так близко касаются обыкновенной жизни и потому, как всякий пограничный пост, должны бы быть только в верных и опытных руках. Право, немного призвания в том, кто, желая стать живописцем толстая чучела, и грубым пером малевать по бумаге харю за харей, то случается, что иногда и заклятых врагов всякого поэтического успеха щекочет желание - попробовать себя на этом поприще, и драгоценным произведеньицем повеселить кружок дорогих приятелей. Конечно, тонко настроенное чувство никогда не подвергнется опасности смешать выродки пошлой природы с остроумными плодами наивного гения; но в том-то и дело, что часто недостает этого тонко-настроенного чувства и большею частию мы стремимся только удовлетворить нужде, нисколько не заботясь о духе. Вот так-то ложно-перетолкованная, хотя сама-по-себе и справедливая мысль, что за чтением остроумных произведений отдыхаешь, сама оправдывает это снисхождение, если только, впрочем, может быть снисхождение там, где нет и предчувствия чего-нибудь высшого и читатель с автором остаются совершенно довольны друг другом. Пошлая природа, утомившись, отдыхает только в е, и даже высокий ум, если он только поддержан равномерным образованием ощущения, отдыхает от дел своих в бездушном чувственном наслаждении.

Если поэтический гений должен с свободною самодеятельностью возноситься за все случайные пределы, неразлучные со всяким опреде состоянием, для уловления человеческой природы в её абсолютной способности, то, с другой стороны, он недолжен выходить из необходимых границ, заключающихся в самом понятии человеческой природы: потому-что его сфера и цель есть абсолютное, но только внутри человечества. Мы уже видели, что наивный гений, не подвергаясь опасности переступить за эту сферу, может только не совершенно выполнить ее даже совсем её уничтожить, и не только стать выше всякой определенной и ограниченной деятельности, или идеализировать, но выйдти даже из границ всякой возможности, или фантазировать (schwДrmen). Этот недостаток - , точно так же заключается в частном свойстве его манеры, как и противоположный ему - вялость, в особенном образе действия наивного гения. Наивный гений дает природе безграничную свободу действовать, а так-как природа в её частных, временных выражениях всегда бедна и зависима, то наивное чувство не всегда бывает довольно воодушевлено но так-как разум, по своему закону, всегда стремится к бесконечному, то сантиментальный гений не всегда остается довольно трезвым, чтоб непрерывно и однообразно держаться условий, заключающихся в понятии человеческой природы, и которых разум, даже и среди самых сильных актов своих, всегда должен держаться. Этого он может достичь посредством равномерной степени имчивости, которая в сантиментальном гении столько же пересиливается сантиментальностью, сколько в наивном она сама пересиливает самодеятельность. И потому, если иногда не достает души произведениям наивного гения, то в порождениях сантиментального часто тщетно доискиваешься предмета. Итак и тот и другой впадают, хотя совсем противоположным образом, в потому-что предмет без духа, и игра духа без предмета, в эстетическом суждении ничего не значат.

Все поэты, которые слишком-односторонно почерпают свою материю из мира мысли, и более по внутреннему обилию идей, чем от прилива ощущений, увлекаются поэтическими образами, подвержены более или менее этой опасности. Разум, среди своих созданий, слишком-мало соображается с границами чувственного мира, и мысль летит так быстро, что опыту трудно поспевать за нею. Но если эта мысль зашла ужь так далеко, что ей не может более соответствовать известная опытность (ибо до этой границы может и должно доходить идеально-прекрасное), и что она вообще опровергает условия всей возможной опытности, и, следовательно, чтоб понять такую мысль, должно совсем оставить человеческую природу, то это уже не поэтическая, но натянутая мысль - предположив, впрочем, что она выдается за поэтическую; иначе довольно уже того, когда она не противоречит себе. Но если сверх-того она еще противоречит себе, то это уже более не натянутость, но безсмыслие; ибо то, что вообще не существует, не может и переступить своего предела. Если же она, т.-е., мысль, совсем не выдается за предмет для воображения, то она перестает быть натянутою: потому-что простая мыслительность безгранична, а у чего нет границ, тому и переступать нечего. Стало-быть натянутым может быть только то названо, что оскорбляет, если не логическую, то чувственную истину и вместе с тем имеет на нее притязание. Потому, если поэт нападет на несчастную мысль взять предметом своих описаний чисто еческия природы, то он разве тем только спасется от натянутости, что отступится от поэтического и на-чисто откажется от исполнения своего предмета помощию воображения. Потому-что, в противном случае, он или перенесет границы воображения на предмет и из абсолютного объекта сделает нечто ограниченное, человеческое (как напр. были и должны быть все греческие боги), или сам предмет отнимет границы у воображения, т.-е., уничтожит их, а в этом-то и состоит натянутость.

её языком. Итак, если натянутость ощущения может вытекать из теплоты сердца и истинно поэтической склонности, то натянутость в представлении всегда свидетельствует о холодном сердце и очень часто о поэтической способности. Стало-быть этот недостаток не столько страшен для сантиментального поэтического гения, сколько для его непрошеного подражателя, который поэтому и не брезгает плоским, бездушным и даже иногда и низким. Натянутое ощущение не совсем лишено истины, и, как действительное ощущение, имеет даже необходимо-действительный предмет. Оно даже допускает (так-как такое ощущение есть все-таки природа) простое выражение, и выходя из сердца доходит прямо до сердца. Только его предмет не почерпнут из природы, но односторонно и искусственно порожден умом, и потому имеет одну только логическую реальность и ощущение не есть уже чисто-человеческое. Не ложь было чувство Элоизы к Абельяру, Петрарки к Лауре, Сен-Прё к Юлии, Вертера к Лоте, Агатона, Фания, Перегрина Протея (я говорю о виландовом) к своим идеалам: ощущение в них истинно, только предмет поддельный и лежит вне человеческой природы. Еслиб их чувство держалось только чувственной истины предметов, то оно не могло бы взять такого мощного полета; а одна произвольная игра фантазии без внутренняго содержания никогда не была бы в-состоянии трогать сердце, потому-что сердце трогается только разумом. Следовательно, подобная натянутость заслуживает замечания, но отнюдь не презрения и кто будет насмехаться над нею, пусть сперва изследует, не от холодности ли сердца он умен так, не от недостатка ли в уме так разсудителен. Поэтому натянутая деликатность и щекотливость вежливости и чести, характеризующия рыцарские и в-особенности испанские романы, точно так же как утонченная и до вычурности доведенная деликатность во французских и английских чувствительных романах (первого разбора), не только субъективно справедливы, но даже и не пусты в объективном отношении: это настоящия ощущения, имеющия моральный источник и только потому заслуживающия порицания, что переступают границы человеческой истины. И точно, кАк могли бы они без моральной реальности возбуждать к себе сочувствие, как то было и есть на самом деле. Поэт не может иначе отделаться от своей природы, как укрываясь под законодательство разума; только для одного идеала может он оставлять действительность. Путь от опыта к идеалу велик и между ними лежит еще фантазия с своим безуздным произволом. И потому всегда бывает, что человек вообще и поэт в-особенности, выходя из-под ига чувств, по свободе своего разсудка, а не вследствие требований разума, т.-е. оставляя природу из одной только свободы, блуждают без всякого закона и вместе с тем сами предают себя в добычу безумной мечтательности.

Опыт показывает нам, что не в одной только поэзии довольно примеров подобного заблуждения, но что даже целые народы, так же как и отдельные люди, освободившись от верного напутствования природы, могут находиться точно в таких же обстоятельствах. Между-тем-как истинное сантиментальное поэтическое влечение, чтоб возвыситься до идеала, выходит за границы действительной природы, ложное переступает вообще все границы и считает детскую игру воображения за поэтическое вдохновение. Хотя с истинным поэтическим гением, который ради одной идеи оставляет действительность, этого никогда не бывает, разве только в редких моментах, когда он совсем ужь заблудился; однако он за-то по своей природе может увлечься натянутым образом ощущения; он может своим примером соблазнить других к безумной мечтательности, потому-что читатели с деятельною фантазией и слабым умом, высматривают у него только вольности, которые он позволяет себе вопреки действительной природы, не имея способов следовать за ним до его высшей, внутренней необходимости. Одним словом, с сантиментальным гением может случиться то же самое, что и с наивным, как мы уже выше видели, потому-что наивный гений, производя все из своей собственной природы, вводит в соблазн своего пошлого подражателя, всегда надеющагося найдти в своей ничем не худшую путеводительницу. И потому за мастерскими произведениями наивного рода тянется обыкновенно целая свита самых плоских, самых грязных оттисков пошлой природы, и за лучшими сантиментальными созданиями целая пропасть самых фантастических продуктов - мы видим это в любой литературе каждого народа.

В поэзии, как в искусстве, есть два основные правила, которые сами-по-себе совершенно справедливы, но в том значении как обыкновенно принимаются, непременно друг друга уничтожают. О первом, которое может быть выражено в следующих словах: мы уже упоминали и тогда же заметили, что оно не мало благоприятствует пустоте и плоскости в поэтических представлениях. Что касается до второго: что она служит к моральному облагороживанию человека, то под его покровом представляется богатое поприще всякой натянутости. И потому я считаю нелишним несколько ближе вглядеться в эти два принципа, которые так часто у всех на языке и которые иногда так ложно перетолковываются, так неловко применяются.

Отдохновением называется переход из насильственного состояния к такому, которое нам естественно. Итак, все зависит оттого, в чем мы полагаем наше естественное состояние, и что подразумеваем под насильственным. Если первое мы будем искать в одной несвязной игре физических сил и в освобождении от всякой принужденности, то, стало-быть, всякая деятельность разума, сопротивляющагося чувственности, есть насилие, а покой духа, соединенный с чувственным движением, будет идеалом отдохновения. Но если напротив-того, мы полагаем естественное состояние в безграничной способности ко всякому человеческому выражению, и в возможности с одинаковою свободою располагать всеми нашими силами, то всякое раздробление, всякое разделение этих сил будет насильственным состоянием, и идеал отдохновения есть возстановление целого нашей природы после односторонних усилий. Итак первый идеал вытекает из нужды природы, второй из самостоятельности человеческой. Нетрудно разрешить теоретически, который из этих двух родов отдохновения может и должна допускать поэзия; потому-что верно никто не захочет показать вида, что ставит идеал человечества ниже идеала животности. Невзирая на то, требования от поэтических произведений в действительной жизни истекают большею частью из чувственного идеала, который, если не определяет степени уважения произведениями. Бодрствование духа для большей части людей есть или напряженная и утомительная работа, или разслабляющее наслаждение. В первом случае, как мы уже знаем, чувственность гораздо-сильнее и неотвязчивее стремится к успокоению духа, к прекращению деятельности, чем нравственная сила к гармонии и к абсолютной свободе деятельности; потому-что прежде всего должна быть удовлетворена природа, а потом уже требования духа. Во втором случае парализируются самые моральные побуждения, из которых должны бы были выходить эти требования. И потому для понимания истинно-прекрасного, ничего не может быть вреднее этих двух настройств души, так обыкновенных в людях, и становится ясно, почему только немногие имеют правильное суждение об эстетических вещах. Красота есть порождение гармонии духа с чувственностью; она имеет дело вдруг со всеми способностями человека, а потому может быть понимаема и достойно оценена только под условием полнейшого и свободнейшого употребления всех сил его. Для этого нужно и тонкое чувство, и открытое сердце, и свежий, сильный дух - для этого нужно сосредоточить всю свою природу, что никогда не может быть у тех людей, которые разделены в себе абстрактными мыслями, которые увязли в мелочах и уже ослаблены напряженным вниманием. Такие люди ощущают влечение к чувственной материи, только не для того, чтоб продолжать игру мыслительных сил, но чтоб прекратить ее. Они хотят быть свободными, но только от бремени, которое утомляет их леность, не от границ, которые сдерживали их деятельность.

сообразно своей нужде и понятию, и с досадою видят, что тут-то и нужно им выказать все выражение силы, которой у них не бывало и в лучшия их минуты. Посредственность напротив-того, ничего не требует и принимает их как они есть, потому-что как бы мало силы они ни принесли с собою, им все-таки понадобится гораздо-менее, чтоб исчерпать всю премудрость их писателя. За ним они вдруг избавляются от бремени мышления, и распряжонная природа в сладком наслаждении ничтожеством может на воле нежиться на мягком ковре плоскости. Так у нас, наприм. в Германии, в храме Талии и Мельпомены царствует возлюбленная богиня, принимает в свое лоно и тупоумного ученого, и утомленного дельца и убаюкивает дух в магнетический сон, разогревая закоченелые чувства, и в сладких движениях закачивая воображение.

Но почему бы нам не сделать снисхождения к обыкновенным умам, когда то же самое довольно-часто встречается и с редкими, не совсем обыкновенными умами? Роспуск, требуемый природой после каждого продолжительного напряжения (и для подобных минут обыкновенно предписывают наслаждение прекрасными произведениями), так мало благоприятствует эстетической силе суждения, что между собственно занятым классом только очень немногие в-состоянии судить о вещах вкуса с уверенностью и, что очень здесь важно, с однообразием. Ничего нет обыкновеннее того, что ученые в прениях с образованными светскими людьми о красоте, делают пресмешные промахи, и что в особенности судьи искусства по ремеслу становятся посмешищами в глазах всех истинных знатоков. Их запущенное чувство, то напряженное, то грубое, большею частию ведет их ложным путем, и если они и нахватали верхушек для защиты ремесла своего в теории, то из этого мы можем составить только техническое эстетическое, которое должно всегда обнимать целое, и где, следовательно, решает одно ощущение. Ужь пусть бы они лучше добровольно отреклись от последняго и остановились только на первом; и тогда они могли бы сделать довольно пользы, так-как поэт в момент вдохновения и чувствительный читатель во время чтения очень легко пренебрегают частностями. Но что всего смешнее и досаднее, так это то, что эти грубые натуры, которые при всех мучительных усилиях, едва доводят себя до образования какой-нибудь отдельной способности, выдают свою немощную личность за отголосок общого мнения и в поте лица своего - судят о прекрасном.

Итак, понятию об отдохновении, облагороживании, на которое должен метить поэт, дается ужь слишком-обширное значение, потому-что слишком-односторонно определяют его по одной только идее.

Облагороживание по своей идее всегда переходит в бесконечное, потому-что разум в своих требованиях не держится необходимых границ чувственного мира и останавливается только при абсолютно-совершенном.

Ничто, что только имеет еще сколько-нибудь высшую степень, не удовлетворяет его; перед его строгим судом ничто не извиняется конечною нуждой природы; никаких других границ не признает он, кроме границ мысли, а мы знаем, что она взлетает за все пределы времени и пространства. Следовательно, поэт не имеет права поставить себе целью подобный идеал облагороживания, предписываемый чистым законодательством разума, точно так же, как и тот низкий идеал отдохновения, льстящий одной чувственности; потому-что хотя он и должен освобождать воображение от всех случайных границ, однако не уничтожая общих понятий и не касаясь необходимых их границ. Все, что ни позволит он себе за этими линиями, есть натянутость, а к ней-то слишком-легко и сманивает его ложно-перетолкованное понятие об облагороживании. Хуже всего то, что он сам не может возвыситься до истинного идеала человеческого облагороживания, чтобы хотя на несколько шагов, да не выйдти из черты этого же самого идеала. В-самом-деле, чтоб достичь его, он должен оставить действительность, потому-что, как и всякий идеал, он может почерпнуть его только из внутренняго и морального источника. Не в свете его окружающем, не в шуме заботливой жизни, но только в собственном своем сердце находит он его, и только в тиши уединенного созерцания обретает он свое сердце. Но это удаление от жизни скроет от глаз его не одни только случайные, но очень часто необходимые и неприкосновенные пределы человечества, и за поисками одной только чистой формы, он приходит в опасность потерять все содержание. Разум будет работать слишком-отдельно от опыта, и то, что созерцательный дух найдет на спокойном пути мысли, действующий человек на трудном пути жизни не будет в-состоянии привести в исполнение. Таким-образом то, что могло бы образовать мудреца, образует только мечтателей-фантазёров, и преимущество первого состоит, может-быть, менее в том, что он не остался им.

слишком-физическое, и недостойное поэзии, второе же слишком-сверхъестественное и отличительное для поэзии - и так-как эти оба понятия, как показывает нам опыт, управляют всеобщим суждением о поэзии и о поэтических произведениях, то, чтоб изложить их, мы должны поискать такой класс людей, который, не работая был бы деятелен, мог бы идеализировать, не впадая в мечтания, который, одним-словом, соединял бы в себе все реальности жизни с наивозможно-малыми пределами её и уносился потоком обстоятельств, не делаясь оттого их добычей. Только такой класс в-состоянии сохранить прекрасное целое человеческой природы, которое минутно разрушается от всякой работы и на долгое время от труженической жизни; только такой класс может выдавать свое понимание за закон во всем чисто-человеческом. Существует ли такой класс, или лучше, если он и точно существует в этих внешних отношениях, то соответствует ли он этому понятию так же и внутренно - это ужь другой вопрос, до которого здесь мне нет никакого дела. Если он ему не соответствует, то пусть жалуется только на самого-себя, так-как противоположный деловой класс имеет по-крайней-мере то удовлетворение, что смотрит на себя, как на жертву своего призвания. В этом классе (который я, впрочем, выставляю здесь как идею, и отнюдь не имею намерения признать его фактом) наивный характер тАк соединился бы с сантиментальным, что оба они предостерегали бы друг друга от крайностей, и между-тем первый предохранял бы дух от натянутости, второй спасал бы его от вялости. Потому-что, наконец, мы должны же признаться, что ни наивный, ни сантиментальный характер, разсматриваемые порознь, не вычерпывают совершенно идеала прекрасного человечества, который может только выйдти из их взаимного тесного соединения.

Правда, как скоро эти два характера возвышаются до поэзии, как мы до-сих-пор их и разсматривали, то различие их ослабевает и самая противоположность их становится тем менее чувствительною, чем выше степень их поэтической восторженности: потому-что поэтическое настройство есть самостоятельное целое, в котором исчезают все различия и недостатки. Но потому-то именно, что эти оба рода ощущения могут слиться друг с другом только в понятии поэзии, их обоюдное различие и нужды становятся значительнее по-мере-того, как они разоблачаются от поэтического характера, что мы и видим во вседневной жизни. Чем ниже к ней они сходят, тем более теряют они от своего родового характера, сближающого их друг с другом, пока не останется наконец в их каррикатурах один только частный характер, противополагающий их друг другу.

Эта мысль наводит меня на весьма-значительный психологический антагонизм между людьми: антагонизм, который, оттого что он радикален и основан на внутреннем образе характера, производит гораздо-вреднейшее разделение между людьми, чем когда-либо производило случайное столкновение интересов; антагонизм, который у художника и поэта отнимает всякую надежду нравиться всем и всех трогать, в чем вся их задача; антагонизм, который поставляет в невозможность философа всех убеждать, что, впрочем, нераздельно с понятием философии; антагонизм, который, наконец, никогда не позволит человеку в практической жизни быть хвалиму всеми вообще - одним-словом, антагонизм, который причиной, что ни одно произведение ума, ни одно действие сердца не могут добиться решительного одобрения у одного класса, чтоб этим самым не навлечь на себя осуждений от другого. Этот антагонизм, без-сомнения, ведет свое начало вместе с цивилизацией, и едва-ли когда-нибудь рушится, и то разве в отдельных, редких субъектах, которые, к-счастию, всегда бывали и всегда будут; но хотя его свойство состоит в том, что он силится разрушить всякую попытку к своему отстранению (так-как ни один класс не захочет признать несправедливость на своей и истину на чужой стороне), однако уже и то будет выигрышем, если мы станем преследовать это важное разделение до его последняго источника и приведем через то самое начало этого антагонизма в простейшую формулу.

только в-отношении к теории - здравый наблюдательный дух и сильная привязанность к однообразному свидетельству чувств; в-отношении к практики - самоотрицательная покорность необходимости природы; стало-быть, покорность тому, что есть и должно быть. От сантиментального же характера останется только в теоретическом отношении безпокойный спекулятивный дух, стремящийся ко всему безусловному во всех разумениях, в практическом моральный ригоризм, опирающийся на все безусловное в действиях воли. Кто причисляет себя к первому классу, может назваться реалистом, кто ко второму - идеалистом; только при этих названиях не должно вспоминать ни доброго, ни дурного мнения, соединенного с ними в метафизике.

и бесконечная величина в целом, во всяком отдельном действии является зависимою и немощною и только в полном круге своих явлений выражает самостоятельный, великий характер. Все индивидуальное только оттого в ней находится, что есть нечто постороннее; ничто в ней не вытекает из самого себя, все только из предшествовавшого момента, чтоб соединиться с последующим. Но это взаимообразное отношение явлений и упрочивает бытие каждого посредством бытия другого и от зависимости их действий нераздельны их прочность и необходимость. Ничего нет свободного в природе, но за-то ничего нет и произвольного в ней.

Точно также проявляется и реалист, как в своем знании, так и в делах своих. На все, что условно существует, простирается круг его знаний и действий; но никогда не доводит он их выше принятых познаний, и потому правила, которые он составляет из отдельных опытов, взятые во всей их строгости, годятся только на один раз; ему стоит только расширить правило известной минуты до всеобщого закона, и он непременно впадет в заблуждение.

круге опытов. Но так-как сумма опытов никогда не может быть совершенно закончена, то сравнительная всеобщность есть наибольшая величина, какой достигает реалист в своем знании. На возврате подобных случаев созидает он свою прозорливость, и потому справедливо разсуждает обо всем, что в порядке вещей; но во всех случаях, представляющихся только в первый раз, его мудрость обращается вспять.

Все, что говорено было о знании реалиста, можно сказать и о его (моральном) действии. В его характере есть моральность, только она не находится, сообразно своему чистому понятию, в одном каком-либо из его отдельных поступков, но в целой сумме его жизни. Во всяком особенном случае он определяется внешними причинами, внешними целями; только эти причины не случайные, эти цели не минутные, но субъективно вытекают из целого природы и объективно к нему относятся. Стало-быть побуждения его воли, в строгом смысле, ни довольно-свободны, ни довольно-моральны, потому-что вытекают из чего-то другого, чем из простой воли, и имеют предметом нечто другое, чем простой закон; совсем тем они отнюдь не слепые, материальные побуждения, потому-что это нечто другое есть абсолютное целое его природы. Так простой человеческий разсудок, главнейшая часть реалиста, постоянно является и в мыслях его и в обхождении. Из отдельного случая почерпает он правило для своего суждения и из внутренняго ощущения для своих деяний; но счастливым инстинктом умеет он отстранять от обоих все минутное и случайное. Руководимый этой методой, в целом он едва-ли упрекнет себя в каком-нибудь значительном проступке; но за-то ни в каком особенном случае не может он иметь притязаний на величие и достоинство. Эти добродетели бывают только заслугою самостоятельности, что едва-ли найдется в его отдельных поступках.

Совсем противное находим мы у идеалиста, который из себя самого и из одного разума черпает свои разумения и причины. Если природа в своих отдельных действиях является всегда зависимою и ограниченною, то разум напечатлевает характер самостоятельности и полноты на каждый из своих отдельных поступков. Из себя почерпывает он все, и все применяет к самому себе. Что чрез него происходит, ради его происходит; абсолютною величиной бывает всякое им созданное понятие, всякое им определенное решение. Так же точно проявляется и идеалист, если только справедливо носит это имя, как в знании, так и в делах своих. Недовольный познаниями, годящимися только для определенных предположений, он стремится проникнуть до истин, которые ничего более не предполагают и служат предположениями всего другого. Его удовлетворяет одна философическая прозорливость, превращающая все условное знание в безусловное и укрепляющая всю опытность на необходимом в человеческом духе; вещи, которым реалист подчиняет свое мышление, подчиняет он самому себе, своей способности мышления. И на это он имеет полное право; потому-что не будь законы человеческого духа вместе и всемирными законами, сделайся сам разум, наконец, подвластным опытности, никакая опытность не была бы возможною.

и особенными правилами; а в природе все отдельно. Стало-быть с своим философским знанием он может господствовать только над целым; но для особенных случаев, для практики он немного выигрывает; даже приводя все к высшим причинам, по которым все становится возможным, он легко выпускает из вида ближайшия причины, по которым все становится действительным. Устремляя взоры свои только на всеобщее, которое уравнивает самые различные случаи, он очень-легко пренебрегает особенными признаками, чем они друг от друга отличаются. Правда, он очень-многое обнимает своим знанием, но потому-то может-быть и очень-малым , и, выигрывая в умозрении, часто теряет в прозорливости. Оттого-то и случается, что если спекулятивный ум презирает обыкновенный за его ограниченность, то обыкновенный разум насмехается над спекулятивным за его пустоту;

При моральном исследовании находим мы в идеалисте чистейшую моральность в частностях его характера, но гораздо-менее морального однообразия в целом. Так-как он потому только называется идеалистом, что из чистого разума почерпает причины своих определений, и так-как разум во всех своих выражениях является абсолютным, то уже его отдельные поступки, как-скоро они вообще моральны, носят на себе весь характер моральной самодеятельности. Если реалист в своих моральных поступках спокойно и однообразно подвергается физической необходимости, то идеалисту необходимо взять полет, необходимо в тот же миг привести свою природу в восторженное состояние. Не будучи под влиянием вдохновения, он не в-состоянии сделать ничего замечательного; но за-то тем более, когда он воодушевлен. Его поступки явят тогда характер возвышенности и величия, которых напрасно будешь искать в действиях реалиста. К-сожалению, действительная жизнь совсем неспособна возбуждать в нем это вдохновение и еще менее однообразно его поддерживать. С абсолютно-великим, из которого он все выводит, абсолютно-мелкое отдельного случая, к которому он должен приложить свой вывод, составляет слишком-разительный контраст.

Так-как его воля по идее всегда направлена к целому, то по содержанию он ужь как-то неспособен принаравливать ее к частности; а между-тем случай представляет ему только незначительные поступки для произведения его морального образа мыслей. Таким-образом нередко случается, что занятый безграничным идеалом, он выпускает из вида ограниченный случай приложения и исполненный наибольшого, пренебрегает наименьшим.

Итак, о реалисте должно судить по всей полноте его жизни; что же касается до идеалиста, то в суждении о нем должно придерживаться его частных выражений. Оттого обыкновенное суждение, так охотно судящее по отдельным случаям, равнодушно умолчит о реалисте, потому-что отдельные акты его жизни представляют так мало материи к похвале; за идеалиста, напротив-того, это суждение разделится.

Реалист спрашивает на что годится дело, и оценивает вещи сообразно тому, чего оне стоят; идеалист спрашивает: хорошо ли дело? и оценивает вещи, смотря по тому, чего оне достойны. Во всем, что имеет ценность и цель в самом себе (исключая впрочем целое) реалист мало знает толка и не дорожит тем; в делах вкуса будет он искать удовольствия, в делах нравственности благосостояния, хотя и не считает этого условием нравственного деяния. Все, что любит, он будет стараться , идеалист - облагородить.

Независимость состояния от состояния для второго, и это характеристическое различие видно в их обоюдном мышлении и действии. Оттого реалист выражает всегда свою благосклонность тем, что дает, идеалист же тем, что принимает; жертвы; реалист выкупает недостатки своей системы своим личным достоинством, и никогда не узнаёт об этой жертве. Его система вертится около всего, что ему известно, и в чем он ощущает нужду - что ему за дело до благ, о которых он не имеет даже предчувствия? С него довольно, если он чем-нибудь обладает, если есть на земле для него теплый уголок и довольство живет в его сердце. Судьба идеалиста гораздо-беднее. Мало-того, что он часто бывает в разладе с счастием, ибо пропускает случай воспользоваться моментом, он в разладе также и с самим собою; ни его знания, ни дела не удовлетворяют его. Он требует от себя бесконечного, а все, что ни делает - выходит ограниченно. От этой строгости, с которою он разсматривает самого себя, он не отрекается и в обхождении с другими. Правда, он великодушен, потому-что глаз-на-глаз с другими он менее вспоминает о своей личности; но чаще он нетерпим, потому-что также легко не замечает личности в других. Реалист, напротив, менее великодушен; но он за-то терпимее, потому-что судит о вещах более в их границах. Он простит пожалуй, пошлому, даже низкому образу мыслей и действию, но только не произвольному, не эксцентрическому; идеалист, напротив, заклятый враг всего мелочного и плоского и легко мирится с бизарным, если только в них проявляется большая способность.

Если в какой-нибудь системе что-нибудь выпущено, и в этом выпущенном встречается крайняя и неизбежная нужда в природе, то в замен системы природу можно удовлетворить только инконсеквенцией. Такою инконсеквенцией погрешают здесь обе партии, и она доказывает, если до-сих-пор могли сомневаться в этом - вместе и односторонность обеих систем и богатое содержание человеческой природы. Идеалист, само-собою, разумеется, должен необходимо выйдти из своей системы, как-скоро задумает произвести определенное действие; потому-что все определенное бытие подчинено временным условиям и следует эмпирическим законам. Что касается до реалиста, то еще сомнительно, в-состоянии ли он удовлетворить внутри своей системы всем необходимым требованиям человечества. Спросите у реалиста: зачем он поступает справедливо и терпит необходимое, и он вам ответит совершенно в духе своей системы: потому-что так велит природа, потому-что так быть должно. Но такой ответ совсем еще не удовлетворяет вопросу, ибо речь совсем не о том, что велит природа, но чего хочет человек; потому-что он может и не хотеть того, что быть должно? Следовательно, его можно опять спросить: зачем же ты хочешь того, что быть должно? Почему твоя воля подчиняется этой необходимости природы, когда бы она могла (хотя и без пользы) противостать ей? Ты не можешь отвечать: оттого, что другие дети природы подчиняются ей, ибо у тебя у самого есть воля, ты даже чувствуешь, что твоя подчиненность должна быть добровольною. Откуда же взял ты идею о необходимости природы? Ужь, вероятно, не из опытности, которая показывает тебе только отдельные действия природы, но не природу (как целое) и только отдельные факты действительности, но отнюдь не необходимость. Стало-быть ты выйдешь из природы и определишь себя идеалистически, как-скоро только захочешь морально действовать.

Прозорливому и безпристрастному читателю, после всего сказанного (в истине которого даже и тот признается, кто несогласен в результате) мне кажется ужь нечего доказывать, что идеал человеческой природы разделен между ними обоими, но ни один из них совершенно не достигнут. Опыт и разум имеют оба свои собственные семена справедливости, и ни один из них не может сделать набег на область другого, не навлекши худых последствий или для внутренняго, или для внешняго состояния человека. Один только опыт может научить нас, что существует под известными условиями, что следует из определенных положений, что должно быть сделано для определенных целей? Если мы возьмемся помощию одного только разума созидать вне известного порядка вещей, то мы будем пересыпать из пустого в порожнее и результатом будет нуль: ибо все бытие подлежит условиям. Если же приймем какой-нибудь случайный факт, за меру для решения того, что заключено уже в понятии нашего собственного бытия, то мы сами становимся пустою игрушкою случая.

Источник текста: журнал "Отечественные записки", статья 1 -- 1850, т. 68, No1-2, с. ; 1850, т. 69, No3-4, с. 53--80.