О необходимых пределах применения художественных форм

Заявление о нарушении
авторских прав
Автор:Шиллер Ф. И., год: 1795
Категория:Критическая статья
Связанные авторы:Горнфельд А. Г. (Переводчик текста)

Оригинал этого текста в старой орфографии. Ниже предоставлен автоматический перевод текста в новую орфографию. Оригинал можно посмотреть по ссылке: О необходимых пределах применения художественных форм (старая орфография)


Собрание сочинений Шиллера в переводе русских писателей. Под ред. С. А. Венгерова. Том IV. С.-Пб., 1902

Перевод А. Г. Горнфельда

О необходимых пределах приме

Злоупотребление прекрасным и притязания воображения присвоить себе также законодательную власть, там, где оно имеет только исполнительную, причинили как в жизни, так и в науке так много вреда, что будет далеко не лишним точно определить пределы, положенные употреблению художественных форм. Эти пределы лежат в самой природе прекрасного, и для того, чтобы определить, как далеко может вкус распространять свое влияние, нам придется только припомнить, в чем это влияние проявляется. В общем, действия вкуса заключаются в том, что он приводит в гармонию и объединяет во внутреннем союзе физическия и духовные силы человека. Таким образом там, где целесообразно и правомерно такое внутреннее взаимодействие между разумом и миром физическим, там допустимо влияние вкуса. Но если есть случаи, где мы для достижения какой либо цели или ради исполнения какого либо долга, должны действовать в качестве чистых разумных существ и независимо от всякого чувственного влияния, где, стало быть, связь между духом и материей должна быть временно расторгнута, - там вкусу положены границы, которых он не смеет преступить, не поправ нашей цели или не отдалив нас от нашего долга. Подобные случаи бывают в действительности, и уже наше назначение делает их для нас неизбежными.

Наше назначение заключается в приобретении познаний и поведении сообразном познаниям. И то и другое требует способности отрешать чувства от того, что совершает дух, ибо при всяком познании необходимо отвлечься от ощущения и при всяком нравственном волнении от желания.

Познавая, мы находимся в состоянии деятельности, и внимание наше направлено на определенный предмет, на отношение между разными представлениями. Ощущая, мы остаемся страдательны, и внимание наше (если так можно назвать то, что не представляет собою сознательного действия духа) направлено исключительно на наше состояние, поскольку последнее изменяется полученным впечатлением. А так как мы только ощущаем, но не познаем прекрасного, то мы не замечаем, при этом никаких его отношений к другим предметам и не связываем представления его с другими представлениями, но лишь с нашим ощущающим я. О прекрасном предмете самом мы не узнаем ничего, но мы испытываем вследствие него перемену нашего состояния, выражением коей служит ощущение. Суждения вкуса таким образом не расширяют нашего знания и никакое познание--даже познание прекрасного - не приобретается ощущением прекрасного. Поэтому там, где целью является познание, вкус не может оказать нам, по крайней мере, прямо и непосредственно, никаких услуг; наоборот, познание даже не имеет места до тех пор, пока мы заняты прекрасным.

Убеждению разсудка красота оболочки может во всяком случае способствовать столь же мало, как изящная сервировка утолению голода гостей или изящная внешность человека - оценке его внутренняго достоинства. Но как там красивое убранство стола возбуждает аппетит, а здесь располагающая внешность порождает и изощряет внимание к человеку, так привлекательное изображение истины сообщает нам благоприятное настроение раскрыть перед ней нашу душу и в нас падают препятствия, которые в противном случае противостали бы тяжелому усвоению долгой и строгой вереницы мыслей. Нельзя сказать ни в каком случае, будто содержание выигрывает от красоты формы и будто разсудок получает в познании поддержку от вкуса. Содержание должно непосредственно представляться разсудку пригодным, между тем как художественная форма обращается к воображению, прельщая его видимостью свободы.

Но даже эта невинная податливость чувства, которую позволяют себе лишь в области формы, нисколько не касаясь тем содержания, подвержена большим ограничениям и может быть совершенно не целесообразной, смотря по роду познания и степени убеждения, которые являются целью при сообщении мыслей.

Есть научное познание, покоющееся на ясных понятиях и изследованных принципах, и есть познание популярное, основанное на более или менее развитых чувствах. Что часто способствует последнему, может препятствовать первому.

Там, где стремятся обосновать строгое убеждение на принципах, там невозможно удовлетвориться лишь сообщением истины со стороны её содержания, но в самой форме изложения необходимо должен заключаться образец истины. А это значит вот что: не только содержание, но и изложение его должны быть сообразны с законами мышления. С той же строгой необходимостью, с которой смыкаются понятия в уме, должны они соединяться и в изложении, и определенность изложения должна соответствовать определенности идеи. Между тем всякая свобода, разрешаемая воображению при познании, находится в постоянной борьбе со строгой необходимостью, с которой разсудок связывает суждение с суждениями и заключение с заключениями. Собразно своей природе воображение стремится всегда к образам, т. е. к цельным и достаточно определенным представлениям и неустанно старается представить общее в виде отдельного случая, ограничить его во времени и пространстве, сделать понятие индивидом, воплотить абстракцию. Затем оно любит свободу в своих сочетаниях, не признавая при этом никакого закону, кроме случайности и места и времени, ибо это единственная связь, остающаяся между нашими представлениями, после того как мы отвлекаем от них все, что есть понятие, что внутренно связует их. Как раз наоборот, разсудок занимается лишь частными представлениями или понятиями и стремится в живом целом выделить признаки образа. Сочетая явления по их внутренним соотношениям, раскрытие которых доступно лишь отвлечениям, разсудок способен соединять лишь постольку, поскольку он предварительно разделял, то есть исключительно посредством частичных представлений. Разсудок соблюдает в своих комбинациях строгую необходимость и законосообразность; лишь неизменная связь понятий может дать ему удовлетворение. Но эта связь нарушается всякий раз, как воображение вводит в эту цепь абстракций цельные представления (частные случаи) и к строгой последовательности сочетания явлений примешивает случайность совпадения во времени {По этой причине писатель, заботящийся о научной строгости, весьма неохотно и весьма умеренно станет пользоваться примерами. То, что есть совершенная истина вообще, терпит ограничения в каждом отдельном случае; и так как каждому чаcтному случаю свойственны обстоятельства, являющияся по отношению к общему понятию, которое должно в них найти выражение, случайными, то всегда возможно, что эти случайные отношения будут внесены в общия понятия и нанесут ущерб его всеобщности и необходимости.}. Поэтому там, где требуется строгая последовательность мышления, безусловно необходимо, чтобы воображение отказалось от своей наклонности к произволу и научилось подчинять и приносить в жертву потребностям разсудка свое стремление к возможно большей конкретности представлений и к возможно большей свободе в их сочетании. В виду этого уже самое изложение должно посредством исключения всего индивидуального и чувственного уничтожать эту наклонность воображения и определенностью выражения обуздывать его безпокойное поэтическое влечение, а закономерностью в развитии - его произвол в комбинациях. Конечно не без сопротивления преклонится оно пред этим игом; но здесь по справедливости можно разсчитывать на некоторое самоотвержение и настоятельную решимость слушателя или читателя ради сущности дела не обращать внимания на трудности, неразрывно связанные с формой.

отказаться от сообщения строго научной истины, чтобы тем выгадать некоторую свободу в изложении. В таких случаях вместо научной формы, слишком тяготящей воображение и приемлемой лишь в виду важности цели, избирают форму художественную, которая, независимо от всякого содержания, интересна уже сама по себе. Если содержание отказывается принять форму под свою защиту, придется форме взять на себя все дело.

Популярное изложение мирится с этой свободой. Так как народный оратор или писатель для народа (название, под которым я понимаю всякого, кто имеет в виду не исключительно ученых) обращается не к подготовленной публике и не выбирает своих читателей, но должен брать их там, где найдет, то он и может разсчитывать найти в них лишь общия свойства мысли и общия побуждения к вниманию, а никак не какую-то особенную силу мышления, не какое либо знакомство с определенными понятиями, не какой нибудь интерес к известным предметам. Он таким образом не может ставить все дело в зависимость от того, сможет ли воображение тех, кого он поучает, связать с его отвлечениями соответственный смысл и вложить содержание в те общия понятия, которыми ограничивается научное изложение. Чтобы идти надежным путем, он предпочитает указать тут:хе те конкретные образы и отдельные случаи, к которым относятся эти общия понятия, и предоставляет уму своего читателя образовать из них понятия без всякой предварительной подготовки. Таким образом при популярном изложении воображение играет уже гораздо более значительную роль, но все-же всегда лишь репродуктивную (в возобновлении воспринятых представлений), а не продуктивную (с проявлением самостоятельной творческой силы). Эти частные случаи и конкретные представления слишком точно разсчитаны на данную известную цель и слишком сообразованы с тем определенным употреблением, которое должно быть из них сделано, чтобы воображение могло забыть, что оно действует лишь в виде слуги разсудка. Изложение несколько ближе к жизни и к миру чувственному, но оно еще не расплывается в них. Изображение истины сохраняет еще характер исключительно дидактический; ибо для того, чтобы стать художественным, оно лишено еще двух важнейших качеств: конкретности выражения и свободы движения.

Свободным изложение будет тогда, когда разсудок, определяя связь идей, делает это со столь скрытой законосообразностью, что кажется, будто воображение действует при этом совершенно свободно и лишь следует случайным совпадениям времени. Чувственно-конкретным будет изложение в том случае, когда общее скрыто в частном и фантазия представляет живой образ ельное представление) там, где дело идет лишь о понятии (частичном цельную индивидуальность; но с другой стороны, оно в то же время ограничено и бедно, ибо оно приписывает одному индивиду и одному частному случаю то, что, ведь, относится к целой сфере явлений. Оно таким образом ограничивает разсудок ровно настолько, насколько обогащает с излишком фантазию; ибо чем богаче представление содержанием, тем меньше его объем.

Воображение стремится к тому, чтобы произвольно менять свои предметы; разсудок старается соединять свои предметы с строгой последовательностью. Как ни противоречивы с виду эти два стремления, между ними однако есть точка примирения - и найти таковую и составляет собственно заслугу хорошого стиля.

Чтобы удовлетворить воображение, речь должна иметь материальную оболочку или тело, и его составляют конкретные образы, от которых разсудок отвлекает отдельные признаки или понятия; ибо как бы мы абстрактно ни мыслили, в основе нашего мышления все таки лежит всегда нечто конкретное. Воображение однако стремится свободно и необузданно перелетать от образа к образу, не зная никакой иной последовательности, кроме последовательности во времени. Если поэтому образы, составляющие материальный элемент речи, не находятся ни в какой действительной связи между собой, если подобно независимым членам и отдельным единицам они как бы довлеют сами себе; если они выдают всю безтолочь играющого и лишь себе самому повинующагося воображения, то оболочка получила эстетическую свободу и потребности фантазии удовлетворены. Такое изложение, можно сказать, есть органический продукт, в котором не только живет целое, но и отдельные части имеют свою самобытную жизнь; чисто научное изложение есть лишь механическое создание, в котором отдельные части, бездушные сами по себе, своим взаимодействием сообщают целому искусственную жизнь.

Чтобы с другой стороны удовлетворить разсудок и вызвать познание, речь должна иметь духовную сторону - смысл, и она получает его в тех понятиях, посредством которых связываются друг с другом и объединяются в одно целое эти образы. Если между этими понятиями, как духовным элементом речи, установлено точнейшее взаимоотношение, между тем как соответствующия им представления, как чувственный элемент речи, объединяются с виду лишь произвольной игрой фантазии, то задача разрешена и разсудок удовлетворен закономерностью, между тем как воображение наслаждается её отсутствием.

Изследуя волшебную силу прекрасной речи, мы найдем всегда, что она находится в таком счастливом отношении между внешней свободой и внутренней необходимостью. Более всего способствует этой свободе воображения индивидуализация предметов и образная или переносная речь; первая - для того чтобы усилить конкретность, вторая - чтобы создать ее там, где её нет. Представляя род через посредство индивида и выражая общее понятие в частном случае, мы освобождаем воображение от оков, которые налагает на него разсудок, и даем ему возможность проявить свою творческую силу. Неизменно стремясь к полноте определений, оно получает и осуществляет право по своей воле восполнять, оживлять, преобразовывать данный ему образ и следовать за ним во всех его сочетаниях и превращениях. Оно может на время отрешиться от своей подчиненной роли и вести себя своевластной самодержицей, ибо в строгой внутренней связи достаточно позаботились о том, чтобы оно совсем не сбросило с себя узы разсудка. Переносное выражение, связывая образы, по своему содержанию совершенно различные, но охватываемые одним общим понятием, ведет эту свободу еще дальше. Но так как воображение останавливается на содержании, а разсудок, наоборот, на этом высшем понятии, то первое делает прыжок именно там, где для последняго представляется совершеннейшая последовательность. Понятия развиваются по закону необходимости, но по закону свободы они проносятся мимо воображения; мысль остается все та-же, изменяется лишь среда, представляющая ее. Так владеющий словом писатель создает из анархии прекраснейший порядок и на зыбкой почве, на потоке вечно несущагося воображения воздвигает устойчивое здание.

все сообщают нам знание, однако вид и степень этого знания различны во всех трех случаях. писатель-художник скорее представляет нам предмет, о котором идет речь, в возможном или желательном виде, не имея возможности сообщить нам убеждение в его действительности или даже необходимости; ибо его мысль является лишь произвольным созданием воображения, которое само по себе никогда не может ручаться за реальность своих представлений. Писатель-популяризатор сообщает нам веру, что дело, действительно, обстоит таким-то образом, но дальше он не ведет нас; ибо он делает для нас истину выставленного им положения ощутительной, но не абсолютно достоверной. Писатель-философ возвышает эту веру до степени убеждения; ибо, исходя из несомненных оснований, он доказывает, что так оно должно быть и иначе быть не может.

доказательства, предпочтительнее научное изложение, там-же, где важно лишь достижение результата, удобнее изложение популярное и художественное. Когда-же именно популярное изложение может перейти в художественное, - это решается большей или меньшей степенью интереса, который возможно предполагать или должно возбудить.

Чисто научное выражение делает нас - в большей или меньшей степени, смотря по тому, философское оно или научное - обладателями известного познания; выражение художественное сообщает нам такое познание лишь для мимолетного наслаждения и употребления. Первое - если будет позволено такое сравнение - дает нам дерево вместе с корнями; но, конечно, нам придется при этом подождать, пока оно зацветет и принесет плоды; художественное выражение срывает для нас цветы и плоды, но самое дерево, принесшее их, - не наше, и когда они увянут и будут употреблены в дело, наше богатство исчезло вместе с ними. Насколько безсмысленно было бы предложить только цветы и плоды тому, кто хочет пересадить дерево в свой сад, на столько-же нелепо было бы давать самое дерево с его будущими плодами тому, кому как раз в данный момент хочется фруктов. Применение ясно, и я замечу лишь, что художественное изложение столь-же мало пригодно для кафедры, сколько научное для салоного разговора или ораторской трибуны.

Ученик собирает для грядущих целей и позднейшого употребления; поэтому учитель должен позаботиться о том, чтобы сделать его полным хозяином тех познаний, которые он сообщает ему. Но ничто не может считаться вполне нашим, пока оно не вручено разсудку. Наоборот, оратор предполагает лишь насущное употребление и имеет в виду лишь удовлетворить данную потребность своих слушателей. В его целях, стало быть, как можно скорее перевести в действие те сведения, которые он сообщает, и этого он достигает вернее всего тем, что передает их чувству и подготовляет для ощущения. Учитель, принимающий учеников только при известных условиях и имеющий право предполагать у них известное душевное настроение, потребное для восприятия истины, обращается лишь к предмету своего изложения, между тем как оратору, не заключающему со своими слушателями никаких предварительных условий и вынужденному лишь уловить сочувствие в свою пользу, приходится одновременно сообразоваться и с субъектами, к которым он обращается. Первый, публика которого уже была здесь и теперь возвращается, может представить лишь отрывки, составляющие в соединении с прошлыми уроками одно законченное целое; второй, публика которого меняется непрерывно, приходит без подготовки и, быть может, не возвратится никогда, вынужден в каждой отдельной лекции заканчивать свое дело; каждое его разсуждение должно представлять собой самодовлеющее целое и содержать в себе полное разрешение.

И потому нет ничего удивительного в том, что самая основательная догматическая речь в беседе и на ораторской трибуне не имеет никакого успеха, а остроумное, блестящее изложение в классе остается безплодным; что свет не читает произведений, делающих эпоху в мире наук, а ученый муж презирает сочинения, бывшия школой светских людей и с жадностью поглощаемые всеми любителями прекрасного. Каждое из двух произведений может заслуживать восторги в том круге, для которого оно предназначено, оба могут быть вполне сходны по внутреннему содержанию, но требовать, чтобы сочинение, представляющее трудность для мыслителя, в то же время служило легкой забавой для игры ума, значит требовать невозможного.

в жертву форме, но произведения, по истине превосходные, выдерживающия строжайшее испытание в том, что касается содержания, но не высказывающия этого своей формой. Действительно, такими произведениями достигается та цель, что они читаются, но это всегда делается насчет другой, более важной цели, ради которой они должны были бы читаться. При таком чтении разсудок имеет применение лишь в полном взаимодействии с воображением и никогда не имеет случая отделять форму от содержания и действовать в качестве чистой способности. А между тем простое упражнение разсудка есть основной элемент обучения юношества, и в большинстве случаев самый процесс мышления имеет большее значение, чем его результат - мысли. Если желательно, чтобы работа была выполнена хорошо, то ни в каком случае не следует представлять ее забавой. Наоборот, самая форма изложения должна уже вызывать напряжение ума и с известной энергией переводить его из состояния пассивности к деятельности. Учитель ни в каком случае не должен скрывать от своего ученика строгой законосообразности методов, но, наоборот, обращать его внимание на нее и, сколько возможно, приохочивать к ней. Ученик должен приучаться преследовать известную цель и ради достижения этой цели мириться и с тяжелыми средствами. С самого начала он должен стремиться к благородному наслаждению, составляющему награду за напряжение. При изложении научном чувства совершенно устраняются, при художественном - они привлекаются к работе.^ Что из этого произойдет? Такое произведение, такое наслаждение поглощают с увлечением; но на вопрос о результатах не могут дать ответа. И вполне естественно! Ибо понятия целыми массами врываются в душу, а разсудок познает лишь тогда, когда различает; душа остается во время чтения не столько активной, сколько пассивной, а между тем дух обладает лишь тем, что творит. Все это, впрочем, относится лишь к пошлой художественности и к пошлому виду восприятия прекрасного. Истинно прекрасное покоится на строжайшей определенности, на точнейшей индивидуализации, на высочайшей внутренней необходимости. Необходимо только, чтобы эта определенность была результатом поисков, а не навязывалась насильно. Должна быть на лицо высшая законосообразность, но она должна быть естественна. Такое произведение вполне удовлетворит разсудок при изучении; но именно потому, что оно по истине прекрасно, оно не навязывает своей законосообразности, оно не обращается исключительно к разсудку, но говорит как чистое единство к гармоническому целому человека, как природа к природе. Пошлый судья, быть может, найдет его бедным, безсодержательным, слишком мало определенным; как раз то, в чем состоит торжество изложения, полное растворение частей в целом, отталкивает его, ибо он умеет лишь различать и чуток лишь к индивидуальному. Конечно, при философском изложении разсудок, как способность различения, должен быть удовлетворен, из этого должны проистечь для него отдельные результаты; это - основная цель, которая ни в коем случае не должна быть отодвигаема на второй план. Если однако писатель при помощи строжайшей внутренней определенности достиг того, что разсудок необходимо должен добиться этих результатов, но, не удовлетворенный этим и вынужденный своей природой (которая действует всегда как гармоническое целое и которая, потеряв вследствие деятельности абстракции это единство, немедленно возстановляет его), если такой читатель, говорю я, возсоединяет расторгнутое и совокупным обращением к физическим и духовным силам захватывает в поле действия всегда цельного человека, - то по истине он не только не писал дурно, но, наоборот, приблизился к идеалу изложения. Пошлый судья, который по отсутствию чутья этой гармонии всегда набрасывается на частности, который даже в соборе св. Петра обратит внимание только на колонны, поддерживающия эту искусственную твердь небесную, этот, конечно, не будет чувствовать никакой благодарности к тому, кто заставил его вдвойне потрудиться; ибо, чтобы понять такого писателя, этот судья должен, конечно, сперва перевести его, подобно тому как один голый разсудок, лишенный всякой изобразительной способности, должен сперва изложить и истолковать своим языком все прекрасное и гармоническое в природе и искусстве, - словом, подобно школьнику, который для того, чтобы прочитать, должен сначала складывать. Но не ограниченность и безсилие читателей диктуют закон писателю-художнику. Он несется навстречу идеалу, хранимому в груди, не заботясь о том, кто за ним следует, и кто отстал. Отстанут многие: ибо как ни трудно найти просто думающих читателей, еще бесконечно труднее найти таких, которые могут мыслить художественно. И потому, по самому существу дела, такой писатель потерпит неудачу одинаково, как с теми, умственная жизнь которых ограничивается лишь образами и впечатлениями (ибо он обременяет их непосильной работой мышления), так и с теми, которые умеют только мыслить - ибо он требует от них того, что для них просто невозможно: мышления в образах. Но так как и те и другие суть весьма несовершенные представители истинной и всеобщей человеческой природы, требующей непременно сочетания обоих родов деятельности, то их противоречие не имеет никакого значения; наоборот, их суждения служат ему порукой, что он добился того, чего искал. Абстрактный мыслитель находит его содержание продуманным, а читатель, мыслящий художественно, признал его стиль изобразительным: оба, стало быть, одобряют то, что могут понять, и порицают лишь то, что выходит за пределы их понимания.

И именно по этой причине такой писатель создан для того, чтобы знакомить несведущого с предметом, который он излагает, или для того - в настоящем смысле слова, - чтобы учить. К счастию, для этого он и не нужен, ибо в учителях для школьников никогда нет недостатка. Учитель, в строгом смысле слова, должен сообразоваться с потребностью; он исходит из предположения неспособности, между тем как этот требует от своего читателя или слушателя уже известной целостности и подготовки. Но вследствие этого он не ограничивает свою деятельность передачей мертвых понятий; с живой энергией он хватает живое и овладевает всем человеком, - его разсудком, его чувством, его волей.

Если нами было найдено, что для основательности знания вредно при обыкновенном обучении давать место требованиям вкуса, то это совершенно не значило, будто образование такой способности у учащагося преждевременно. Наоборот, его следует поощрять в этом направлении и давать ему случай передавать посредством живого воплощения познания, которые он приобрел в школе. Пока соблюдается второе, первое может иметь лишь благотворные следствия. Конечно, необходимо во всей полноте обладать известной истиной, для того, чтобы безопасно отрешаться от формы, в которой она была найдена; надо иметь большой ум, чтобы даже в свободной игре воображения не потерять его объект. Тот, кто передает мне свои знания в школьной форме, тот, правда, убеждает меня, что он правильно усвоил их и умеет отстоять; но тот, кто в то же время может сообщить мне их в художественной форме, тот не только доказывает, что способен распространять их; он доказывает также, что он усвоил их своей природе и способен воплотить их в свои поступки. Для результатов мышления нет иного пути к воле и жизни, кроме самостоятельного творчества. Лишь то может стать живым деянием вне нас, в нас; создания духа в этом отношении подобны органическим образованиям: только из цветка рождается плод.

Поразмыслив о том, сколько истин давно уже оказывало свое действие в качестве живых воззрений, прежде чем их доказала философия, и как безсильны бывают часто доказанные истины для воли и чувства, всякий увидит, как важно для практической жизни повиноваться атому указанию природы и обращать в живые воззрения сведения, добытые путем науки. Лишь таким образом возможно предоставить долю в сокровищах мудрости и тем, кому самая натура не дает идти противоестественным для них путем науки. Здесь красота делает по отношению к познанию то же самое, что в области нравственной она делает по отношению к поступкам: она соединяет в выводах и содержании людей, которые никогда не могли бы сойтись в форме и основаниях.

Сообразно своей природе и своему прекрасному назначению, женщина не может и не должна делить с мужчиной область науки; но - чрез посредство деятельности изобразительной - она может разделять с ним область мудрости. Мужчина допускает еще оскорбление вкуса, лишь бы внутреннее содержание удовлетворяло ум. Обыкновенно оно даже тем приятнее ему, чем резче выступает определенность и чем чище может быть отвлечена внутренняя сущность от отдельного явления. Но женщина не прощает пренебрежения к форме даже при богатейшем содержании, и все внутреннее строение её существа дает ей право на такое строгое требование. Этот пол, - который даже в том случае, если бы он не властвовал силой своей красоты, должен бы все-таки носить название прекрасного уже потому, что красота властвует над ним, - привлекает всякое свое впечатление к суду чувства, и то, что ничего не говорит чувству или даже оскорбляет его, погибло для женщины. Конечно, по этому протоку может до нея дойти лишь содержание истины, но не сама истина, неразрывно связанная с своими доказательствами. Но, к счастию, чтобы дойти до высшого совершенства, ей нужно лишь содержание истины, и исключения, имевшия место до сих пор, не вызывают желания, чтобы они стали правилом.

но прямо воспретила женщине. Он таким образом будет стремиться перенести так много, как только возможно, из царства абстракции, где он властвует, в царство воображения и чувства, где женщина является одновременно образцом и судьей. Не имея возможности насадить в женском уме многолетния растения, он будет стараться взростить на своем собственном поле как можно больше плодов и цветов, чтобы как можно чаще обновлять быстро увядающий запас и иметь возможность поддерживать искусственную жатву там, где не всходит естественная. Вкус сглаживает - или скрывает - естественную духовную разницу между обоими полами; он питает и украшает женский ум произведениями мужского ума и дает прелестному полу возможность прочувствовать то, что не было продумано, и наслаждаться тем, что не стоило труда.

Таким образом вкусу при сообщении знания вручена - с ограничениями, о которых я упоминал - форма, но с тем непременным условием, чтобы он не вторгался в область содержания. Он не смеет забывать, что исполняет чужое поручение, а не свое дело. Все его участие ограничивается здесь тем, что он переносит душу в настроение, благоприятное познанию; но он не имеет никаких притязаний на авторитет ни в чем, что касается существа дела.

Если же он делает это, если превыше всего он ставит свой закон, который повелевает только угождать воображению и доставлять удовольствие при созерцании, если он применяет этот закон не только к форме изложения, но и к существу дела, и не только располагает, но и выбирает материалы сообразно велениям этого закона, то он не только превышает свои полномочия, но прямо противоречит им и извращает предмет, который должен был представить нам в верном виде. Тут уж нет вопроса о том, что собой представляют вещи на самом деле, но лишь о том, в каком виде должны оне быть представлены чувствам. Строжайшая последовательность мыслей, которая должна была быть лишь скрыта, отвергается, как тягостные оковы: законченность принесена в жертву приятности, истина частей - красоте целого, внутренняя сущность - внешнему впечатлению. Но где содержание должно сообразоваться с формой, там уже нет никакого содержания: изображение пусто, и вместо умножения познаний здесь ведется лишь занимательная игра.

Писатели, более одаренные остроумием, чем умом, и обладающие более вкусом, чем знанием, слишком часто бывают повинны в этом обмане, и читатели, более привыкшие чувствовать, чем думать, проявляют лишь слишком большую готовность простить этот обман. Вообще опасно давать полную волю вкусу, пока разсудок не проявил себя, как чистая способность мышления, и голова не обогатилась понятиями. Ибо, в виду того, что вкус всегда обращает внимание на форму, а не на сущность предмета, уж там, где он является единым судьей, различие предметов по существу теряется совершенно. Развивается полное равнодушие к действительности и, в конце концов, все значение переносится на форму и внешность.

в этот круг граций прежде чем музы отпустят его от себя, признав его совершеннолетним, значит неминуемо погубить его, и нередко случается даже, что то, что сообщает внешнюю законченность зрелому юноше, делает незрелого фатом {Г. Гарвэ в своем проницательном сравнении нравов средняго сословия и дворянства в первом томе своих "Опытов о различных предметах из области морали, литературы я общественной жизни" (1792), произведении, которое я, надеюсь, будет во всех руках - среди преимуществ юноши-дворянина указывает на раннее умение его держаться в большом свете, из которого юноша средняго сословия исключен своим происхождением. Может-ли это преимущество, которое по отношению к внешнему и эстетическому развитию должно безспорно считаться некоторым приобретением, быть названо приобретением также и в отношении внутренняго развития и, стало быть, всего воспитания юного дворянина, - об этом г. Гарвэ не высказал своего мнения, и я сомневаюсь, чтобы ему удалось поддержать такое воззрение. Как бы ни был при этом велик выигрыш в области формы, столько же неизбежно будет потеряно в содержании, и если пораздумать, насколько легче подыскать форму к содержанию, чем содержание к форме, то это дворянское преимущество окажется не столь уже завидным. Конечно, если тот строй, при котором на среднее сословие возложен труд, а на дворян - представительство, останется всегда неизменным, то для его поддержания нет лучшого средства, чем такое различие в воспитании; но я сомневаюсь, чтобы дворянство, всегда оставалось довольно таким распределением.}. Форма без содержания есть, конечно, лишь половина достояния, ибо лучшия знания, в уме, не умеющем придать им фбрму, погребены как мертвые сокровища. С другой стороны, форма без содержания есть лишь тень достояния, и никакое искусство выражения ничем не поможет тому, кому нечего выразить.

Итак, если изящная культура не должна вести нас на этот ложный путь, то определению вкуса подлежит лишь внешний облик, разум-же и опыт определяют внутреннее существо. Если высшим судьей становится впечатление, производимое на чувства, и явления оцениваются с точки зрения из отношения к чувству, то человек никогда не вырвется из подчинения материи, никогда дух его не прояснится, - словом, он настолько же теряет в свободе разума, насколько распускает свое воображение.

Красота оказывает свое действие уже при простом созерцании; истина требует изучения. Поэтому тот, кто ограничивался упразднением чувства красоты, удовлетворяется поверхностным взглядом там, где безусловно необходимо изучение, и пытается играть умом там, где требуются напряжение и углубление. Но простым созерцанием невозможно приобрести что нибудь. Кто стремится создать нечто большое, должен глубоко проникать, тонко различать, многообразно соединять и держаться стойко. Даже поэт и художник, несмотря на то, что оба стремятся лишь вызвать наслаждение при созерцании, могут лишь путем утомительного и менее всего веселого напряжения достигнуть того, чтобы произведения их развлекали играя.

Последнее кажется мне также достоверным пробным камнем, на котором можно отличить простого диллетанта от истинного художественного гения. Чарующая прелесть всего великого и прекрасного, огонь, которым оно воспламеняет юношеское воображение, кажущаяся легкость, с которой оно обманывает чувства, соблазнили уже не одного неопытного взяться за кисть или лиру и излить в красках или звуках то, что живет в нем. В его голове, подобно возникающему миру, роятся смутные идеи, которые внушают ему веру, что он вдохновлен. Он принимает темноту за глубину, необузданность за силу, неопределенность за бесконечность, безсмысленное за сверхчувственное - и как восхищен он своим созданием! Но приговор знатока не подтверждает этого суждения горячого самолюбия. Неподкупной критикой он разрушает балаганщину необузданного воображения и освещает ему путь в глубокие рудники знания и опыта, где скрытый от всякого непосвященного бьет родник истинной красоты. Дремлет в пытливом юноше истинная сила дарования, - уж мужество истинного таланта заставит его решиться на первый шаг, хотя бы по началу его скромность и отшатнулась от этого. Если природа создала его художником-пластиком, он станет изучать строение человеческого тела под ножом анатома, он спускается в глубины, чтобы правдиво изобразить поверхность, он изследует весь род, чтобы воздать должное отдельному индивиду. Если он рожден поэтом, он прислушивается к звучащему в его собственной груди, голосу человечества, чтобы понять бесконечное разнообразие его игры на необъятной сцене мира, подчиняет пышную фантазию дисциплине вкуса и трезвым разсудком измеряет берега, среди которых должен кипеть поток вдохновения. Ему превосходно известно, что лишь из незаметного и малого выростает великое и по песчинкам созидает он волшебное здание, единым впечатлением захватывающее и поражающее нас. Если же наоборот природа создала его диллетантом, то всякая трудность охлаждает его безсильный пыл и он или - если он скромен - покидает путь, указанный ему самообманом, или - если он не таков - съуживает великий идеал по малой мерке своих способностей, ибо он не способен расширить их по великой мере идеала. И потому истинный художественный гений всегда узнается потому, что он при самом пламенном стремлении к целому, сохраняет хладнокровие и упорную настойчивость во всем, что касается частностей, и скорее откажется от наслаждения оконченным созданием, чем нанесет, ущерб законченности. Трудность средств заставляет простого любителя отвернуться от цели; он желал бы, чтобы создание давалось так же легко, как созерцание.

До сих пор речь шла только о вреде, наносимом мышлению и глубине чрезмерным вниманием к красоте формы и непомерно разросшимися эстетическими требованиями. Но гораздо больше значения приобретают эти притязания вкуса в том случае, когда они имеют своим предметом волю. Ибо ведь большая разница, препятствует ли чрезмерная наклонность к прекрасному лишь расширению наших познаний, или-же портит наш характер и доводит нас до нарушения долга. Беллетристический произвол в мышлении есть, разумеется, нечто дурное и влечет за собой затемнение разсудка; но тот же произвол, направленный на требования воли, есть уже нечто пагубное, неизбежно влекущее за собой гибель сердца. И к этой опасной крайности влечет человека эстетическая утонченность, коль скоро он вверяет себя исключительно чувству красоты и делает вкус неограниченным законодателем своей воли.

Он достигает этого, конечно, тем, что страсти облагораживаются и становятся все согласнее с требованиями разума; но в конце концов из этого самого источника может проистечь для нравственности большая опасность.

Именно потому, что у человека эстетически развитого воображение даже в своей свободной игре сообразуется с законами и что ему доставляет особое наслаждение наслаждаться лишь в согласии с разумом, он слишком легко требует от разума взаимной услуги: сообразоваться в своем законодательстве с интересами воображения и без согласия чувственных побуждений ничего не повелевать воле. Нравственная подчиненность воли, по существу обязательная без всяких условий, незаметно становится договором, который связывает одну сторону лишь до тех пор, пока его соблюдает другая. Случайное совпадение долга и добровольной склонности провозглашается, наконец, необходимым условием, таким образом отравляя нравственность в самом её корне.

Пока человек остается дикарем, пока его побуждения направлены лишь на материальные предметы и действиями его руководит грубый эгоизм, чувственность страшна нравственности лишь своей слепой мощью и лишь в качестве силы может противиться велениям разума. Голос справедливости, умеренности, человечности заглушен громче вопиющей похотью. Страшен этот дикарь в этой мести, ибо он страшно чуток к обиде. Он грабит и убивает, ибо его страсти слишком сильны для слабых уз разума. По отношению к другим он - разъяренный зверь, ибо сам он, как зверь, во власти стихийных страстей.

Но раз он сменил эту природную дикость на более утонченную ступень развития, раз вкус облагородил его побуждения, которые направляются на более достойные предметы мира нравственного, а их грубые порывы умерены требованиями красоты, то может произойти, что эти самые побуждения, которые до сих пор были страшны лишь своей грубой силой, станут, благодаря своему кажущемуся достоинству и захваченному авторитету, еще гораздо более опасными для нравственности характера и, под маской невинности, благородства и чистоты, пригнетут волю еще гораздо худшей тираннией.

чаще повторяется то, что нравственное и эстетическое суждения, чувство нравственное и чувство красоты соединяются в одном предмете и в одном решении, тем более склонен разум считать своим собственным столь одухотворенное побуждение и в конце концов даже вручить ему с неограниченной властью кормило воли.

Пока еще есть возможность совпадения склонности и долга в одном предмете желания, это появление чувства красоты в роли представителя чувства нравственного, не может причинить никакого положительного вреда, хотя, строго говоря, нравственный характер отдельных деяний ничего оттого не выигрывает. Но дело совершенно меняется, когда интересы чувства и разума различны, когда долг требует поведения, возмущающого вкус, или когда последний чувствует влечение к предмету, который должен быть отвергнут разумом, как нравственным судьей.

Тут то именно и наступает сразу необходимость разъединить требования нравственного и эстетического чувства, которые вследствие столь продолжительного взаимодействия сплелись почти в нераздельное целое, определить их взаимные права и признавать истинного властелина в душе. Но надолго отодвинутый своим представителем на второй план, он пришел в забвение, а столь продолжительное обыкновение подчиняться внушениям вкуса и при этом чувствовать себя превосходно, должно было незаметно присвоить вкусу видимость некоторого права. При известной безупречности, с которой вкус руководит волей, его решения не могли не снискать некоторого уважения, и это уважение есть именно то, что выставляет теперь с предательской диалектикой влечение, в борьбе с долгом и совестью.

Уважение есть чувство, которое можно питать только к закону и к тому, что закону соответствует. То, что может требовать уважения, имеет право на безусловное подчинение. Облагороженная склонность, съумевшая вынудить себе уважение, уже не хочет пребывать под началом у разума, она хочет быть равноправной с ним. Она не хочет слыть вероломным подданным, возставшим на своего властелина, она хочет сама считаться самодержцем и быть нравственной законодательницей на равных правах с разумом. Итак, по справедливости, чашки весов, как показы вает она, стоят наравне - и можно очень и очень опасаться, что перевес будет определен интересом!

Среди всех склонностей, происходящих от чувства красоты и составляющих достояние душ утонченных, ни одна не может быть так привлекательна для нравственного чувства, как облагороженный аффект любви, и ни одна не может быть богаче помышлениями, соответствующими истинному достоинству человека.

могут сохранить в большей чистоте душу, чем сохраняется любовью сердце. Часто там, где первые еще ведут борьбу, любовь уже победила за них и своею всемогущею энергией ускорила решимость, которой тщетно требовали бы одне обязанности от слабой человечности. Кто не доверится страсти, которая с такой мощью берет под свою охрану лучшее в человеческой природе и так победоносно борется с природным врагом всякой нравственности - эгоизмом.

Но не следует вверяться этому руководителю, если мы не обезпечены еще другим - лучшим. Возможен случай, что предмет нашей любви несчастен, что он несчастен из-за нас, что от нас зависит - ценой некоторых нравственных уступок - сделать его счастливым. "Заставить-ли его страдать, лишь-бы мы сохранили чистую совесть? Позволит-ли поступить так этот безкорыстный, великодушный, до конца преданный своему предмету, ради своего предмета совершенно осебе забывающий аффект? Правда, противно нашей совести воспользоваться безнравственным средством, которое может принести пользу - но разве это значит любить, когда при страданиях любимого существа думаешь еще о себе? Стало быть мы заботимся больше о себе, чем о предмете нашей любви: мы предпочитаем его страдания упрекам нашей совести". Так софистически умеет этот аффект доводить до презрения к звучащему в нас голосу совести, изображая его эгоистическим побуждением, если он мешает его интересам, и представляя наше нравственное достоинство элементом благополучия, от которого мы всегда вольны отказаться. Если наш характер не огражден крепкими принципами, то мы, несмотря ни на какие порывы экзальтированного воображения, будем поступать позорно и думать, что одерживаем блистательную победу над нашим эгоизмом в то самое время, когда как раз, наоборот, являемся его жалкой жертвой. В известном французском романе "Liaisons dangereuses@* мы находим превосходный пример обмана, в который ввергает любовь душу чистую и прекрасную. Госпожа де Турвень пала, захваченная врасплох, и вот она старается утешить свое истерзанное сердце мыслью, будто она пожертвовала своей добродетелью великодушию.

Так называемые несовершенные обязанности - вот кого по преимуществу берет под свою защиту чувство красоты, нередко ставящее их выше обязанностей совершенных. Так как оне представляют гораздо больше свободы произволу человека и в то же время бросают вокруг себя блеск заслуги, то оне приятны вкусу неизмеримо более, чем обязанности совершенные, повелевающия безусловно, строго и настойчиво. Как много людей, позволяющих себе быть несправедливыми, чтобы иметь возможность быть великодушными! Как много таких, которые ради того, чтобы сделать добро одному, нарушают свой долг по отношению к целой группе, и, наоборот, таких, которые скорее простят ложь, чем неделикатность, скорее преступление против человечности, чем против чести, которые ради того, чтобы поскорее добиться совершенства своего духа, губят свое тело, и для того чтобы изукрасить свой ум, унижают свой характер. Как много таких, которые не боятся даже преступления, когда этим может быть достигнута благая цель, которые осуществляют идеал политического блаженства при посредстве всех ужасов анархии, попирают ногами законы, чтобы очистить место для лучших, и не колеблются повергнуть в бедствия современное поколение, чтобы тем упрочить счастие будущих. Мнимое безкорыстие некоторых добродетелей сообщает им поверхностную чистоту, которая дает им смелость смеяться в лицо долгу, и нередко воображение играет странную игру с человеком, которому кажется, что он и выше нравственности и разумнее разума. В этом случае человек утонченного вкуса подвержен нравственному разложению, от которого хранит грубого сына природы именно его грубость. У последняго разстояние между тем, чего требуют чувства, и тем, что повелевает долг, так определенно и ярко, а его влечениям так чуждо все духовное, что даже деспотически владея им, они никогда не могут достигнуть его уважения. И потому, - если власть чувственности толкает его на путь безнравственный, то он, конечно, может пасть в борьбе с соблазном, но никак не может скрыть от себя, что грешит, и будет преклоняться пред разумом в тот самый момент, когда станет нарушать его заветы. Наоборот, утонченный питомец искусства не желает согласиться, что пал, и для успокоения совести готов оболгать ее. Он с удовольствием подчинился-бы голосу страсти, но не хочет потерять уважения к себе. Как же он это оборудует? Сперва он ниспровергает высокий авторитет, стоящий помехой его влечению, и, прежде, чем нарушить закон, подвергает сомнению самые права законодателя. Возможно ли, чтобы извращенная воля могла до такой степени извратить разум? Всем достоинством, на какое может изъявить притязания известная склонность, она обязана исключительно своему согласию с разумом, и вот с ослеплением, которое равняется её дерзости, она, и в разладе с разумом, не только узурпирует это достоинство, но даже пользуется им, чтобы поколебать уважение к разуму.

Столь опасной может оказаться для нравственности характера слишком тесная связь между чувственными и нравственными побуждениями, единство которых может быть совершенно лишь в идеале, но никоим образом не в действительности. Конечно чувственность при этой связи ничего не теряет, потому что у нея и нет ничего, чем она не должна бы пожертвовать, когда заговорит долг и разум потребует этой жертвы. Но тем более рискует разум, как нравственный законодатель, получая от влечения в подарок то, что имеет право требовать от него; ибо под покровом добровольного согласия легко может забыться чувство зависимости, и если когда нибудь повинность окажется несколько тяжелой для чувственности, то в исполнении может быть и отказано. Поэтому гораздо безопаснее для нравственности характера, когда чувство красоты временами теряет право выступать представителем нравственного чувства, когда разум почаще повелевает непосредственно и показывает воле, кто её настоящий властелин.

кто не имеет нужды поступать нехорошо для того, чтобы быть счастливым, а, поступая хорошо, не терпит никакого лишения. Таким образом неизменно счастливый человек никогда не встречается лицом к лицу с долгом, ибо его закономерные и уместные влечения всегда предвосхищают завет разума, и никакое искушение нарушить закон не напоминает ему об этом законе. Под самодержавной властью чувства красоты, этой наместницы разума в области чувств, он сойдет в могилу и не подозревая о величии своего назначения. Наоборот, человек несчастный, если он в то же время добродетелен, пользуется высоким преимуществом соприкасаться непосредственно с. божественным величием закона и - так как его добродетель не имеет никакой поддержки в его влечении - проявляет в качестве человека свободу духа.

Примечания к IV тому.

О НЕОБХОДИЕЛАХ ПРИМЕНЕНИ

В разсуждении этом соединены две статьи, напечатанные в 1795 г. в "Горах": "О необходимых границах прекрасного, особенно в изложении философских истин" и "Об опасности эстетических нравов" (начало её в русском переводе на стр. 352). В основу их положено обращенное к герцогу Августенбургскому, но не отправленное письмо.

"Liaisons dangereuses" - французский роман (1782) Лакло, имевший большой успех у европейских читателей конца XVIII века. -

Русские переводы.

1. в изд. Гербеля.

2. Переведено для настоящого издания.