Невинный.
Глава XV

Заявление о нарушении
авторских прав
Автор:Д'Аннунцио Г., год: 1892
Категория:Роман


Предыдущая страницаОглавлениеСледующая страница

XV

Час испытания, страшный и в то же время желанный час, приближался. Джулиана была готова. Она так и не уступила капризу Марии; она пожелала остаться одна в своей комнате, чтобы ждать меня. "Что я скажу ей? Что она мне скажет? Как я буду вести себя с ней?" Все мои приготовления, все планы рассеялись как дым. Осталась лишь невыразимая тревога. Можно ли предугадать исход этого объяснения? Я чувствовал, что не владею собой, своими словами, своими поступками. Я лишь ощущал в себе какой-то спутанный клубок туманных и противоречивых эмоций, которые должны были подняться во мне при малейшем толчке. До этого часа у меня не было столь ясного и убийственного сознания противоречивости ощущений, терзавших меня, восприятия непримиримых начал, возбуждавших мою душу, восстававших и вновь опускавшихся в вечном споре между собой, не покорявшихся никакой власти. К этим моим переживаниям присоединялось в свою очередь чувственное волнение, вызванное образами, не оставлявшими меня в покое в этот день. Я хорошо, слишком хорошо знал это волнение, которое, сильнее всякого другого, подымает в человеке грязную тину; я слишком хорошо знал этот гнусный вид сладострастия, от которого ничто не может защитить, эту ужасную половую лихорадку, которая несколько месяцев привязывала меня к ненавистной и презренной женщине, к Терезе Раффо. И теперь чувства доброты, сострадания и мужества, которые были так необходимы мне, чтобы выдержать столкновение с Джулианой и настаивать на первоначальном решении, шевелились во мне, как зыбкие испарения на илистой почве, покрытой трясинами, засасывающей грязью.

Еще не было полуночи, когда я вышел из своей комнаты, чтобы идти к Джулиане. Все звуки замерли. Бадиола покоилась в глубокой тишине. Я прислушался; и мне показалось, будто я слышу в этой тишине спокойное дыхание моей матери, моего брата, моих девочек, этих невинных и чистых существ. Я представил себе лицо уснувшей Марии таким, каким видел его накануне ночью. Представил себе и другие лица; и на каждом было выражение покоя, мира, доброты. На меня нахлынула волна внезапной нежности. Счастье, длившееся вчера одно мгновение и исчезнувшее, промелькнуло передо мной во всей своей полноте. Если бы ничего не случилось, если бы я сохранил все иллюзии, какой была бы эта ночь! Я шел бы к Джулиане, как к богине. И чего я мог бы желать более чарующего, чем эта тишина, окружающая истому моей любви?

Я прошел по комнате, где накануне вечером услыхал из уст моей матери нежданную весть. Снова услышал качание маятника настенных часов; и не знаю почему, это мерное тиканье усилило мое волнение. Не знаю почему, мне казалось, что в ответ на мое волнение я слышу, несмотря на разделяющее нас пространство, волнение Джулианы, словно тиканье передавало ускоряющееся биение наших сердец. Пошел дальше, больше не останавливаясь, не сдерживая шума шагов. Не постучал в дверь, а сразу открыл ее, вошел. Передо мною стояла Джулиана, опершись рукою об угол стола, недвижимая, суровее изваяния.

Я помню все, как будто вижу сейчас. Ничто не ускользнуло тогда от меня; и теперь ничто не ускользает. Реальный мир совершенно исчез, остался лишь мир воображаемый, и в нем я дышал порывисто, со стесненным сердцем, не в силах произнести ни единого звука и в то же время ощущая необычайную ясность сознания, как перед сценой театра. На столе горела свеча, придавая реальность этой воображаемой сцене, и подвижный огонек колыхал вокруг себя тот смутный ужас, который драматические актеры создают в воздухе жестами отчаяния или угрозы.

Это странное ощущение рассеялось, когда наконец, не в силах более переносить этого молчания и мраморной неподвижности Джулианы, я произнес первые слова. Звук моего голоса оказался не таким, каким я готов был услышать его в тот момент, когда губы мои раскрылись. Против моей воли этот голос был нежный, дрожащий, почти робкий.

-- Ты ждала меня?

Ее глаза были опущены. Не поднимая их, она ответила:

-- Да.

Я смотрел на ее руку, эту неподвижную, как подпорка, руку, которая, казалось, все более и более застывала над кистью, касавшейся угла стола. Я боялся, что эта хрупкая подпорка, на которую опиралось все тело, вдруг поддастся под его тяжестью и рухнет на пол.

-- Ты знаешь, зачем я пришел, - добавил я чрезвычайно медленно, одно за другим отрывая слова от сердца. Она молчала. - Правда ли, - продолжал я, - правда ли... то, что я узнал от матери?

Все еще молчала. Казалось, собирает все свои силы. Странная вещь: в этот промежуток молчания я не считал абсолютно невозможным, что она ответит "нет".

Ответила (я скорее увидел, чем услышал, слова, обозначившиеся на бескровных губах):

-- Правда.

Этот ответ ударил в мою грудь, быть может, сильнее, чем удар, нанесенный мне словами матери. Я и раньше все знал; я уже двадцать четыре часа прожил в этой уверенности; и все же это подтверждение, столь ясное и определенное, потрясло меня так, как будто впервые открылась мне полная правда.

-- Правда! - инстинктивно повторил я, обращаясь к самому себе и испытывая ощущение, словно я остался живым, очнувшись на дне пропасти после падения в нее.

В эту минуту Джулиана подняла веки; пристально взглянула мне в глаза, видимо делая невероятные усилия.

-- Туллио, - сказала она, - выслушай меня. - Но судорога придавила голос в ее горле. - Выслушай меня. Я знаю, что мне нужно сделать. Я была готова на все, чтобы избавить тебя от этого часа; но судьбе угодно было продлить мне жизнь до этого часа, чтобы заставить меня перенести самую ужасную вещь, то, чего я безумно боялась (ах, ты понимаешь меня!) в тысячу раз больше смерти: Туллио, Туллио, - твоего взгляда...

Другая судорога изменила ее голос как раз в тот момент, когда он наполнился такой скорбью, что создал во мне физическое ощущение разрыва самых скрытых фибр моего существа. Я опустился на стул возле стола и сжал голову руками, ожидая продолжения признания.

-- Я должна была умереть, не дождавшись этого часа. Я давно должна была умереть! Конечно, мне было бы лучше не приезжать сюда. Было бы лучше, если бы, вернувшись из Венеции, ты уже не застал меня. Я была бы мертва, и ты не узнал бы об этом позоре; ты оплакивал бы меня, может быть, вечно боготворил бы меня. Быть может, я осталась бы навсегда твоей великой любовью, твоей единственной агония, уничтожавшая меня не раз, а тысячи раз. И я все еще жива!

Продолжала после паузы:

-- Как могло случиться, что я, с таким жалким здоровьем, в силах была перенести такие страдания? И в этом мне не посчастливилось. Видишь ли, соглашаясь ехать сюда с тобой, я думала: "Несомненно, там я заболею; когда я приеду туда, меня уложат в постель и я больше не встану. Всем покажется, будто я умираю естественной смертью. Туллио никогда ничего не узнает, ничего не будет подозревать. Все будет кончено". А между тем я все еще на ногах; и ты знаешь все, и все погибло, безвозвратно.

Голос ее был тихий, очень слабый; тем не менее он казался раздирающим, как резкий, непрекращающийся крик. Я сжимал себе виски и чувствовал такое сильное биение пульса, что оно приводило меня в ужас, словно артерии прорывали кожу и опутали мои руки своей мягкой и теплой тканью.

-- Моей единственной заботой было скрыть от тебя правду не ради себя, а ради тебя, ради твоего спасения. Ты никогда не узнаешь, какой ужас леденил меня, какая скорбь давила меня. Со времени нашего приезда сюда до вчерашнего дня ты надеялся, мечтал, был почти счастлив. Но представь себе мою жизнь здесь, с моей тайной, возле твоей матери, в этом благословенном доме! Вчера, когда мы сидели за столом, в Виллалилле, ты сказал мне, обращаясь со столь нежными словами, которые терзали мне душу... ты сказал мне: "Ты ничего не знала, ничего не замечала". Ах, это неправда! Я все знала, обо всем догадывалась. И, улавливая нежность в твоих глазах, я чувствовала, что падаю духом. Выслушай меня, Туллио. В моих устах - правда, чистая правда. Я здесь, перед тобой, как умирающая. Я не могла бы лгать. Верь тому, что я говорю тебе. Я не думаю оправдываться, не думаю защищаться. Теперь ведь все кончено. Но я хочу сказать тебе одну вещь, одну истину. Ты знаешь, как я любила тебя с первого дня нашей встречи. Все годы, долгие годы, я была слепо преданной тебе не только в пору счастья, но и в пору несчастья, когда в тебе угасала любовь. Ты это знаешь, Туллио. Ты всегда мог делать со мной все, что хотел. Ты всегда находил во мне друга, сестру, жену, любовницу, готовую на всякую жертву ради твоего наслаждения. Не думай, Туллио, не думай, что я напоминаю тебе о своей долголетней преданности для того, чтобы обвинить тебя; нет, нет. Для тебя в душе моей нет ни единой капли горечи; слышишь? Ни единой капли. Но позволь мне, в этот час, напомнить тебе о преданности и нежности, длившейся столько лет, сказать тебе о любви, о моей любви, не прерывавшейся, никогда не прекращавшейся, слышишь? Никогда не прекращавшейся. Я думаю, что моя страсть к тебе никогда не была такой сильной, как в эти последние недели. Ты вчера говорил мне все эти слова... Ах, если бы я могла рассказать тебе всю свою жизнь за эти последние дни! Я все знала о тебе, обо всем догадывалась; и вынуждена была избегать тебя. Не раз я готова была упасть в твои объятия, закрыть глаза и отдаться тебе в моменты слабости и крайней усталости. В то утро, в утро субботы, когда ты вошел сюда с этими цветами, я взглянула на тебя, и ты показался мне тем, прежним, таким пылким, как бывало раньше, улыбающимся, приветливым, с блестящими глазами. И ты показал мне царапины на своих руках! У меня явилось безумное желание схватить эти руки и целовать их... Как у меня хватило силы сдержаться? Я чувствовала себя недостойной. В одно мгновение передо мной промелькнуло все счастье, которое ты предлагал мне вместе с этими цветами, все счастье, от которого я должна была навсегда отказаться. Ах, Туллио, как закалено мое сердце, если оно могло выдержать такие тиски! Как упорно держится во мне жизнь!

Она произнесла эту последнюю фразу более глухим голосом, с каким-то неопределенным оттенком не то иронии, не то гнева. Я не смел поднять головы и взглянуть на нее. Ее слова причиняли мне ужасные страдания; и тем не менее я весь дрожал, когда она останавливалась. Я боялся, что силы вдруг изменят ей и она не в состоянии будет продолжать. И я ждал из ее уст других признаний, других обрывков души.

-- Большой ошибкой, - продолжала она, - большой ошибкой было то, что я не умерла до твоего возвращения из Венеции. Но... бедная Мария... но бедная Наталья... как я могла их оставить? - Она замолчала на мгновение. - И тебя оставить было бы с моей стороны, быть может, дурно... Ты бы мучился угрызениями совести. Окружающие обвиняли бы тебя: "Почему она захотела умереть?" Не удалось бы скрыть от матери... Она спросила бы тебя: "Почему она захотела умереть?" Она добилась бы истины, которую мы скрывали от нее до сих пор... Бедная!.. Святая!..

По-видимому, у нее давило в горле: ее голос становился хриплым, содрогался, как от непрерывного плача. Такой же узел сдавливал и мое горло.

-- И об этом я думала. Когда ты предложил мне переехать сюда, я думала также и о том, что я стала теперь недостойна ее, недостойна ее поцелуев в лоб, недостойна называться ее дочерью. Но ты знаешь, как мы слабы, как легко отдаемся силе вещей. Я больше не надеялась ни на что; я хорошо понимала, что, кроме смерти, для меня не было другого исхода; хорошо знала, что с каждым днем круг становится теснее. И тем не менее я допускала, чтобы дни шли за днями своей чередой, и не могла решиться. А у меня было верное средство покончить с собой!

Она остановилась. Повинуясь внезапному безотчетному импульсу, я поднял голову и пристально посмотрел на нее. Она вся затрепетала. И столь очевидна была боль, причиненная ей моим взглядом, что я снова опустил голову и замер в прежней позе.

До сих пор она стояла. Теперь села.

Наступила минута молчания.

-- Думаешь ли ты, - спросила она с томительной робостью, - думаешь ли ты, что грех велик, если душа в нем не участвует?

грех, чтобы в одно мгновение вновь поднять муть в моей успокоившейся было душе; к устам моим подступила бурная волна горечи. Невольно с уст моих сорвался сарказм. Делая вид, что улыбаюсь, я проговорил:

-- Бедняжка!

против этого прибитого горем существа, была самой гнусной подлостью.

-- Прости меня, - сказала она с видом сраженного смертельным ударом человека (и мне показалось, что глаза у нее были кроткие, печальные, почти детские, какие я когда-то видел у раненых, лежащих на носилках), - прости меня. Ты тоже говорил вчера о душе... Ты думаешь теперь: "Именно подобные вещи говорят женщины в свое оправдание". Но я и не стараюсь оправдаться. Знаю, что прощение немыслимо, что забвение невозможно. Знаю, что исхода нет. Слышишь? Я хотела только, чтобы ты простил мне поцелуи, которые я похитила у твоей матери...

Голос ее все еще был тихий, очень слабый; тем не менее он казался раздирающим, как резкий, непрекращающийся крик.

страдание было достойно. Ты можешь простить меня.

Во мне шевельнулось чувство доброты, сожаления, но я не поддался ему. Я не смотрел ей в глаза. Мой взгляд невольно устремлялся на ее лоно, как бы для того, чтобы открыть в нем признаки ужасного факта; и я сделал над собой неимоверные усилия, чтобы не скорчиться от приступов судороги, чтобы не отдаться во власть безумного поступка.

-- В некоторые дни я откладывала с часу на час исполнение моего решения; мысль об этом доме, о том, что произошло бы потом в нем, лишала меня мужества. Таким-то образом исчезла и надежда на возможность скрыть от тебя правду, на возможность спасти тебя; потому что в первые же дни мама догадалась о моем положении. Помнишь тот день, когда возле того окна мне стало дурно от запаха желтофиолей? С того самого дня мама заметила. Представь себе мой ужас! Я думала: "Если я покончу с собой, Туллио все узнает от матери. Кто знает, к каким последствиям приведет мой дурной поступок!" И я терзала себя день и ночь, пытаясь найти средство спасти тебя. Когда ты в воскресенье спросил меня: "Хочешь, поедем во вторник в Виллалиллу?" - я согласилась без размышлений, отдалась во власть судьбы, положилась на силу вещей, на случай. Я была уверена, что это будет моим последним днем. Эта уверенность опьяняла меня, делала меня какой-то безумной. Ах, Туллио, вспомни свои вчерашние слова и скажи мне, понимаешь ли ты теперь мою муку... понимаешь ли ее?

Она наклонилась ко мне, потянулась ко мне, как бы для того, чтобы вложить мне в душу свой скорбный вопрос, и, сплетя пальцы, ломала себе руки.

-- Ты никогда не говорил со мной так, у тебя никогда не было такого голоса. Когда там, на скамье, ты спросил меня: "Быть может, слишком поздно?" - я взглянула на тебя, и твое лицо испугало меня. Могла ли я ответить тебе: "Да, слишком поздно"? Могла ли я разбить тебе сердце в одно мгновение? Что сталось бы с нами? И тогда я уступила последнему опьянению, стала как безумная, видела только смерть и свою страсть.

Голос ее стал как-то странно хриплым. Я смотрел на нее; и мне казалось, что я не узнаю ее - так она изменилась. Судорога исказила все черты ее лица; нижняя губа сильно дрожала; глаза горели лихорадочным жаром.

-- Ты осуждаешь меня? - хрипло и с горечью спросила она. - Презираешь за то, что я вчера сделала?

Закрыла лицо руками. Потом, после паузы, с неописуемым выражением муки, страсти и ужаса, с чувством, поднимавшимся кто знает из какой бездны ее существа, прибавила:

чтобы не уничтожить того, что осталось от тебя в моей крови, я медлила принять яд.

-- Судьбе угодно было, чтобы я дожила до этого часа. Судьбе угодно было, чтобы ты узнал правду от твоей матери! Вчера вечером, когда ты вошел сюда, ты знал все. И ты молчал, и в присутствии матери ты целовал меня в щеку, которую я подставила тебе. Позволь же мне перед смертью поцеловать твои руки. Больше ничего я не прошу у тебя. Я ждала тебя, чтобы подчиниться твоему решению. Я готова на все. Говори же.

-- Ты должна жить.

-- Невозможно, Туллио, невозможно! - воскликнула она. - Думал ли ты о том, что случилось бы, если я буду жить?

-- Думал. Ты должна жить.

Она вся содрогнулась, сделала инстинктивное движение ужаса, быть может, потому, что почувствовала в себе ту, другую жизнь, будущую...

-- Выслушай меня, Туллио. Теперь ты знаешь все; теперь мне не нужно лишать себя жизни для того, чтобы скрыть от тебя свой позор, чтобы избежать встречи с тобой. Ты знаешь все; и мы оба - здесь и можем еще смотреть друг на друга, можем еще говорить! Речь идет совсем о другом. Я не намерена обмануть твою бдительность, чтобы покончить с собой. Напротив, я хочу, чтобы ты помог мне исчезнуть самым естественным образом, какой только возможен, чтобы в этом доме ни у кого не возникло подозрения. У меня два яда: морфий и едкая сулема. Быть может, они не годятся. Быть может, трудно скрыть отравление. А ведь нужно, чтобы моя смерть казалась непроизвольной, вызванной какой-нибудь случайностью, каким-нибудь несчастным случаем. Понимаешь? Таким образом мы достигнем цели. Тайна останется только между нами...

ей продолжать. Какое-то странное влечение заставляло меня оставаться неподвижным, смотреть на нее и слушать, что говорит это существо, такое хрупкое, такое бледное, такое болезненное, существо, в котором бурлили столь могучие волны нравственной энергии.

-- Слушай меня, Туллио. У меня есть одна мысль. Федерико рассказал мне о твоем сегодняшнем безумстве, об опасности, которой ты подвергся сегодня на берегу Ассоро, рассказал мне все. И, дрожа от ужаса, я думала: "Кто знает, какой приступ страдания толкнул его на эту опасность!" Я задумалась над этим, и мне показалось, что я поняла. И догадалась. И все иные будущие страдания твои запечатлены в моей душе: страдания, от которых ничто не может защитить тебя, страдания, которые будут увеличиваться с каждым днем, безутешные, непреоборимые. Ах, Туллио, наверное, ты уже представил их себе и думаешь, что будешь не в силах их перенести. Есть только единственное средство спасти тебя, меня, наши души, нашу любовь; да, позволь сказать мне: нашу любовь. Позволь мне еще верить твоим вчерашним словам и позволь мне повторить, что я люблю тебя теперь так, как никогда раньше не любила. Именно потому, что мы любим друг друга, нужно, чтобы я исчезла из этого мира, нужно, чтобы ты не видел меня больше.

Необычайный моральный экстаз возвышал ее голос, всю ее фигуру в этот момент. Сильная дрожь потрясала меня; мимолетная иллюзия овладела моим умом. Я подумал, что действительно в эту минуту моя любовь и любовь этой женщины встретились лицом к лицу, поднявшись на неизмеримую идеальную высоту, очищенные от человеческой ничтожности, не запятнанные грехом, нетронутые. Несколько мгновений я испытывал вновь знакомое прежде чувство, будто внешний мир совершенно исчез. Потом, как всегда, это чувство сменилось неизбежно другим, это состояние сознания больше не принадлежало мне, стало объективным, сделалось для меня

-- Выслушай меня, - продолжала она, понижая голос, словно боясь, что ее кто-нибудь услышит. - Я высказывала Федерико большое желание увидеть лес, угольные печи, все эти места. Завтра утром Федерико не может сопровождать нас, так как ему нужно вернуться в Казаль-Кальдоре. Мы поедем только вдвоем. Федерико сказал мне, что я могу ехать на Искре. Когда мы будем на берегу... я сделаю то, что ты сделал сегодня утром. Случится несчастье. Федерико сказал мне, что из Ассоро нельзя спастись... Хочешь?

Хотя она произносила связные слова, но казалось, что она бредит. Необычный румянец горел на ее щках, глаза странно пылали.

Видение зловещей реки быстро пронеслось в моем мозгу.

Я встал, взял ее за руки. Хотел унять ее лихорадку. Тяжелое чувство, смешанное с бесконечной жалостью, сжало мою душу. И мой голос стал нежным, стал ласковым, дрожал от нежности.

-- Бедная Джулиана! Не волнуйся так. Ты слишком сильно страдаешь; страдание делает тебя безумной, бедная моя! Тебе нужно много мужества; нужно, чтобы ты не думала больше обо всем том, о чем говорила... Подумай о Марии, о Наталье... Я принял это наказание. Быть может, я заслужил это наказание за все то зло, которое я причинил тебе. Я принял его, перенесу его. Но ты должна жить... Обещаешь мне, Джулиана, ради Марии, ради Натальи, ради твоей любви к маме, ради всего того, что я говорил тебе вчера, обещаешь мне, что ни в коем случае не будешь искать смерти?

Она не поднимала головы. И вдруг, освободив свои руки, она схватила мои и начала их безумно целовать; и я чувствовал на своей коже теплоту ее губ, теплоту ее слез. А так как я пытался вырваться, она со стула упала на колени, не выпуская моих рук, рыдая, показывая мне свое искаженное лицо, по которому ручьями стекали слезы, а судороги рта свидетельствовали о невыразимой пытке, от которой содрогалось все ее существо. И, не будучи в состоянии поднять ее, не будучи в состоянии говорить, придавленный ужасным приступом скорби, покоренный силой муки, искажавшей бледные губы этой бедной женщины, отбросив всякое чувство обиды, всякую гордость, испытывая лишь слепой страх за эту жизнь, чувствуя в этой простертой у моих ног женщине и в себе самом не только человеческое страдание, но и вечную человеческую ничтожность, расплату за неизбежные нарушения закона, тяжесть нашей животной плоти, ужас фатальной, неумолимой неизбежности, начертанной в самых корнях нашей сущности, всю плотскую скорбь нашей любви, - я тоже упал перед ней на колени, чувствуя инстинктивно потребность упасть ниц, сравняться даже позой с существом, которое страдало и причиняло мне страдания. И я тоже разразился рыданиями. И еще раз, после столь долгого промежутка времени, смешались наши слезы... Увы! Они были такие жгучие и не могли изменить нашу судьбу.

 



Предыдущая страницаОглавлениеСледующая страница