Скромное письмо по поводу падения и критики "Севильского Цирюльника"

Заявление о нарушении
авторских прав
Автор:Бомарше П. К., год: 1775
Категории:Критическая статья, Письма
Связанные авторы:Чудинов А. Н. (Переводчик текста)

Оригинал этого текста в старой орфографии. Ниже предоставлен автоматический перевод текста в новую орфографию. Оригинал можно посмотреть по ссылке: Скромное письмо по поводу падения и критики "Севильского Цирюльника" (старая орфография)

ПАНТЕОН ЛИТЕРАТУРЫ.

П. БОМАРШЕ.

ТРИЛОГИЯ,
С ХАРАКТЕРИСТИКОЙ ПОЭТА, СОСТАВЛЕННОЙ
А. Н. ВЕСЕЛОВСКИМ.

Перевод А. И. ЧУДИНОВА.

С.-ПЕТЕРБУРГ.
Типография Н. А. Лебедева, Невский просп., No 8.
1888.

Трилогия П. Бомарше.

Перевод А. Н. Чудинова.

Скромное письмо по поводу падения и критики Севильского Цирюльника.

АВТОР, СКРОМНО ОДЕТЫЙ, ИЗГИБАЯСЬ, ПОДНОСИТ СВОЮ ПЬЕСУ ЧИТАТЕЛЮ.

Милостивый Государь,

Честь имею предложить вам новую статейку в моем вкусе. Желал-бы застать вас в одну из тех счастливых минут, когда, освободившись от забот, довольные своим здоровьем, своими делами, своей милой, обедом и состоянием своего желудка, вы могли-бы позабавиться минуту при ^чтении моего "Севильского Цирюльника", ибо все это необходимо, чтобы быть человеком, способным забавляться, и снисходительным читателем.

Но если какой-нибудь случай разстроил ваше здоровье; если ваше положение скомпрометировано; если ваша красотка нарушила свои клятвы; если обед был плох, или пищеварение затруднительно - ах! оставьте моего цирюльника; это не ко времени: разсматривайте состояние ваших расходов, изучайте factum своего противника, перечитывайте письмецо, перехваченное у Розы, или перелистывайте шедевры Тиссо о воздержании и погрузитесь в размышления политическия, экономическия, диэтетическия, философския или моральные.

Если-же положение ваше таково, что вам необходимо забыть о нем, усаживайтесь в мягкия, покойные кресла, раскройте журнал, основанный в Бульоне {Журнал, о котором упоминает Бомарше, был: Revue philosophique et littéraire de la Société typographique de Bouillon, издававшийся rr.Castilhon и Robinet. В III т., стр. 120 этого издания, за апрель 1775 г., помещена резкая противу Бомарше статья, ответом на которую служит это предисловие к "Севильскому Цирюльнику". Оба издателя этого журнала были, вместе с тем, и издателями энциклопедического словаря в 30 т. (1777--1783), а один из них, Робинэ, сделан был впоследствии королевским цензором. И то, и другое обстоятельство дает Бомарше далее повод к несколь ким язвительным сопоставлениям и намекам. Прим. перев.}, с энциклопедией, одобрением и привиллегией, и сладко усните часок, другой.

Какую прелесть может иметь какое-нибудь легкое произведение среди столь мрачных мыслей? Да и что вам в самом деле за дело до цирюльника Фигаро, который посмеялся над лекарем Бартоло, помогая сопернику похитить у него красотку? Чужое веселье возбуждает мало смеха, когда одолевает собственная своя хандра.

только тогда, когда нас не безпокоят наши собственные.

Но, чего доброго, у вас все обстоит благополучно? Согласно желанию, судьба послала вам двойной желудок, доброго повара, верную любовницу и непоколебимое спокойствие. О, в таком случае, поговорим, поговорим: аудиенцию моему цирюльнику!

Я хорошо чувствую, милостивый государь, что теперь не то время, когда бывало, держа под мышкой рукопись, подобно кокетке, которая часто отказывает в том, что ей всегда так пламенно хочется предоставить вам, я скупо угощал чтением людей избранных, которые полагали необходимым оплатить мою любезность восторженным прославлением моего произведения.

О, счастливые дни! Место, время, аудитория - к моим услугам, магическое действие ловкого чтения обезпечивало успех, я незаметно скользил по слабым местам и подчеркивал лучшия: затем, собирая одним глазком, с выражением горделивой скромности, знаки одобрения, я наслаждался торжеством, тем более приятным, что игра какого-нибудь бездельника актера не отнимала у меня доброй половины его.

Увы! теперь у меня в руках нет ни одного из фиглярских орудий. В настоящую минуту, чтобы покорить вас, сколько нужно было-бы чудес, самого жезла Моисеева для этого было бы недостаточно, а в моем распоряжении нет даже посоха Иакова. Ни фиглярства, ни плутовства, ни кокетства, ни перемены голоса, ни театральной иллюзии - ничего. Одну голую добродетель мою вам придется судить

Да не покажется вам странным, милостивый государь, если, применяясь в стиле к моему положению, я не буду следовать примеру писателей, которые позволяют себе небрежно звать вас: читатель, друг читатель, дорогой читатель, благосклонный или добрый читатель, а также каким-нибудь иным развязным, скажу даже, нескромным названием, при содействии которого эти неблагоразумные люди пытаются стать на дружескую ногу с своим судьей и которое чаще всего навлекает на них порицание. Я всегда видел, что подобная кичливость не способна никого привлечь и что только скромный тон автора один может возбудить снисходительность в его гордом читателе...

А уж был ли писатель, который более меня нуждался-бы в ней! Тщетно стал-бы я скрывать это: некогда я имел слабость представить вам, милостивый государь, в разное время, две печальные драмы - произведения, как известно, чудовищные! Ибо между трагедией и комедией - теперь в этом уже никто не сомневается, - не существует ничего иного; это вопрос решеный, так сказал учитель, школа повторила за ним; сам я так в этом убежден, что еслибы мне, в настоящее время, пришлось изобразить на сцене какую-нибудь неутешную мать, обманутую супругу, погибшую сестру, отверженного сына, то чтобы их представить публике в подобающем виде, я начал-бы с того, что предположил-бы у них великолепное царство, в котором они властвовали-бы в самом лучшем виде, на одном из архипелагов или в каком нибудь ином уголке земли; при этом я мог-бы быть уверен, что неестественность романа, громадность событий, дутые характеры, гигантския идеи и напыщенный язык не только не будут поставлены мне в упрек, но обезпечат полный успех.

Помилуйте: изобразить людей средняго круга в угнетении и горе - да это сущий позор! Их должно показывать не иначе, как в шутовском наряде. Смешные граждане и короли в несчастий - таков существующий и возможный у нас театр. Это я хорошо затвердил себе; теперь кончено - не хочу ни с кем более ссориться.

И так, некогда я имел слабость, милостивый государь, писать драмы, которые были дурного рода - весьма в том раскаиваюсь.

Принужденный к тому обстоятельствами, я затеял впоследствии несчастные мемуары, которые врагами моими признаны были дурного стиля, в чем тоже жестоко себя упрекаю.

В настоящее время, преподношу вам весьма веселую комедию, которую некие наставники изящного вкуса считают дурного тона, и в том я просто неутешен.

Быть может, когда-нибудь осмелюсь обременить ваш слух оперой, относительно которой молодые люди того времени скажут, что музыку её невозможно признать настоящей французской музыкой - смущен заранее столь правдивым приговором.

Что касается "Севильского Цирюльника", то почтительный тон, принятый мною, вовсе не имел целью подкупить ваш суд: меня доподлинно уверяли, что если автор сходит со сцены победителем, хотя бы и с перебитой спиной, ему остается лишь удостоиться вашего, милостивый государь, благоволения, да быть затравленным в нескольких журналах, чтобы получить всевозможные литературные лавры. Таким образом, слава моя обезпечена, если вы почтите меня лавром вашего благоволения; многие-же из господ журналистов, я убежден, не откажут увенчать меня лаврами поношения.

Уже один из них, водворившись в Бульоне, с одобрением и привиллегией, оказал мне энциклопедическую честь, уверяя своих подписчиков, что пиеса моя без плана, без единства, без характеров, лишена интриги и с отсутствием комизма.

Другой еще более наивный, правда, без одобрения, без привиллегии и даже без энциклопедии, кратко изложив содержание моей драмы, вплетает в лавры своей критики такую лестную похвалу моей особе: "Репутация сира Бомарше рушилась окончательно; честные люди наконец убедились, что когда сорвешь с него павлиные перья, останется лишь отвратительный черный ворон, с его наглостью и ненасытностью".

Так как я и в самом деле имел наглость написать комедию "Севильский Цирюльник", то - чтобы выполнить весь гороскоп - простираю свою ненасытность до того, что почтительнейше прошу вас, милостивый государь, судите меня сами, не справляясь с критиками прошлыми, настоящими и будущими; ибо вам известно, что по положению - писаки часто бывают врагами писателей; я даже так ненасытен, что позволю себе предупредить вас, что взявшись за мое дело, вы непременно должны быть моим судьей, хотите вы того, или нет, потому что вы мой читатель.

И вы чувствуете, милостивый государь, что если-бы, избегая этих хлопот или желая доказать мне, что я сужу не верно, вы упорно отказывались меня читать - это было бы выстрелом в пустое пространство: раз вы не мой читатель, не к вам обращена и моя челобитная.

Если-же, желая сбросить с себя зависимость, в какую, казалось, я ставлю вас, вам пришло-бы в голову бросить книгу в момент самого чтения - это было-бы, милостивый государь, все равно, как если бы во время всякого иного суда смерть похитила вас с судейского кресла, или какой-нибудь иной случай вычеркнул вас из числа судей. Вы можете избегнуть положения судьи надо мной только в том случае, когда вы превратитесь в нуль, уничтожитесь, перестанете существовать в качестве моего читателя.

Э! да и какой ущерб наношу я вам тем, что ставлю вас выше себя? После счастья повелевать людьми, не величайшая-ли честь, милостивый государь, судить их?

И так, конченое дело. Я не признаю иного судьи, кроме вас, не исключая и части зрителей, которые, имея обыкновение судить по первому впечатлению, часто произносят суждение, уничтожаемое вашим приговором.

Дело подвергнуто было разсмотрению сперва пред ними в театре; эти господа много смеялись, и я мог полагать, что дело мое выиграно в первой инстанции. Ничуть не бывало; журналист, водворившийся в Бульоне, утверждает, что смеялись собственно надо мной. Но это, милостивый государь, выражаясь придворным стилем, не более как плохая придирка прокурора: так как цель моя - забавлять зрителей, то смеялись-ли они над моей пьесой, или надо мною лично, если только они смеялись от чистого сердца, цель моя, равным образом, достигнута - это я называю выиграть дело в первой инстанции.

Тот-же журналист уверяет также, или по крайней мере, дает понять, что я пытался подкупить кое-кого из этих господ, устраивая для них частные чтения и такого рода предпочтением заранее склоняя их голос в свою пользу. Но и это, милостивый государь, не более как догадка немецкого публициста. Известно доподлинно, что намерение мое состояло только в желании подготовить их: это были своего рода консультации относительно основания дела. Если-же консультанты, подав свой голос, перемешались с судьями, вы видите хорошо, милостивый государь, что я тут ни причем и что им самим следовало-бы, из деликатности, уклониться от суда, если они чувствовали пристрастие к моему андалузскому цирюльнику.

Э! дал бы Бог, чтобы они сохранили и далее хоть чуточку своего пристрастия к этому молодому чужеземцу! Нам все-таки легче било-бы переносить наше временное горе. Вот каковы люди: везет вам, они вас принимают, носят на руках, гордятся вами; но страшитесь споткнуться на пути: при малейшей неудаче, о друзья мои! не забывайте, что у вас нет уже друзей.

И вот, такая-то история и случилась с нами на другой день после печальнейшого вечера. Вы могли-бы увидать, как разсеялись слабые друзья Цирюльника, скрывая свое лицо или убегая; женщины, всегда столь храбрые в роли покровительниц, закутывались почти до волос в капюшоны и опускали смущенные глазки; мужчины выпытывали друг друга, приносили публичное покаяние в том, что ими сказано было доброго о моей пьесе, приписывали моей проклятой манере читать мнимое удовольствие, полученное ими. То было повальное бегство, истинное сокрушение.

Одни лорнировали налево, чувствуя, что я иду направо, и представлялись, что меня не видят: ах бог мой! Другие похрабрее, убедившись, что никто на них не смотрит, уводили меня в уголок и говорили: "И как это вам удалось напустить на нас такого туману, потому что, видите-ли, мой друг, это дело решеное - ваша пьеса величайшая пошлость".

-- Увы, милостивые государи, я читал мою пошлость, право, так-же пошло, как она была сочинена; но заклинаю вас, ради доброты, но имя которой вы еще разговариваете со мною после моего падения, ради достоинства вашего второго приговора, - не допускайте вторичной постановки пьесы на сцене: еслибы, к несчастию, ее съиграли так, как я ее прочел, вы снова будете введены в обман и снова будете пенять на меня за то, что вам трудно будет решить, когда-же именно вы были правы и когда заблуждались, от чего Боже охрани вас!

Мне не поверили, пьеса была съиграна снова, и на этот раз я оказался пророком в своем отечестве. Этот бедняга Фигаро, отхлестанный сговорившимися, так сказать, единогласно от семьнадцати публичных сеансов. Но кто знает, долго-ли это продолжится? Я не побожусь, что через какие-нибудь пять или шесть веков, о нем не будет и помину, до того народ наш легкомыслен и непостоянен!

Театральные произведения, милостивый государь, подобны детям женщин. Зачатые со страстью, с трудом выношенные до конца, рожденные с мучением, они редко живут достаточно долго, чтобы отплатить родителям за их заботы, и более причиняют горя, чем доставляют радостей. Проследите судьбу их: едва они увидят свет, как придравшись к какой-нибудь опухоли, им приставляют цензоров; многие оттого так на всегда и остались с худосочьем. Вместо того, чтобы потихоньку играть с ними, грубый партер сурово хватает их, так что они падают. Нередко актер, убаюкивая их, изувечивает. Упусти их на минуту с глаз, и увы! в каком жалком виде ты найдешь их - истасканных, в лохмотьях, обезображенных, источенных извлечениями и покрытых критикою. Избегнув стольких мучений, едва блеснут они на мгновение в мире, и их ждет уже величайшее из бедствий: безвозвратное забвение убивает их; они умирают и, вновь погрузившись в Лету, оказываются навсегда затерянными в массе книг.

Я спрашивал у некоего господина, зачем эти битвы, эта ожесточенная война между партером и автором на первом представлении произведений даже из числа тех, которые, на другой день, нравятся. Разве вы не знаете, сказал он мне, что Софокл и старый Дионисий умерли от радости, получив награду за стихи в театре? Мы так любим наших авторов, что опасаемся, как-бы прилив радости не задушил их и не лишил нас столь великих писателей: поэтому, оберегая их, мы постоянно стараемся о том, чтобы авторское торжество было не без горечи, что-бы они не погибли от восторга.

Что-бы там ни говорили о мотивах такой суровости, дитя моих досугов, юный, невинный "Цирюльник", столь поруганный в первое представление, на другой день, далеко не злоупотребил своим торжеством, выражая неудовольствие своим критикам: он постарался лишь обезоружить их веселостью своего характера.

Редкий и поразительный пример, милостивый государь, в наш век пристрастия к спорам, когда все на счету, даже смех; когда самая легкая рознь во мнениях порождает вечную вражду, когда все игры сводятся к рукопашной, когда брань вызывает брань, которая, в свою очередь, отплачивается бранью до тех пор, пока предыдущая не поквитается с последующею, подняв, с своей стороны, ругань, а та открывает собою ряд нового обмена любезностей, и распложается, таким образом, до бесконечности горечь жизни, начатая смехом и доводящая, в конце концов, самого злобного читателя до пресыщения, до отвращения, сменяемого негодованием.

Что до меня, милостивый государь, то если справедливо, как говорят, что все люди братья (а это прекрасная мысль), то я желал-бы пригласить наших братьев-писателей предоставить употребляемый ими в спорах высокомерный и язвительный тон нашим братьям-пасквилянтам, которые упраи ляются с ним так ловко, а брань поручить нашим братьям-крючкотворам... которые тоже на этот счет не положат охулки на руку! Я желал-бы в особенности пригласить наших братьев-журналистов отрешиться от обычного им наставительного и, так сказать, допросного тона, с которым они пожирают сыновей Апполона и вызывают тем смех глупцов, к великому огорчению людей умных.

Раскройте любой журнал: так и видишь сурового репетитора, ферулу или розгу, поднятую над провинившимися школьниками; с ними обращаются, как с рабами, при малейшем нарушении ими своих обязанностей. Э, мои братья, какие тут обязанности! Литература - это отдых от обязанностей и приятное развлечение.

Что до меня, по крайней мере, - и не надейтесь подчинить забавы моего ума какому-нибудь правилу: он неисправим, и, когда класс с обязанностями запирается, ум мой становится так весел и шаловлив, что я могу употребить его лишь для забавы. Подобно волану, подпрыгивающему на отбойнике, он взвивается вверх, падает, забавляет мое зрение, летит снова на воздух, делает там поворот и возвращается назад. Если теперь какой нибудь ловкий игрок захочет принять участие в удовольствии и вдвоем подбрасывать легкий волан моих мыслей - очень рад: если он отбивает изящно и легко, игра представляется мне интересной, и партия устраивается. Вы видите, как удары наносятся, отбиваются, получаются, возвращаются, ускоряются, учащаются, - все это производится с быстротою и ловкостью, способными столько-же заинтересовать зрителей, как и воодушевить игроков.

Такова, на мой взгляд, милостивый государь, должна-бы быть критика, и в таком виде я всегда понимал диспут между людьми благовоспитанными, занимающимися литературой.

Посмотрим-же, сохранил-ли в своей критике бульонский журналист тот любезный, искренний характер, который тут столь желателен.

Эта пьеса - фарс, говорит он.

Перейдем к самой сущности. Бранное название, какое повар-иностранец дает французскому рагу, нисколько не изменяеть вкуса, кушанье обезображивается, лишь побывав у него в руках. Разберем бульонский фарс.

Пьеса, говорит он, без плана.

Уж не потому-ли ускользнул последний от проницатель ности этого юного критика, что он слишком прост?

Влюбленный старец предполагает завтра жениться на своей воспитаннице; влюбленный молодой человек, более ловкий, предупреждает его, в тот-же день она становится его женою под носом и в самом доме опекуна. Вот основной фон, на котором можно изобразить с одинаковым успехом трагедию, комедию, драму, оперу et caetera. Разве не то-ли-же самое "Скупой" Мольера? Не то-ли-же "Великий Митридат"? Род пьесы, как и всякого другого действия, обусловливается не столько самой основой, сколько характерами лиц, которые в ней действуют, желая по этому плану написать просто забавную и неутомительную пьесу, своего рода имброл мне нужно было, чтобы главный герой, не будучи мрачным извергом, быль просто странный малый, человек беззаботный, одинаково подсмеивающийся над успехом и над падением своих затей, чтобы произведение, не имея ничего общого с серьезной драмой, было веселенькой комедией: и потому только, что опекун вышел несколько менее глуп, чем обыкновенно бывают жертвы обмана на сценах, пьеса оказалась несравненно оживленнее, а лицам, на которых основывается интрига, пришлось придать более силы.

материала в обстоятельствах происшествия, только часть которого, и наименее чудесная, поставлена на сцену?

В самом деле, в настоящее время, ни для кого не составляет тайны, что в тот момент, которым весело заканчивается пьеса в моих руках, как-бы за занавесом, серьезно начинает разгораться ссора между Врачем и Фигаро из-за ста экю. От брани переходят к ударам. Врач, избитый Фигаро, отбиваясь от него, сбрасывает филейную сетку, которая служила Цирюльнику головным убором, и мы не без удивления видим на выбритой голове его выжженное клеймо в форме ланцета. Слушайте, милостивый государь, прошу вас.

При виде этого, Врач, пораженный таким открытием, в восторге восклицает: мой сын! о небо, мой сын! мой дорогой сын!... Но прежде чем Фигаро разслышал его, он принялся снова тузить своего дражайшого родителя. Действительно, это был отец его.

Этот "Фигаро", из всей своей родни помнивший когда-то только одну мать, был побочный сын Бартоло. Врач в молодости прижил этого ребенка от одной служанки, последствием чего было изгнание её и крайне бедственное положение.

Но прежде чем их бросить, опечаленный Бартоло, бывший в то время поДлекарем, выжег на теле сына изображение ланцета; клеймо положено было на затылке, чтобы можно было признать мальчика, когда судьба снова соединит их. Мать и ребенок провели шесть лет, занимаясь нищенством; в это время какой-то предводитель цыган, родом происходивший от Луки Горека, знаменитого астролога XVI века, пробираясь по Андалузии с своим табором, встретился с несчастной матерью, которая поспешила справиться у него относительно судьбы, ожидающей её сына; он тайком утащил ребенка, оставив, вместо него, следующий писанный гороскоп:

Пролив безвинно кровь родную,
Твой сын возстанет на отца;
И нанесет себе он рану злую...
Судьба-ж устроит молодца.

Несчастный молодой человек, не зная того, переменил свое общественное положение; теперь, не желая того, ему пришлось переменить свое имя: его воспитывали под именем "Фигаро"; так это прозвище и осталось за ним {Происхождение имени Фигаро, не смотря на множество самых разнообразных толкований, до сих пор не решено положительным образом. Г. Е. Lintilhac, автор вышедшей на днях монографии о Бомарше, предлагает следующее весьма остроумное и довольно вероятное объяснение: Фигаро не было-ли шутливой кличкой самого автора в детстве - fils Caron или, следуя сохранившемуся и до сих пор в Нормандии произношению - fi Caron, переделанное автором в Figaro. Прим. перев.}. Мать его была та самая Марселина, которая старухой поступила к врачу ключницей и которой ужасный гороскоп сына один остался в утешение после её потери Но, в настоящую минуту, все сбывается.

Пустив Марселине кровь из ноги, как это видно из моей пьесы или, лучше сказать, не видно из нея, Фигаро исполняет первый стих:

Пролив безвинно кровь родную.

Задав ни в чем неповинному врачу трепку, после закрытия занавеса, он выполняет второй стих:

Твой сын возстанет на отца.

Теперь между врачем, старухой и Фигаро происходит трогательнейшая сцена взаимного признания: Это вы! это он! это ты! это я! Какая сценическая неожиданность! Но сын, в отчаяньи от невинной живости своего характера, заливается слезами и наносит себе удар бритвой, согласно смыслу третьяго стиха:

И нанесет себе он рану злую...

Картина! Я не объясняю здесь, что именно режет он своею бритвой: горло или только волоса на бороде; но вы видите, что у меня не было недостатка в содержании, чтобы закончить мою пьесу самым патетическим образом. Наконец, врач женится на старухе; что до Фигаро, то согласно последнему стиху,

Судьба устроит молодца.

Какая развязка! И для этого мне стоило только прибавить один шестой акт. И какой еще шестой акт! Никогда ни одна трагедия на сцене французского театра... Однако, довольно. Возвратимся к моей пьесе в том виде, как она была съиграна и подверглась критике. Когда меня едко упрекают за то, что я сделал, не время расхваливать то, что я мог бы сделать.

Неправдоподобна! Разберем это замечание, удовольствия ради.

Его сиятельство, граф Альмавива, которого с давних пор я имею честь быть близким другом, молодой вельможа или, лучше сказать, был им; потому что годы и видные места сделали его человеком очень важным, подобно мне, в последнее время. И так, его сиятельство был молодым испанским вельможей, живым и пламенным, как и все влюбленные его нации, которую считают холодной и которая на самом деле только ленива.

Он начал тайным образом преследовать одну прекрасную особу, которую видел в Мадрите и которую опекун её тотчас-же вслед затем увез на родину. Однажды утром, когда он прогуливался под её окнами в Севилье, где целую неделю уже старался обратить на себя её внимание, случай привел на то-же место цирюльника Фигаро. - А, случай! скажет мой критик: а если-бы случай в тот день не привел цирюльника в это место, что сталось-бы с пьесой? - Она началась-бы, мой брат, с какого-нибудь иного момента. - Это невозможно, так как опекун, по вашим же словам, должен был жениться на другой день. - В таком случае, совсем бы не было никакой пьесы, или, мой брат, она было-бы совершенно иная. Разве можно назвать что-нибудь неправдоподобным потому только, что оно могло произойти иначе?

Видимо, вы не в духе. Когда кардинал де-Ретц покойно нам говорит: "Однажды я искал какого-нибудь человека - собственно говоря, мне нужен был скорее призрак; я желал, чтобы то был внук Генриха Великого, с длинными, светлыми волосами, чтобы он был красив, хорошо сложен, обворожителен, обладал речью и чувствами демократическими; и вот случайно встречаю я в Париже г-на де-Бофор, только что бежавшого из королевской тюрьмы: это был именно человек, которого я искал", - на эти слова кардинала неужели вы скажете ему: Случай! А еслибы вы не встретили г-на де-Бофор? А еслибы то, а еслибы это?..

И так, случай привел в то-же место цирюльника Фигаро, хорошого говоруна, плохого поэта, заносчивого музыканта, великого искусника бреньчать на гитаре и служившого некогда у графа лакеем; устроившись в Севилье, он с успехом брил бороды, сочинял романсы и устраивал свадьбы; работая одинаково ланцетом и промывательной трубкой, гроза мужей и любимец дам - это именно был человек, которого нам нужно. А так как во всякого рода исканиях так называемая страсть есть ничто иное, как желание, раздраженное противоречием, то молодой любезник, который, встретив эту красотку где-нибудь в свете, конечно, не пошел-бы дальше легкого, прихотливого влечения, тут влюбился в нее по уши, потому что она была занята и жениться на ней оказалось невозможным.

Но передавать вам здесь полное содержание пьесы, милостивый государь, значило бы сомневаться в проницательности и ловкости, с какими вы сами способны уловить намерение автора и проследить нить интриги среди легкой путаницы сюжета. Менее предубежденные, чем бульонский журнал, который, с одобрением и привиллегией, заблуждается относительно всего хода этой пьесы, вы увидите, что все заботы влюбленного устремлены не на то только, чтобы передать письмо - обстоятельство, являющееся лишь легким аксессуаром в интриге, но чтобы утвердиться в крепости, обороняемой бдительностью и подозрительностью, и в особенности, чтобы надуть человека, который безпрерывно меняет намерения, заставляя неприятеля оборачиваться достаточно быстро, чтобы не быть застигнутым врасплох.

И когда вы увидите, что вся суть завязки состоит в том, что опекун запер свою дверь, дав самые широкия полномочия Базилю, чтобы он один с нотариусом могли войти к нему и заключить брачный договор, - вы, конечно, будете весьма удивлены, что столь справедливый критик подшучивает над доверием своего читателя или сам заблуждается до того, что пишет - и еще в Бульоне: "Граф потрудился взобраться на балкон по лестнице вместе с Фигаро, хотя дверь была не заперта".

Наконец, когда вы увидите несчастного опекуна, который обманут именно благодаря предосторожностям, принятым им, чтобы избегнуть обмана, увидите, как он принужден, в конце концов, подписать свадебный контракт графа и самолично утвердить то, чего не смог предотвратить, - вы предоставите тогда самому критику решить, можно-ли этого опекуна назвать глупым за то, что он не разгадал интриги, в которой все для него было скрыто, тогда как сам критик, от которого ничего не скрывалось, не более опекуна усмотрел, в чем тут дело.

В самом деле, пойми он это, ему не оставалось-бы ничего иного, как расхвалить все лучшия места произведения.

Что он проглядел, как в первом акте определяются и весело развиваются все характеры пьесы, - это ему можно извинить.

Что он не заметил хотя-бы некоторой доли комизма в большой сцене второго акта, когда, не смотря на недоверие и гнев ревнивца, воспитанница успевает обмануть его, передав, в его присутствии, письмо и заставив его на коленях просить прощения за обнаруженную им подозрительность, - и это для меня понятно.

Что он не обмолвился ни единым словом относительно сцены оцепенения Базиля в третьем акте, - сцены, которая показалась новинкой в театре и чрезвычайно разсметила зрителей, не удивляюсь я тоже.

Пусть он и в самом деле не предвидел затруднений, в которые автор добровольно поставил себя в последнем акте, когда Розина объявляет своему опекуну, что граф похитил ключ от его ревности, и как автор, в двух словах, выпутывается из этих затруднений и потом удаляется, оставляя зрителей в новом недоумении. Право, и это не бог знает что такое.

Я ничего не имею против него и за то, что ему в голову не пришло следующее обстоятельство: пьеса одна из Самых веселых, какие когда-либо давались в театре, написана без малейшей двусмысленности, в ней нет ни одной мысли, ни одного слова, которые могли-бы оскорбить скромность даже в маленьких ложах, а это, милостивый государь, вещь немаловажная в наше время, когда лицемерие скромности идет почти также далеко, как и распущенность нравов. Что-же - пусть так. Все это, должно быть, могло показаться не достойным внимания столь важного критика.

Но как он не восхищается тем, на что все честные люди не могли смотреть, не проливая слез умиления и радости? Я разумею сыновнюю почтительность этого доброго Фигаро, который не забыл своей матушки!

"Ты знаешь её опекуна?" говорить ему граф в первом действии. "Как свою родную мать", отвечает Фигаро. Скупой сказал-бы: "Как свои карманы". Какой-нибудь солидно-обезпеченный господин ответил-бы: "Как себя самого"; честолюбец: "Как дорогу в Версаль", а бульонский журналист: "Как моего издателя". - Каждый сопоставлял-бы с предметом, особенно для него ценным. - "Как свою родную мать", сказал нежный и почтительный сын.

В другом месте, опекун говорит ему: "Ах, какой вы прелестный человек!" А этот добрый, честный малый, который мог-бы весело присоединить эту любезность ко многим другим, полученным им от своих любовниц, обращается по прежнему к своей матушке и на слова: "Ах, какой вы прелестный человек!" отвечает: "Правда, сударь, матушка говаривала мне это когда-то". И бульонский журнал не видит подобные черты! Нужно иметь совсем уж изсушенный мозг, чтобы их не заметить, или слишком черствое сердце, чтобы не почувствовать их.

Я не считаю тут тысячи других тонкостей искусства, в изобилии разсеянных в этом произведении. Например, известно, что амплуа у актеров раздробилось до бесконечности: амплуа большой, средней и малой любовницы, амплуа большого, средняго и малого слуги, амплуа глупца, важной особы, бродяги, мужика, сельского нотариуса, судьи, - нет только еще амплуа человека зевающого. Что-же сделал автор, чтобы образовать актера, мало упражнявшагося в искусстве широко раскрывать рот на сцене? Он постарался собрать для него, в одной фразе, слова такого звукового состава, что при произнесении их и мертвому пришлось бы зевнуть, самая зависть принуждена была бы разжать зубы.

А это восхитительное место, когда опекун громко укоряет его: "Что то скажете вы тому несчастному, который зевает и спит, стоя на ногах? Или другому, который три часа подряд чихает до того, что глаза у него на лоб лезут и жилы налились кровью? Что вы им то скажете?" Наивный-же цирюльник на все укоры отвечает: "Это вовсе не головоломное дело - тому, кто чихает, скажу: "Желаю-мол здравствовать!", а г. зевающему пожелаю покойной ночи". Ответ по истине так прост и восхитителен, что один из этих надменных критиков, имеющий даровой билет в раек, не мог не воскликнуть: "Чорт возьми! автор, должно быть, целую неделю высиживал эту реплику".

А бульонский журнал, вместо того, чтобы достойно похвалить эти безчисленные красоты, злоупотребляет чернилами и бумагой, одобрением и привиллегией, чтобы признать подобное произведение ниже всякой критики! Хоть перережьте мне горло, но я не промолчу ему за это!

"для спасения этого цирюльника от гибели на сцене, следовало-бы его пообрубить, изменить, переделать, сократить, преобразить в четырех-актную пьесу и поочистить от большого количества шуток, каламбуров, игры слов, - короче от низкого комизма!"

Глядя, как он наносит удары, словно глухой, можно подумать, что он не слыхал даже первого слова в том произведении, которое разбивает. Честь имею уверить этого журналиста, равно как и молодого человека, сочиняющого ему и подготовляющого остроты, что автор не только не очистил пьесы ни от одного из каламбуров, игры слов и т. д., повредивших яко-бы ей в первое представление, но включил в акты, удержавшиеся на сцене, все, что можно было взять из акта, остающагося в портфеле: так бережливый плотник разъискивает в щепе, разбросанной по дровяному двору, все, что могло-бы пригодиться ему в его деле, чем он мог-бы зашить или забить малейшую щель в работе.

Не пройти-ли нам молчанием едкий упрек, делаемый им молодой девушке, которая, по его словам, имеет "все недостатки дурно воспитанной девицы". Правда, желая избегнуть последствий подобного обвинения, он пытается приписать его, другому, словно не им сочинено оно, и употребляет такое банальное выражение: "находят в молодой особе..." и т. д. Находят, видите-ли!..

Что-же, по его мнению, должна она была делать? Вместо того, чтобы отвечать на чувства молодого влюбленного, человека весьма любезного и достойного, уж не желал-ли он чтобы наше обворожительное дитя повенчалось с старой подагрой - врачом? Благородную участь предназначал он ей, нечего сказать! И потому, видите-ли, что на этот счет оказались иного мнения, он усматривает в моей героине "все недостатки плохо воспитанной девушки!"

Сказать по правде, если бульонский журнал верностью и искренностью своей критики приобретает себе друзей во Франции, то по ту сторону Пиринеев их окажется у него несравненно менее, испанским дамам он покажется особенно грубым.

А кто знает еще, быть может, её сиятельство, графиня Альмавива, образец женщин её положения, живя с своим мужем как ангел, хотя и не любит его, в один прекрасный день, прогневается за то свободное обращение, которое позволяют себе на её счет в Бульоне, с одобрением и привиллегией?

Подумал-ли, по крайней мере, неосторожный журналист о том, что её сиятельство, имея, благодаря положению своего супруга, величайшее доверие в различных учреждениях, могла-бы облегчить для него получение некоторой суммы на издание испанской газеты или самую газету и что на избранном им пути следует поосторожнее относиться к женщинам высокого положения? Все это до меня лично не касается. Понятно, что я говорю в его-же интересе.

Пора однако оставить этого противника, хотя он стоит во главе людей, которые утверждают, что я, "не будучи в состоянии поддержать пять актов, сократился в четыре, чтобы только возвратить себе публику". А если бы и так! В трудную минуту подобного давления, не лучше-ли пожертвовать пятую часть своего имущества, чем все целиком отдать на разграбление?

Но не впадите, дорогой читатель... (милостивый государь, хочу я сказать), не впадите, прошу вас, в весьма распространенную ошибку, которая очень повредила-бы вашему суждению.

Моя пьеса, которая, в настоящее время, кажется состоящею из четырех действий, в действительности и фактически имеет их пять, т. е. первое, второе, третье, четвертое и пятое, как обыкновенно.

Правда, в день битвы, видя, что неприятель ожесточается, а волнующийся партер шумит вдали, как волны на море, и зная хорошо, что этот глухой шум, предвестник бури, не раз приводил за собою кораблекрушение, я раздумал, что многия пьесы в пяти действиях (как моя), будучи, впрочем, весьма хорошо написаны (как моя), в целом своем виде пошли бы к чорту (как моя), если-бы автор не принял мужественного решения (как я).

Бог заговорщиков разгневан, сказал я актерам с силою:

Затем, отправив к чорту и разорвав свою рукопись, я воскликнул: бог свистунов, сморкальщиков, плевальщиков, кашляющих и смутителей общественной тишины, тебе кровь нужна? выпей мой четвертый акт, и да усмирится твоя ярость!

В то же мгновение, этот адский шум, от которого бледнели актеры и не могли выговорить ни слова, стих, ослабел, исчез; его сменили аплодисменты, и из глубины партера общее браво раздалось и распространилось по всему театру до самых верхов райка.

Из вышеизложенного, милостивый государь, следует, что пьеса моя осталась в пяти актах: первый, второй, третий на сцене, четвертый - у чорта и пятый - вместе с тремя первыми. Сам автор вам подтвердить, что этот четвертый акт, которого вы не видите, тем не менее, всего более приносит пользы пьесе уже тем, что его не смотрят.

Пусть болтают люди; для меня достаточно, что я доказал вам то, что говорю; с меня достаточно, что сочинив мои пять актов, я выразил тем уважение к Аристотелю, Горацию, Обиньяку {Franèois Aubignac (16041676) - автор довольно известного, в свое время, трактата Pratique du théâtre (Paris, 1669), в котором он пытался установить законы драматического искусства и с точки зрения которого "Сид" Корнеля признан был пьесой никуда негодной. Узкий приверженец Аристотеля, Обиньяк не входит тут ни в какие критическия разсуждения, а ограничивается лишь тем, что подтверждает, сказано-ли было или нет Аристотелем то или иное положение. Написанная Обиньяком скучнейшая трагедия "Zéuobie" (1677) дала повод знаменитому Конде высказать следующее остроумное замечание: "Я ничего не имею против аббата Обиньяка, что он слепо повинуется правилам Аристотеля; но я не могу простить памяти великого философа, что он вдохновил аббата Обиньяна написать такую скверную трагедию". } и новейшим писателям и достоинство литературного правила сохранил нерушимо.

Чем-же недоволен бульонский журнал? - А, чем? Дело в том, что весьма трудно угодить людям, которые по ремеслу своему должны всегда находить веселые вещи недостаточно серьезными, а важные - недостаточно забавными.

Льщу себя надеждою, милостивый государь, что мое разсуждение вы признаете правильным и останетесь довольны моим маленьким силлогизмом.

Отлагаю в сторону письма, адресованные актерам и мне самому, без подписи, обыкновенно называемые анонимными; судя по грубому стилю, которым они написаны, можно полагать, что авторы их, мало сведующие в критике, не вполне понимают, что плохая пьеса не есть, вместе с тем, и преступное деяние и что ругательства, подобающия преступному человеку, совершенно неуместны по отношению к плохому писателю. Перейцем к другим.

Некоторыми знатоками было замечено, что я поступил неприлично, заставив какого-то севильского шутника и в самой Севилье критиковать французские обычаи, тогда как было бы правдоподобнее позаняться ему скорее испанскими нравами. Они правы: я сам об этом долго думал и одно время для придания пьесе более правдоподобия решил было написать и съиграть мою комедию на испанском языке; но один человек со вкусом заметил мне, что в таком виде она, быть может, утратит для парижской публики некоторую долю своей веселости - вот причина, склонившая меня написать ее по-французски. Таким образом, как видите, я принес тысячи жертв во имя веселья и все-таки мне не удалось разгладить морщины в бульонском журнале.

Другой любитель, улучив минутку, когда в фойэ было много народа, самым серьезным тоном укорил меня тем, что пьеса моя похожа на "Не придумаешь всего". - Похожа, милостивый государь! Я утверждаю, что пьеса моя и есть именно "Не придумаешь всего". - Каким образом? - Да потому, что о пьесе моей, как оказывается, не все еще придумано. Любитель приумолк, а присутствующие разсмеялись тем искреннее, что укорявший меня подражанием "Не придумаешь всего", сам-то, в течении всей своей жизни, ничего никогда не придумал.

Несколько дней спустя (это посерьезнее), у одной прихварывавшей барыни, некий важный господин, в черном костюме, с взъерошенными волосами и тростью крюком, коснувшись слегка последним её рукава, учтиво выразил несколько сомнений относительно справедливости тех данных, которые высказаны были мною о врачах. Милостивый государь, уж не задел-ли я кого нибудь из ваших приятелей? Мне было бы весьма тяжело, если бы легкая болтовня... - Нисколько: я вижу, вы меня не знаете; что мне за дело до других; я говорю здесь обо всей корпорации. - Это заставило меня призадуматься, кто-бы это был такой. В деле шуток, прибавил я, вы знаете, милостивый государь, никто не думает о том, справедлива-ли история, но хороша-ли она. - А вы полагаете, в таком случае, иметь менее шансов на проигрыш? - Наверное, доктор, сказала дама. Этакое чудовище! Ведь он осмелился дурно говорить и о нас! Поведем-ка против него дело сообща.

доктор, у меня шевельнулось подозрение, что она говорит с своим врачом. - Истинная правда, милостивая государыня и милостивый государь, скромно сказал я, действительно, я позволил себе это легкое прегрешение и тем покойнее, что оно ведь не оставляет после себя никаких последствий.

Э! кто может причинить какой-либо вред двум могущественным корпорациям, власть которых обнимает всю землю и разделяет ее между собою? Что там ни толкуй завистники, наслаждение вечно будет орудием власти у красавиц, а страдание - орудием власти у врачей: блестящее здоровье ведет нас к любви, болезнь приводит к врачу.

Однако, взвешивая преимущества обеих, не знаю, как-бы перевес не остался за красотой. Часто красавицы приводят нас к врачам; но еще чаще приходится так и остаться у врачей, которые не возвращают нас красавицам.

нас, это еще только отрицательное зло; но если - и это чаще бывает - врачи в своем мщении овладевают нами, то уж нам не освободиться от них, и это самым положительным образом.

Не мешает подумать о том, что если попадешься последним в руки, они делают из нас все, что угодно; тогда как красавицы, каким бы обаянием оне ни обладали, получают от нас лишь то, что могут получить.

Что общение с красавицами делает их скоро для нас менее нужными, тогда как обращение к врачам кончается тем, что они становятся для нас необходимыми.

Наконец, что одна из этих властей, повидимому, установлена для того лишь, чтобы обезпечить продолжительность другой, так как чем более зеленая молодость отдается любви, тем вернее бледная старость принадлежит медицине.

Затем, так как вы начали против меня сообща иск, то справедливо будет, милостивая государыня и милостивый государь, если я вам обоим сообща представлю и мои оправдания. Будьте-же уверены, что избрав профессией своей - обожать красавиц и опасаться врачей, если я говорю что-нибудь дурного о красоте, то лишь шутя, и не без большого страха позволяю себе подчас слегка пошутить над медициной.

свободно излиться на всех других, я круто обрываю на двадцать пятом куплете и, под влиянием быстрого прилива раскаяния, слагаю, в двадцать шестом, нижеследующее покаяние к разгневанным красавицам:

Прекрасный пол, если я и раскрываю
Ваше сердце, сгораемое желанием,
Но вечно верной наслажденью:
Не ухитряйтесь вы мстить
Хулителю увы! ваших слабостей,
Которыми он жаждет воспользоваться.

Что до вас, господин врач, то известно ведь, что еще Мольер...

ртом, с повиснувшею в воздухе неоконченною фразой. - "Не знаю, сказала смеясь прекрасная больная, - прощу-ли я вас; но хорошо вижу, что наш доктор вам не прощает". - Наш, сударыня? моим он никогда не будет. - "Почему?" - Не знаю; боюсь, как-бы он не оказался ниже своего призвания, потому что не может стать выше шуток, какие могут быть сделаны по поводу его профессии.

Это - не мой доктор. Человек, достаточно изучивший Свое дело, чтобы добровольно признать его недостоверность, достаточно разумный, чтобы вместе со мною посмеяться над теми, кто выдает его непогрешимым. - таков мой врач. Оказывая мне заботы, которые они называют визитами, давая мне советы, которые они величают приказаниями, он достойнейшим образом и без чванства выполняет одно из благороднейших призваний просвещеннейшей и чувствительной души. Имея побольше ума, он соображает большее число условий, - и тут все, чего возможно достигнуть в искусстве весьма полезном, но недостаточно верном. Он убеждает меня, утешает и советует, природа-же довершит остальное. Таким образом, будучи далеко неспособным оскорбиться шуткой, он первый готов противопоставить ее педантизму. На заявление человека пристрастного, важно вещающого: "Из двадцати-пяти воспалений легких, которые я лечил последнюю осень, только один больной погиб на моих руках" - мой доктор ответит с улыбкой: "Что до меня, то в эту зиму я давал помощь более ста лицам, и увы! мог спасти только одного". Вот каков мой милый врач.

-- Я знаю такого. Вы, конечно, позволите мне не менять его на вашего. Какой-нибудь педант никогда не добьется от меня доверия в болезни, точно так-же, как какая-нибудь нахалка не добьется от меня уважения в здоровом состоянии. Но я просто глупец. Вместо того, чтобы напоминать вам мое почтительное покаяние к прекрасному полу, мне следовало пропеть ему куплет к нахалке; он словно нарочно написан для него.

Чтобы сделать мои стихи повеселее,
Я случайно повсюду собираю черты;
Картины, но никогда не рисую портретов;
Умная женщина, разсмеявшись над ними,
Тонко подмигнет автору.
Неосторожная-же, оскорбившись ими,

-- Кстати о песне, сказала дама, вы поступили весьма похвально, передав свою пьесу французам; но я имею маленькую ложу только у итальянцев! Что-бы вам сделать из своей пьесы комическую оперу? Говорят, таково было ваше первоначальное намерение. Пьеса эта такого рода, что годится и для музыки.

-- Не знаю, годится-ли она для музыки, или я ошибся, первоначально предполагая это; но, не входя в другия причины, побудившия меня изменить мое намерение, вот, милостивая государыня, что именно окончательно укрепило меня в решении.

Наша драматическая музыка все еще очень похожа на песенную нашу музыку, и потому от нея напрасно было-бы ожидать действительного интереса или открытого веселья. Пора начать попытки серьезного применения её на сцене, если мы сознаем, что тут поют только потому, что не говорят, если наши музыканты приблизятся к природе и в особенности если они забудут про нелепый закон - постоянно возвращаться к первой части арии, пропев вторую. Разве в драме есть повторения и рондо? Это жестокое вранье убивает всякий интерес и обнаруживает невыносимую пустоту мысли.

эта мне музыка! И к чему эти безпрестанные повторения? И без того ведь ты черезчур медлительна! Вместо того, чтобы рисовать страсть, ты привязываешься к словам. Поэт из кожи лезет вон, чтобы сжато передать событие, а музыка растягивает его. Ты стараешься придать стилю энергию и силу, а в музыке все это погребается под безполезными трелями.

я впаду в ошибку, которою совершенно справедливо укоряют нас, французов - о больших делах слагать маленькия песенки и разражаться большими разсуждениями по поводу маленьких дел.

С глубочайшим уважением остаюсь,
милостивый государь,
ваш покорнейший и послушный слуга
Автор.