Грандель Ф: Бомарше.
6. Дьявол

Заявление о нарушении
авторских прав
Категория:Биографическая монография
Связанные авторы:Бомарше П. К. (О ком идёт речь)


Предыдущая страницаОглавлениеСледующая страница

6

ДЬЯВОЛ

Другой бы повесился, но поскольку эта
возможность от меня никуда не уйдет, я
оставляю ее про запас, а сам тем
переупрямит, - дьявол ли, повергнув меня, я
ли - устояв; вот чем занята моя упрямая
башка.
Лаблаш

и о королевском эдикте трудно сказать в двух словах; к тому же подобного рода анализу не место в этой книге, однако без фактов не обойдешься. В жизни Бомарше роспуск старого парламента и замена его парламентом Мопу сыграет большую роль. Итак, напомним в самых общих, к сожалению, чертах о том, что произошло.

Систематическая оппозиция парламента, несмотря на все торжественные его заседания в присутствии короля, заставила Людовика XV, потерявшего терпение, издать эдикт, в котором он сформулировал свои прерогативы поистине по-львиному:

"Наша корона дарована нам одним богом! Право издавать законы, коими наши подданные могут быть руководимы и управляемы, принадлежит нам, только нам, независимо и безраздельно" (3 декабря 1770).

Поскольку в спорах с парижским или провинциальными парламентами последнее слово принадлежало королю, этот эдикт устранял парламентский контроль, право парламентов делать "представления". Фактически король этим декретом указывал парламенту, что он оставляет за собой первое и последнее слово. Тем самым он наносил удар и по сторонникам ограничения абсолютной власти монарха, среди которых был Шуазель. "Совпадение" - премьер-министр был смещен 24 декабря 1770 года, иными словами, через три недели после издания не одобряемого им эдикта. Однако, даже утратив в его лице важнейшую опору, парламент не отступил и отказался зарегистрировать акт, по которому граждане могли быть лишены чести, свободы, прав гражданского состояния, а то и жизни без всякой возможности защищаться. Это был тупик. 3 января следующего года Людовик XV нашел для себя выход из него, предложив подписать королевский текст каждому члену парламента в индивидуальном порядке. Те встали перед альтернативой - подчиниться или отказаться - и ответили отказом. Парламент был распущен, а канцлеру Мопу было предложено создать другой, который находился бы под каблуком у него или, точнее, у короля, что Мопу и осуществил без промедления. Но если король и укрепил свою власть, Шуазеля он потерял. Когда Людовик XVI вновь созовет старый парламент, он ослабит свою власть, но зато найдет Верженна.

Бомарше принадлежал к клану Шуазеля. Цвета изгнанного министра и распущенного парламента носили Ниверне, Орл"еан, Конти, Ленорман д'Этиоль. В той жестокой борьбе, которую Бомарше вел с Лаблашем, все эти люди остались верны Бомарше. Произведенный в генерал-майоры граф Лаблаш как бы невзначай оказался в противоположном политическом лагере. Возможно, поэтому его ссора с Бомарше вскоре приобрела государственные масштабы и потрясла королевство до основания. Мы еще увидим, как Бомарше в одиночку, или почти в одиночку, одержал победу - и какую победу! - над парламентом Мопу.

признает подписи покойного.

Чего проще, нужно было только смекнуть. Лаблаш смекнул. Коль скоро акт фальшивый, Бомарше из мелкого кредитора наследника превращается в его крупного должника. Изобретательный прием, продуманный Лаблашем совместно с одним из самых изворотливых адвокатов - г-ном Кайаром.

Трудно себе представить, что Бомарше, отнюдь не будучи в отчаянном положении, владея домом на улице Конде и Шинонским лесом, стал бы рисковать своим добрым именем из-за каких-то 15 000 франков, подделав подпись человека, которого горячо любил. Но нужно представить себе Лаблаша, человека сказочно богатого, только что унаследовавшего миллион и сутяжничающего с компаньоном своего двоюродного деда из-за ничтожной суммы. Однако это было лишь предлогом. Как мы уже сказали, Лаблашем руководила безумная ненависть, которой он, впрочем, даже не скрывал, - чтобы погубить Бомарше, он был готов на все. К тому же он был поистине воплощением духа зла и человеком дьявольски коварным.

Бомарше пришлось обратиться в суд. Как свидетельствуют письма, это было ему не по душе, и он долго взвешивал все обстоятельства, прежде чем решился. Но речь шла уже не просто о 15 000 франков, затронута была его честь. Судейский чиновник, он имел право подать жалобу на Лаблаша в особую инстанцию - Рекетмейстерскую палату, заседавшую в Лувре, по соседству с залом, где вершил суд он сам. Следствие тянулось долго, Лаблаш прибегал к всевозможным ухищрениям, уловкам, оттяжкам. В свете он откровенно - ибо Лаблашу было присуще это качество - похвалялся: "Ему понадобится десять лет, не меньше, чтобы заполучить эти деньги... а за десять лет он еще от меня натерпится!"

Принц де Конти, который защищал своего друга, нашел лапидарную формулу и повторял ее во всех гостиных: "Бомарше получит либо деньги, либо петлю на шею!" Софи Арну, знаменитая певица, проникшаяся, хоть и не сразу, симпатией к Бомарше, сострила в ответ: "Если его повесят, веревка треснет по приговору". А само заинтересованное лицо не преминуло заявить: "Не находите ли вы, что если я выиграю процесс, моему противнику придется поплатиться честью?" Дело пока еще не приняло драматического характера, и процесс Бомарше был поначалу для его друзей предметом шуток.

всяческие слухи о своем противнике. От сплетни до клеветы - один шаг, и наш молодчик сделал его с легкой душой. Начал он издалека. Юность Пьера-Огюстена: разве не поворовывал он у отца? Смерть его жен: уж не отравил ли он их, чтобы унаследовать состояние? Путешествие в Испанию: не обвиняли ли его там, что он нечист на руку за карточным столом? Граф пользовался недомолвками, и Бомарше не мог ни поймать этого Базиля на месте преступления, ни найти свидетелей, так как они с графом были завсегдатаями разных салонов. К несчастью, в тот единственный раз, когда ему удалось уличить Лаблаша в клевете и он получил возможность привлечь того к суду, Бомарше сделал ложный шаг.

Лаблаш, пополняя день за днем новыми главами свой роман, сочинил, будто их высочества "отказали Бомарше от дома" и принцесса Виктория якобы дала понять, что "он выказал немало бесчестящих его черт". Узнав о россказнях Лаблаша и не сомневаясь в возможности уличить его во лжи, Бомарше воспользовался случаем и довел все это до сведения своих покровительниц.

Г-жа Виктория тут же ответила ему через одну из придворных дам графиню Перигор - именно так, как он рассчитывал:

"Я рассказала, сударь, о Вашем письме принцессе Виктории, которая заверила меня, что она никогда и никому не говорила ни единого слова, порочащего Ваше доброе имя, поскольку ей ничего такого не известно. Она поручила мне сообщить это Вам. Принцесса даже добавила, что осведомлена о Вашем процессе, но что ни при каких обстоятельствах и; в частности, на этом процессе ее высказывания на Ваш счет не могут быть использованы Вам во вред, поэтому Вам нечего тревожиться".

За несколько дней до суда нельзя было пренебречь подобным свидетельством. Оно доказывало бесчестность Лаблаша и его склонность к клевете. Но как сделать, чтобы ответ принцессы стал известен всем? Бомарше не был уверен, что ему хватит времени показать письмо тем, кто введен в заблуждение Лаблашем, поэтому он нашел уместным опубликовать короткий мемуар, куда включил ответ принцессы Виктории.

"Имею честь препроводить Вам мемуар, где я использовал, как то дозволила принцесса Виктория, оправданнее, коим она соблаговолила меня удостоить, и письмо, кое имел честь получить от Вас". Это была грубая оплошность. Не слишком давно обучившись хорошим манерам и полагаясь в этой области на свою интуицию - как правило, успешно, - Бомарше не отдавал себе отчета, что нарушает этикет, публично вмешивая в свое судебное дело принцесс.

Эти последние, весьма озлившись и, безусловно, подогреваемые в своем гневе друзьями графа, выразили свое недовольство письменно:

"Мы заявляем, что г-н Карон де Бомарше и его процесс нас нисколько не интересуют и что, включив в свой мемуар, напечатанный и распространяемый публично, уверения в нашем покровительстве, он действовал без нашего соизволения.

Мария-Аделаида, Виктория-Луиза,

Софи-Филиппина, Элизабета-Жюстина.

".

Удача изменила Бомарше, дело приняло дурной оборот. Лаблаш мигом смекнул, какую пользу он может извлечь из заявления принцесс, и за пять дней до вынесения приговора, опережая Бомарше, мемуар которого еще не вышел из типографии, распространил письмо принцесс во множестве экземпляров. Назавтра весь Париж был в, курсе дела. Заявление королевских дочерей, столь же краткое, сколь решительное, заставило многих призадуматься. Не способен ли человек, обманувший принцесс, на все - к примеру, на подделку подписи? Старая пословица о коготке и птичке. Лаблаш ловко играет на всем этом, тем более что огорошенный, печально огорошенный противник не смеет теперь даже показать письмо г-жи де Перигор, которое, по существу, его оправдывает. К счастью, ему хватило ума познакомить судей с посланием графини прежде, чем Лаблаш опубликовал заявление принцесс. Хотя бы судьи - а это главное - все же знали, кто из двух противников в этом конкретном вопросе лукавил.

Начатый осенью 1771 года, процесс затянулся на шесть месяцев и привлек внимание всего Парижа. Ненависть Лаблаша и крючкотворство г-на Кайара превращали судебные заседания в увлекательнейшие спектакли. Надо признать, оба они были талантливыми клеветниками и виртуозами вранья. Бомарше, все еще; подавленный своим горем, возмущается и отстаивает оскорбленную добродетель вполне в духе серьезного жанра. Он в своем праве, но суд театр, где плуты, будь они судьями или обвиняемыми, пользуются большим успехом, чем люди порядочные. Тщетно Бомарше восклицает в зале суда после очередной попытки Кайара извратить правду: "О, сколь презренно ремесло человека, который ради того, чтобы захватить деньги другого, недостойно бесчестит третьего, бесстыдно искажает факты, перевирает тексты, цитирует не к месту авторитеты, без зазрения совести плетя сеть лжи".

Лишь позднее, когда" над ним нависнет реальная угроза, он найдет нужный тон. Пока же он морализирует и ведет себя точь-в-точь как персонаж "Двух друзей". Но, чтобы взять верх над Базилем, нужно быть Фигаро.

Г-н Кайар со своей адвокатской кафедры демонстрировал чудеса адвокатского красноречия, руководствуясь то собственным вдохновением, то вдохновением графа. Восхищенная публика с наслаждением внимала его неистощимым доводам. Сбитый с ног, он вскакивал с ловкостью акробата: в ответ на опровержения с неслыханной наглостью противоречил сам себе.

1) что подпись поддельная,

2) что она подлинна, но поставлена до написания акта,

3) что акт поддельный,

4) что акт, как и подпись, подлинен, но акт и подпись между собой не связаны,

6) что отсутствие второго экземпляра - доказательство подделки оригинала (второй экземпляр был приложен к завещанию и, судя по всему, похищен Лаблашем). И т. д.

Бомарше неутомимо изобличал несостоятельность умозаключений адвоката, а тот столь же неутомимо выдвигал все новые и новые доводы.

В конце концов, видя, что они проигрывают дело, Кайар и Лаблаш решили прибегнуть к последнему средству. Ничтоже сумняшеся, они сфабриковали некое решающее вещественное доказательство. История довольно сложная, но стоит подробного рассказа как наглядный пример их хитроумия. Лаблаш и Кайар в очередной раз потребовали досье, хотя давным-давно знали его наизусть. В досье был важнейший документ, подтверждающий подлинность акта, - письмо Бомарше от 5 апреля 1770 года с черновиком акта, на обороте которого Пари-Дюверне написал: "Вот мы и в расчете". Свой ответ Пари-Дюверне отослал обратно отправителю. Лаблаш и Кайар утверждали, что слова "Вот мы и в расчете" относятся совсем к другому делу, а письмо Бомарше написано уже после этой записки Пари-Дюверне. Таким образом, лицевая сторона листа оказывалась оборотной, а оборотная - лицевой. Найдя после смерти Пари-Дюверне в его бумагах это "Вот мы и в расчете", пройдоха Бомарше якобы смекнул, что этой запиской можно воспользоваться, написав на ее "обороте" письмо, полностью отвечающее его интересам, - чтобы слова "Вот мы и в расчете" выглядели положительным на него ответом. Выдвинуть накануне вынесения приговора такой довод было затеей тем более наглой, что до сих пор оспаривалась лишь подлинность подписи Пари-Дюверне, и ни у кого не возникало сомнения, что письмо предшествует записке. Однако Кайару изобретательности хватало с лихвой. Он заметил, что имя Бомарше стоит в нижней части листа, под запиской Пари-Дюверне. Очевидно, - так, во всяком случае, аргументировал адвокат, - слова "г-н де Бомарше" написаны рукой Пари-Дюверне. Этот последний, прежде чем сложить лист бумаги и отослать его Бомарше, якобы написал на нем, как это принято, имя адресата. Нужно ли напоминать, что в ту пору конвертами не пользовались и письма просто скреплялись печатью? Печатью - вот где собака зарыта!

Когда на следующем заседании суда г-н Кайар поднялся с листом бумаги в руке, все поняли, что запахло новеньким. И в самом деле! Имя Бомарше на оборотной стороне письма было слегка надорвано и залито воском. Пустив этот документ по рукам, адвокат самодовольным и уверенным тоном развил следующую цепь доказательств:

"Бомарше" написано рукой господина Дюверне. Если бы письмо от 5 апреля предшествовало записке, слово "Бомарше" не могло бы быть написано на этом листе рукой господина Дюверне в тот момент, когда господин де - Бомарше отсылал письмо, и его печать не могла бы надорвать буквы слова, которое еще не было написано; таким образом, эти буквы могли быть надорваны только в том случае, если господин де Бомарше запечатывал свое письмо после получения записки господина Дюверне. Следовательно, эта записка предшествовала письму господина де Бомарше; следовательно, это письмо было написано только впоследствии. А этот факт, будучи доказанным, предполагает, что доказаны также и остальное".

Запутанное, но на вид неопровержимое следовательское умозаключение г-на Кайара опиралось на единственный постулат: имя Бомарше написано рукой Пари-Дюверне. Чтобы придать своим доказательствам еще большую убедительность, ему достаточно было сдвинуть печать и надорвать письмо в том месте, где стояло имя, что он, вполне возможно, и сделал. Но в тот момент, когда Лаблаш и негодяй Кайар уже упиваются своим триумфом, встает некий адвокат по имени де Жонкьер. "Это имя написано мною!" - говорит г-н де Жонкьер. Судьи ошеломлены. "Я написал имя на документе, нумеруя его, как то положено!" И в подтверждение своих слов г-н де Жонкьер на глазах у всех несколько раз пишет имя Бомарше. Почерк тот же, сомнений нет. На этот раз г-н Кайар онемел от растерянности. Выяснив подлинные обстоятельства, суд легко разобрался, где истина, а где ложь. Лаблаш при всей своей изворотливости не смог ничего возразить. Абсолютно ничего. Назавтра, 22 февраля 1772 года, суд вынес решение в пользу Бомарше, отверг обвинение Лаблаша и обязал его произвести расчет в соответствии с актом.

Г-н де Лаблаш, однако, быстро пришел в себя и, подстегиваемый своей ненавистью к Бомарше, подал апелляцию в парламент, где у него было полно друзей. Граф располагал временем. Это поражение было всего лишь одной из перипетий, и он скоро утешился, наблюдая успехи кампании, которую без устали вел против своего недруга. Вылив на Бомарше ушаты грязи, он заронил в умы подозрение, что тот все же чем-то запятнан. Лаблаш играл на исконной подозрительности французов, для которых, можно сказать, "нет дыма без огня" - национальный девиз. А уж в дыме и огне у дьявола никогда нет недостатка.

Но что такое все ухищрения дьявола по сравнению с подлинным горем? 17 октября того же года скоропостижно скончался Огюстен, сын, которого Бомарше любил до безумья и ради которого, собственно, сражался. "Не знаю, почему никому не пришло в голову сказать, что он _отравил_ и сына, - написал Лагарп, - ибо и это преступление было необходимо, чтобы полностью получить наследство, - но клевета никогда не предусматривает всех деталей". Обстоятельства этой трагедии - ни ее причины, ни ее последствия - нам неизвестны. Бомарше, который без всякого стеснения рассказывал о своей жизни и подчас заходил весьма далеко в своих признаниях, с откровенностью, поистине "современной", неизменно умалчивал о своих горестях. Можно, конечно, усмотреть в этом, как делают некоторые, признак его бессердечия, но мы придерживаемся противоположного мнения. Единственным свидетельством любви, которую он питал к маленькому Огюстену, остается радостный смех: "А сын мой, сын мой! Как его здоровье? Душа радуется, когда думаю, что тружусь для него". И пусть будет так.

Шон Мари-Луи-Жозеф д'Альбер д'Айи, видам Амьенский, герцог де Пекиньи, впоследствии герцог де Шон, вне сомнения, был самым колоритным персонажем, встреченным Бомарше на протяжении его жизни, в которой странных личностей попадалось куда больше, чем ординарных. Чтоб его описать, не хватило бы никаких эпитетов, поскольку доминирующими чертами этой натуры были противоречивость и чрезмерность. Не опасайся я показаться педантом, я сказал бы, что герцогу была присуща некая антиперистаза - так называется действие двух противоположных начал, одно из которых служит для усиления и разжигания другого, "так говорят, - поясняет этот термин словарь Литтре, - что зимой огонь горячее, чем летом". В этом смысле для Шона рождественские морозы никогда не кончались. Проще было бы сказать, что действия герцога напоминали работу двигателя внутреннего сгорания - чреду вспышек. Самое, забавное, что эта система позволяла герцогу продвигаться вперед и по путям самым почтенным, но, как и автомобилям, ему случалось нередко сбивать людей. На свое несчастье, Бомарше оказался на его пути в тот момент, когда герцог уже вышел из себя.

контрастировал их физический облик. Бомарше был среднего роста, довольно худощав, герцог отличался сложением гиганта. Что же касается смеха, следует уточнить, - его, вполне возможно, вызывала исполинская обезьяна, которую Шон повсюду таскал с собой, обращаясь с ней весьма учтиво. Это было единственное существо, пожинавшее плоды хорошего воспитания, полученного герцогом, так как дам своих он избивал, а любимым его занятием были поиски ссоры. Поскольку охотники получать взбучку встречаются куда реже, чем полагают, Шону частенько не удавалось утолить эту жажду? что только разжигало его свирепость. Гюден, которому, как мы вскоре увидим, пришлось иметь с ним дело, не мудрствуя лукаво, утверждает, что в приступе ярости герцог "был похож на пьяного дикаря, чтобы не сказать - на хищного зверя". Забавная деталь - этот буйный помешанный проявил себя как выдающийся ученый, причем в науках весьма серьезных. Когда Людовик XV, чтобы избавиться от выходок Шона, изгнал его из пределов королевства, тот отправился в Египет и занялся египтологией. Вернувшись во Францию по отбытии срока ссылки, он погрузился, и успешно, в изучение углекислоты. Ломени рассказывает, что герцог ставил также опыты по исследованию асфиксии: "...для проверки лекарства, найденного им против асфиксии, герцог заперся в кабинете со стеклянной дверью и подверг себя действию угара, поручив камердинеру вовремя позаботиться о нем и испробовать на нем это средство. К счастью, слуга оказался пунктуальным".

О Шоне можно говорить без конца, но тогда стало бы заметным, что мы были далеко не столь многословны, когда речь шла о Лаблаше. Есть люди открытые и люди замкнутые. Лаблаш заперся на два оборота в себе самом и высовывал нос из этой темницы лишь для того, чтобы выплюнуть свою ненависть. Тогда как Шон - я уже говорил это - неизменно был вне себя.

Еще одно, последнее, слово о герцоге, точнее, о его семье. Если отец Шона, потомок де Люиня по прямой линии, также проявлял склонность к наукам, если не ошибаюсь - естественным, то его мать, урожденная Бонье, дочь богатейшего купца, была дамой из самых скандальных, на грани безумия. Говоря о ней и о ее деньгах, вдовствующая герцогиня, бабка Шона, имела обыкновение объяснять - "хорошей земле необходим навоз", что хотя и верно, но не слишком любезно. Отношения нашего Шона с матерью, от которой он унаследовал ее экстравагантность, отнюдь не отличались взаимопониманием, он даже затеял против нее процесс. Женщинам, как мы уже отметили, он любил демонстрировать свою силу, что не способствовало душевному согласию. Ничего не понимая в женском характере, он мгновенно выходил из терпения и пытался сломить своих возлюбленных, подобно ребенку, который колотит чересчур неподатливые игрушки, чтобы их наказать.

В девице Менар не было никакой загадочности или двусмысленности, но она отличалась от него самого, и это злило Шона. Он, очевидно, любил ее больше, чем принято думать. Если верить Гюдену, у которого были все основания проявить осведомленность, она родила от герцога ребенка в самом начале их связи. Аббат Дюге, исповедник Менар, уточняет, что это была дочь. Где герцог познакомился с Менар? На бульварах, где она начинала свою карьеру как цветочница? В Итальянской комедии, где она играла и пела в водевилях, как в ту пору назывались пьесы с куплетами? (Бразье в своей книге, посвященной театрам малых форм, рассказывает, что авторы водевилей имели обыкновение заключать: "Пьеса окончена, остались только куплеты"). Или в каком-нибудь салоне? Мармонтель, Седен, Шамфор, сходившие по ней с ума, следовали за ней на все приемы, которые она удостаивала почтить своим присутствием, блистая красотой, но не умом. Или, не исключено, даже в Версале, если маршал, герцог де Ришелье, в самом деле затащил ее и туда? Не знаю, где они встретились, но знаю, что она его любила, раз предпочла людям более богатым, более блестящим и более цивилизованным, нежели он. Что бы там ни писал Гримм, зарабатывавший на жизнь торговлей злобными характеристиками, она, вероятно, была восхитительна. Это засвидетельствовано Бомарше.

Он, как и многие, увивался вокруг Менар, с которой познакомился в Итальянской комедии, когда читал там свою комическую оперу, вдохновленную одним из собственных юношеских парадов, ее название вам, возможно, знакомо "Севильский цирюльник". Опера, впрочем, была отвергнута. Менар не замедлила пригласить Бомарше к себе в отсутствие де Шона. Каково же было его изумление, когда он застал там Гюдена, волочившегося за певицей столь же тайно, сколь безуспешно! Бомарше недолго ходил вокруг да около, не таков был его стиль ухаживания. Он был очарователен, слыл мастаком и имел привычку переходить к делу с места в карьер. Но Шон, некоторое время дувшийся на свою любовницу, как раз вернулся восвояси, поскольку ему, видно, наскучили девицы из предместий, в которых он иногда испытывал потребность. Грянул гром. Бомарше сократил посещения, герцог отвел ярость, задав трепку любовнице. Однако та, очарованная Бомарше, приняла тумаки без всякого восторга и укрылась вместе с дочерью в монастыре. Несколько растерявшись, герцог смягчил свой гнев и послал ей денег, чтоб получить прощение. Вскоре, успокоенная, а возможно, и соскучившаяся в святой обители, Менар вернулась домой и призвала Бомарше. Тот счел более элегантным предупредить о приглашении герцога, к которому по-прежнему питал дружеские чувства. Письмо длинное, но его тем не менее стоит привести по многим причинам. В частности, по нему видно, каков был характер отношений между Бомарше и Шоном за четыре-пять дней до несусветных и грандиозных безумств 11 февраля 1773 года.

"Господин герцог,

г-жа Менар уведомила меня, что она уже дома, и пригласила, как и всех прочих своих друзей, посетить ее, ежели я пожелаю. Из этого я заключил, что причины, вынудившие ее скрыться, отпали; она сообщает, что свободна, с чем я от всего сердца поздравляю вас обоих. Я рассчитываю повидаться с нею завтра днем. Итак, в силу обстоятельств Вы приняли решение, к коему не могли побудить Вас мои уговоры; Вы перестали ее терзать, я горячо радуюсь за вас обоих, я сказал бы даже - за нас троих, если б не решил вовсе устраниться от всего, что хоть в малейшей мере касается бедняжки. Мне стало известно, какие финансовые усилия Вы предприняли, чтобы поставить ее вновь в зависимость от себя, и каким великодушным поступком увенчала она свое шестилетнее бескорыстие, вернув г-ну де Жанлису деньги, которые Вы взяли в долг, чтобы предложить ей. Какое благородное сердце не воспламенилось бы при подобном поведении! Что до меня, хотя мои услуги она до сих пор отвергала, я сочту для себя великой честью ежели не в глазах всех, то, во всяком случае, в моих собственных, коли она соблаговолит числить меня одним из самых преданных своих друзей. Ах, господин герцог, сердце столь великодушное не может быть привязано ни угрозами, ни побоями, ни деньгами. (Простите, если я позволяю себе подобные рассуждения: они небесполезны для той цели, кою я ставлю перед собой, обращаясь к Вам). Она это доказала Вам без чьей-либо подсказки. Ваши легкомысленные поступки, рассеянный образ жизни, пренебрежение к собственному здоровью могли заронить в нее мысль, будто Вы уже не питаете более любви к ней, но в ту минуту, когда она решила, что ее отдаление Вас огорчает, она пожертвовала всем ради Вашего спокойствия.

Вместо того чтобы быть ей за это благодарным, Вы постарались напугать ее всеми возможными способами. Она страдала от своего рабства и наконец от него избавилась. Все это в порядке вещей.

Говоря Вам о ней, я оставляю в стороне оскорбления, нанесенные мне лично, оставляю в стороне и то, что, несмотря на все мои предупреждения, после того как Вы сами же меня обнимали, ласкали и в своем и в моем доме, благодаря за жертвы, продиктованные исключительно моей к Вам привязанностью, после того как жалели меня, всячески ее пороча, - Вы вдруг без всяких оснований стали потом говорить и действовать совсем по-иному и наговорили ей во сто раз больше гадостей обо мне, чем говорили прежде мне о ней. Не стану упоминать о сцене, ужасной для нее и отвратительной между двумя, мужчинами, когда Вы совершенно уронили себя, попрекая меня тем, что я всего лишь сын часовщика. Я горжусь своими родителями даже перед теми, кто считает себя вправе оскорблять своих собственных, и Вы сами понимаете, господин герцог, насколько в данных обстоятельствах моя позиция ставит меня выше Вас; не будь Вы во власти несправедливого гнева, лишившего Вас рассудка, Вы, нет сомнения, были бы мне только благодарны за ту сдержанность, с которой я отверг оскорбление со стороны того, кого до сих пор неизменно почитал и любил от всего сердца, и если при всей моей уважительной предупредительности к Вам я не трепетал перед Вами от страха, причина здесь в том, что я не властен над собой и не могу заставить себя бояться кого бы то ни было. Разве это основание, чтобы досадовать на меня? И разве всевозможные меры предосторожности, принятые мною, не должны, напротив, приобрести в Ваших глазах ту ценность, коя сообщается им моею твердостью? Я сказал себе: он опомнится после всех содеянных им несправедливостей, и тогда моя порядочность заставит его наконец покраснеть за собственные поступки. Вот из чего я исходил. Как бы Вы ни тщились, Вам не удастся составить обо мне дурное мнение, равно как и внушить его Вашей приятельнице. Она потребовала в своих собственных интересах, чтобы я более ее не видел. Мужчину не может обесчестить покорность женщине, и я два месяца не видел ее и не позволял себе прямо к ней обращаться. Сейчас она разрешает мне пополнить круг ее друзей. Если за это время Вы не вернули себе ее благосклонности, утраченной из-за Вашего невнимания и невоздержанности, следует заключить, что средства, Вами для того употребляемые, были неподходящими. Право, послушайте меня, господин герцог, откажитесь от заблуждения, причинившего Вам уже столько огорчений: я никогда не посягал на то, чтобы ослабить нежную привязанность, питаемую к Вам этой великодушной женщиной; она прониклась бы ко мне презрением, попытайся я это сделать. Среди мужчин, ее окружающих, у Вас лишь один враг - это Вы сами. Ущерб, который Вы нанесли самому себе своими последними буйствами, указует Вам, на какой путь следует стать, чтобы занять достойное место среди ее истинных друзей... Плохое здоровье не позволяет ей приблизить к себе мужчину в ином качестве. Вместо того чтобы создавать ей адскую жизнь, объединим наши усилия и окружим ее милым обществом, чтобы сделать ей жизнь приятной. Вспомните все, что я говорил Вам на этот счет, и хотя бы ради нее верните Вашу дружбу тому, у кого Вы не смогли отнять уважения к себе. Если это письмо не откроет Вам глаза, я буду считать, что выполнил полностью свой долг по отношению к другу, коего никогда не бесславил и об оскорблениях коего позабыл, я обращаюсь к Вам в последний раз, предуведомляя, что, если и это не принесет результата, я буду отныне придерживаться холодного, сухого и твердого уважения, коим обязан вельможе, в чьем характере жестоко ошибся".

Герцогу, отнюдь не склонному к дележу, послание Бомарше пришлось не слишком по вкусу. Он не любил, чтобы ему резали правду в глаза. И поскольку к поединку на бумаге потомок де Люиня расположения не чувствовал, он ухватился за шпагу. Но мне не хотелось бы ускорять события и без того стремительные, чтобы вы не упустили ни минуты достопамятного дня, точное описание которого дошло до нас. Поэтому начнем с самого начала.

Герцог, разочарованно:

- Как, это всего лишь вы? Гюден, примирительно, вскочив:

- Займите мое место, господин герцог, оно принадлежит вам! Герцог, заглядывая под кровать, открывая шкапы:

- Где он? Я убью его.

- Бомарше, которого я должен немедленно убить.

Менар разражается рыданиями. При виде слез, о причине которых он догадывается, Шон разъяряется еще пуще и выбегает, испуская страшные вопли.

Наш бравый Гюден, забыв обо всем, кроме дружеских обязанностей, покидает в свою очередь апартаменты Менар, которую приводят в чувство, поднося ей соли, и мчится на улицу Конде предупредить Бомарше. По счастью, он натыкается на его экипаж на улице Дофин, неподалеку от перекрестка Бюси. Отважный Гюден бросается наперерез лошадям и вскакивает на подножку:

- Сейчас же поезжайте ко мне, я должен поговорить с вами о неотложном деле.

- Будет слишком поздно!

- Но почему?

- Вас разыскивает, чтобы драться с вами, Шон. Он хочет вас убить.

- Я сам его взгрею!

На ступенях Нового моста он сталкивается нос к носу с Шоном, силач поднимает его, "как хищная птица", и бросает в фиакр, шторки которого задернуты.

Герцог кучеру:

- На улицу Конде! Гюдену:

- Я вас не отпущу, пока не поймаю этого мошенника.

Шон величественно:

- По праву сильного! Вы мне найдете Бомарше, или...

- Господин герцог, при мне нет оружия, и, надеюсь, вы меня не убьете.

- Нет, убью я только Бомарше, и когда я воткну в него мою шпагу, когда зубами вырву его сердце, эта Менар может проваливать ко всем чертям!

- Знай я даже, где сейчас Бомарше, я не сказал бы вам, пока вы в такой ярости.

- Будете мне противиться, получите оплеуху.

- Я тотчас верну ее вам.

- Оплеуху мне - герцогу и пэру!

и принялся "раздирать ему ногтями шею, уши и подбородок". Гюден вопил, что его убивают. Пытке пришел конец, когда фиакр прибыл на улицу Конде. Герцог выскочил из экипажа, чтобы постучаться в дверь врага, а невинная жертва, обезумевшая от страха, воспользовалась этим, чтобы ускользнуть.

В это время Бомарше, облаченный в судейскую тогу, сидя "на королевских лилиях", судит в Лувре браконьеров и полевых расхитителей.

Быть грозным Миносом охотничьих угодий

И в Лувре утром, при любой погоде,

Скучать, читая приговор,

Разбойничать не смели на свободе.

Шон без труда получил желанные сведения от слуг на улице Конде - ему достаточно было появиться, чтобы перепугать их до смерти. Четверть часа спустя он ворвался в зал заседаний и, пренебрегая почтенностью сих мест, прервал судоговорение, обратясь к Бомарше:

- Сударь, вы должны немедленно выйти, мне необходимо срочно с вами поговорить.

- Я не могу этого сделать, господин герцог, общественные обязанности вынуждают меня соблюсти приличия и довести до конца начатое дело. Гвардеец, подайте стул господину герцогу де Шону.

- Сударь, я не могу сидеть, я жажду...

- Гвардеец, принесите господину герцогу стакан воды.

- Я жажду вашей крови. Мне необходимо сейчас же убить вас и разорвать ваше сердце.

- А, только и всего! Простите, господин герцог, делу время, а потехе час.

- Это вас погубит, сударь. Не забывайте, где вы находитесь и кому я здесь служу.

На минуту утихомирившись, герцог садится. Судоговорение возобновляется. Но вскоре герцог снова вскакивает, расхаживает большими шагами по залу, прерывает свидетелей, требуя, чтобы они говорили покороче. Его опять заставляют сесть.

Бомарше в надежде на передышку продолжает заседание. Шон, не в силах молчать ни минутой дольше, обращается к графу Марковилю, заседателю суда:

- Я сейчас удушу его.

ордонанса от 1669 года и т. д. Герцог подымается и, встав перед адвокатом, спрашивает:

- Долго вы там еще?

Проходит четверть часа. Бомарше читает приговор. Рагонде присуждается к уплате штрафа в размере 100 ливров, и Бомарше заключает, как велит обычай:

"Решено и вынесено мессиром Пьером-Огюстеном Кароном де Бомарше, кавалером, советником короля, старшим бальи Луврского егермейстерства и большого охотничьего двора Франции, правившим суд в таком-то зале заседаний, дано в Луврском замке в четверг 11 февраля 1773 года".

По окончании заседания Бомарше, уже в цивильном платье, находит герцога стоящим на страже у его кареты и уже успевшим собрать своими криками небольшую толпу.

- Никаких объяснений, - отвечает герцог, - мы сейчас же едем драться, или я закачу скандал прямо здесь!

- Надеюсь, вы все же позволите мне заехать домой за шпагой. У меня в экипаже только никудышная шпага на случай траурных церемоний, вы ведь не потребуете, чтобы я защищался против вас ею?

- Мы заедем к графу де Тюрпену, он ссудит вас шпагой, и я попрошу его быть секундантом.

С этими словами герцог первым садится в экипаж Бомарше и велит кучеру побыстрее ехать в особняк де Тюрпена.

противника, показывает ему кулак и кричит в лицо:

- Ну, на сей раз вы у меня не вывернетесь! Невозмутимый Бомарше отвечает тихим голосом:

- Я не для того еду за шпагой, чтобы драться сейчас на кулаках.

Перед этим веским аргументом герцог отступает и пытается сдержать себя, но его лицо искажено яростью, внутренне он кипит.

Они прибывают к графу де Тюрпену, когда тот выходит из дому. Узнав карету, Тюрпен подымается на подножку, чтобы поздороваться с Бомарше.

- Герцог везет меня драться, хотя я не знаю из-за чего. Он хочет, чтобы я перерезал ему горло; но в этой престранной истории он по крайней мере оставляет мне надежду, что вы, сударь, соблаговолите засвидетельствовать, как вели себя противники.

Поняв с первого взгляда, в каком состоянии де Шон, который от бешенства не может вымолвить ни слова, граф, занимающий высокий пост и потому обязанный не компрометировать себя участием в подобных конфликтах, не теряется и отвечает, давая тем самым время де Шону прийти в себя, что срочное дело вынуждает его немедленно отправиться в Люксембургский дворец, где он задержится до четырех часов пополудни.

После ухода де Тюрпена к герцогу возвращается дар речи, и он говорит:

- Мы поедем ко мне и дождемся там четырех часов, пока вернется наш секундант. Кучер, ко мне!

и раню вас, но точно так же не поеду я и к вам, где вы хозяин и где непременно поставите меня в ложное положение. Кучер, на улицу Конде!

- Если вы выйдете из кареты, я заколю вас у дверей вашего дома.

- Значит, вы доставите себе это удовольствие, поскольку я не намерен ждать часа, когда мне станут ясны ваши намерения, нигде, кроме собственного дома.

Пока карета добирается до улицы Конде, Шон осыпает его оскорблениями.

Бомарше, примирительно:

от намерения поставить меня перед альтернативой - либо драться, либо лишиться чести, - пусть все решает оружье.

Карета прибывает на улицу Конде. Бомарше выходит, Шон, по-видимому, принявший приглашение к обеду, следует за ним.

Бомарше отдает приказания слугам, успокаивает отца, весьма встревоженного видом герцога. Прибывает курьер с письмом, адресованным Бомарше. Герцог выхватывает письмо из его рук и тут же рвет на клочки, сопровождая свои действия невообразимыми ругательствами. Тем временем Бомарше продолжает успокаивать отца, которого поведение де Шона все более беспокоит, уверяя г-на Карона, что все это шутка. Тот смотрит на сына с явным недоверием. Воспользовавшись керотким затишьем, Бомарше приказывает лакею отнести обед к нему в кабинет и просит де Шона подняться на второй этаж. На лестнице он спрашивает у следующего за ним лакея, где его шпага.

- Она у оружейника, - отвечает лакей, мертвый от страха.

- Ступайте за ней и, если она не готова, принесите мне другую.

- Не смей выходить из дому, не то я тебя убью. Бомарше оборачивается они все еще на лестнице - и, улыбаясь, говорит герцогу:

- Значит, вы переменили свои намерения? Хвала богу, без шпаги я ведь не смог бы драться.

Тем не менее он делает слуге знак; тот, не дожидаясь продолжения, стремглав летит вниз и бежит к оружейнику.

В кабинете Бомарше кладет траурную шпагу на стол и садится подле своего бюро:

Ни слова не говоря, герцог вырывает из его рук и вышвыривает в окно перо.

- Господин герцог, гость в моем доме неприкосновенен, и я не нарушу законов гостеприимства, если не буду к тому принужден подобными эксцессами.

Герцог бурчит что-то невнятное. Бомарше пытается его урезонить в надежде, что тот поймет все безумие своего поведения. Вместо ответа Шон хватает траурную шпагу и, скрежеща зубами, бросается на Бомарше. Герцог, вооруженный теперь двумя шпагами, объявляет противнику, что сейчас прикончит его. Бомарше не остается ничего иного, как сцепиться с герцогом врукопашную, чтобы не дать тому пустить в ход оружие. Пока гигант размахивает траурной шпагой над головой Бомарше, тот пытается оттеснить его к камину, где стоит колокольчик. Герцог упирается, царапая свободной левой рукой глаза Бомарше, и раздирает ему в кровь лицо. Бомарше все-таки ухитряется позвонить, на помощь сбегаются слуги.

- Обезоружьте этого безумца, - приказывает Бомарше.

полено из камина и собирается размозжить герцогский череп. Бомарше останавливает его криком:

- Разоружите его, но не причиняйте ему вреда; он потом скажет, что его в моем доме убивали.

Из руки герцога вырывают траурную шпагу, но никому не приходит в голову отобрать у него ту, которая в ножнах. Когда позднее, слуг будут допрашивать, они объяснят, что "полагали это непочтительностью, могущей повлечь за собой дурные последствия для них". Странное время. Поразительные табу! На допросе повар будет стоять на своем: он мог стукнуть герцога поленом по голове, но дотронуться до герцогской шпаги не смел.

Однако пока еще до допроса далеко! Сейчас Шон, который, как мы уже видели, имеет обыкновение таскать за волосы, выдирает их у Бомарше целыми прядями. Поскольку на этот раз он имеет дело не с париком, жертва, не помня себя от боли, залепляет ему с маху кулаком по физиономии.

И вторично герцог изрекает свою неподражаемую сентенцию:

(Бомарше рассказывает: "Признаюсь, этот возглас, столь не соответствующий минуте, в другое время рассмешил бы меня; но так как герцог был сильнее и держал меня за горло, я думал только о своей защите".)

Сражение продолжается, ужасающее и грандиозное. Фрак и рубашка Бомарше разорваны в клочья, лицо залито кровью. Прибежавший г-н Карон, который отважно "бросился наперерез", получает свою долю "извозчичьего остервенения герцога и пэра". Слуги вновь накидываются на де Шона, восстанавливая до некоторой степени равновесие. Под давлением превосходящих сил зверь отступает к лестнице, но, забыв, что она у него за спиной, скатывается вниз по ступенькам, увлекая за собой слуг и Бомарше. Все оказываются на первом этаже. Шон поднимается первым и от этого несколько приходит в себя.

В дверь звонят. Шон как ни в чем не бывало идет открыть. При виде Гюдена, которого он хватает и отшвыривает вместе со слугами, гнев его вновь разгорается, закипает, достигает апогея, он заявляет:

- Никто отсюда не выйдет и сюда не войдет без моего приказа, пока я не разорву на куски господина де Бомарше.

Это правда или почти правда: герцог выхватывает оставленную ему шпагу и бросается на Бомарше, чтобы протиснуть его. На гиганте повисают восемь человек, им удается его обезоружить. Последняя схватка пополняет число жертв: у лакея рассечен лоб, у кучера отрезан нос, что до главного повара, то ему герцогская шпага пронзила кисть руки - высокая честь.

Полностью обезоруженный, герцог вырывается и бежит на кухню за ножом. Слуги, последовавшие за ним, спешат спрятать все колющие и режущие предметы, чтобы безумец не мог воспользоваться ими. Тем временем Бомарше ищет по всему дому какое-нибудь оборонительное оружие и не находит ничего, кроме каминных щипцов в своем кабинете. Вооружившись ими, он спускается вниз. И тут, о неожиданность (я вновь цитирую Бомарше): "Я узнаю новость, которая мгновенно убеждает меня, что этот человек окончательно спятил: дело в том, что, потеряв меня из виду, герцог отправился в столовую, уселся в полном одиночестве за стол, съел большую тарелку супа, котлеты и выпил два графина воды".

Стук в дверь. Шон с салфеткой в руке бежит открывать и наталкивается на полицейского комиссара Шеню, вызванного прохожими.

Комиссар, удивленный кавардаком в доме и всеобщей паникой, пораженный, главное, разодранным в кровь лицом Бомарше, спрашивает у того, что случилось.

видите, сударь, что, имея столько слуг, я мог его уничтожить, но тогда с меня взыскали бы, изобразив его в лучшем свете, нежели он есть на самом деле. Его родные, хотя они и счастливы от него избавиться, тем не менее, возможно, затеяли бы против меня тяжбу. Я сдержал себя и, если не считать той сотни ударов кулаком, которые я ему нанес, защищаясь от ущерба, наносимого моему лицу и шевелюре, запретил причинять безумцу зло.

Герцог в свою очередь берет слово:

- Мы должны были драться, этот господин и я, в четыре часа, имея свидетелем графа де Тюрпена. Но я не в силах был дождаться условленного часа.

Шеню, остолбенев от изумления, молча смотрит на герцога. Бомарше пользуется случаем:

- Как вам нравится, сударь, этот человек? Учинил чудовищный скандал в моем доме, признается сам перед представителем власти в своем преступном намерении и компрометирует высокопоставленного сановника, называя его свидетелем дуэли, чем уничтожает всякую возможность выполнения своего замысла? Подобное малодушие показывает, что он никогда и не думал всерьез о поединке. При этих словах герцог вновь взрывается и накидывается на Бомарше. Противников успевают растащить. Комиссар просит Бомарше остаться в гостиной и уводит герцога в другую комнату. По пути герцог угрожает разбить зеркала. Тут, на горе, возвращается от оружейника лакей с новой шпагой. Бомарше вынужден объясниться:

с коей он оповещает всех об этой чудовищной истории, доказывает, что именно он ее зачинщик, - клянусь, я избавил бы, если б мог, от него мир, который он бесчестит своей подлостью.

Робея перед герцогом, Шеню тем не менее спрашивает Бомарше, приносит ли тот жалобу.

- Я не отдал приказа арестовать его сегодня утром в суде и не хочу, чтобы его арестовывали в моем доме. Между порядочными людьми принято поступать по-другому; и я буду действовать только так.

Комиссар, успокоенный, переходит в соседнюю комнату, где видит, к своему великому изумлению, что колосс бьет себя кулаками по лицу и рвет на себе волосы. Шеню умоляет его успокоиться:

- Вы слишком сурово себя наказываете, господин герцог!

Крайне почтительно комиссар убеждает герцога вернуться домой. Шон соглашается, но, прежде чем покинуть наконец жилище Бомарше, делает последний жест, соединяющий величие и безумие, - призвав лакея, которому сам только что рассек лоб, герцог приказывает причесать себя и почистить ему костюм. Закончив туалет, он выходит.

Таковы главные события этого безумного дня, о печальных последствиях которого я уже намекнул. Вернувшись восвояси, комиссар выполнил тяжкую обязанность и уведомил обо всем Сартина. В пространном и чрезвычайно осторожном письме Шеню рассказывает обо всем виденном и слышанном, но чувствуется, что он, боясь мести высокопоставленного безумца, изо всех сил старается его не задеть. Поэтому он заканчивает свой рапорт словами: "Я не могу нахвалиться поведением господина герцога, который даже не сказал мне ничего неприятного", - это _даже_ говорит о многом, не правда ли?

Герцог изложил историю на свой манер, особенно настаивая на том, что был приглашен к Бомарше отобедать. В своем особняке на улице Нев-Сент-Опостен Сартин без особого труда расплел клубок этой интриги и разобрался, кто прав, кто виноват; он ведь близко знал обоих противников. К тому же Сартину было известно все и всегда. В одном из писем к Екатерине II Дидро говорил о начальнике королевской полиции: "Если бы _философ Дидро_ в один прекрасный вечер отправился в какое-нибудь злачное место, г-н де Сартин узнал бы об этом еще до отхода ко сну. Стоит прибыть в столицу иностранцу, не проходит и суток, как на улице Нев-Сент-Огюстен уже могут сказать, кто он, каково его имя, откуда он приехал, зачем пожаловал, где остановился, с кем переписывается, с кем живет..." К несчастью для Бомарше, решение зависело не от одного Сартина.

Бомарше давно уже был приглашен на этот вечер к г-ну Лопу, или Лопесу, генеральному откупщику, у которого ему предстояло прочесть первый вариант "Севильского цирюльника". Семь часов, восемь, девять. Гости Лопеса, то, что мы сегодня именуем jetsociety {Избранное общество (анг.).}, а вчера называли сливками общества, начинают уже обмениваться язвительными замечаниями, когда появляется автор, весь перевязанный, с забинтованной головой и резвый, как никогда. К нему кидаются с расспросами, он повествует о своих злоключениях небрежно, словно все это случилось не с ним. Затем следует чтение пяти актов "Цирюльника", комедии, которая уже успела побывать парадом, а потом была превращена в комическую оперу, отвергнутую Итальянским театром. Огромный успех. После ужина неутомимый Бомарше играет на арфе, поет - уже ночью сегедильи. "Вот так всегда, - пишет Гюден, - что бы с ним ни случилось, он полностью отдавался настоящей минуте, не задумываясь ни о том, что прошло, ни о том, что грядет, всецело полагаясь на свои способности и свое присутствие духа. Ему не нужно было ни к чему готовиться заранее. Он неизменно владел собой, и его принципы были столь тверды, что он всегда мог на них опереться".

"Сударь,

несмотря на все свидетельства доброты, выказанной Вами ко мне, Ваше покровительство и обещанную защиту, не могу скрыть от Вас моих слез и опасений; характер буйного человека, коего я бегу, слишком хорошо мне известен, чтобы не внушать страха перед будущим, пагубным для него, равно как и для меня. Дабы спасти себя и его от исступления ревности, я окончательно решила уйти в монастырь. Где бы я ни нашла убежище, я буду иметь честь Вас о сем уведомить. Осмеливаюсь умолять Вас, чтобы это осталось тайной для него, я присовокуплю сие неоценимое благодеяние к той благодарности, коей я уже прониклась к Вам за предложенную помощь; я настолько на нее уповаю, что уже договорилась, ссылаясь на Ваше имя и на Ваш авторитет, поместить свою дочь в монастырь Сретения господня, куда сегодня вечером аббат Дюге доставил мне удовольствие ее отвезти. Благоволите, сударь, защитить мать и дитя, которые, кроме господа бога, питают лишь к Вам одному полное доверие, не имеющее себе равного ни в чем, кроме чувства глубочайшего почтения,

с коим имею честь оставаться, сударь, Вашей нижайшей

и покорнейшей слугой".

не прочь, при условии, что не будет слишком скомпрометирован, оказать некоторые услуги полиции. Его письмо от 15 февраля показывает, сколь многообразны были в ту пору окольные дорожки, на которых переплетались земное и небесное. Колоритная деталь - аббат Дюге именует шефа полиции монсиньором!

"Монсиньор,

после свидания с Вами я отправился в монастырь Сретения господня, дабы удостовериться в соответствии с Вашим приказанием, можно ли найти там приют для матери и ребенка. Я имею в виду г-жу Менар и ее малютку, которых уже привозил в этот монастырь в четверг вечером, как я имел честь Вас уведомить в прошлую субботу. Тогда мне не удалось ничего добиться; там совершенно не было места - с Вашей рекомендацией и при добром расположении г-жи настоятельницы к этой девице ее там, разумеется, хорошо бы приняли, буде такое место бы оказалось. Потерпев неудачу, я вернулся в монастырь Кордельерок на улице де л'Урсен, в предместье Сен-Марсо, и после множества расспросов, от которых я уклонялся и увертывался, как мог, вчера, в воскресенье утром, мне в соответствии с моей просьбой прислали согласие на прием, исходя из чего сегодня около одиннадцати я проводил г-жу Менар в вышеозначенный монастырь Кордельерок. Осмелюсь ли признаться Вам, монсиньор? Будучи невольно втянут в эту катастрофу, могущую иметь весьма печальные последствия, и наслышанный более, чем мне хотелось бы, о насильственных намерениях ^того, кого бежит г-жа Менар, я весьма страшусь за себя самого, опасаясь, как бы мое чрезмерно доброе сердце не навлекло на меня в связи с этим весьма неласковых поношений

Г-жа Менар поручила мне сообщить Вам некоторые другие подробности, до нее касаемые; их невозможно доверить письму; уже и это слишком докучливо. Если то, что до нее относится в сем происшествии, Вам достаточно интересно, чтобы я мог позволить себе говорить с Вами о ней, благоволите назначить время, когда я мог бы удовлетворить Ваше желание. Покорный Вашему указу, я пойду навстречу тому особому доверию, коим она ко мне прониклась. Да будет дано моим слабым силам, не скомпрометировав себя, смягчить ее горести! Остаюсь, сударь, со всем уважением Вашим нижайшим и покорнейшим слугой.

Дюге, протоиерей,

".

Удивительный мир!

Шона пока не занимал побег Менар, он все еще искал Бомарше, чтобы убить его. Не расстался он с этой затеей и в вечер, когда Гюден столкнулся с ним в фойе "Комеди Франсэз". В театре был объявлен "Цирюльник", и герцог рассчитывал найти там своего недруга. Схватив за руку бедного Гюдена, он сообщил ему, зачем явился:

- Скажите вашему другу, что я прикончу его там, где встречу!

Удрав за кулисы, Гюден тотчас написал Бомарше, чтобы предупредить об опасности, но над тем уже нависла другая угроза, рерцог де Лаврильер, прежде граф де Сен-Флорантен, министр двора, призвал его в свой кабинет и посоветовал удалиться на несколько дней в деревню. Бомарше отказался - этот приказ задевал его честь; мог ли он, не опозорив себя, прятаться от угрожавшего ему Шона? Довод показался Лаврильеру убедительным, и он порекомендовал Бомарше оставаться на улице Конде под домашним арестом, пока обо всем не будет доложено королю.

"Комеди Франсэз", публично огласив свое безумное намерение, дело вскоре попало в суд маршалов Франции: именно на них по традиции была возложена обязанность блюсти порядок в "Комеди Франсэз" и, главное, разрешать конфликты между лицами дворянского сословия. Спор, таким образом, подлежал их юрисдикции по двум линиям - как происшествие в театре и как ссора дворян.

Маршалы - их в ту пору было двенадцать (в порядке старшинства: Клермон-Тоннер, Ришелье, Бирон, Эстре, Бершени, Конфлан, Контад, Субиз, Брольи, Лорж, Армантьер и Бриссак), - выслушав обе стороны, вынесли решение в пользу Бомарше, с которого немедленно был снят домашний арест.

19 февраля Шон был заключен по королевскому указу в Венсенский замок.

Но мог ли Бомарше считать, что с этой дурацкой историей покончено? Интуитивно он опасался новых неприятностей. Для пущего спокойствия он отправился к Лаврильеру, а не застав того, на улицу Нев-Сент-Огюстен, где Сартин заверил его, что он может спокойно заниматься своими делами.

Вернувшись домой, он нашел у себя сына одного из двенадцати маршалов. Тот был прислан сестрой, которая "требовала вернуть ее письма и портрет". Дурной знак! "Сударь" - дерзко ответил Бомарше, - из-за неопределенности положения, в котором я сейчас нахожусь, я вынужден отказывать себе в некоторых радостях? Вручаю вам портрет вашей дражайшей сестры и ее письма упакованными и запечатанными. Вот они". Имя дамы, у которой, очевидно, был роман с Бомарше, по сей день загадка.

"Записок" Гюдена полагает, что речь идет либо об одной из Брольи, либо об одной из Ришелье, но не в том суть, Бомарше понял - если дочь маршала требует назад свои письма, значит, ей известно, что он в опасности и должен ждать обыска. Это важнее.

26 февраля Гюден получил от Бомарше письмо из Фор-Левека, сравнительно комфортабельной тюрьмы на улице Сен-Жермен-л'Оксеруа, на берегу Сены:

"В силу незапечатанного письма, именуемого письмом за печатью, подписанного Людовиком, а ниже - Фелипо, завизированного Сартином, исполненного Бюшо и относящегося к Бомарше, я, друг мой, с сегодняшнего утра проживаю в замке Фор-Левек, в комнате без обоев, стоимостью в 2,160 ливра, где, как меня заверили, я не буду нуждаться ни в чем, кроме необходимого. Обязан ли я этим семейству герцога, которого спас от уголовного процесса, сохранив ему жизнь и свободу? Или министру, приказы которого я неизменно исполнял или предвосхищал? Этого я не знаю. Но священное имя короля столь прекрасно, что никогда не вредно употребить его лишний раз и к месту. Во всяком хорошо управляемом государстве по воле власти таким образом расправляются с теми, кого невозможно обвинить по суду. Что поделаешь? Повсюду, где есть люди, происходят вещи омерзительные, и быть правым непоправимая ошибка, преступление в глазах правительств, всегда готовых наказать и никогда - судить".

Если нет никакой необходимости объяснять, кто такой этот "Людовик", следует, очевидно, все же сказать, кого звали Фелипо. Да просто-напросто все того же герцога Лаврильера. В те времена высокопоставленные лица довольно быстро меняли гербы. Герцог, был урожденный Фелипо, как Бомарше урожденный Карон, сын Карона, fils Caron.

В те времена конечных гласных не произносили. О Каронесыне - Фикароне о "Цирюльнике" и, следовательно, о Фигаро (улавливаете созвучие?), естественно, больше не могло быть и речи. Несмотря на одобрительный отзыв Марена, главного цензора, несмотря на разрешение на постановку, подписанное 12 февраля Сартином, комедия была запрещена, как только автор оказался в тюрьме - "как только я увидел из фиакра, что для меня опускают мост замка, у входа в который я оставил все свои надежды и свободу".

Семейство Гезман

Бомарше создали Гезманы.

Встреча с этой нелепой и зловредной парочкой сыграла в его жизни решающую роль. Ввергнув Бомарше в беду - и в какую беду! - они наградили его гением. Без них он не написал бы ни монолога Фигаро, ни, главное, своих знаменитых "Четырех мемуаров для ознакомления с делом Пьера-Огюстена Карона де Бомарше". Я подчеркиваю - знаменитых, поскольку эти поразительные записки, которые прославили Бомарше на всю Европу, едва вышли в свет и, по справедливому замечанию Сент-Бева, могут сравниться с самыми замечательными местами из последних "Писем к провинциалу" Паскаля, сейчас сохранили лишь свою славу и давно превратились в библиографическую редкость. Гезманы принесли Бомарше, сами того, разумеется, не желая, интеллектуальную зрелость, которой ему до сих пор недоставало. Появляются Гезманы - и меняется все: тон, стиль, устремления, нравственный облик. В сорок лет Бомарше делает открытие - чтобы быть человеком, недостаточно ловчить, лукавить или обращаться в иную веру. Общество мирится с любыми масками, пока они не нарушают норм карнавала. Но персонаж, который веселится на масленицу, обязан исчезнуть, когда наступает великий пост. В Версале, в Париже, в Мадриде Бомарше был ряженым, жил ряженым, писал ряженым. Не пройди он через обрушившееся на него грозное испытание, он бы так и умер ряженым. Перечитаем последние строки его письма к Гюдену, мы найдем в них ключ ко всему дальнейшему: "Во всяком хорошо управляемом государстве по воле власти таким образом расправляются с теми, кого невозможно обвинить по суду. Что поделаешь? Повсюду, где есть люди, происходят вещи омерзительные, и быть правым - непоправимая ошибка, преступление в глазах правительств..." Вы прочли: _"Что поделаешь?"_ 28 февраля Бомарше еще не знает, что делать, и готов снести свой жребий, иными словами, смириться, склониться, схитрить или, как то делал его отец, отречься от своей веры. Мы, однако, видели, что по натуре он склонен вступать в бой: против Лепота, против Клавихо, против Лаблаша он боролся, но боролся, не выходя за рамки системы, применяясь к обычаям, иерархии, власти. _Что поделаешь?_ Но все же сопротивляться! Сопротивляться всеми силами. Мы увидим, как он откажется сложить оружие и вступит в грандиозное сражение против парламента, следовательно, против того или тех, кем этот парламент создан, и бой этот войдет в историю. В результате фантастической схватки, - длившейся целый год, судьи, пусть и приговорят его к публичному шельмованию под давлением исполнительной власти, потерпят поражение. Никто в Европе на этот счет не заблуждался. В дальнейшем историки поставили перед собой цель умалить значение победы Бомарше. Фигаро? Полно, будем серьезны! Французы, подобно мещанину во дворянстве, всегда преисполнены почтения к учителю философии. Вернемся, однако, в Фор-Левек.

Этот небольшой замок был роскошной тюрьмой, тем не менее свои первые ночи Бомарше провел в довольно некомфортабельном чердачном помещении. Затем вмешался Сартин, и смотритель тюрьмы - Жан-Юбер Динан дю Верже - выделил узнику комнату посимпатичнее, ту самую, что за несколько лет до него занимала актриса "Комеди Франсэз" Клерон, попавшая в Фор-Левек из-за скандала между пайщиками театра, наделавшего в свое время немало шума. Мортон в своем издании переписки Бомарше отмечает, что Верже, смотритель Фор-Левека, был преисполнен сознания важности своей миссии. И действительно, в докладе об управлении замком, направленном в парламент, этот тюремщик писал: "Нет ничего священнее свободы каждого гражданина". Добрейший Верже, очевидно, понимал, что из осторожности лучше держать под замком все, что священно. Тюремное начальство с тех пор мало изменилось, разве только, если верить нашим газетам, юмора у него поубавилось.

и все, разумеется, именем короля. Но не исключены и другие объяснения - к примеру, солидарность между герцогами. Ломени это приходило в голову. Или еще одно, которое приходит в голову мне самому, - Лаблаш. Заключение противника в тюрьму развязывало графу руки. Может, Лаврильер оказал ему эту услугу? А почему бы и нет? Они были знакомы* по-видимому, принадлежали к одному клану. Как бы там ни было, арест Бомарше был на руку Лаблашу. Он немедленно воспользовался этой _случайностью_, добившись от парламента ускоренного рассмотрения своей апелляционной жалобы и переноса судебного заседания на 6 апреля. Лаврильер освободит Бомарше 8 мая, после того как Лаблаш выиграет дело. Совпадение?

Когда Бомарше узнал, что противник воспользовался его арестом, он поднял на ноги своих друзей. В частности, обратился к Сартину. Тот, вняв его доводам и особенно, кажется, доводам Менар, которая по своему обыкновению пробыла в монастыре всего две недели, добился для Бомарше разрешения ежедневно выходить на несколько часов из Фор-Левека, конечно, под охраной, дабы тот мог заняться подготовкой процесса и побеседовать, как было принято, со своими судьями. Получить такое разрешение оказалось нелегко - требовалась подпись Лаврильера, а герцог без видимых причин дважды в ней отказывал, "не считая уместным" давать подобную поблажку Бомарше, однако то, что представлялось неуместным 1 и 10 марта, стало уместным 23-го.

23 марта Бомарше наконец получил возможность заняться своей защитой. Оставалось всего две недели, чтобы, как мы сказали бы сегодня, пробиться против течения. Лаблаш уже месяц осаждал советников парламента, измышляя, обманывая, клевеща и напирая на то, что человек, поставленный вне закона королевским ордером на арест, явно виновен, заведомо виновен. Свежеиспеченные члены парламента, назначенные вместо тех, чьи спины оказались недостаточно гибкими, благосклонно прислушивались к словам генерал-майора, выглядевшего человеком весьма осведомленным. Но Бомарше трудности не пугали. "Никакие трудности никогда меня, не останавливали". Тем не менее, когда визиты судьям наносишь под конвоем, это не всегда производит благоприятное впечатление, а необходимость возвращаться в свою камеру к определенному часу - в полдень и в шесть вечера - отнюдь не упрощает назначение встреч. Не смущаясь всем этим, Бомарше гоняет бедного Сантера, своего конвоира, из, конца в конец Парижа. Стражу, очень скоро покоренному своим узником, приходится тяжко, ибо, пробегав день-деньской с Бомарше, подобно его тени, Сантер еще обязан по вечерам строчить подробные донесения Сартину. По прошествии недели, убитой на такие прогулки, Сантер все еще отмечает: "Мы ходим с утра до вечера, но нам пока удалось застать дома только трех или четырех из этих господ".

Потерянного времени не вернешь. По некоторым признакам Бомарше догадывался, что обстановка складывается не в его пользу. Ему ставят в вину его дерзость, его успех, его кареты и деньги. И его преступления. Лаблаш снова плетет свою паутину, разглагольствуя в салонах, инспирируя газетные отклики, оплачивая памфлеты, потакая вкусу парижан к начетам и скандалам. "Поверьте, что нет такой пошлой сплетни, нет такой пакости, нет такой нелепой выдумки, на которую в большом городе не набросились бы бездельники, если только за это приняться с умом, а ведь у нас здесь по этой части такие есть ловкачи!.." Друзья Бомарше, за исключением Сартина, были бессильны, они могли только сочувствовать и держать в спорах его сторону, да и это подчас было небезопасно. Если достоинства человека познаются по чувствам, которые он возбуждает в людях, можно ли усомниться в подлинном благородстве того, кого Лаблаш именовал "законченным чудовищем", требуя избавить общество от этой "ядовитой гадины"? Не говоря уж о родных, чье поведение было, как мы увидим, из ряда вон выходящим, неизменная верность и привязанность таких людей, как де Конти, Гюден, Ленорман д'Этиоль, вознаграждали Бомарше за все низости, подлости и предательства светского общества.

Как не привести письмо, полученное им в тюрьме Фор-Левек от шестилетнего мальчика?

"Нейи, 2 марта 1773.

Сударь,

посылаю Вам мой кошелек, потому что в тюрьме человек всегда несчастен. Я очень огорчен, что Вы в тюрьме. Каждое утро и каждый вечер я читаю за Вас молитву богородице. Имею честь, сударь, быть Вашим нижайшим и покорнейшим слугой,

Констан".

Констан был сыном Ленормана д'Этиоля, вторично женившегося после смерти г-жи де Помпадур. Бомарше написал г-же д'Этиоль, что он "обрадовался этому письму и этому кошельку как ребенок. Счастливые родители! Ваш сын в шесть лет способен на такой поступок. И у меня тоже был сын, но его уже нет!" В тот же день он ответил Констану:

"Фор-Левек, 4 марта 1773.

Мой маленький друг, благодарю Вас за полученное мною письмо и кошелек, который Вы к нему приложили; я поделил присланное по справедливости между моими собратьями узниками и собой - Вашему другу Бомарше я оставил лучшую часть, я имею в виду молитвы богородице, в которых я, конечно, изрядно нуждаюсь, а страждущим беднякам отдал деньги, лежавшие в Вашем кошельке. Поэтому, желая доставить радость одному человеку, Вы заслужили благодарность многих; таковы обычно плоды добрых дел, подобных Вашему.

Всего лучшего, мой маленький друг".

Вскоре Бомарше пришлось испытать великую нужду в молитвах богородице. 1 апреля суд после предварительного рассмотрения назначил докладчика, от которого зависел исход процесса. По обычаю и традиции судьи присоединялись к его мнению. Доклад должен был лечь на стол парламента 5 апреля, у Бомарше, следовательно, оставалось всего четыре дня на то, чтоб отстоять свои интересы перед человеком, который решал его судьбу, а именно перед Луи-Валантеном Гезманом де Тюрн.

Советник, как и сам новый парламент, был человек темный, угодливый, но таивший честолюбивые замыслы. Службы Мопу откопали его в Эльзасе, в верховном суде которого он заседал, и в 1770 году канцлер назначил Гезмана советником Большой палаты парламента. Гезман слыл солидным, но заурядным юристом. Подобно большинству собратьев, он, дабы укрепить свою репутацию, счел должным написать ученый труд и опубликовал у книготорговца Леже "Трактат об уголовном праве ленов". Гезман не отличался привлекательностью, однако высокое положение и загадочность женского сердца позволили ему дважды вступить в брак. Его вторая жена, более красивая и молодая, чем он, отличалась сильным характером и слабой совестью. В плане этическом новый парламент был под стать старому; его подкупность не оставляла сомнений. Но поскольку Мопу осудил обычай официального поднесения судьям подарков, новые члены парламента пополняли свой достаток при помощи тайных взяток. Дабы сохранить руки чистыми и соблюсти достоинство, советники обычно возлагали обязанности собирать дань на третье лицо, как правило, на супругу.

"Когда мой муж будет назначен докладчиком, - заявила она, - я сумею так ощипать каплуна, что он и не пикнет".

Каплун, барашек в бумажке, подмазка! - можно бы посвятить специальное исследование причудливым связям правосудия и кухни. И разве не зовут в народе продажных судей живоглотами и куроедами?

Советник проживал на набережной Сен-Поль, но недостаточно было узнать его адрес, следовало еще добиться аудиенции. В сопровождении все того же Сантера, который стал теперь записывать все хождения своего подопечного, Бомарше начиная с 1 апреля трижды просил следователя принять его. Гезман, очевидно уже подкупленный Лаблашем, отвечал через привратницу, что его нет дома. На следующий день утром - та же игра, после полудня - никаких изменений. Гезман, которого, надо думать, горести "каплуна" только тешили, показывался в окне, словно в насмешку просителю.

Бомарше живо смекнул, чего добивается Гезман; к чему стремится его понудить, однако, стесненный в своей свободе, не знал, как именно ему подобраться к судье. 2 апреля, прежде чем вернуться в камеру, он забежал к сестре, г-же Лепин, у которой был приемный день. Тут собралась, разумеется, вся семья и множество друзей, среди них - Бертран д'Эроль, которому Фаншон сдавала квартиру и к которому, возможно, питала слабость. Дэроль или д'Эроль - не знаю уж, как он писался, - тотчас заявил, что у него есть "способ". Способы и уловки вообще были его профессией, похоже, он этим жил.

Короче, Дэроль - плевать на дворянскую частицу! - был вхож к книготорговцу Леже, издателю Гезмана. По словам Дэроля, книготорговец обычно играл роль посредника, через которого можно было добраться до г-жи Гезман. И в самом деле, мастерица ощипать каплуна сказала Леже: "Если появится щедрый клиент, дело коего будет правым и коий не потребует никаких бесчестных поступков, я не сочту неделикатным получить от него подарок".

немедленно кинуться к Леже, что куш деликатной г-же Гезман будет дан только в целях получения аудиенции. В конфликте с Лаблашем необходимо было сохранить руки чистыми. Дэроль и Фаншон дали обещание и отправились к Леже, а Бомарше вернулся в тюрьму.

Г-жа Гезман запросила 100 луидоров. Немалая цена за то, чтоб открыть дверь! Бомарше, узнав на следующий день о притязаниях мастерицы ощипать, взъярился. Поначалу он даже отказался платить, но близкие настаивали. Его убеждали: "Если вы можете потерять 50 000 экю из-за того только, что не сможете объяснить свое дело докладчику, стоит ли считаться с сотней луидоров? Да потребуй она даже 500, взвешивать не приходится". Чтобы прекратить споры, один из друзей, очевидно, Лашатеньре, вручил Фаншон два свертка по 50 луидоров.

Эта последняя снова отправилась в книжную лавку и, руководствуясь похвальной заботой об экономии, сделала попытку сбить цену за право переступить порог. Леже повидался с г-жой Гезман, но та осталась неумолима.

Вернувшись, книготорговец сообщил г-же Лепин точку зрения советницы: "Когда приносишь жертву, следует делать это от всего сердца, в противном случае она теряет цену; и господин ваш брат весьма не одобрил бы вас, узнай он, что четыре часа были упущены только ради того, чтобы сберечь немного денег".

Отвечать было нечего, Фаншон вручила 100 луидоров книготорговцу, который поклялся уведомить Дэроля, как только получит указание от г-жи Гезман. Мастерица ощипать обладала талантом растягивать удовольствие, а также путать карты, умножая число посредников.

"Сегодня вечером ступайте к господину Гезману. У двери вам опять скажут, что его нет, но вы настаивайте на своем и потребуйте лакея госпожи Гезман; вручите ему письмо, содержащее учтивую просьбу, чтобы эта дама в соответствии с договоренностью между нею и Леже устроила вам аудиенцию, и не тревожьтесь - в дом вас впустят".

На первый взгляд поведение Гезманов может показаться ребяческим или нелепым, но если призадуматься, подоплека всех этих махинаций ясна - с одной стороны, сам советник хочет оказаться вне всяких подозрений, он ведь свою дверь держит закрытой, с другой - г-жа Гезман, которая эту дверь открывает, получает денежное подспорье.

"Покорный наставлениям", Бомарше явился в тот же вечер - в шестой, следовательно, уже раз - на набережную Сен-Поль. Его сопровождали адвокат мэтр Фальконе - и неизменный Сантер. Комедия разворачивалась в строгом соответствии с указаниями г-жи Гезман. Сначала привратница отказалась впустить в дом посетителей под ритуальным предлогом отсутствия хозяина. Затем Бомарше, неукоснительно следуя предписаниям советницы, потребовал, чтобы вышел ее лакей. Заставив себя довольно долго ждать, этот последний наконец появился, и Бомарше смог вручить ему, как то было условлено, записку Леже, попросив передать ее незамедлительно. Лакей ответил, что об этом не может быть и речи, поскольку в покоях хозяйки дома пребывает в данную минуту ее супруг. Молодчик явно не впервой принимал милых дружков мастерицы ощипать. Но на сей раз он ошибся - у посетителей были совершенно иные намерения.

- Если господин советник у госпожи советницы, - ответил Бомарше, - с письмом следует тем более поторопиться. Поверьте, ваши: господа ни в чем не упрекнут вас.

"из покоев барыни по внутренней лестнице". У Гезманов были странные причуды. Сантер, как мы уже сказали, отнюдь не дурак, наблюдал и записывал с неизменным удивлением все хитроумные уловки судейского чиновника и его супруги.

Дверь наконец открылась, и неуловимый Гезман предстал перед Бомарше. Было уже девять часов вечера - время довольно неудобное для человека, свобода которого ограничена. Совершенно очевидно, что советник, сообщник и вдохновитель своей жены не желал встречаться с опасным Бомарше, пока она не получит записки или знака от Леже.

Гезман одетый по-домашнему - разве положено в такой час тревожить почтенного советника парламента? - просит тех, кого приходится назвать его гостями сесть. Адвокат задает ему вопросы по делу. Внимательно ли он просмотрел досье? Каковы его выводы? Есть ли у него вопросы? Гезман, полусонный, увиливает от ответов. В конце концов под нажимом Фальконе он удостаивает высказать свое сужденье весьма лаконичное.

- Дело ясное.

Адвокат и истец изумленно переглядываются. Бравый Сантер, хотя ему уже приходилось сталкиваться с судейскими, с их непоследовательностью и крючкотворством, ошарашен.

Гезман, прищурившись, глядит на него с мягкой иронией, затем, вздохнув:

- Да, я просмотрел... Итоговый расчет между вами и господином Дюверне не может рассматриваться как серьезный документ.

- Почему же?

Гезман, злобно:

Растерянный мэтр Фальконе просит, чтобы ему показали акт. Гезман протягивает ему бланк. Адвокат смотрит: все суммы действительно обозначены цифрами. Фальконе обескуражен, это заметно по его лицу: как мог клиент, сведущий в законах, совершить подобную оплошность? Гезман ухмыляется.

Тогда Бомарше:

- Мэтр, переверните, пожалуйста, лист, вы увидите, что на лицевой стороне все суммы обозначены как положено, прописью. Советник протянул вам акт оборотной стороной, где, также в соответствии с установленным порядком, суммы повторены и потому даны в цифрах.

Фальконе, донельзя удивленный, вопросительно смотрит на Гезмана. С какой стати тот разыграл перед ним эту комедию? Советник молчит, словно погруженный в глубокую задумчивость, за него отвечает Бомарше:

- Вы глубоко заблуждаетесь, сударь, ваше дело известно мне во всех подробностях. Оно, повторяю, проще простого, и я рассчитываю послезавтра доложить о нем суду.

- На чем же именно, сударь, вы основываете свои выводы? Гезман, глядя, если это возможно, еще более хитро:

- Коль скоро вы так настаиваете, господин Бомарше, я могу вам, к примеру, дружески заметить, что, исходя из Уложения 1733 -года, представленные документы явно незаконны...

На сей раз приходит очередь рассердиться адвокату:

делать вид, что...

Совершенно неожиданно Гезман делает успокоительный жест:

- Прописью, цифрами, все это пустое! Закон, параграф, предусматривающий исключение! К чему сердиться, если справедливость будет восстановлена?

Советник подымается, аудиенция окончена. Уходя, Бомарше замечает на лице советника "следы весьма двусмысленной улыбки", внушающей ему тревогу.

В фиакре, по дороге в Фор-Левек, Бомарше проявляет беспокойство. Если советник Гезман, человек опытный, болтает невесть что, значит, он в этом деле не судья, а заинтересованная сторона. Или он припас для суда аргумент посерьезнее, не столь легковесный, как те, что он выложил им. Поэтому Бомарше решает пойти ва-банк и, коль скоро терять ему нечего, повидаться с Гезманом еще раз, чтобы принудить советника поговорить серьезно, пусть даже и обозлив его. Прежде чем вернуться в свою "довольно прохладную квартиру, снабженную отличными ставнями, великолепными запорами, в общем, надежно защищенную от воров и отнюдь не отягощенную излишними украшениями, в замке, который расположен в красивейшем месте Парижа на берегу Сены", он поручает Фальконе переговорить обо всем с "веселой компанией" - с теми, кого Гезман позднее назовет "гнусной кликой", иными словами, со своими близкими - семьей и друзьями.

"веселая компания" вновь принимается за дело. До момента, когда Гезману предстоит изложить свои выводы, остаются сутки. Фаншон и Дэроль возобновляют переговоры с Леже, который в свою очередь ведет их с советницей Гезман. Вскоре согласие достигнуто. Новая аудиенция, новые даяния. Тариф у г-жи Гезман твердый. Поскольку в воскресенье сто луидоров найти невозможно, Лепин предлагает часы, украшенные бриллиантами, которые стоят дороже и приводят в восторг даму, понаторевшую в ощипывании, каплунов, однако, то ли войдя во вкус, то ли попросту оставшись в воскресенье на мели, она требует надбавки в 15 луидоров, якобы для того, как она заверяет, чтобы оплатить услуги секретаря. Грубая ложь! Этот секретарь был человеком глубоко порядочным, и Фальконе, которому уже доводилось иметь с ним дело, знал, что тот решительно отказывался от всяких подарков и подношений, даже если они были оправданы его честными услугами. Короче, советница стояла на своем: 15 луидоров, и немедленно.

Хочешь не хочешь, пришлось вручить Леже надбавку, он тотчас отнес ее г-же Гезман, которая пообещала устроить свидание в семь часов. Однако ни в семь, ни позже дверь Гезманов так и не открылась! Г-жа Лепин и Дэроль, извещенные об этом, бросились к Леже, явно смущенному. Книготорговец, очевидно, сам встревоженный, поклялся, что займется этим с утра пораньше и добьется новой встречи. Оборот, который приняли события за несколько часов до представления доклада, не сулил ничего хорошего, и Бомарше, догадываясь, что ему уже не удастся повидаться с Гезманом перед судебным заседанием, поручил нотариусу и своим друзьям собрать все документы, бумаги, письма, относящиеся к делу. Сам же посвятил ночь в камере составлению ответов на вопросы, которые, как он предполагал, могут быть ему заданы самым придирчивым и грозным судьей, буде тот пожелает уличить его в нарушении закона.

На следующее утро чуть свет Леже заявил нашим трем друзьям: "Дама не виновата, что вы не были приняты. Вы еще имеете возможность пойти к ее супругу сегодня. Она, однако, столь порядочна, что в случае, если вы не добьетесь аудиенции до суда, обязуется вернуть все полученное от вас".

Отправились в седьмой раз на набережную Сен-Поль. Для Бомарше это свидание было последней надеждой. Как и можно было предвидеть, привратница отказалась допустить их в дом. Да, барин дома и барыня тоже, но они не велели принимать господина де Бомарше.

Пришлось настаивать, угрожать, сунуть 6 франков лакею, чтоб быть хотя бы уверенными, что документы, подготовленные нотариусом и Бомарше, будут вручены советнику вовремя.

"с его мнением согласились". Счастье, написанное на лице Лаблаша, также было достаточно красноречивым: не подлежало сомнению, что Бомарше осужден. Оставалось лишь ознакомиться с приговором, чтобы измерить масштабы поражения. Назавтра, в пятницу 6 апреля, суд огласил свое решение. Итоговый акт расчетов между Пари-Дюверне и его компаньоном был признан недействительным. Бомарше обвинялся не только в злоупотреблении доверием, но и в подделке документа. Это судебное решение бесчестило и разоряло Бомарше, обязывая выплатить Лаблашу 56 000 ливров, а также возместить все судебные издержки, весьма немалые.

В тот же вечер Леже отослал Фаншон два свертка по 50 луидоров и часы с репетицией, украшенные бриллиантами. Что касается 15 луидоров, то г-жа Гезман решила сохранить их "для секретаря". Последний возмущенно ответил на запрос Фальконе, что рассматривает как смертельное оскорбление саму мысль, будто он способен на подобную неделикатность.

Почему г-жа Гезман вернула 100 луидоров и часы, но вцепилась в эти 15 луидоров? Ее поведение кажется донельзя странным, но подумав, находишь ему объяснение. Гезман, который округлял свое состояние с помощью мастерицы ощипать каплунов, знал, конечно, что она получила 100 луидоров и часы. Решив дать самое суровое заключение по делу, советник счел уместным вернуть Бомарше его подношения. Можно, не оскорбляя памяти этого темного субъекта, представить себе, что он успел получить от графа де Лаблаша презенты куда более лестные для его достоинства. Чтобы перетянуть чашу весов, достаточно горстки золота. Что касается 15 луидоров, то об их существовании Гезман, полагаю, не знал. Его прекрасная половина потребовала эту сумму втайне от супруга для своих личных надобностей. И не вернула эти деньги, скорей всего, потому, что они были уже истрачены.

К вечеру 6 апреля положение Бомарше хуже некуда. Запертый в замке Фор-Левек, он уже не может отлучится ни на час, так как отпал предлог, что ему необходимо повидаться со следователем. В результате процесса он потерпел материальный и моральный крах. Моральный - поскольку приговор косвенно вменяет ему в вину подделку. Париж, который всегда ненавидит богатых и преуспевающих, накидывается на него со злобным ликованием. Нет конца всякого рода наветам. "Клевета выпрямляется, свистит, раздувается, растет у вас на глазах". Снова болтают а том, что Бомарше отравитель и убийца. В апреле 1773 года, пишет Гримм, "он был жупелом всего Парижа. Каждый, ссылаясь на слова своего соседа, уверял, что Бомарше способен на самые ужасные преступления...". Этому городу и в самом деле свойственно выворачиваться как перчатке и поклоняться назавтра тому, кого еще вчера он сжигал. Пока еще для Бомарше не кончилось это "вчера" и даже "позавчера". Лаблаш не успокоился. Ему мало погубить доброе имя своего врага, он хочет окончательно разорить его. Для этого достаточно нескольких дней. Бомарше, сидя в тюрьме, не может привести в порядок дела. Все рушится. По требованию Лаблаша описана мебель в особняке на улице Конде и в поместье Пантен. За "гнусным приставом с пером заткнутым в парик" тянется свора судебных исполнителей. Граф, этот гений зла, умножает свои претензии и добивается выплаты ему 500 франков издержек в сутки. Обертены, жалкие Обертены, возглавляют чреду "кредиторов", рассчитывая извлечь прибыль из бед Бомарше, бесстыдно науськивают на него свору. Если итог расчетов с Пари-Дюверне фальшив, значит, ничто не подлинно, все можно отсудить! И вот завистники, ничтожества, случайные свойственники, портные, виноторговцы достают счета, расписки, квитанции, письма, отказываясь признавать подпись Бомарше. Идет травля в полном смысле слова. На лес в Турени наложен королем арест, поскольку Бомарше не может сделать из тюрьмы перевод, необходимый для выплаты поместной и лесной подати. Его отец и горячо любимая Жюли внезапно оказываются без гроша в кармане. Они вынуждены покинуть особняк на улице Конде, опустошенный Лаблашем. Г-н Карон впервые в жизни ночует под чужой крышей. Жюли приходится искать приют в монастыре. Нам известно - я уже не раз предупреждал вас об этом, - что Бомарше не сложит оружия и будет бороться с невероятным упорством и умением, вкладывая в эту борьбу свою "упрямую башку" и "ум, способный все изменить", но на несколько дней он падает духом. И есть от чего!

9 апреля, через три дня после решения суда, он пишет Сартину отчаянное письмо...

"Мужество мне изменяет. Прошел слух, что от меня все отступились, мой кредит подорван, мои дела рушатся; мое семейство, коему я отец и опора, в отчаянии. Сударь, всю свою жизнь я творил добро, отнюдь не похваляясь этим; и неизменно меня рвали на части злобные враги. Будь Вам известна моя семейная жизнь, Вы знали бы, что я был добрым сыном, добрым мужем и полезным гражданином, близкие благословляли меня, но извне меня всегда поливали бесстыдной клеветой. Неужели месть, которую на меня хотят обрушить за эту несчастную историю с Шоном, не имеет предела? Уже доказано, что заключение в тюрьму обошлось мне в 100 000 франков. Суть, форма - все в этом несправедливом аресте приводит в содрогание, и мне не подняться на ноги, пока меня держат под замком. Я способен устоять при собственных невзгодах, но у меня нет сил вынести слезы моего почтенного отца, который умирает от горя, видя, в какое унизительное положение я ввергнут; у меня нет сил вынести страдания моих сестер, племянниц, испытывающих ужас надвигающейся нужды, вызванной моим чудовищным арестом и хаосом, который возник из-за этого в моих делах. Даже сам деятельный характер моей души оборачивается сейчас против меня, убивает меня, я борюсь с острым недугом, коего первые признаки уже проявляются в бессоннице и отвращении к пище. Воздух в камере отвратительный и разрушает мое несчастное здоровье...".

Однако, коснувшись дна, Бомарше не замедлит выплыть на поверхность, подобно ныряльщикам, выталкиваемым из глубин какой-то непонятной пружиной. Первым это почувствовал герцог де Лавальер, который счел необходимым - и у него были на то вполне извинительные причины - ограничить права и прерогативы своего старшего бальи. И тут к Бомарше, все еще запертому в Фор-Левеке, словно по мановению волшебной палочки, возвращаются душевные силы, задор и подлинное благородство. Его письмо герцогу пространно, полно мелких подробностей, которые могут показаться безынтересными, но оно от начала до конца проникнуто чувством собственного достоинства. В беде Бомарше обретает истинное величие. Отныне он никогда больше не станет говорить униженным тоном, напротив, обращаясь к герцогам, министрам и монархам, он будет все больше повышать голос. Письмо к Лавальеру - первый сигнал, первый протест.

"Господин герцог,

Пьер-Огюстен Карон де Бомарше, старший бальи судебной палаты вверенного Вам егермейстерства, имеет честь довести до Вашего сведения, что поскольку заключение в тюрьму по королевскому ордеру на арест ни в коей мере не затрагивает гражданского состояния, он был весьма удивлен, узнав, что, неправильно истолковав Уложение о судопроизводстве по делам охоты от 17 мая 1754 года, предусматривающее лишение права на свечу должностного лица, не представившего убедительных объяснений своего отсутствия при вступлении в должность нового чиновника, секретарь егермейстерского суда произвел раздачу свечей по списку, где имя и право на свечи лица, занимающего должность старшего бальи, было опущено; это само по себе уже. является вопиющим нарушением вышеозначенного Уложения, поскольку ничто не может служить столь убедительным извинением отсутствия в суде в присутственный день, как несчастье быть арестованным по королевскому ордеру. Более того, секретарь передал другому чиновнику право распределить и подписать лист раздачи вышеупомянутых свечей, кое во все времена принадлежало старшему бальи палаты, - в его отсутствие лишь исполнение неотложных дел судоговорения может быть препоручено другим чиновникам в порядке старшинства, а вся кабинетная работа остается в его ведении. Пребывание старшего бальи в заключении не может служить извинением секретарю суда, повинному в самоуправстве, поскольку вышеозначенный секретарь суда знает, что старший бальи, уже будучи в заключении, давал ему свыше шестидесяти раз свою подпись.

Тщание и ревность, с коим старший бальи неизменно вплоть до сего дня исполнял свои обязанности, позволяют ему надеяться, господин герцог, что Вы соблаговолите сохранить за ним все прерогативы вышеуказанной должности, не допуская никаких посягательств и нововведений. Когда г-н де Шомберг, имевший честь командовать швейцарской гвардией, сидел в Бастилии, король счел уместным, чтобы он и там выполнял свои обязанности. То же было и с герцогом дю Меном. Возможно, что занимающий должность, старшего бальи наименее достойный человек из всех членов Вашей палаты, но он имеет честь занимать оную должность, и Вы безусловно не станете порицать, господин герцог, его стремление воспрепятствовать тому, чтобы высшей должности палаты, пока он ее занимает, был нанесен урон и чтобы какое-либо должностное лицо посягнуло на его прерогативы в ущерб ему.

чтобы вышеозначенный список без всякой подписи был доставлен секретарем суда занимающему должность, дабы тот мог его рассмотреть, восстановить свое право на свечу и поставить под оным списком свою подпись. Кроме того, он просит Вас наказать, вышеупомянутого секретаря суда за то, что тот, давно состоящий в должности и обязанный знать параграфы Уложения и права старшего бальи лучше, нежели новый чиновник, судья низшего ранга, чье рвение делает извинительным нарушение им законов, уложений и порядков окружного егермейстерского суда, самовольно передал другому право первого чиновника, устранив его имя и его право как из списка распределения, так и из раздачи свечей, за что и должен понести наказание".

Главное, Бомарше понял, что может надеяться только на самого себя. Тщательно все продумав, он направит из своей тюрьмы на Гезманов грозную боевую машину. Но атаковать Гезманов - значит атаковать парламент в целом, следовательно - правительство, следовательно - Людовика XV. Между вновь созданной высшей судебной палатой и исполнительной властью уже нет и не может быть конфликта, ибо первая выражает волю последней. Тот, кто в 1773 году пытается нанести поражение королю, нападая на его рыцарей, пускается на самую отчаянную авантюру. И вдобавок - в полном одиночестве, ибо никто не пойдет на безумный риск и не решится поддержать его, поставив на карту собственную свободу. И тем не менее Бомарше не сдается. Чтобы восстановить свою честь, он рискует всем. 21 апреля, когда, обратившись с письмом к советнице, он двинул вперед свою первую пешку; вся опасность затеянной игры уже была ему ясна. Omnia citra mortem {Все, кроме смерти (лат.).} - вот наказание, ожидавшее его в случае неудачи. Omnia citra mortem, иными словами - каторга, галеры, позорный столб. Огромная ставка в игре, где надежда на выигрыш весьма сомнительна. Двадцатью годами раньше Пьер-Огюстен выиграл свое первое сражение с Лепотом, призвав в арбитры короля, в 1773 году он вступает в бой одновременно и с Гезманами и с королем. Он восстает против системы и союзника может найти только в народе, точнее - в общественном мнении. Между тем в апреле 1773 года общественное мнение настроено по отношению к нему более чем враждебно. Склонив голову, смирившись, он еще сумел бы, несомненно, вернуть расположение короля и дружбу принцев, но в сорок лет Бомарше уже не желал сдаваться. "Только вы один смеете открыто смеяться в лицо", - скажут ему после "Женитьбы". Чтобы смеяться в лицо, нужно устоять на ногах.

Итак, 21 апреля Бомарше посылает г-же Гезман следующую записку:

"Не имея чести, сударыня, быть Вам представленным, я не посмел бы Вас тревожить, если б после проигрыша мною процесса, когда Вы соблаговолили вернуть мне два свертка луидоров и часы с репетицией, украшенные бриллиантами, мне передали бы от Вас также пятнадцать луидоров, кои наш общий друг, взявший на себя переговоры, оставил Вам в качестве надбавки.

Ваш супруг обошелся со мной в своем докладе столь чудовищно и все доводы моей защиты были до такой степени попраны тем, кто, по Вашим уверениям, должен был отнестись к ним с законным уважением, что было бы несправедливо присовокупить к огромным потерям, в которые обошелся мне этот доклад, еще и потерю пятнадцати луидоров, странным образом затерявшихся в Ваших руках. Если за несправедливость нужно платить, то уж во всяком случае не человеку, который так жестоко пострадал от нее. Надеюсь, Вы отнесетесь со вниманием к моей просьбе и, вернув мне по справедливости эти пятнадцать луидоров, удостоите принять мои заверения в совершенном и непременном почтении и пр.".

она навлекала на себя позор; во втором опасность для нее была еще больше, поскольку многочисленные свидетели могли изобличить ее во лжи, а следовательно, в недостойном поведении. Что касается советника, то, как бы она ни поступила, это должно было весьма серьезно подорвать его доброе имя и репутацию неподкупного.

Получив письмо, г-жа Гезман отправилась к книготорговцу. Мы никогда не узнаем ни того, о чем договорились всемогущая советница и бедняга Леже, ни того, как ей удалось обойти его, хотя нельзя полностью исключить и доводы галантные. Короче, двумя часами позже книготорговец, донельзя смущенный, позвонил в дверь Фаншон и выпалил затверженный урок: "Госпожа Гезман, сказал он, - весьма гневается и не понимает, как смеют от нее требовать 100 луидоров и часы, уже возвращенные ею. Она уведомляет господина де Бомарше, что если он будет настаивать, она добьется вмешательства министров, которые в руках у ее супруга..." Г-жа Лепин и ее друзья, при сем присутствующие, в полном изумлении. Уж не сошел ли Леже с ума? Или они плохо расслышали? Он повторяет то же, слово в слово. Тогда Фаншон сухо напоминает, что речь идет лишь о 15 луидорах, о которых он не мог забыть. Поскольку с очевидностью не поспоришь, книготорговец теряется и умолкает. На него нажимают. Напрасный труд. Прежде чем откланяться, он несколько приходит в себя и заявляет присутствующим, что будет отрицать "какую-либо свою причастность к этому делу, если оно примет дурной оборот".

Итак, первого свидетеля Бомарше потерял. Но спустя несколько дней он обрел главное - свободу. Теперь, когда граф де Лаблаш добился своего, Лаврильеру незачем было держать Бомарше под замком, и 6 мая он подписал ордер на освобождение. Поступив так, министр проявил полное отсутствие политического чутья. Человеку, которого он вопреки всякой справедливости, оказывая дружескую услугу его врагу, запер в Фор-Левек, предстояло по освобождении потрясти режим и нанести первый удар абсолютной монархии.

8 мая поутру Бомарше, однако, одолевали иные заботы. Прежде всего ему необходимо было выручить свою мебель и "раздобыть денег". На его попечении г-н Карон, Жюли, прозябающая в аббатстве Сент-Антуан, и обе испанские дамы, вернувшиеся из Мадрида, где они разорились дотла. За несколько дней, пустив в ход свой кредит и свой ум, он проворачивает новые торговые операции и добивается возврата Шинонского леса. Это, конечно, еще не богатство, но уже гарантия полунадежного существования, узкий плацдарм, позволяющий Бомарше начать наступление на Гезманов.

По вечерам, в кафе или гостиных, Бомарше во всех подробностях рассказывает перипетии своих отношений с мастерицей ощипать каплуна и ее супругом. За несколько дней история с 15 луидорами облетает весь Париж. Противники парламента, которым несть числа, с восторгом узнают, что, когда речь идет о подмазке, советники Мопу нисколько не уступают своим предшественникам. Кто-то уже пустил знаменитый каламбур:

"Луи Пятнадцатый прикончил старый парламент, пятнадцать луи прикончат новый". Любопытная деталь - Ги Тарже, прославленный адвокат, считавший делом чести не выступать в новом парламенте, организует ужин, где мирит Шона и Бомарше. Отныне друзья неразлучны вплоть до исхода битвы, абсурдным предлогом для которой послужила их ссора.

Но Гезман нашел, что противопоставить пресловутым 15 луидорам: мы уже сказали, он был отнюдь не глуп и в процедурной тине плавал как угорь. Была задета его честь, поднятый на смех и почти опозоренный, он стал яростно защищаться в соответствии с лучшими традициями - иными словами, нападая.

Заручившись двумя "подписанными" Леже заявлениями, где книготорговец признавался, что "получив от некоего друга г-на де Бомарше 100 луидоров и часы, украшенные бриллиантами, он имел слабость предложить их г-же Гезман, дабы подкупить справедливость ее мужа, но она с возмущением и достоинством отвергла его предложение", советник, уверенный в себе и в своем праве более сильного, потребовал нового ордера на арест гнусного клеветника. На этот раз Лаврильер заартачился. Что касается Сартина, чья звезда восходила, он отнюдь не пошел навстречу советнику. Гезман стал стучать в другие двери, в том числе, очевидно, и к сановнику, про которого Бомарше говорит нам, что тот "справедливо пользовался всеобщим уважением и доверием". Бомарше догадался обратиться к этому высокопоставленному лицу с письмом, где давал отпор наветам Гезмана. Вот оно:

"Сударь,

в связи с жалобами, кои, по слухам, выдвигает против меня г-н Гезман, советник парламента, утверждая; что я пытался подкупом склонить его к незаконным действиям, соблазняя г-жу Гезман предложением денег, якобы ею отвергнутых, я заявляю, что подобное изложение событий, от кого бы оно ни исходило, лживо. Я заявляю, что отнюдь не пытался повлиять подкупом на справедливое решение Гезмана, дабы выиграть процесс, который, как я был убежден, не может не решиться в мою пользу, если только не будет допущено судебной ошибки или несправедливости.

своему положению судить других в соответствии с установленными формами, не следовало бы столь легковерно возводить на меня напраслину и тем более настраивать против меня власти. Если он считает, что ему есть на что жаловаться, он обязан обвинить меня перед судом. Мне нечего бояться оглашения моих поступков. Я заявляю о своем уважении к судьям, назначенным королем. Но сегодня г-н Гезман не мой судья. Он, как говорят, выступает против меня в качестве истца. В этой тяжбе он равен всем прочим гражданам, и, надеюсь, суд проявит при решении непредвзятость. Я не намерен ни на кого нападать; заявляю, однако, что, по какому бы поводу меня ни провоцировали, я буду открыто защищаться, соблюдая при этом умеренность, скромность и почтение, кое считаю себя обязанным питать ко всем".

Здесь следует остановиться. И немного подумать. Я привел полностью это письмо, адресат которого нам неизвестен, потому что оно представляется мне показательным для умонастроения Бомарше. Он явно хочет процесса. Ему нужно, чтобы Гезман обвинил его перед судом в попытке подкупа. Но зачем? На первый взгляд суд не сулит ему ничего, кроме проигрыша. По обычаю, дела, связанные с подкупом, рассматривались и решались парламентом при закрытых дверях, и суд даже не обязан был мотивировать свой приговор. Советники парламента, естественно, солидарны с Гезманом и заведомо настроены против Бомарше, который, как им известно, сочувствует прежнему парламенту. Могут ли они усомниться, выбирая между коллегой, приближенным герцога д'Эгийона, известным юристом, назначенным на свой пост королем, и Бомарше, осужденным за подлог? И тем не менее Бомарше, зная заранее, каким будет решение суда, не колеблется ни минуты. Почему? Наказания, предусматриваемые за подкуп, весьма суровы - omnia citra mortem, позорный столб, галеры, пожизненная каторга. Почему человек, едва выпущенный на свободу и способный благодаря уму и оставшимся у него средствам восстановить свое положение, решается на столь рискованное предприятие? Насколько мне известно, никто еще до сих пор не пытался разрешить эту загадку. Поскольку в конечном итоге Бомарше взял верх, все ограничивались повествованиями о перипетиях борьбы и прославлением победителя. Но никто не объяснил, почему же он пожелал "схватиться" с парламентом. Мы уже сказали: прямой необходимости в этом сражении не было. В 1773 году все отношения между государством, органами правления и частными лицами регулировались личной властью, королевскими ордерами на арест, сословными прерогативами и произволом. Люди принимали этот порядок вещей, приспосабливались к нему. Кому в 1773 году не доводилось познакомиться с тюрьмой? Кого не осуждали вопреки всякой логике?

Бомарше достаточно было склонить голову, выждать, пока гроза пронесется, пока гнев сменится на милость. Да и ждать тогда приходилось не слишком долго. При старом режиме король, министры, судьи прощали скоро. В этом обществе, патерналистском по своему характеру, все подданные государя были как бы его детьми. Последним их прибежищем была монаршья милость, она еще не стала пустым звуком. Но Бомарше в свои сорок лет пожелал быть взрослым, и именно в этом, на мой взгляд, суть дела. В Версале с принцессами, в Военной школе с Пари-Дюверне, в Мадриде, в Лувре он играл, как в детском саду, играл, конечно, блестяще, но соблюдая правила, не переходя известных границ. Когда его поведение не понравилось королю, тот поставил его в угол, и он подчинился. Но в сорок лет он больше не желает жить под опекой, отказывается носить личину. Кто он такой до 1773 года? Я уже сказал - карнавальный персонаж. Он старается кем-то казаться, не более. Но в сорок лет приходит желание стать самим собой, перестать подыгрывать. Известно ли ему уже, что, приняв подобное решение, он затевает борьбу, которая затрагивает не только его лично? Несомненно. Знает ли он также, что в конечном итоге на свой лад подготавливает падение системы? Думаю, да. Знает ли он, наконец, что логическое следствие его бунта - метафизическое убиение отца? Нет, конечно.

Гезман, как это ни странно, ввязывается в дело с гораздо меньшим энтузиазмом. Конечно, у него в руках все козыри. Но, уверенный в победе, он все же рискует оказаться жертвой неприятной огласки. Судьи инстинктивно предпочитают жить в тени, тайна оберегает респектабельность.

Не добившись, однако, королевского ордера на арест Бомарше, Гезман вынужден играть в открытую. 21 июня он подает жалобу на попытку подкупа, и четырьмя днями позже назначенный судом докладчик До де Комбо открывает следствие. И поскольку свобода пришлась людям по душе, с тех пор никому уже не удавалось его закрыть.

Итак, Бомарше, ославленный, едва выкарабкавшись из тюрьмы, наполовину разоренный, в одиночку или почти в одиночку, атакует королевский парламент, ибо на этот раз палата и монарх - едины, поскольку первая - лишь выражение воли последнего. В одиночку, так как нет адвоката, который решился бы защищать его против Гезмана - судьи и истца в одном лице. Тем немногим, у кого, подобно мэтру Тарже, хватило бы мужества поддержать Бомарше, убеждения и чувство чести не позволяют выступать в этом холуйском парламенте, этой ничтожной пресмыкающейся палате регистрации королевских указов. Как выражаются в ту пору, они предпочитают блюсти свою девственность. Но к чему вообще адвокат, когда готовишься предстать перед судом, который выносит свои решения при закрытых дверях, перед судом, весы которого заведомо врут, перед судом, наконец, который вовсе не обязан мотивировать свое решение? К чему бороться, если выигрыш невозможен? Семья и последние друзья, еще не отступившиеся от Бомарше, сначала тщетно пытаются удержать его, а потом, предвидя исход процесса, думают лишь о подготовке бегства или о том, как смягчить с помощью самых высоких сфер суровость неотвратимого наказания. Не будем осуждать их - Бомарше ведь и в самом деле ввязался в безумную борьбу. Сам он понимал это настолько хорошо, что за несколько часов до суда приготовился к худшему. Да, Бомарше всерьез подумывал о том, чтобы покончить с собой, предпочитая смерть жизни клейменого, обесчещенного, галерника. Никогда, без сомнения, ответчик не отдавал себе столь ясного отчета в опасности, которой подвергается, тем более ясного, повторяем, что ввязался он в процесс сознательно, он желал его, стремился к нему, скажем даже, сам его вызвал. Итак, он был один. Что может сделать один человек против шестидесяти судей, которые окружены тайной, как рыба водой, рады послужить королю, их назначившему, рады защитить свою палату, атакуемую негодяем, рады выказать свою солидарность и свою дружбу Гезману? Ничего... если соблюдать правила игры. Гениальное озарение Бомарше проявилось в том, что он понял - и понял молниеносно - необходимость вынести конфликт за пределы узкой легальности, в которую замыкала его существующая система. Революции начинаются в тот момент, когда ставятся под сомнение или отвергаются установления, обычаи, законодательный механизм. И у одинокого человека, стремящегося повергнуть любой режим, любой порядок, политический, юридический или социальный, существует единственное орудие - общественное мнение. Но надо еще догадаться, что таковое существует! В 1773 году его приходилось практически выдумать. Разумеется, в том полемическом столетии Бомарше был не первым, кто воспользовался своим пером, чтобы нападать и обороняться, но до него памфлеты, публикуемые подпольно, записки, мемуары отнюдь не предназначались для народного чтения. Их печатали для небольшого круга "знатоков", тиражом несколько сотен экземпляров, который по большей части так и оставался у типографа. Эти конфиденциальные тексты, изданные подпольно и чаще всего уничтожавшиеся прежде, чем их удавалось распространить, редко обогащали авторов, как правило, анонимных. В лучшем случае подобные произведения - например, памфлеты Вольтера - обращались в среде, которую Мы сейчас назвали бы хорошо информированными кругами, в узкой прослойке людей, причастных к политике, высшему свету, литературе. Такие читатели могут позабавиться, изумиться, даже возмутиться на один вечер, но они не взбунтуются. Бомарше, сражаясь со своими судьями, обратился ко всему миру. Дело невиданное. Известно ли вам, например, что его "Мемуары", тотчас переведенные на несколько языков, получили громкий отклик в Америке, где Бомарше еще прежде, чем сыграл решающую роль в освобождении колоний, стал известен как защитник гражданских свобод? Общественное мнение в 1773 году не обманулось: выступая против Гезмана, Бомарше нападал на все формы угнетения, несправедливости, тирании.

Самое замечательное, что его "Мемуары" ничуть не отклоняются от своего сюжета. Бомарше не обобщает, не философствует. Хотя ему и случается повысить тон, за рамки предмета спора он почти не выходит. На первый взгляд "Мемуары" не идут дальше его собственного дела: изложение конфликта, отчеты о ходе следствия, ответы противникам. Но властная мысль, забавность повествования, острота стиля и, главное, глубокое дыхание, поразительная сила, одушевляющая их с начала до конца, превращают "Мемуары" в подлинный шедевр. Чем глубже увязают тяжущиеся стороны в зыбучих песках процедуры, чем двусмысленнее становятся показания Гезманов, чем больше запутывается клубок - кажется, его невозможно распутать, - тем яснее выявляется правота Бомарше, и его борьба такая личная! - превращается в борьбу всеобщую. Это ощутила не только Франция, но вся Европа и, как я уже сказал, Америка.

Но полемического таланта, как бы он ни был блестящ, искренности и страстности подсудимого, значительности того, что было поставлено на карту, даже непопулярности парламента Мопу - необходимых условий успеха "Мемуаров" - все же было бы недостаточно, чтоб обеспечить им всемирную известность. Секрет необыкновенного успеха Бомарше можно сформулировать в одном слове комедия. Только благодаря идее превратить противников в комедийных персонажей, написать сцены, где они поставлены в комическое положение, и отвести в этих сценах роль самому себе, Бомарше обрел свою публику Публику! В противоположность читателю, который хранит свои впечатления про себя, переживает молча, театральная публика отвечает смехом, криками, аплодисментами; она принимает участие в действии, она откликается. Спектакль нельзя довести до конца без публики и тем более вопреки ей. Мы убедимся в этом в день суда. Весь Париж выйдет на улицу, чтобы поздравить Бомарше и освистать его противников. Поразительное дело - народ вовсе не будет считаться с реальным исходом процесса, он будет вызывать Бомарше как человека, одержавшего победу над парламентом, ибо комедия всегда оканчивается триумфом героя и посрамлением его врагов. Когда весь город ощущает себя в театре, он готовит революцию. 26 февраля 1774 года перед парламентом Мопу опустится занавес, и уже навсегда.

Уморительно смешные или живописные личности, неуклюжие сообщники - не впадая в карикатуру, Бомарше создал ряд разоблачительно забавных персонажей.

с мастерицей ощипать каплуна. Действие происходит через несколько дней после того, как книготорговец Леже признался, что свое заявление он подписал под нажимом советника. Дама Гезман, в девицах Габриель Жамар, поставлена тем самым в весьма затруднительное положение. Но прочтем, вернее, _послушаем_ Бомарше:

"Невозможно вообразить, каких трудов стоило нам - госпоже Гезман и мне - встретиться, то ли она действительно недомогала так часто, как заявляла следствию, то ли нуждалась еще в дополнительной подготовке, чтобы выдержать шок от очной ставки с таким серьезным противником, как я. Но наконец мы все же увиделись.

После принесения присяги и обычной преамбулы, когда выяснялись наши имена и сословия, нас спросили, знакомы ли мы. "Вот уж нет, - сказала госпожа Гезман, - я его не знаю и знать не хочу". Записали. "Я также не имею чести быть знакомым с госпожой Гезман; однако при виде ее не могу не испытывать желания, прямо противоположного тому, кое выразила она". Записали.

Затем г-же Гезман предложили сформулировать ее претензии ко мне, ежели таковые имеются. Она ответила: "Пишите, что я упрекаю и обвиняю ответчика, потому что он мой главный враг и потому что его злонравие известно всему Парижу и т. д.".

Эти обороты речи показались мне чересчур уж мужскими для дамы; но, видя, как она усаживается поплотнее на своем стуле, выходит из себя, повышает голос, обрушивает на меня свои первые оскорбления, я рассудил, что этот мощный период необходим ей, чтобы набраться сил для атаки, и я не был на нее в обиде.

"Я ни в чем не могу упрекнуть сударыню, даже в том, что она сейчас поддается дурному настроению; мне приходится только выразить ей свои величайшие сожаления, что понадобился уголовный процесс, чтобы я получил возможность впервые изъявить ей мое почтение. Что касается моего злонравия, то я надеюсь доказать ей умеренностью моих ответов и почтительностью поведения, что она неправильно информирована на мой счет своими советчиками". Записали. Вот в таком тоне и протекали наши с этой дамой беседы, длившиеся дважды по восемь часов кряду.

После того как секретарь огласил мои показания, сделанные при первом и втором допросе, г-жу Гезман спросили, есть ли у нее замечания по поводу того, что она выслушала. "Право же, нет, сударь (улыбаясь, ответила она судейскому чиновнику); что могу я сказать об этом нагромождении глупостей? Господину Бомарше, наверно, не жаль времени, если он заставил записать всю эту чепуху". Я был удовлетворен тем, что она немного смягчилась на мой счет: глупость это ведь не злонравие.

"Сформулируйте ваши возражения, сударыня, - сказал ей следователь, - я обязан вас предупредить, что потом будет уже поздно". - "Но по поводу чего же, сударь? Я не вижу, что... Ах да!.. Запишите, что все ответы господина Бомарше лживы и были ему подсказаны".

Я улыбнулся. Она пожелала узнать, почему. "Да потому, сударыня, что ваше восклицание вас выдало - вы вдруг припомнили эту часть своего урока, только не совсем к месту. Поскольку в моих показаниях есть множество вещей, вовсе до вас не касающихся, вы никак не можете знать, _лживы_ или правдивы мои ответы. Касаемо же _подсказки_, вы явно напутали, ведь ваши советчики рассматривают меня как главу "клики" (если воспользоваться вашим термином), и потому вам велено говорить, будто я подсказываю ответы другим, а вовсе не то, что мои ответы мне подсказаны. Но разве вам нечего сказать, в частности по поводу письма, которое я имел честь вам передать и благодаря которому я получил аудиенцию у господина Гезмана?" - "Разумеется, сударь... минуточку... запишите... что касается так называемой аудиенции... так называемой... аудиенции..."

Пока она ищет то, что хочет сказать, у меня есть время дать объяснение читателю. Картина этих очных ставок вовсе не так забавна, как я это изображаю: мне крайне важно обратить внимание на затруднительное положение дамы, вынужденной связать весьма обыденные мысли с громкими словами судебного красноречия, в которые имели глупость облечь их ее советчики. Во всех этих выражениях - "так называемая аудиенция... вопреки и против всех... как она подразумевает... начиная письменные показания..." - ощущается присутствие божества, вдохновляющего жрицу, заставляя ее вещать на языке, коего сама она совершенно не понимает.

"так называемую аудиенцию", - меж тем как секретарь с пером в руке застыл в ожидании и наши шесть глаз вперились в нее, - что г-н де Шазаль, следователь, в конце концов мягко сказал ей:

- Ну, сударыня, что подразумеваете вы под "так называемой аудиенцией"? Не будем придираться к словам: выскажите твердо вашу мысль - объяснитесь, а я сформулирую точно ваши показания.

- Я хочу сказать, сударь, что не вмешиваюсь ни в дела, ни в аудиенции моего мужа, я занимаюсь только домом, так что, если господин Бомарше и вручил письмо моему лакею, то сделал он это только по своему ужасному злонравию - и на этом я буду настаивать вопреки и против всех. Секретарь писал.

- Соблаговолите нам объяснить, сударыня, какое злонравие вы усматриваете в таком простом поступке, как передача письма лакею?

Очевидная заминка, связанная с моим злонравием; пауза затягивается... так затягивается, что мы оставляем в покое мое злонравие; но зато слышим от нее:

- Молодому лакею, блондину, который сказал, что прислуживает вам, сударыня.

- А, вот вы и попались на противоречии! Запишите, что господин Бомарше вручил письмо блондину; мой лакей не блондин, он светлый шатен. (Эта фраза меня сразила.) И если это мой лакей, какая на нем была ливрея?

Тут я, действительно, попался; однако, овладев собой, ответил, как мог.

- Я не знал, что у слуг сударыни особая ливрея.

- Сударыня, я настолько не намерен оспаривать у вас две ливреи, зимнюю и летнюю, что мне даже кажется, будто лакей был в весеннем утреннем камзоле, коль скоро все происходило 3 апреля. Простите, если я недостаточно точно выразился. Поскольку мне представлялось само собой разумеющимся, что после вашего замужества ваши слуги расстались с ливреей Жамаров, дабы облечься в ливрею дома Гезман, мне не пришло в голову различить по платью, имею ли я дело с лакеем барыни или (барина, так что мне пришлось положиться в этом деликатном вопросе на коварные заверения слуги, независимо от того, был ли он блондином или светлым шатеном; но, будь он в ливрее Гезманов или Жамаров, факт тот, что на глазах у двух безупречных свидетелей - мэтра Фальконе и господина Сантера - я вручил некоему лакею, _якобы_ вашему, у вашего подъезда письмо, которое он отказывался отнести, потому что, сказал он, барыня сейчас с барином, но которое он все же отнес, когда я его успокоил, после чего вернулся к нам с устным ответом: "Вы можете подняться в кабинет барина; он спустится туда по внутренней лестнице".

И т. д.

Габриель Гезман отлично владеет искусством увиливать от прямого ответа и нескончаемо препираться относительно нелепых подробностей. Понуждаемая внести уточнения, она внезапно увертывается: "Оставьте меня в покое, сударь; если было бы необходимо отвечать на все ваши дерзости, мы не покончили бы с этим письмом до завтрашнего утра".

Когда Бомарше или следователь указывают ей, что ее показания, данные в один день, противоречат показаниям, данным в другой, г-жа Гезман, не сморгнув, величественно отвечает: "В тот день я не знала, что говорю, я не помнила себя, поскольку _была в критическому состоянии_". В ответ на удивление по поводу такой странности она уточняет: "По правде говоря, бывают периоды, когда я не знаю, что говорю, и ничего не помню".

"Тогда я попросил ее соблаговолить сказать нам прямо и без всяких экивоков, не потребовала ли она через Леже пятнадцать луидоров для секретаря и не заперла ли она их в свое бюро, когда книготорговец вручил ей их в звонкой монете.

- Я отвечаю прямо и без экивоков, что Леже никогда не заговаривал со мной ни о каких пятнадцати луидорах и никогда мне их не приносил.

- Заметьте, сударыня, было бы куда достойнее сказать: "Я их отвергла", чем настаивать на том, что вы никогда о них не слышали.

- Я настаиваю на том, сударь, что мне о них не говорили; может ли человек в здравом уме предложить женщине моего положения пятнадцать луидоров? Мне, которая накануне отказалась от ста?

- Да, черт возьми, сударь, о кануне дня, когда... (Она осеклась и прикусила язык.)

- О кануне дня, - сказал я ей, - когда с вами никогда не заговаривали о пятнадцати луидорах, не так ли?

- Прекратите, - сказала она, в ярости, вскочив со стула, - или вы получите от меня пару оплеух... Вы со всеми вашими мерзкими вывернутыми фразами только и хотите что запутать меня и заткнуть мне рот; но клянусь, воистину - больше я ничего не скажу".

Стремись следствие разрешить дело в соответствии с истиной, оно не дало бы г-же Гезман ни минутой дольше увязать в нелепом вранье, но кого, в парламенте заботила правда? На протяжении месяцев советники тянули эти бредовые допросы при закрытых дверях, ожидая промаха, какой-нибудь оплошности Бомарше, ведь осудить-то нужно было именно его! Они упорно старались его погубить - благопристойность, солидарность, репутация парламента требовали оправдания Гезмана.

"Мемуаров". Первый "Мемуар" и последовавшее сразу же за ним дополнение были отпечатаны в десятках тысяч экземпляров в течение нескольких дней. Сцены с г-жой Гезман немедленно сделались сюжетами парадов. Их разыгрывали повсюду - на бульварах, в кафе, а вскоре и в небольших театриках. Потом - в салонах, наконец - в Версале. Г-жа Дюбарри, обожавшая "лакейские комедии", не уставала слушать Превиля в роли Бомарше и Дюгазон в роли советницы Гезман. В итоге, кажется, даже сами принцы стали разыгрывать буффонные сцены следствия. Что мог поделать канцлер Мопу против самой изощренной формы бунта, той, которая избрала окольный путь - смех?

Но против самого Гезмана, остающегося за кулисами этого удивительного театра, где человек, сражающийся в одиночку, смеясь, ставит на карту свою свободу, необходим иной тон. Уверенный в себе, уверенный в своем парламенте, советник, не слишком пока тревожась, выжидает, когда Бомарше постигнет кара. Разве он, Гезман, не защищает порядок и закон? Чтобы отвечать на дерзости этого обвиняемого, который в своей закоренелой преступности доходит до утверждения, что он ни в чем не повинен, у Гезмана есть супруга и несколько субъектов, готовых за сто луидоров, а то и меньше, поливать Бомарше грязью всякие Марены и Бакюлары, о которых мы еще поговорим. Чем рискует Гезман в худшем случае? Что ему поставят в упрек легкомыслие его дражайшей половины? Пусть так, он отправит ее в монастырь, для нее уже предусмотрительно снята там келья! Ради сохранения незапятнанного имени советник готов на все, но только не самому лезть в драку. Я сказал, что он держится за кулисами, но на самом деле он прячется под колосниками, меж бутафорских богов, солнца и молний. С ним нужен другой тон. Возвысить голос так, чтобы заставить судью спуститься на землю и показать всем, как врут его весы, - вот метод Бомарше. Гезман сделал лишь один промах, но крупный: он счел, что Леже у него в руках. Как это похоже на судейского чиновника - полагать, что издатель служит только авторам. Однако Леже, подписавший под давлением Гезмана два ложных заявления, не устоял перед напором Бомарше, и секретарь зарегистрировал его признания. Например, рассказ о последнем свидании с советником на улице л'Этуаль, неподалеку от Дворца правосудия.

"Мой дорогой господин Леже, сказал ему достопочтенный автор "Трактата об уголовном праве ленов", я послал за вами, чтобы сказать, что вы можете не тревожиться. Я все уладил, вы не будете вызваны в суд ни как свидетель, ни как обвиняемый". Замечательная, не правда ли, фраза в устах судьи! Бомарше, разумеется, выжал из нее все возможное и даже невозможное: "Вы все уладили, сударь! Вам вручены весы и меч, и у вас для первых - две меры, две гири, а второй вы либо придерживаете, либо вонзаете по собственному усмотрению; так что человек является свидетелем, если согласен с вами, обвиняемым - если вам противоречит..." Удар сильный, однако у Гезмана непробиваемая шкура. Когда Леже на свидании с советником пытался объяснить своему сообщнику, что он, хотя и подписал под его нажимом требуемые заявления, перед судом не сможет отстаивать ложь, к которой его принудили, Гезман, достопочтенный Гезман, ответил: "Я вам весьма сочувствую, Леже, _но уже поздно_: вы сделали два заявления, и моя жена будет стоять на своем до конца. Если вы вздумаете что-либо отрицать, пеняйте на себя!" Это "уже поздно" вдохновило Бомарше на замечательную тираду. Фигаро в очередной раз преподал урок Бридуазону.

"..._Уже поздно_! Как, сударь! Значит, наступает момент, когда уже _поздно_ сказать правду! Человек, питая к вам слабость, подписал ложное заявление, которое может навсегда погубить несколько благородных людей; и только потому, что его раскаяние повредило бы вашим намерениям, _уже поздно_ его выказать! Вот мысли, от которых у меня закипает мозг и разрывается череп. И вы еще судья! Как низко мы пали, бог мой!"

Гезман был крепок, как дуб, и гибок, как лоза. Для галерки он хранил величественный и неприступный вид, отвечая презрительным молчанием на атаки негодяя, но в то же время наносил противнику сокрушительные удары через подставных лиц. Бомарше приходилось поэтому обороняться от нападений со всех сторон. Тактика советника была великолепна - умножая "поля битвы", он ослаблял противника, науськивая на него все новых клеветников, вынуждал Бомарше защищаться и мутил общественное мнение. Не следует забывать, что в наших латинских странах, где излюбленная игра - марать грязью соседа, клевета влечет за собой опасные последствия. Такого рода гнусная практика, как известно, не вышла из употребления и в наше время. Нет поистине способа более действенного, когда нужно сразить человека или подмочить его доброе имя. Намеченной жертве никогда уже не подняться полностью, как же, ведь нет дыма без огня! Пойдите на званый обед, и с первой ложкой супа вам поднесут, что такой-то кардинал - дама, а такой-то министр - спит с гражданским гвардейцем, что сын такого-то великого артиста на самом деле - сын негра-боксера, про которого вам еще накануне сказали, будто он услаждает некую королеву, и что последний лауреат Нобелевской премии уже не пишет более книг со дня, когда умер его камердинер. Самому здравомыслящему человеку трудно устоять перед такими инсинуациями. Сколько ни отвергай низкие поклепы, сколько ни затыкай уши, отказываясь слушать мерзкие сплетни, а все какой-то след, какой-то душок остается. И вы ловите себя на том, что искоса доглядываете на бюст его преосвященства, или на том, что щеки сына артиста кажутся вам чересчур смуглыми, что среди гвардейцев, выстроившихся вдоль лестницы в опере, вы невольно ищете супруга его превосходительства или задаетесь вопросом, не слишком ли много орфографических ошибок делает новый камердинер академика. Современникам Бомарше напевали вещи куда более страшные, более гнусные, и, поскольку их твердили без устали, они застревали в ушах, как навязчивый припев. Эти клеветнические куплеты не изгладились из памяти и по сей день. Но, зная толк в музыке такого рода, Гезман вовсе не стремился сам выступать в роли исполнителя. Подобно Лаблашу, он предпочитал вдохновлять музыкантов и поощрять тех, у кого было должное призвание. Его избранниками оказались Марен, Бертран и Бакюлар д'Арно.

сомнения, Лаблашем, получившие от них мзду, немалую мзду, сделали свое дело. Бомарше перенес спор на площадь, и Гезману пришлось последовать за ним. Не желая, однако, рисковать сам, он выставил трех своих подручных. Итак, Марен, Бертран и Бакюлар написали и опубликовали каждый по мемуару за своей подписью. Гезман, знаток человеческой природы, призвал людей, близких Бомарше, точнее, его "знакомых", поскольку, как показывает опыт, палача легче всего найти именно в окружении жертвы, особенно когда речь идет о литераторах, всем ведь известно, что ревность и зависть - музы общедоступные.

Бакюлар д'Арно был довольно известным романистом. Творил он в погребально-помпезном стиле и, как заверяет Ломени, весьма кичился "пышностью своих чувств". Был он, как и многие писатели до и после него, советником посольства, впрочем, в 1773 году это значило куда больше, чем сегодня. Бакюлару уже доводилось выполнять определенные и не только дипломатические миссии, вот ему и поручили разделаться с несносным Бомарше, выступив свидетелем обвинения. У Бакюлара были и другие причины, не столь благородные, постараться услужить Гезману и, следовательно, государству. Разве не прибег он к помощи советника, когда у него был процесс в Турнеле? Словом, бедняга Бакюлар был "в руках" у Гезмана. Но не потому ли, что писал он без особой охоты, мемуар его оказался слишком "пышным" и обнаружил за напыщенностью стиля худосочие аргументов? Не берусь судить. Однако романист, даже самый жалкий, должен, по-моему, довольно прохладно относиться к своей работе, чтобы написать: "...есть сердца, в которых я читаю с содроганием; я прозреваю в них мрачные бездны ада. И тут я восклицаю: ты дремлешь, Юпитер! Зачем же даны тебе молнии?" Во всем сочинении Бакюлара нам удалось выискать всего одну фразу, написанную естественно, без патетики: "Я шел пешком и повстречался на улице Конде с господином Бомарше, ехавшим в карете, _в собственной карете_!" Бакюлар стал самим собой, едва ему представилась возможность откровенно выразить обуревавшие его чувства. А разве признаться в том, что успех и преимущества другого тебя огорчают, возбуждают в тебе ненависть, - не значит открыть свою душу? Бомарше не упустил случая выпустить воздух из лягушки, которая мечтала раздуться, чтобы сравняться с волом.

"..._в собственной карете!_ (повторяете Вы с жирным знаком восхищения). Да кто же после этого печального "я шел пешком" и этого жирного знака восхищения, бегущего за моей каретой, не сочтет Вас воплощенной завистью? Но я, зная Вас как человека доброго, отлично понимаю, что слова "в собственной карете!" выражают отнюдь не Ваше нежелание видеть меня "в собственной карете", а лишь огорчение, что не я вижу Вас в Вашей; люди неизменно в Вас ошибаются, а все потому, что Вы никогда не говорите того, что хотите сказать...

Но утешьтесь, сударь, карета, в которой я мчался, когда Вы меня увидели, мне уже не принадлежала; по требованию графа де Лаблаша на нее был наложен арест, как и на все прочее мое имущество: люди, именуемые "вооруженными силами порядка", в синих мундирах, с перевязями и грозными ружьями, обосновавшиеся в моем доме, надзирали за нею, как и за моей мебелью, попивая мое вино; и для того чтобы неумышленно раздосадовать Вас, представ "в собственной карете", мне в тот день пришлось самому испытать то же чувство досады, испрашивая у этих приятелей судебного исполнителя - с шляпой в одной руке и крупной монетой в другой - разрешения воспользоваться ею; что я, с Вашего соизволения, и делал каждое утро. И сейчас, когда я спокойно обо веем этом рассказываю, в моем доме царит все тот же разор".

Так неудачная фраза противника превращается под пером Бомарше в смертоносное оружие. Слова "люди неизменно в Вас ошибаются, а все потому, что Вы никогда не говорите того, что хотите сказать" не оставляют камня на камне от мемуара высмеянного Бакюлара. И раз уж эта карета кажется Бомарше подходящим экипажем, чтобы добраться до цели, он усаживает туда же и Лаблаша вместе с его судебными исполнителями. Ему хватает десяти строк для этого! Однако Бакюлар, хотя и выбит из седла, еще не прикончен. И наконец после ряда отвлекающих маневров - смертоносный выпад:

"Простите, сударь, что я не ответил на все оскорбления, содержащиеся 'в Вашем мемуаре, личным письмом, адресованным Вам одному; простите, что... читая, как Вы прозреваете мрачные бездны ада в моем сердце и восклицаете: "Ты дремлешь, Юпитер! Зачем же даны тебе молнии?", ответил столь легкомысленно на Ваши напыщенные обвинения. Простите. Вы ведь сами некогда были школьником и знаете, что шар, как бы хорошо он ни был надут, не выдерживает укола иглы".

Для Бакюлара не понадобилась даже шпага, хватило иглы. Но самое поразительное в характере Бомарше - мы уже упоминали об этом и у нас еще будет случай к этому вернуться - полное отсутствие злопамятства. Когда годы, спустя Бакюлар, как и многие другие былые недруги Бомарше, обратится к его великодушию, тот, не колеблясь, откроет ему свой кошелек. Он "авансирует" около 4000 ливров человеку, прозревшему в нем "бездны ада"! И раз уж мы коснулись этой темы, не могу устоять перед удовольствием сообщить, что когда впала в нищету г-жа Гезман, помог ей, естественно, не кто иной, как Бомарше.

В "Добавлении к дополнению к мемуару для ознакомления", чаще называемом "Третьим мемуаром", тирада, посвященная Бакюлару, начинается словами: "Теперь о Вас, господин Бакюлар!" Два других действующих лица, разумеется, имеют право на подобное же обращение: "Теперь о Вас, господин Марен!" и "Теперь о Вас, господин Бертран!"

Из трех борзописцев Гезмана самый замечательный - Марен. Разумеется, не по изяществу стиля. Если Бакюлар велеречив, то стиль Марена - стиль писца, я хочу сказать, что в нем есть что-то канцелярское и учительское; впрочем, ему доводилось подвизаться в обоих амплуа. Но, обладая разнообразными талантами, Марен, прискучив кафедрой, занялся журналистикой. Он руководил более или менее официозной "Газетт де Франс", которая была связана с правительством, и публиковал в ней новости, как мы сегодня сказали бы - информацию, неизменно благоприятную для власть предержащих. С похвальным рвением он подчас несколько потеснял правду в нужном направлении, к примеру, удваивая цифры, свидетельствующие об успехах правительства, и уменьшая вдвое те, что имели обратное значение. Его сообщений никто не принимал всерьез, и их издевательски прозвали "маринадами". Напомним, что он отличился и еще на одном поприще - Марен служил цензором и познакомился с Бомарше, когда тот представил к постановке "Евгению". Ведал Марен и книготорговым заведением, которое служило одновременно библиотекой.

Случалось, неутомимый Марен оказывал услуги писателям, не пропущенным цензурой, ввозя во Францию произведения, напечатанные в Голландии или Швейцарии, поскольку во Франции они были запрещены им самим. По слухам, Вольтер высоко ценил услужливость Марена, весьма добросовестно ввозившего его книги. Чтобы обмануть власти - иными словами, самого себя! - Марен время от времени отправлял на галеры своих, собственных контрабандистов. Есть ли нужда уточнять, что человек, столь ловко сидевший между двух стульев, не мог не служить в полиции, Марен, безусловно, это и делал, выполняя темные задания Мопу. Вольтер, который видел в нем только жалкого и преданного собрата по перу, в 1770 году подумывал даже поддержать его кандидатуру во Французскую Академию! Но, прочтя в Ферне "Мемуары для ознакомления", Вольтер резко порвал с мерзавцем Мареном. Бернарден де Сен-Пьер, который имел зуб на этого субъекта, писал Бомарше в разгар процесса: "Мне жаль Вас, сударь, на Вашем пути встал человек очень опасный, глубоко коварный, могущий вдобавок опереться на инспектора полиции, своего друга, некоего д'Эмери..." Все ли я сказал о моем негодяе? Нет, я упустил одну деталь: до того как он занялся всеми этими делами, Марен писал книги, в частности "Историю султана Саладдина".

"Цирюльника"? Разве у него не было "руки" наверху? И в самом деле, рука была. Именно поэтому он посоветовал Бомарше в его собственных интересах забыть о злосчастных пятнадцати луидорах, "обещая, со своей стороны, замять дело". Но поскольку Бомарше не проявлял понимания, Марен открыл карты и переметнулся во враждебный лагерь. Газетчик взялся за перо и произвел на свет язвительный мемуар, начинавшийся изречением из персидского поэта: "Не корми змею рисом, ибо она все равно тебя ужалит". Автор умалчивал о том, какую цену он запросил за свою миску риса с этой гадюки Бомарше. Марен никогда не высказывался прямо, он пользовался наветами и на этой ниве был достаточно опасен. Заверяя читателя, "что ему не свойственно причинять зло даже собственным врагам", он не скупился на разоблачения. Тут и напоминание о том, что Бомарше - противник парламента, и донос, что в частных беседах тот нападает на министров и вельмож с предосудительной дерзостью, не говоря уж о его чудовищных высказываниях по поводу судебных порядков и религии! Наконец, в логическом согласии с самим собой Марен советовал судьям не проявлять никакого снисхождения к Бомарше, не постеснявшись написать: "Когда клевета, распространяемая печатно, разносит в клочья доброе имя порядочного гражданина, тот, кто распустил ее, должен быть подвергнут телесному наказанию, а иной раз и приговорен к высшей мере". Вот вам Марен!

Бомарше нашел противника, о котором мог только мечтать. Злобный, ничтожный и холопствующий газетчик, перейдя всякие границы приличий, обозлил публику своими доносами, своим откровенным сговором с Гезманом и полицией. По этой идеальной мишени Бомарше мог выпустить свои лучшие стрелы, почти наверняка попадая каждой в яблочко. Стоило бы привести все пассажи, метящие в Марена, "который вместо того, чтобы потчевать змею рисом, облекся в ее кожу и пресмыкается с такой непринужденностью, словно всю жизнь только этим и занимался", но поскольку мы не можем слишком уж растягивать эту главу, и без того достаточно насыщенную, я ограничусь одной цитатой, завершающейся знаменитым "ques-a-co" (так звучит по-провансальски: "О чем это нам говорит"?"), которым Марен, уроженец Сиота, уснащал свою речь.

"Ах, господин Марен, как далеко вы ушли от той безмятежной поры, когда с выбритым теменем и непокрытой головой, в льняном эфоде, символе вашей невинности, восхищали Сиота прелестью мелодий, наигрываемых на органе, или. прозрачностью вашего голоса на хорах! Если бы какой-нибудь арабский пророк высадился ненароком на побережье и увидел этого неотразимого отрока... эту святую невинность, он сказал бы вам: "Юный аббат, будьте, друг мой, осмотрительны; никогда не забывайте о страхе божьем, дитя мое, а не то в один прекрасный день вы станете..." - да тем, чем вы в конце концов стали; и, возможно, вы бы в вашем льняном эфоде воскликнули тогда подобно Иоасу:

О боже, видящий всю скорбь в моей груди,

Жестокой от меня проклятье отведи,

Пускай Марен умрет, коль он тебя забудет.

Но до чего же он переменился с той поры, наш Марен! Только взгляните, как растет и крепнет зло, коли его не пресечь в зародыше! Марен, который видел высшую радость и блаженство в том, что

...порою к алтарю

Священнику я соль и ладан подаю... {*}

"Гофолию" Расина. Перевод дан по изд.: Расин. Соч. в 2-х т. М.; Л., 1937.}

расстался с детским платьицем и туфельками; перемахнул от органа на учительскую кафедру, в цензуру, в секретариат, наконец, в газету. И вот уж мой Марен, засучив по локоть рукава, ловит, что погаже, в мутной воде; клевещет вслух, сколько вздумается, творит зло исподтишка, сколько удастся, то укрепит чью-нибудь репутацию, то разнесет вдребезги чью-то другую. Цензура, иностранные газеты, новости - все в его руках, в устах, в печати; газеты, листки, письма, распространяемые, фабрикуемые, предполагаемые, раздаваемые и т. д., и т. п., еще четыре газетные полосы тому подобного: он ничем не брезгует. Велеречивый писатель, умелый цензор, правдивый газетчик, поденщик на ниве памфлета; если он движется вперед - пресмыкается по-змеиному, если лезет вверх - шлепается по-жабьи. Наконец, взбираясь все выше и выше - где ползком, где скачком да прыжком, но неизменно на брюхе, он добился солидного положения: ныне этот корсар мчится по Версальской дороге в карете четверней, украшенной на дверцах гербом, где в обрамлении, напоминающем корпус органа, некая Слава, изображенная вниз головой на фоне разверстой глотки и обрубленных крыльев, дует в морскую {Игра слов: "marin" - морской и "Marin" - фамилия.} трубу; а в основании - искаженное отвращением лицо, символизирующее Европу; все это обвито подрясником на газетной подкладке и увенчано квадратной шапочкой с надписью на кисточке: "Кес-а-ко? Марен".

"Так Бомарше высек собрата по перу, потребовавшего для него смертной казни. Если и сегодня тирада кажется нам забавной, если нас восхищает хладнокровие и остроумие человека, который всего за несколько дней до вынесения приговора, и приговора сурового, отделывается от опасного противника насмешкой, нам все же трудно даже представить себе впечатление, произведенное этим "кес-а-ко" на всю Европу. Мало сказать, что словечко стало модным. В течение месяца, а то и больше, все называли "кесако". Вплоть до причесок. Супруга дофина Мария-Антуанетта ввела свое "кесако" - султан из перьев, которым увенчивался парик. "Эта прическа распространила посрамление стертого в прах Марена на область туалетов", - писалось в "Секретных записках Башомона" (они выпускались уже не самим Башомоном, поскольку тот умер в 1771 году; но его негры, очевидно, не последовали за ним в могилу).

Третий холуй пера, прислуживавший советнику Гезману, нам уже знаком, это - Бертран, Бертран Дэроль. Мы уже встречались с ним в доме Ленина, где он свил гнездо, и не забыли важной роли, которую он играл в переговорах с Деже. Человек дела или, точнее, человек, умеющий устраивать дела, этот мастер на все руки брал из любой. Работал сей господин - на комиссионных началах. Чтобы его заполучить, достаточно было накинуть цену. Фаншон, безусловно, питавшая к нему слабость, ошиблась, расценив его как бойцового петуха. Таким он был только в постели. Во всех же иных случаях вел себя как каплун. Марен, знавший толк в подонках, раскусил его уже раньше. Их к тому же сближало провансальское происхождение - когда у людей один акцент, взаимопонимание легче. Итак, Марену не стоило особого труда припугнуть Бертрана. Не оплошал ли тот, взяв сторону Бомарше против всемогущего парламента? Бертран не заставил повторять себе этого дважды и лихо вывернулся наизнанку. В противоположность Леже он перешел в лагерь мастерицы ощипать каплуна со всем оружьем и обозом, изменив с первого до последнего слова свое первоначальное свидетельство. Чтобы сообщить большую весомость новым показаниям, этот банкир из мелких счел за благо изложить их в прозе и даже по-латыни. Тут ему явно помогли, поскольку сам он не был обременен образованием, но подпись свою поставил, следовательно, перо в руке все же держать умел. На его неудобочитаемый мемуар, "присыпанный опиумом и ossa foetida" {Прогнившие кости (лат.).}, Бомарше ответил без промедления: "Я только пролистал его, так как в нем чувствуется что-то приторное, солоноватое, какая-то кислятина, весьма неприятная на вкус; но коль скоро он вышел под Вашим именем, я отвечу, как если б его написали Вы; в Ваших провансальских поставках, господа, не всегда можно разобраться, кому принадлежит товар, а кто предъявляет счет покупателю; перейдем же прямо к фактам, мне некогда - сейчас к мемуарам прикованы все взгляды. Итак, о чем говорит Ваш?"

Задав перцу незадачливому Бертрану, Бомарше, прежде чем расстаться с ним окончательно, одаривает его последним абзацем. Поскольку этот плут Бертран упоминает в своем сочинении, что с ним, мол, до сих пор не расплатились за церковную свечу, "ссуженную" при похоронах г-жи Бомарше, должник, не торгуясь, отваливает ему сполна: "Всем известно, что в Париже пруд пруди южанами, единственное ремесло которых всех кругом одалживать. В семье свадьба? Пожалуйста - перчатки, кокарды и благовония. Праздничный обед? Оливки, тунец, мараскин. Какая-нибудь другая нужда? В запасе деньги и все, что душе угодно. Путешествие? Ремни, сундуки, седла и сапоги; да, кстати, о сапогах, они тоже выражают свои претензии на благодарность, предъявляя мемуар".

"Мемуары" Бомарше - лишь остроумная самозащита, на удивление умело использующая форму комедии. Лагарп в своем "Курсе литературы" справедливо писал: "...самое поразительное - и этого я не нахожу ни у кого, кроме Бомарше, - последовательное чередование, а подчас и нераздельная смесь негодования и веселья, которые поочередно, а то и одновременно заражают читателя. Он разжигает ваш гнев и смешит вас, а это в искусстве куда труднее и реже, чем в природе".

Гениальный адвокат, Бомарше понял, что ему недостаточно защищать самого себя и отмести, высмеяв их, доводы своих недругов. Должность судьи давала Гезману одно неоспоримое преимущество: его слова не подлежали сомнению. С такого рода трудностью мы сталкиваемся и в наши дни, во многих случаях она делает гадательным вынесение справедливого приговора. Когда судьи и полицейские при исполнении своих обязанностей, они - неприкосновенны.

Сочини завтра какой-нибудь страж порядка, - что я над ним издевался или ударил его, поверят именно ему. В подобных обстоятельствах утверждение частного лица - пустой звук. Человек, упорствующий в своих обвинениях против жандарма, только отягчает собственную судьбу. Во Дворце правосудия еще сегодня всем, кто повздорил с представителями порядка, рекомендуется признать вину и раскаяться. Но Бомарше был уже не тем человеком, который 'способен покориться. Чтобы одолеть Гезмана, чтобы слово, судейского чиновника утратило свою святость, Бомарше должен был доказать, что советник - обыкновенный лгун, что он обманывал государство.

Бомарше интуитивно чувствовал, что у Гезмана, который произвел на него самое дурное впечатление, рыльце в пушку. Адвокат обратился в следователя и в этой роли оказался не менее удачлив, чем в первой, - ему удалось установить, что Гезман далеко не новичок в подделке и подлоге. От Антуана-Пьера Дюбийона и его жены Марии-Мадлены, людей небогатых, Бомарше узнал, что крестный их дочери Софи, вопреки своим обещаниям, вот уже пять месяцев не дает денег на содержание ребенка. Этим крестным отцом, нарушившим свои обязательства, оказался не кто иной, как Гезман! Бомарше, разумеется, стал копать дальше. Г-жа Дюфур, повитуха, принимавшая ребенка у г-жи Дюбийон, охотно поделилась с ним сведениями, которые он желал получить, и вскоре Бомарше смог сообщить публике, а следовательно, и суду, как злоупотребляет советник Гезман своим словом и своей подписью.

"Решив узнать, действительно ли у судебного чиновника, отказавшего в помощи этим беднякам, имелись достаточные основания им благодетельствовать, я отправился в приход Сен-Жан де Бушри и отыскал в церковной книге запись о крещении... Вы, без сомнения, будете удивлены не меньше меня, прочтя там "Луи Дюгравье, парижский мещанин, проживающий по улице Лион, приход Сен-Поль, крестный отец Марии-Софи". Возможно ли, что г-н Гезман, так кичащийся своей добродетелью, надругался над божьим храмом, религией и самым серьезным актом, на котором зиждется гражданское состояние, поставив подпись _Луи Дюгравье_ вместо _Луи Гезман_ и указав рядом с ложным именем _ложный адрес_?"

поставлен: "...меня самого оговорили в доносе, осыпали самой грубой бранью и возвели на меня поклеп в той же мере необоснованный, как и не имеющий отношения к факту, который послужил мотивом донрса. Я вынужден защищаться всеми средствами". Существует оружие, к которому Бомарше предпочел бы не прибегать, - и его смущение, его отвращение, как мне кажется, также должны быть засчитаны в его пользу. Чтобы судить о достоинствах человека, мало одних славных деяний, истинное мерило благородства - чувство неловкости, которое человек испытывает, совершая неблаговидный поступок.

Нередко утверждают, что эти четыре "Мемуара" (первый, дополнение к нему, добавление к дополнению, четвертый) - плод коллективных усилий "гнусной клики". Разумеется, написанные второпях - поневоле приходилось спешить - эти тексты прочитывались и перечитывались, а подчас и правились членами семьи. Бомарше нашел временный приют у своей сестры Лепин, в чьем доме царила та же культурная атмосфера, что и в мастерской на улице Сен-Дени в былые времена. У старого г-на Карона - бойкое перо, Тонтон и ее супруг Мирон неравнодушны к литературе, Лепин и Фаншон далеко не невежды, но одареннее всех - Жюли. Однако, читая ее многочисленные письма или книжечку, опубликованную ею в 1788 году, - "Рассудительное существование, или Нравственный взгляд на цену жизни", мы видим, насколько ее стиль и суждения отличаются от стиля и мысли брата. В своем вольнодумстве, как и в своей набожности, Жюли сохраняет некоторую манерность, она, как это нередко случается с литературными дамами, стремится писать красиво, округло. Так, например, она пишет Тонтон: "Я должна поскрестись в дверь твоего сердца, поухаживать за твоим умом, разбудить всех твоих лакеев - благие помыслы, подкупить твою горничную - память, чтобы поднять на ноги твоего швейцара благорасположение, и т. д.". Даже в лучшие минуты Жюли жеманничает ri косится на зеркало. Достоинство же "Мемуаров", на мой взгляд, в их естественности, свободе стиля, не страшащегося даже вульгарности. Подобно всем великим писателям, Бомарше никогда не отступает перед неблагопристойными или даже пошлыми выражениями. Только ничтожные модники пуще чумы боятся грубых оборотов и пишут, как ходят, - на цыпочках. Между тем все четыре "Мемуара", нравится это или не нравится, написаны на едином дыхании, в котором невозможно обмануться. Это ритм Бомарше - быстрый, легкий, увлекающий за собой. Ни Жюли, ни Мирон, ни старик отец не владеют этой динамичностью, гением краткости. Анализ текста показывает, что Жюли действительно частенько прикладывала к нему руку. Ломени и Помо правы, когда приводят хотя бы пассаж, где Бомарше отвечает г-же Гезман, попрекнувшей его тем, что он сын часовщика:

"Вы начинаете ваш шедевр с того, что попрекаете меня сословием моих предков: увы! Сударыня, слишком верно, что последний из них наряду с занятиями разнообразной коммерцией приобрел также довольно большую известность как искусный часовых дел мастер. Вынужденный согласиться с приговором по этой статье, с болью признаюсь, что ничто не может обелить меня от вины справедливо отмеченной вами, - я действительно сын своего отца... Но я умолкаю, ибо чувствую, что он стоит за моей спиной, читает написанное мною и, смеясь, меня целует. О вы, попрекающие меня отцом, вы даже не можете себе представить великодушие его сердца. Поистине, оставляя в стороне то, что он был часовщиком, я не вижу ни единого человека, на которого пожелал бы его сменить; и я слишком хорошо знаю цену времени, кое он научил меня измерять, чтобы терять его на опровержение подобных благоглупостей".

В этом абзаце Жюли, действительно, принадлежит часть, которой невозможно пренебречь, поскольку именно она нашла удачную фразу об отце "он стоит за моей спиной, читает написанное" и т. д. Но достаточно ли этого для вывода, что "Мемуары" писались сообща всей "веселой компанией"? Не думаю. Поправки, вымарки, приписки отнюдь не так многочисленны, как утверждают. Редкий писатель не принимает в расчет мнения близких. А у Бомарше более чем достаточно оснований прислушаться к критике "Мемуаров" на карту поставлена его жизнь. Однако семья, и в особенности Жюли, опасаясь худшего, требовали, чтобы он ограничился своим процессом, то есть советником, прекрасной Габриель и их сообщниками. Сам же Бомарше все отчаяннее ввязывался в политическую борьбу. Логика и отвага толкали эту жертву установлений тогдашнего общественного строя и привилегий, которыми социальная система наделяла избранных, к тому, чтобы осудить строй в целом, подорвать устои самой системы. Осторожность, расчет, личные интересы требовали от Бомарше покорности, смирения, но ему уже претили эти игры, он желал наконец стать самим собой." Он ведь вообще мог избежать процесса, если бы забыл, как ему намекал Марен, о злосчастных пятнадцати луидорах. Он мог снова занять свое место в первых рядах этого общества, пустив в ход интриги и талант. Все те, кто вокруг него так или иначе оказывались в конфликте с властью, предпочитали уступить. И я так настаиваю на социальном характере бунта Бомарше, на его внезапном и одиноком протесте против режима, если договаривать до конца - против абсолютной монархии, - именно потому, что такая позиция не укладывается в традиционный образ Бомарше. Но до чего же трудно ломать привычные представления! Не далее как вчера я дал прочесть написанное мною одному приятелю, чтобы проверить, достаточно ли все это убедительно. Он читал внимательно, горячо заверил меня, что само изложение фактов доказывает бесспорную порядочность, даже безупречность этого человека. А потом добавил: "Да, но все же Бомарше..." Ну а вы, читатель? Вас тоже не оставляет сомнение, то самое, что звучит на первых страницах книги Байи: "...он внушает нам тревогу, недоверие"? Тогда прочтите повнимательнее строки, написанные за несколько дней до суда. Каков человек, который не побоялся столь резко обвинить в печати своих судей перед самым вынесением приговора? "Если бы границы власти устанавливались произвольно, если бы права человека сужались или расширялись в зависимости от личных мнений, на что же тогда можно было бы твердо опереться? В таком случае суды уже не ведали бы пределов своим полномочиям, граждане - пределов своей свободе. Всем завладели бы хаос и смута, и подобная анархия была бы даже опаснее хаоса, царящего на Востоке. Если бы вместо хладнокровного рассмотрения тяжб в соответствии с законом, орудиями которого они являются, судьи, воодушевляемые не столько духом правосудия, кое обязаны вершить, сколько корпоративными интересами, стали бы попирать права граждан, то либо вся законодательная система обнаружила бы свою непригодность, либо возникла бы необходимость в создании высшего судебного органа, поставленного над самовластными судами, чтобы каждый гражданин имел право принести в этот высший орган свою справедливую жалобу".

Чтобы дать представление об атмосфере накануне суда и показать "благодушие" парламента, можно привести один ничтожный, но весьма характерный эпизод. Направляясь на допрос к прокурору, Бомарше сталкивается на галерее с главой парламента Николаи, в прошлом кавалерийским полковником, который шествует во главе эскадрона судейских. Без всяких причин и поводов Николаи, указывая пальцем на Бомарше, восклицает: "Стража, немедленно вывести этого человека, вот этого, Бомарше; он явился надерзить мне!" Наглеца хватают, но тот, растолкав гвардейцев, обращается к присутствующим со словами: "Я беру в свидетели публичного оскорбления, нанесенного мне здесь, всю нацию". "Гражданин", "нация" - не странный ли лексикон для 1773 года? Удивительнее всего, что сановному Николаи пришлось дать задний ход, поскольку "нация" - то есть свидетели столкновения - встала на защиту "гражданина" и вырвала его из рук стражей. В объяснение причины своего внезапного гнева Николаи заявил, будто Бомарше показал ему язык! Но для первого президента свято неприкосновенного парламента, вдобавок бывшего полковника, уже и то, что он снизошел до оправданий, означало отступление. Бомарше, бросая на сей раз вызов самому Николаи, немедленно пересказал эпизод, ничего не смягчая, в своем четвертом "Мемуаре", чем разъярил судей до предела.

"нация". С декабря 1773 года по февраль 17 74-го общественный отклик на дело Бомарше принимал все более бурный характер. В кафе и даже на улицах люди открыто защищали Бомарше и, главное, нападали на парламент. Подобные манифестации возникали стихийно, их никто, разумеется, не организовывал, не мог организовывать. Но борьба одного человека против произвола внезапно превратилась в борьбу почти всеобщую. Конечно, в самого короля, которого Бомарше не затрагивал, протест пока не метил. Еще какое-то время король останется над схваткой. В 1773 году "нация" атакует только парламент, выражение воли суверена. Но эта трещина, этот сознательный протест за пятнадцать лет до революции возвещают великий переворот 1789 года. Как писал Бомарше в четвертом "Мемуаре": "Все это дело приняло слишком серьезный оборот, чтобы ограничить его частными рамками".

Вольтер, поначалу взявший сторону парламента Мопу, вскоре под воздействием "Мемуаров" изменил свое отношение. "Боюсь, - писал он, - что этот блестящий вертопрах по сути прав, вопреки всем. Какое плутовство, о небо! какие мерзости! какое низкое падение нации! и как все это неприятно для парламента!" Он уточняет свою мысль в другом письме, к д'Аламберу: "Что за человек! Ему доступно все - шутка, серьезность, логика, веселье, сила, трогательность, все роды красноречия, хотя он не стремится ни к одному из них, он повергает всех своих противников и дает уроки своим судьям. Его простодушие приводит меня в восторг, я прощаю ему неосторожные поступки и дерзости". Если верить Лагарпу, это простодушие приводило Вольтера в восторг и вместе с тем тревожило, Вольтер якобы даже спросил как-то у одного из друзей, не требовалось ли нечто большее, чтобы создать "Заиру" и "Меропу"?

Замечательно, что многие крупные писатели того времени, преодолевая взаимную зависть - в литературе дружеские отношения всегда отравлены бешеным соперничеством, - сочли необходимым приветствовать "Мемуары" и их автора. Тем, кто обвиняет Бомарше, что он не является их подлинным создателем, отвечает Руссо: "Не знаю, он ли их сочинил, но знаю, что таких "Мемуаров" для другого не пишут". Бернарден де Сен-Пьер пророчествует: "Вы, сударь, созданы чтобы сравняться в славе с Мольером". Гете организует во Франкфурте публичные чтения четвертого "Мемуара". Хорас Уолпол пишет своей приятельнице г-же Дюдеффан: "Я получил мемуары Бомарше; я уже дошел до третьего, и они меня весьма забавляют... Словом, мне ясно, что, принимая во внимание бушующие сейчас у вас политические страсти, это дело должно стать сенсационным. Я забыл Вам сказать, что ваши судебные методы повергли меня в ужас. Есть ли в мире другая страна, где эта г-жа Гезман уже не была бы сурово наказана? Ее показания чудовищно бесстыдны. Неужели у вас дозволено так лгать, умалчивать, противоречить себе, так сумасбродно чернить своих же? Что сталось с этой особой и ее негодяем мужем? Прошу Вас, ответьте".

Как справедливо сказала именно г-жа Дюдеффан, публика была "без ума от автора" "Мемуаров". В особенности женщины. Тому свидетельницей некая дама де Мортов, которая зарифмовала свое безумное увлечение:

Перо твое, о Бомарше,

Дать наслаждение душе

И даже мелочь сделать милой.

Тебя узнать мечтаем мы,

Встречаться, говорить с тобою;

Сердца сдались тебе без бою.

Пусть принесет блестящий труд

Тебе заслуженную славу;

Пусть благосклонен будет суд,

Как мы вскоре увидим, Бомарше "овладел" также сердцем другой обожательницы. Эти успехи, хотя и лестные, его не ослепляли. Жребий был брошен, но результаты оставались неясными. Все в конечном итоге зависело от исполнительной власти и ее пожеланий, от того, что мы назвали бы сейчас указаниями министерства общественного порядка. По каким-то признакам можно было строить предположения, но сами эти признаки были противоречивы. В январе правительство разрешило играть "Евгению", которая была встречена овациями. Но в феврале, накануне премьеры, был наложен запрет на "Севильского цирюльника". Легко понять колебания властей. Уступка общественному мнению означала бы, что они сдали свои позиции; осуждение Бомарше сделало бы монархию еще более непопулярной.

Опыт показывает, что исполнительная власть, поставленная перед. подобной альтернативой, избирает, как правило, некий средний путь. Но это _наш_ опыт, в XVIII же веке политическая жизнь только зарождалась; нация существовала пока лишь в книгах, она еще не осознала своей силы. Королю, его министрам, его парламенту противостояла пустота, от этого голова шла кругом как у одних, так и у других.

Наконец подошло 25 февраля, канун судебного заседания. Новости были самые дурные. Обедая в гостях, достопочтенные советники парламента не скрывали, что решение уже принято. Если им верить, Бомарше на следующий день предстояло получить самую тяжкую, если не считать смертной казни, меру наказания. Приговор, предрешенный судьями канцлера Мопу, был известен Бомарше во всех деталях. Начинался он почти ласково - "опуститься на колени, с большой желтой восковой свечой в руках, дабы принести надлежащее покаяние", затем несколько ужесточался - "приковать железным ошейником к позорному столбу, с повешенными на грудь и спину табличками со словами взяткодатель и клеветник". Засим следовал перечень изощренных пыток "сорвать одежды и с веревкой на шее бить, высечь розгами, после чего клеймить раскаленным железом", - а также подробное описание тщательно организованного зрелища для просвещенных любителей; завершалось все это чудовищным финалом - "сослать на галеры, доколе не воспоследует смерть". Конти, Гюден, последние друзья, не отступившиеся от Бомарше, и в особенности родные убеждают его бежать, пока он еще на свободе. Не посмотрят ли на это сквозь пальцы стражи, наблюдающие за ним издалека? Ведь удрав, он облагодетельствует парламент. И сохранит жизнь. Соблазн был велик. За несколько часов до позорного столба и каторги - свобода! Было бы спасено все, кроме чести. Но - если воспользоваться знаменитой формулой - в 1774 году честь еще не была обесчещена. И, как писал в связи с этим Лагарп, потеря чести могла повлечь за собой потерю жизни. Впрочем, нам хорошо известно, что Бомарше уже сделал свой выбор и другого сделать не мог. Потрясенному принцу Конти, который в последний раз предупреждал его: "Когда за вас возьмется палач, я буду уже бессилен!", он величественно ответил: "Будьте уверены, гнусная рука не замарает человека, коего вы почтили своим уважением". У Фигаро только фрак был лакейским.

Естественно, в эту ночь ему захотелось остаться одному. Все ушли. Он спокойно привел в порядок дела, потом часов в пять утра, еще затемно, отправился во Дворец правосудия.

"Один, идя пешком во мраке через мост, который ведет ко Дворцу, пораженный тишиной, и всеобщим покоем, позволявшим мне услышать плеск реки, я говорил себе, вглядываясь в туман: какая у меня, однако, необыкновенная судьба! Все мои друзья, все мои сограждане предаются сейчас отдыху, а я иду, возможно, навстречу позору и смерти. Все спит в этом большом городе, а я, возможно, никогда больше не лягу в свою постель".

В субботу, 26 февраля, палаты собрались на совместное заседание в шесть утра. Почему так рано? Наверняка потому, что парламент воображал, будто в шесть часов Париж еще будет спать. Но Париж в шесть уже был у стен Дворца. Большая молчаливая толпа, несколько оробевшая, вероятно, от величественности этого места, несколько испуганная разводом гвардейцев и, главное, еще не сознающая, еще не смеющая осознать свою силу. Шли часы. Судьи взаперти заседали. Чаши весов колебались весь день. Около полудня Бомарше передал записку принцу Монакскому, который, желая показать, чью сторону он держит, пригласил подсудимого к себе откушать и прочесть после ужина своего "Цирюльника". Странный, право, мир, где учтивость еще не выродилась в хорошие манеры, где аристократия иной раз поистине благородна, а иной раз мерзка, странный Бомарше, который, серьезен и надо всем потешается, принимая всерьез все, кроме себя самого, и о котором неблагодарная История сохранила в памяти только его курбеты. Итак, в ту субботу, 26 февраля 1774, принцу Монакскому:

"Бомарше, бесконечно признательный за честь, кою благоволит оказать ему принц Монакский, отвечает из Дворца правосудия, где он сидит на привязи с шести утра, где был уже допрошен в судебном заседании и теперь ожидает приговора, заставляющего долго себя ждать; но как бы все ни обернулось, Бомарше, окруженный в настоящий момент близкими, не может льстить себя надеждой ускользнуть от них, придется ли ему принимать соболезнования или поздравления. Он умоляет поэтому принца Монакского оказать ему милость и отложить свое любезное приглашение до другого дня. Он имеет честь заверить его в своей весьма почтительной благодарности".

Полдень, два часа пополудни, советники заседают. Просачиваются некоторые сведения - ассамблея разделилась, и ей пока не удается достичь решения большинством голосов. Кости все еще катятся по игорному столу. В два часа Бомарше знает, что шансы выиграть и проиграть равны, в два часа еще не известно, что его ждет - позорный столб, каторга или, может, наказание не столь тяжкое. Но поскольку ничто не предвещает скорого окончания дебатов, он принимает невероятное решение: встает со своей скамьи, выходит из Дворца и отправляется к Фаншон поспать. Ему позволяют выйти, не ослабляя надзора, чтобы схватить, буде это окажется необходимым. Толпа, однако, не разделяет умопомрачительного спокойствия подсудимого. Идут часы, и нетерпение толпы уступает место гневу. Париж ропщет, хлопает в ладоши, освистывает писарей, гвардейцев, мелких судебных чиновников. Из страха перед толпой советники не смеют высунуть носа из зала заседаний, даже выйти перекусить. К пяти часам темнеет. Парламент, вне сомнения, выжидает, пока парижане утомятся, пока их разгонит по домам голод и холод. Расчет ошибочный. Люди устраиваются поосновательнее, пьют, едят, не отходя от Дворца, мелкие торговцы, каким-то таинственным образом прознавшие обо всем, стекаются на площадь со своими лотками, корзинами, тележками, предлагают кто кофе с молоком, кто шоколад, кто каштаны, кто "дамскую радость", о которой Кюнстлер без капли юмора сообщает нам, что это печенье, отличающееся твердостью... Наконец - в девять вечера - двери открываются, и председатель суда оглашает приговор:

"Верховный суд на совместном заседании всех палат, в соответствии с принадлежащим ему правом вынесения окончательного решения по всем делам, уже подлежавшим ранее судебному разбирательству, приговаривает Габриель-Жюли Жамар, супругу Луи-Валантена Гезмана, к явке в судебную палату, дабы, опустившись на колени, она была предана публичному шельмованию и т. д.

Повелевает, чтобы четыре "Мемуара", опубликованные в 1773 и 1774 годах были разорваны и сожжены королевским палачом на площади подле лестницы Дворца правосудия как содержащие дерзостные выражения и наветы, позорящие и оскорбляющие судебную корпорацию, и т. д.

Запрещает упомянутому Карону де Бомарше выпускать в дальнейшем подобного рода мемуары под угрозой телесного наказания и т. д.".

слушал. Только позднее стало известно об исключении из парламента Гезмана и незначительных наказаниях, к которым были приговорены Леже и Дэроль - им тоже предстояло быть публично ошельмованными, но выслушать поругание они должны были не на коленях, а стоя. Только Бакюлар и Марен, наказанные уже, впрочем, тем, что были выставлены на посмешище, оказались вне этой всеобщей раздачи премий. Уж не действовали ли они оба по указаниям Мопу?

Едва стал известен приговор, успокоенный Гюден кинулся к Фаншон разбудить Бомарше. Ведь самое худшее миновало? Бомарше никак не комментировал нелепый приговор. Но вскоре радостные клики Парижа возвестили ему, что он одержал своего рода победу над несправедливостью. Разве не пришлось советникам, которых преследовала, мяла, освистывала толпа, выбираться из Дворца через боковые двери? Если даже триумф Бомарше был только кажущимся, поражение парламента не оставляло сомнений.

"весь город отметился в его доме". Очаровательный принц Конти прибыл первым и, обняв Бомарше, сказал ему: "Я хочу, чтобы завтра вы пришли ко мне. Я принадлежу к достаточно хорошему дому, чтобы подать Франции пример, как должно себя вести по отношению к такому великому гражданину, как вы!" Следом за ним явился герцог де Шартр, и так, вплоть до позднего часа, сменяли друг друга принцы, герцоги, писатели, артисты, друзья, число которых умножилось в эту субботу, 26 февраля, словно по мановению волшебной палочки, меж тем как на улице другие победители парламента - толпа мелкого люда, сыгравшая немалую роль в развитии событий этого удивительного дня, неутомимо скандировала имя своего героя. После полуночи приехал поздравить друга и Сартин, посоветовав ему, впрочем, не обольщаться. Начальнику полиции было по опыту известно непостоянство Парижа. Он знал также, что один только Людовик XV властен вернуть Бомарше его гражданские права. Вот почему, обняв Бомарше, он шепнул ему на ухо: "Мало быть ошельмованным, нужно еще проявить скромность".



Предыдущая страницаОглавлениеСледующая страница