Моя юность в Сан-Франциско

Заявление о нарушении
авторских прав
Автор:Гарт Б. Ф.
Примечание:Перевод С. Майзельс
Категория:Рассказ

МОЯ ЮНОСТЬ В САН-ФРАНЦИСКО

Если кто-нибудь подумает, что эти мои легкомысленные беглые воспоминания о Сан-Франциско характеризуют преобладающую черту этого достойного города в годы моего первого с ним знакомства, то я заранее отметаю подобное предположение. Наоборот, в то время, как вся остальная Калифорния на удивление легко и бездумно пренебрегала любыми условностями, в то время, как вокруг бушевали бури страстей, Сан-Франциско сохранял неизменную солидность, практицизм и даже некоторую строгость нравов. Я, конечно, имею в виду не ту короткую пору сорок девятого года, когда весь город состоял из кучки лачуг, разбросанных на неровном берегу, да нескольких неуклюжих посудин у пристани, а самое начало его превращения в столицу Калифорнии. Первые неверные шаги в этом направлении были отмечены подчеркнутой степенностью и благопристойностью. Даже в те времена, когда все мелкие недоразумения между людьми решала пуля, а более крупные общественные конфликты передавались на суд Комитета бдительности, основной чертой господствующего класса в Сан-Франциско, безусловно, оставалась серьезность и респектабельность. Вполне возможно, что во времена владычества Комитета все необузданные и преступные элементы больше страшились морального воздействия внушительной когорты одетых в черное бизнесменов, чем простой силы оружия; и один из «обвиняемых» - призовой борец - как известно, покончил с собой в камере после встречи с суровыми и бесстрастными лавочниками - судьями. Даже особый, терпкий калифорнийский юмор, который умел смирять безумства револьвера и превратности покера, не проникал в благопристойные, разумные речи обитателей Сан-Франциско. Прессу также отличала трезвость, серьезность, практицизм - если только она не слишком ополчалась против общественных зол; мелкие, легкомысленные листки имели репутацию пасквилянтских и непристойных. Фантазию начисто вытеснили тяжеловесные статьи о государственном бюджете и соблазнительные призывы к помещению капитала. Местные новости подвергались строжайшей цензуре, которая вычеркивала все, что могло отпугнуть робких или чересчур осторожных обладателей капиталов. Случаи романтических беззаконий или горестные перипетии старательской жизни всячески сглаживались, о них писали с оговоркой, что все подобные происшествия давно отошли в область преданий и что жизнь и собственность в Сан-Франциско «находятся в такой же безопасности, как в Нью-Йорке или в Лондоне».

Точно такими же заявлениями сухо осаживали и любителей экзотики, приезжавших в поисках местного калифорнийского колорита. Пожары, наводнения и даже подземные толчки также рассматривались в свете этого несгибаемого оптимистического реализма. Я живо припоминаю прескучную передовицу, посвященную одному из сильнейших землетрясений; автор уверял, что только внезапность катастрофы помешала Сан-Франциско встретить ее подобающим образом, дабы в будущем навсегда пресечь возможность таких напастей. Комизм этого высказывания можно сравнить разве лишь с той серьезностью, с какою статья была принята всей общиной дельцов. Но как ни странно, этот упорный практицизм процветал бок о бок с крайней религиозностью и даже усугублялся фанатичностью, более подобавшей отцам-пилигримам прошлого столетия, нежели пионерам современного Запада. На заре дней своих Сан-Франциско был городом церквей и церковных конгрегаций; к ним принадлежали лучшие люди и самые богатые коммерсанты. Представители вымирающей испанской расы весьма небрежно соблюдали воскресные праздники, но их поведение, казалось, лишь подстегивало тягу к возрождению пуританской субботы во всей ее строгости. Почти за час до того, как испанец отправлялся смотреть бой быков, с кафедры сан-францисских церквей начинала греметь анафема воскресным увеселениям. Один из популярных проповедников, обрушиваясь на привычку устраивать воскресные торжественные обеды, заверял присутствующих, что, когда он видит, как по ступенькам бесстыдно поднимается гость в праздничном платье, он готов схватить его за шиворот и собственноручно оттащить от порога погибели.

Но особую ярость вызывали истинные язычники; она достигла предела в одно прекрасное воскресенье, когда толпа детей, возвращавшихся из воскресной школы, насмерть забила камнями одного китайца. Я вовсе не намерен читать мораль и привожу все эти примеры лишь для того, чтобы подчеркнуть исключительную противоречивость обстановки, которую, как мне кажется, ранние историки Калифорнии запечатлели недостаточно точно. И отнюдь не собираюсь предлагать какую-либо теорию, объясняющую, откуда взялось это прискорбное исключение среди обычно добродушной необузданности и бесшабашности остальной части штата. Может быть, эти черты и были основными двигателями роста и развития города. И без сомнения они возникли естественно, как бы сами собой. Таким образом, впечатления от некоторых сцен и событий моей юности - это сугубо личные впечатления человека богемы, и выбор мой очень индивидуален и случаен. Я пишу лишь о том, что казалось мне интересным в те времена, хотя, возможно, это и не было самым характерным для Сан-Франциско.

запечатлевал сцены и события этих дней, так что они и сегодня так же свежи в моей памяти, как и в тот день, когда поразили меня.

Одно из этих воспоминаний касается «пароходной ночи», как ее тогда называли, накануне «пароходного дня», перед отплытием почтового парохода, увозившего почту «домой». Поистине можно сказать, что в те времена Сан-Франциско жил от парохода до парохода: в этот день оплачивались счета, подсчитывались прибыли, производились расчеты. А назавтра словно открывали следующую страницу: снова погоня за удачей, снова накапливание сил. И настолько это вошло в привычку, что даже самые простые перемены в жизни, общественной или семейной, всегда откладывались до следующего «пароходного дня».

«Попробую сделать для вас что-нибудь после «пароходного дня» - эта фраза стала привычной формулой обнадеживающего или уклончивого ответа.

То был вечер получки для большинства рабочих и их праздничная ночь. Узкие улочки оживали, запруженные народом; салуны и театры ломились от публики. Я вспоминаю, что сам в эти дни бродил по Сити-Фронт, как называли тогда деловую часть Сан-Франциско. Здесь всю ночь напролет горели огни, и первые проблески зари еще заставали дельцов за их конторками. Вспоминаю смутные очертания складов вдоль гнилых полупровалившихся причалов, - они уже не были причалами, но еще не превратились в улицы, - вижу их предательские зияющие провалы, где тускло поблескивала черная смоляная грязь, порой они обретали голос в плеске и клокотанье прибоя. Я вспоминаю жуткие истории об исчезнувших людях; их находили потом в липкой жиже: они туда упали и задохнулись. Вспоминаю два или три корабля, которые остались на берегу, куда их вытащили года два назад; они так и стоят, словно встроенные между складами, а носы их выступают на проезжую дорогу. В красоте их линий сохранилась благородная величавость и бескрайность свободной стихии - ее не сумели стереть обступившие дома; и есть даже что-то от пустынности моря в широко расставленных орудийных портах и иллюминаторах, освещенных теперь прозаическими лампочками сухопутных коммерсантов, которые совершают свои сделки за окнами кают. Один из таких кораблей был превращен в гостиницу, но сохранил свое прежнее имя - «Ниантик», да и внутри кое-что осталось как прежде. Я вспоминаю старинных обитателей этих посудин - крыс: они расплодились и размножились в таком количестве, что по ночам бесстрашно перебегали дорогу на всех перекрестках и заполонили даже раззолоченные салуны на Монтгомери-стрит. В «Ниантике» их возня слышалась на каждом шагу, и, говорят, они были так общительны, что порой не оставляли постояльца в покое даже и в его комнате. В этих старых «холстинных» домах - так их называли за неоштукатуренные потолки, обтянутые побеленным холстом, - крысиную беготню выдавало зигзагообразное вспучивание провисшей ткани, а бывало, их просто видели воочию, когда они вываливались в прогрызенные дыры. Я вспоминаю дом, фундамент которого вместо дорогостоящих бревен был сложен из ящиков прессованного жевательного табака, - хозяева, видно, выловили из моря чей-то погибший во время кораблекрушения груз; а в соседнем складе стояли сундуки с давно забытых «Сорока старателей»: пропавшие без вести или погибшие владельцы так и не востребовали их, и в конце концов сундуки были проданы с аукциона. А над всем этим - могучее дыхание моря и вечное дуновение пассатов, которые уносили с собой пыль и копоть, гниль и мерзость разрушения - всю грязную накипь взбаламученного строительством города.

Порой с прежним ощущением юношеской радости и жадного удивления я вспоминаю, как бродил по Испанскому кварталу, где все еще сохранялись в неприкосновенности славные обычаи, речь и костюмы трехсотлетней давности; где прибаутки Санчо Пансы все еще звучали на языке Сервантеса, а высокие идеалы ламанчского рыцаря по-прежнему оставались мечтой испано-калифорнийских идальго. Я вспоминаю и более современного «чумазого» - мексиканца, его пожелтевшие от табака пальцы, бархатную куртку и малиновый широкий пояс, пышные юбки и кружевные мантильи мексиканских женщин, их воркующие голоса - единственный мелодичный звук среди грубых голосов этого города. Видно, в те времена я был неразборчив и отличался плохим вкусом, ибо меня ничуть не смущал смешанный аромат табака, жженой бумаги и чеснока, которым было пропитано их нежное дыхание.

уже говорил, в первые годы господствовал тон солидного достоинства, хотя причиной тому была серьезность совсем особого рода. Здесь ставили и проигрывали последний доллар почти торжественно, со смирением поистине христианским. И при этом не слышно было ни божбы, ни громких выкриков, ни внезапно вспыхнувших скандалов, которые так часты в менее благопристойных сборищах. Тут не оставалось места мелким порокам: пьяные попадались редко, а к накрашенным, крикливо одетым женщинам, которые сидели у рулеток или услаждали слух игрой на арфах и фортепианах, игроки относились с аскетическим равнодушием. Один выигрывал десять тысяч, другой терял все, что имел, но оба отходили от стола одинаково молчаливые и бесстрастные. Я никогда не был свидетелем проигрыша, который окончился бы трагически, и никогда не слышал о самоубийстве на этой почве. Не припомню также ни ссор, ни убийств, непосредственно связанных с играми этого рода. Не следует, однако, забывать, что тогда обычно играли в «красное и черное», фараон, рулетку, все игры, в которых противник - Рок, Случай, Система или безликий «Банк», олицетворение всех этих сил: какие уж тут могут быть разногласия или соперничество; никто не оспаривал решений крупье или банкомета.

Помню один разговор у дверей салуна; его лаконичность как нельзя лучше рисует стоицизм большинства игроков.

- Привет! - говорит выходящий старатель при виде входящего собрата. - Когда приехал?

- Сегодня утром, - следует ответ.

- Побывал в баре?

Через час я случайно столкнулся с ними на том же месте, только теперь каждый шел в обратную сторону.

- Привет! - говорит входящий. - Куда теперь?

- Обратно в бар!

- Обчистили до нитки?

Мой первый юношеский опыт за зеленым столом был чистой случайностью. Однажды вечером я смотрел, как играют в рулетку, - меня точно гипнотизировали движения рук игроков. То ли все были слишком поглощены игрой, то ли я выглядел старше своего возраста, только стоявший рядом вдруг запросто положил мне на плечо руку и обратился, как к завсегдатаю:

- Если ты не ставишь, приятель, так, может, дашь мне попробовать.

Поверьте, до той минуты у меня и в мыслях не было самому попытать счастья. Но тут, растерявшись от неожиданности, я сунул руку в карман, вытащил монету и поставил на свободный номер, стараясь сохранить самый непринужденный вид, но остро чувствуя, что краснею. К своему ужасу, я увидел, что поставил крупную сумму - почти все, что у меня было! Но я даже не дрогнул; и полагаю, любой мальчик, читающий эти строки, отлично поймет меня: ставкой была не просто монета, а моя мужская гордость. Мучительно пытаясь изобразить равнодушие, я смотрел на игроков, на канделябры, - на что угодно, только не на роковой шарик, бегущий по кругу. Наступило молчание; крупье объявил, что игра сделана, лопаточка его взметнулась вверх и опустилась, а я все не решался взглянуть на стол. Я был слишком неопытен и так волновался, что, наверное, вообще не понимал, выиграл я или нет. В душе я не сомневался, что проиграю, но знал, что должен перенести это как мужчина и, главное, ничем не выдать, что я здесь новичок. Я даже притворился, будто слушаю музыку. Колесо снова завертелось; игра была сделана, лопаточка поднялась и опустилась, а я все не двигался с места. Тогда человек, которого я вытеснил, тронул меня за плечо и прошептал:

Я сначала не понял, о чем он, но он глядел на стол, и я невольно последовал за ним взглядом. И отшатнулся, ослепленный и растерянный. Там, где минуту назад я поставил одну монету, сверкала груда золота.

Моя ставка удвоилась, учетверилась и снова удвоилась. Я и по сей день не знаю, сколько там было; конечно, не более трех-четырех сотен долларов, но золото ослепило и испугало меня.

- Делайте вашу игру, джентльмены! - монотонно повторял крупье. И мне казалось, что он смотрит прямо на меня - и вообще все смотрят на меня! - а сосед повторил свой добрый совет. Тут я снова вынужден просить сочувствия у юных читателей, чтобы оправдать свое дурацкое упрямство: последовать совету означало признать свою неопытность. Я покачал головой - голос меня не слушался, - улыбнулся, хотя сердце мое екнуло, и не притронулся к деньгам. Шарик снова обежал круг и остановился. Наступило молчание. Крупье небрежно протянул лопаточку и вместе с другими сгреб и мою кучу денег в банк! Я потерял все. Трудно объяснить, почему на душе у меня стало легче, я даже как-то возликовал: ведь я сам, как взрослый, принял решение, пусть даже мне придется много дней жить впроголодь; но что из этого! Я мужчина! Хорошо, если бы это послужило мне уроком. Увы, боюсь, что нет. Правда, я больше не играл, но тогда меня особенно не тянуло, да и соблазна не было. Однако боюсь, что морали из этого случая не извлек никто. Но была в нем одна подробность, весьма характерная для того времени, и об этом мне приятно вспомнить. Тот, кто со мной заговорил, очевидно, по моей отчаянной выходке понял, что я еще совсем юнец. Он подошел к банкомету и, наклонившись, сказал ему что-то на ухо. Банкомет взглянул на меня раздраженно и вместе с тем доброжелательно, и рука его неуверенно потянулась к кучке монет. Я чутьем понял, что за этим последует и, призвав на помощь всю свою решимость, встретил его взгляд как только мог равнодушнее и ушел.

В ту пору я жил в маленькой комнатушке на чердаке дома, принадлежавшего одному моему дальнему родственнику, троюродному брату или что-то в этом роде. Он был человек характера оригинального и независимого, пережил свою одиссею и повидал много городов и лиц; происходил он из древнего рода и гордился своим именем. Будучи в Лондоне, он добыл в Геральдической Коллегии свой фамильный герб и оттиснул его на посуде, которую и привез с собой в Калифорнию. Посуду эту, так же как и прихваченного с собой отличного повара и свои эпикурейские вкусы, он использовал с чисто калифорнийской практичностью и открыл на первом этаже дома довольно шикарное заведение - полуресторан, полуклуб, которым управлял довольно деспотично, как и подобает обладателю древнего герба! Для меня ресторан этот был недоступен, но я видел многих его завсегдатаев, а также и тех, кто арендовал комнаты в клубе. Это были люди незаурядные, порой даже знаменитости, и все пользовались самой дурной славой. Это была богема, если так можно выразиться, куда менее безобидная, нежели та, какую я позже узнал на собственном опыте. Помню, например, одного молодого красавца; я часто встречал его на лестнице, и он пленил мое юношеское воображение. Я видел его только после полудня, так как он вставал очень поздно; эта привычка в сочетании с чрезмерной вылощенностью и элегантностью его костюма должна была подсказать мне, что он игрок. Но в глазах наивного юнца все это лишь окружало его ореолом романтической тайны.

поразило, что он в черном, стройную фигуру облегал фрак, застегнутый на все пуговицы, и это, казалось, придавало какую-то отрешенность его побледневшему лицу южанина. Впрочем, на этот раз он изменил своей сдержанной учтивости и поздоровался со мной теплее, чем обычно; я вспоминаю также несколько недоумевающее и чуть насмешливое выражение, с которым он глядел на розовое утреннее небо, пока мы шли рядом по пустынной улице. Я не сдержался и сказал, что удивлен, видя его в столь ранний час; и он согласился: да, это не в его обычае, и добавил с многозначительной улыбкой, которую я припомнил позже: «Бог знает, доведется ли еще когда его нарушить». Мы дошли до угла, и тут к нам стрелой подкатила коляска. Кучер, видно, очень торопился, однако мой знакомец не спеша сел, с учтивой улыбкой приподнял свой блестящий цилиндр, и лошади умчали его. Коляска исчезла вдали, на пустынной улице, но его лицо и стройная фигура до сих пор стоят у меня перед глазами. Больше я его не видел. И лишь неделю спустя узнал, что не прошло и часу после того, как мы расстались, а он уже лежал мертвый в маленькой лощине за Миссией Долорес, убитый выстрелом в сердце на дуэли, ради которой он и встал так рано.

Вспоминаю и другой случай, тоже очень типичный, но, к счастью, закончившийся менее трагически. В одно прекрасное утро я сидел в ресторане и беседовал со своим родичем, как вдруг в зал вбежал какой-то человек и что-то торопливо прошептал ему на ухо. Мой родич нахмурился и выбранился сквозь зубы. Затем, погрозив пальцем вошедшему, он неслышными шагами пересек комнату и подошел к столу, где не спеша заканчивал завтрак один из постоянных посетителей. На столе перед ним стоял большой серебряный кофейник с деревянной ручкой. Мой родич непринужденно нагнулся к клиенту и, видимо, заботливо расспрашивал, не подать ли еще чего; при этом он как бы случайно взялся за ручку кофейника. И тут я увидел то, чего не заметил никто другой - верно, любопытство заставило меня внимательно следить за каждым его движением, - я увидел, как мой родич хладнокровно опрокинул кофейник, и горячий кофе залил сорочку и жилет посетителя. Тот с криком вскочил, а родич, бормоча бесконечные извинения, прямо-таки силой потащил свою жертву наверх в комнату, чтобы ссудить беднягу собственной сорочкой и жилетом. Не успела закрыться за ними дверь, и я еще терялся в догадках по поводу случившегося, как с улицы в зал вошел новый посетитель. Он был из числа тех головорезов, о которых я уже упоминал, и все присутствующие отлично его знали. Он оглядел комнату, кивнул двоим-троим, затем подошел к боковому столику и взял газету. Я сразу почувствовал, как все в зале словно насторожились, напряжение передалось наконец и новому гостю: он несколько раз притворно зевнул, сложил газету и вышел.

- А ведь был на волосок… - со вздохом облегчения сказал один из сидящих.

- Еще бы! Питерсу сильно повезло, что опрокинулся кофейник.

- Обоим повезло, - добавил первый, - Питерс тоже вооружен и увидел бы, как тот входит!

«стрелять без предупреждения», то есть при первой же встрече - форма дуэли, весьма распространенная в те времена. Случайная встреча в ресторане могла послужить поводом к обычному кровопролитию, если бы прохожий, знавший, что враг Питерса идет в ресторан почитать газеты, не предупредил моего родича. А если бы он, в свою очередь, сказал это Питерсу, тот был бы подготовлен к поединку и не стал уклоняться; предупреждение тем самым только ускорило бы стычку.

Хитрость с опрокинутым кофейником, которую все, кроме меня, сочли чистой случайностью, нужна была, чтобы удалить Питерса из комнаты прежде, чем войдет его противник. Я был тогда слишком молод и не посмел вмешаться, но когда года через три я намекнул своему родичу, что знаю его тайну, он с виноватым видом признался в своей проделке. Наверное, строгие ревнители тогдашнего «кодекса чести» сочли бы его поступок недостойным, если не просто бесчестным.

Вспоминается мне еще одно происшествие, связанное с этим домом, тоже очень типичное для тех времен. Рядом помещался правительственный Монетный двор, и его высокие, как у фабрики, трубы вздымались прямо над крышей нашего дома. И вот однажды возник скандал из-за утечки золота, которая происходила якобы в процессе плавки и очистки металла. В виде оправдания среди других причин указывалось, что драгоценный металл улетучивается в трубу вместе с дымом. Весь город смеялся над этим объяснением, пока не стало известно, что теория подтверждена анализом проб пыли и копоти, взятых с крыш домов вблизи Монетного двора. Там нашли явные следы золота. Тут уж Сан-Франциско перестал смеяться, и владельцы домов по соседству немедленно занялись разработкой новых золотых приисков. На воздушные участки делали заявки, и наша крыша, примыкавшая прямо к трубе и, следовательно, находившаяся на «самой жиле», была запродана одной компании спекулянтов за очень высокую цену. Помню, как мой родич рассказывал эту историю - она случилась совсем недавно - и даже для наглядности повел меня на крышу; но боюсь, что меня куда больше интересовала тайна строго охраняемого Монетного двора и странная окраска дыма, выходившего из труб этого храма, где буквально «делались деньги». Когда я стоял там - долговязый наивный паренек, - мне и не снилось, что всего через три-четыре года я стану секретарем управляющего этим Монетным двором. Боюсь, что в то время я мечтал совсем о других подвигах и весьма неохотно встретил бы подобное предложение. Просто участвовать в чеканке монет из того самого золота, которое другие добывали с риском для жизни, - нет, иные мечты волновали мое юношеское воображение.

Во времена моего первого знакомства с Сан-Франциско китайцы еще не стали неотъемлемой частью деловой жизни и быта города; это произошло через три года, когда я вернулся с приисков. Но и в ту пору они по сравнению с испанцами куда резче выделялись своей живописностью на фоне стремительной, кипучей жизни только что вылупившегося города. Испанца, бывало, редко встретишь на главных улицах: он не любил выставлять напоказ свое потускневшее великолепие. А на «Джона» можно было наткнуться где угодно. То вереница кули с корзинами на длинных шестах, переброшенных через плечо, пробирается сквозь модно одетую, нарядную толпу на Монтгомери-стрит; то вдруг потянет дымком от подгоревших китайских лепешек из боковой улочки; а дорога к их тогдашнему кладбищу у Одинокой горы буквально была усеяна разноцветными обрывками бумаги, оставшимися после похорон. В суровость современной цивилизации они вносили экзотику арабских сказок; их лавки, тогда еще рассеянные по всему городу, были точной копией рядов кантонских и пекинских базаров; эта причудливая выставка крохотных тарелочек с образцами изысканных блюд, которые можно было купить тут же, на месте, своими размерами и фантастичностью напоминала кукольный домик или игрушечную кухню.

Китайцы были новостью для приезжих из Восточных штатов, которые черпали свое представление об этом народе из балетов и пантомим: они ведь не носили ни украшенных фестонами штанов, ни шляп с колокольчиками; и я ни разу не видел, чтобы они танцевали, подняв вверх указательные пальцы. Все, даже самые простые кули, одевались всегда очень опрятно, а их праздничные наряды были чудом красоты. Китайские купцы славились невозмутимостью и долготерпением, слуги были молчаливы и вежливы, и все они благодаря природному простодушию отличались наивностью. Живые потомки древнейшей цивилизации, они напоминали детей. Но при этом тщательно скрывали свои верования и пристрастия, никогда не сближались с «фанки» - иноземными дьяволами - и хранили свои особые национальные черты. У них были удивительные обычаи; Сан-Франциско почти ничего не знал об их общественной и внутренней жизни, да и не интересовался этим. Но даже в ту раннюю пору, прежде чем я ближе узнал китайцев, я случайно стал свидетелем того, с какой беззаветностью и отвагой они соблюдают верность своим обычаям. Я подружился с китайским юношей, моим сверстником, как мне кажется, ибо по внешнему виду совершенно невозможно определить возраст китайца от семнадцати до сорока лет, и он в знак дружеского доверия показал мне несколько характерных сцен из китайской жизни. И все это происходило в одном из складов, откуда было рукой подать до Плаза. Прежде всего меня поразило, что хотя строение было деревянное, сколоченное в обычном для Калифорнии стиле «на скорую руку», внутри новые обитатели разделили его кирпичными или каменными перегородками на множество отдельных клетушек. Мой спутник остановился перед длинным, очень узким коридором - чем-то вроде трещины в стене - и, проказливо, по-детски подмигнув, пригласил меня заглянуть внутрь. Сделав это, я увидел комнату, вернее, каморку, довольно высокую, но не больше шести квадратных футов величиной; в ней с трудом умещалось грубое, покатое, каменное ложе, крытое циновками, на котором в неудобной позе лежал богато одетый китаец. Я только взглянул на его мутные, остановившиеся, ничего не выражавшие глаза и сразу понял, что он одурманен опиумом. Зрелище это не было для меня новостью, и я уже хотел было отвернуться, как вдруг остановился, пораженный видом его бессильно лежавших рук: с первого взгляда они напоминали нечто вроде клетки из тонких прутьев.

оголенные птичьи перья.

- Осень знатная китайса… - прошептал мой веселый друг, - пелвый купса, выссая каста… Мойса - не может, кусай - не может, пей - не может… Свой кусок хватай - тозе нет: мальчик хватай ему кусок каздый лаз! Пелвый купса… Ессе бы!

произведенным впечатлением, потерял осторожность и, как хозяин цирка, решил пустить в ход свой лучший аттракцион.

- Сейсас тебе показать забавную стуцку… Сибка будес смеяться, - сказал он и поспешно повлек меня через маленький, кишевший курами и кроликами дворик к другой отгороженной каморке. Прошмыгнув мимо изумленного китайца, как видно, стоявшего на страже, он втолкнул меня за перегородку, и здесь глазам моим представилось неповторимое зрелище. Прямо передо мной стоял китаец, а на шее у него, точно хомут, была надета огромная деревянная колодка; она сидела плотно и сжимала его с такой силой, что распухшая шея буграми выпирала около щек. Он был прикован цепями к столбу, хотя бежать в этой колодке было так же немыслимо, как прилечь отдохнуть. И тем не менее, признаюсь, лицо и глаза его выражали лишь полное безразличие, и он даже не пытался вызвать сочувствие вошедших.

Мой спутник пробормотал скороговоркой:

… Сибка воловал у китайсев…

И затем, видимо, испугавшись собственной дерзости, поспешно вытолкнул меня из каморки и потащил прочь под пронзительное верещание кучки негодующих соотечественников, которые тем временем подоспели на помощь к стражнику. Еще миг - и мы очутились на улице, среди блеска западной цивилизации, там, откуда рукой подать до Плаза, в двух шагах от Дворца правосудия.

Мой спутник вдруг пустился наутек и оставил меня одного посреди улицы, растерянного и негодующего. Я успокоился, лишь когда, не выдавая, впрочем, товарища, рассказал всю эту историю одному знакомому, постарше меня, который и сообщил в полицию. Я ждал, что меня встретят с недоверием, усомнятся в правдивости моего рассказа, подвергнут перекрестному допросу. Но, к моему изумлению, мне сказали, что полиции уже известны случаи подобных незаконных и варварских наказаний, но что сами жертвы всегда отказываются свидетельствовать против своих соплеменников, поэтому виновников невозможно ни опознать, ни обвинить.

- Белый не в состоянии отличить одного китайца от другого, а среди них всегда найдется десяток людей, готовых поклясться, что пойманный вами - вовсе не тот.

И я с ужасом сообразил, что также не смогу поклясться, что узнаю тюремщика или истязуемого или… хотя бы моего улыбчивого спутника. Через несколько дней полиция под каким-то предлогом устроила на этом складе облаву, но ничего не обнаружила. Интересно, попался ли им тот купец из высшей касты с беспомощно растопыренными пальцами: ведь эту часть своего приключения я утаил.

А если порой он и отвечал коварством на коварство, то никогда не начинал первым. Все обслуживание Сан-Франциско находилось в руках китайцев, и они хорошо делали свое дело. И если не считать легкого запаха опиума, ничем не выдавали своего присутствия в доме; а блузы у них - у лучших прачек в городе - всегда были свеже выстираны и отглажены. Джон был немногословен, но вовсе не от незнания языка - он с легкостью выбирал сочные и разнообразные выражения, - а в силу своего характера. Совершенно лишенный любопытства, он был равнодушен ко всему, кроме чисто деловых интересов тех, кому служил, знал все домашние тайны и был нем, как могила: и это безразличие к вашим мыслям, чувствам и поступкам выражало его глубочайшее презрение, которое питали три тысячи лет истории его народа, и внутреннюю убежденность, что вы существо низшего порядка. Он был глух и слеп в вашем доме, потому что нисколько не интересовался вами. Говорят, некий джентльмен решил испытать своего невозмутимого слугу и условился с женой, что в один прекрасный день, притворившись взволнованным, подробно расскажет в присутствии смышленого слуги-китайца о том, что совершил убийство. Так он и сделал. Китаец даже бровью не повел и никак не проявил ужаса или удивления; он невозмутимо делал свое дело. К сожалению, упомянутый джентльмен для усиления эффекта добавил, что ему остается только перерезать себе горло. При этих словах Джон незаметно выскользнул из комнаты. Хозяин был в восторге от успеха своего опыта, как вдруг дверь отворилась и вошел Джон; он принес хозяйскую бритву, невзначай, точно забытую вилку, положил ее возле прибора хозяина и преспокойно продолжал прислуживать за столом. На мой взгляд, эта история совершенно невероятная и весьма плоская, ибо исходит из предположения, что китаец может хоть чем-то заинтересоваться. Лично я не знал среди них ни одного, кто проявил бы такое участие и принес бритву.

Его молчаливость и сдержанность порой можно было принять за грубость, хотя он всегда был очень вежлив.

- Я вижу, ты выполнил все точно, как я приказала, - заявила одна дама, когда после длинного нравоучения слуга исполнил ее приказ. - Вот и отлично.

- Да, - спокойно ответил Джон, - вы все говолила, слиском много говолила…

- Лин всегда так вежлив, - отзывалась другая дама о своем поваре. - Только зачем он каждый вечер кричит мне визгливым голосом «Спокойной ночи, Джон!»

этой привычкой подражать; рассказывали о китайце, который, приняв белье в стирку, срезал все пуговицы с сорочек, чтобы они были похожи на ту, которую прислали ему для образца, «как надо стирать»; или о незадачливом хозяине: обучая Джона, как обращаться с ценным фарфором, он имел несчастье уронить тарелку - старательный ученик, мгновенно повторил этот жест и тотчас же разбил другую тарелку, стараясь в меру своих скромных сил подражать хозяину. Он даже воскликнул: «Ух, селт побели!»

Я уже говорил о чистоплотности китайцев. Мне могут напомнить о нескольких исключениях, но объясняется это, я полагаю, усердием не по разуму. Китаец по-своему взбрызгивал вещи перед глаженьем. Он набирал в рот чистой воды из стакана, затем, делая долгий выдох, быстрым движением губ посылал почти невидимое облако водяной пыли и опрыскивал лежащую перед ним вещь. Сначала это казалось ужасным и даже оскорбительным для чувств многих хозяев-американцев; но в конце концов все примирились и даже стали рекомендовать этот способ как наилучший. Но каково же было хозяйке дома, когда она, восхищаясь тем, как ровно лежит соус на блюде, слышала от повара радостное заверение, что это сделано «тем зе способом».

Главным развлечением китайца в ту пору были азартные игры, так как театр, где ставились бы китайские пьесы (каждая тянулась месяцами и изображала историю целых династий), еще не был построен. Зато к его услугам были фокусники, время от времени выступавшие и в американских театрах. Мне вспоминается одно занятное происшествие, связанное с выступлением таких заезжих артистов. Труппа была приглашена в театр, так как славилась среди китайцев, и дирекция не позаботилась устроить пробное выступление. Театр был заполнен солидной и респектабельной публикой, были и дамы. Но в середине представления зал вдруг опустел; дали занавес, и директор, встревоженный, весь красный, пролепетал какие-то извинения перед пустыми скамьями, после чего прерванный спектакль уже не возобновился. Ни из газетных отчетов, ни из опубликованного дирекцией извинения так и нельзя было понять, что же произошло. Беспутный Сан-Франциско веселился, и суть происшедшего была афористически выражена следующим образом: «В Сан-Франциско нет ни одной женщины, которая побывала бы на этом спектакле, и ни одного мужчины, который бы там не был». Однако даже самые ярые ненавистники Джона соглашались, что он не повинен в каком-либо злом умысле.

Не было его вины и в другом случае, который, пожалуй, оказался более поучительным и навсегда лишил китайцев славы замечательных лекарей. Разнесся слух, что один китайский врач, практиковавший исключительно среди своих соплеменников, добился вдруг чудодейственного излечения двух или трех американцев. Без всякой рекламы, подстегиваемые, очевидно, лишь собственным любопытством, его вдруг начали осаждать страдальцы, жаждущие исцеления. Сотни пациентов тщетно пытались проникнуть в его переполненную приемную. Двое переводчиков трудились день и ночь, объясняя новому медицинскому оракулу жалобы недужного Сан-Франциско; в обмен на звонкую монету они раздавали его лекарства - порошки в маленьких коробочках. Тщетно профессиональные медики доказывали, что китайцы не имеют высшего медицинского образования и что их религия, запрещающая вскрывать и анатомировать трупы, естественно, ограничивает их познание функций организма, который они лечат своими лекарствами. Наконец, нашим врачам удалось получить список лекарств, известных в китайской фармакопее, и этот список негласно был распространен среди публики. По вполне понятным причинам я не смею поместить его на этих страницах. Но вот вывод, сделанный с обычным калифорнийским юмором: «Каковы бы ни были сравнительные достоинства китайской медицины перед американской, простое чтение этого списка показывает, что китайские средства вызывают ни с чем не сравнимый рвотный эффект». Горячка кончилась в один день; исчезли жрецы-переводчики со своим оракулом, не стало и табличек китайских врачей, которые множились со дня на день, и в одно прекрасное утро Сан-Франциско проснулся исцеленным от своего безумия, стоившего ему не одну тысячу долларов.

Мое вольное бродяжничество не уводило меня за пределы города по той простой причине, что за городом деться было некуда. С одной стороны к Сан-Франциско подступали вечно бегущие, однообразные в своем непостоянстве волны залива, с другой - до самого берега Тихого океана тянулась гряда таких же непостоянных и однообразных в своем движении песчаных дюн. Две дороги пересекали эту пустыню: одна вела к кладбищу на Одинокой горе, вторая - к «Дому среди скал» - эту дорогу метко называли «восьмимильным штопором с коктейлем на конце». Но юмор не ограничивался этой удачной остротой. Дом среди скал - не то ресторан, не то просто салун - выходил на океан к Тюленьей скале, где всеобщий интерес привлекали играющие тюлени; отсюда и особая эмблема заведения. На всех кувшинах, бокалах, рюмках были выгравированы старинным шрифтом буквы «L. S.» (Locus Sigilli) - тюленье лежбище.

счастливцы и неудачники, здесь памятники с высеченными на них именами сильных мира сего и немые, голые надгробья безвестных лепились рядом на песчаных склонах. Я видел, как хоронили уважаемых граждан, мирно скончавшихся в своих постелях, и отчаянных головорезов, погибших от пули или ножа; и тех и других провожала толпа рыдающих друзей и часто отпевал один и тот же священник. Но страшней безнадежного одиночества было полное отсутствие покоя и мира на этой мрачной пустынной возвышенности. По какой-то злой иронии судьбы ее местоположение и климат словно олицетворяли изменчивость и непокой. Вечные пассаты разметывали и уносили сухой песок, обнажали гробы первых поселенцев, хоронили под всепоглощающими песчаными волнами венки и цветы на свежих могилах. Ничто не могло расти под этими ветрами: ни деревца, чтобы защитить могилы от зноя, ни травинки, чтобы противостоять предательскому вторжению песков. Мертвых даже в могилах преследовало и мучило немилосердное солнце, неустанный ветер, неугомонные волны. Опечаленные близкие уходили, и на их глазах двигались дюны и менялся самый контур горы; и последнее, что видел взор, были торопливые, жадные волны, вечно спешащие к Золотым Воротам.

Если меня спросят, что же самое главное, самое характерное для Сан-Франциско, я отвечу: неизменные его спутники - солнце, ветер и море. Мне порой чудилось - пусть я ошибался, - что это и есть те силы, что движут могучую, безостановочную жизнь города. Я не могу представить себе Сан-Франциско без пассатов; не могу представить, чтобы этот причудливый, многоликий, пестрый хоровод кружился под иную музыку. Они всегда ждут, как только я вспоминаю дни моей юности. А в мечтах о далеком прошлом, что обуревали меня в те годы, они казались мне таинственными «vientos generales»[27] и гнали домой филиппинские галеоны.

в полдень, подхлестывая пульс его жизни; не утихают и ночью, гонят людей в постель с мрачных улиц, освещенных неровным газовым светом… С наветренной стороны они оставляли свою печать на каждой улице, на каждом заборе и коньке крыши, на далеких песчаных дюнах; они подгоняли медлительные каботажные суда, торопя их домой и выгоняя снова в море. Они вздымали и баламутили воды бухты на пути к Контра-Коста - туда, где прибрежные дубы с наветренной стороны были подстрижены так аккуратно и ровно, словно над ними поработали садовые ножницы.

Сами не зная устали, они не терпели бездельников; они жали жителя Сан-Франциско от стены, к которой он норовил прислониться: прогоняли из скудной тени, куда он прятался в полуденный час. Самый маленький костер они раздували в огромный пожар и всегда держали людей в напряжении, в тревоге, настороже. А в награду они очищали город от мусора и содержали его в чистоте и порядке; летом они на несколько часов пригоняли редкие туманы с моря, увлажняя пересохшую, шершавую землю; зимой приносили дожди, которые усеивали цветами весь берег, а давящее небо покрывали мягкими, непривычными облаками. Они всегда были здесь - могучие, недремлющие, беспощадные, вездесущие, непобедимые и торжествующие.

Примечания

27

Постоянные ветры (исп.).