Огонь.
Торжество огня.
Страница 4

Заявление о нарушении
авторских прав
Автор:Д'Аннунцио Г., год: 1900
Категория:Роман


Предыдущая страницаОглавлениеСледующая страница

Она молча поднялась, направилась к двери и скрылась в соседней комнате. Послышался легкий шелест ее платья, потом скрип приподнимаемой крышки клавесина. Все молча насторожились. Звучная тишина водворилась на опустевшем месте певицы за столом. Порыв ветра пригнул пламя канделябров и заколебал цветы.

Но вот все смолкло в беспокойном ожидании.
 
Lasciatemi morire! [Дайте мне умереть!]

Души присутствующих, как на крыльях орла, унесшего Данте к огненным странам, понеслись ввысь, загораясь пламенем вечной истины, под звуки общечеловеческой мелодии, наполняющей их восторгом.

Lasciatemi morire! 

Не был ли то новый вопль Ариадны, вопль ее возрастающего страдания?

Е che volete
Che mi conforte
In cosi duro sorte
In cosi gran martire?
Lasciatemi morire!

[И чем хотите вы меня утешить в такой жестокой судьбе, в таком великом горе. Ах, дайте мне умереть!]

Голос смолк, певица не появлялась более. Мелодия Клавдио Монтеверде навсегда запечатлелась в сердцах присутствующих.

-- Найдется ли у греков такое совершенное произведение, в смысле выдержанности стиля и простоты формы? - сказал Даниеле Глауро шепотом, боясь нарушить музыкальную тишину.

-- Кто из смертных способен плакать такими слезами? - прошептала леди Мирта, своими изуродованными ревматизмом руками утирая слезы, струившиеся по ее худому морщинистому лицу.

Суровый аскет и чуткая душа, заключенная в уродливом теле, поддались могучей власти охватившего всех настроения. Произошло то же, что и три века тому назад в знаменитом Мантуанском театре, когда шесть тысяч зрителей разразились неудержимыми рыданиями, а поэты увидели возрожденного Аполлона на сцене нового театра.

-- Вот видишь, видишь, Бальтазар, - сказал Стелио, - таков наш национальный поэт - он при помощи самых примитивных средств достигает высочайших вершин поэзии, тогда как немец, лишь изредка в своих смутных стремлениях приближается к родине Софокла.

-- Знаешь ты жалобу больного короля? - спросил юноша с огненными волосами, унаследованными от "Старой Гаспарри", этой венецианской Сафо, несчастной подруги Коллатино.

"Меня, грешащего каждый день..." Я знаю его наизусть. Сколько здесь поэзии и мощной простоты! Все элементы трагедии сконцентрированы здесь, как общечеловеческие ощущения в душе героя. Мне кажется, язык Палестрини, несмотря на свою старину, еще более прост, еще более ярок.

-- А этот контраст мелодий Кундри и Парсифаля, Эрцеленди - этот пламенный образ отчаяния, заимствованный из Священной вечери, мелодия стремлений Кундри, пророческая тема обета, поцелуй на устах Безумца, вся головокружительная, душу раздирающая смена страсти и ужасов... "Рана, рана! Как она горит как жжет меня!" И на фоне демонического отчаяния эта мелодия покорности... "Позволь мне плакать на твоей груди! Хоть на одно мгновение быть близкой для тебя, и если даже Бог отвергнет меня, моя любовь будет моим искуплением, моим спасением!" Потом ответ Парсифаля, где снова раздаются торжественные звуки мелодии Безумца, преобразившегося в обетованного героя... "Вечный ад за одно мгновение твоих объятий". И дикий восторг Кундри... "Мой поцелуй принес тебе вдохновение - мои объятия сделают тебя божественным... Одно мгновение, одно мгновение с тобою, и я спасена!" Вот последние усилия ее демонической воли, последний чарующий жест мольбы и безумные объятия... "В твоей любви мое спасение. Дай мне любить тебя! Будь моим хоть на мгновение! Я отдаюсь тебе хоть на мгновение!"

Пердита и Стелио растерянно взглянули друг на друга, в этом взгляде было все: и ласки, и объятия, и опьянение, и нега, и мучительная гибельная страсть.

Марангона, самый большой колокол Св. Марка, пробил полночь, и, так же как в сумерках, этот металлический звук пронизал их до самого мозга и заставил задрожать всем телом. И снова как вихрь пронеслись эти звуки над их головами, а за ними всплыли успокоительные видения красоты, вызванные единодушной молитвой людей. Все прелести моря, заглушенный трепет желания, тревога, обещание, разлука, праздник и зловещее тысячеликое чудовище - толпа, и звездное небо, и рукоплескания, и музыка, и пение, и чудеса огня, и возвращение по звучному каналу, песня мимолетной юности, борьба, безмолвное страдание в гондоле, внезапная тень, нависшая над тремя человеческими судьбами, банкет во имя красоты, предчувствия, надежды, жажда славы - все пережили они в быстро сменяющихся видениях, и могучие волны жизни, дробясь, сливались в их душах в общее море ощущений. Им показалось, что они уже пережили жизнь, ушли за пределы жизни, что в это мгновение они успели охватить бесконечное пространство, подобное океану, и чувствовалась пустота, и жажда была утолена. Обе эти богатые натуры поддались одной и той же иллюзии. Им вдруг представились несметные сокровища духа, порожденные их близостью. Девственница исчезла. Печальные глаза женщины-скиталицы говорили: "Мои объятия сделают тебя божественным. Одно мгновение, одно мгновение с тобой, и я спасена! Будь моим на одно мгновение! Я отдаюсь тебе хоть на одно мгновение!"

А священная трагедия все продолжала развиваться в горячем повествовании энтузиаста. Неистовая, демоническая Кундри, раба страсти, Адская Роза, Источник Зла, проклятое небом создание облеклось в лучи утренней зари, она появилась теперь смиренная и бледная, в райских одеждах посланницы неба, с опущенной головой, с потухшим взором, усталым глухим голосом она повторяла одно только слово: "Служить, служить!"

Мелодия уединения, мелодия покорности и обновления создавали вокруг нее грустно-чарующую атмосферу Страстной недели. Но вот появляется Парсифаль в своих черных доспехах со спущенным забралом и луком, окованный железом и раздумьем. "Я пришел опасными путями, быть может, сегодня конец искуплению - я уже слышу шепот священного леса..." Вера, страдания, раскаяние, надежда на спасение, таинства священных мелодий - соткали покров невинности над головой Героя, посланного в мир врачевать неизлечимые раны смертных. "Поведешь ли ты меня сегодня к Амфорте?" Он изнемогает и, теряя сознание, падает на руки старца. "Служить, служить!" Мелодия смирения снова звучит в оркестре, заглушая первоначальную мелодию демонического образа. "Служить!" Преданная женщина достает скрытый на груди ее сосуд с благовониями и омывает ноги возлюбленного, вытирая их распущенными волосами. "Служить!" Невинный склоняется над головой женщины, призывая на грешницу благодать Св. Духа. "Вот я совершаю мое первое послушание. Прими крещение и верь в Спасителя мира!" Кундри разражается рыданиями и, касаясь земли своим челом, стирает с него печать проклятия. Тогда из финальной мелодии Искупления выделяются нежные небесные звуки мелодии цветущего луга. "Как роскошен сегодня луг! Чудесные цветы некогда обвивались вокруг меня, но никогда их зелень и лепестки не издавали такого аромата..." Парсифаль в восхищении созерцает луг и лес, сверкающие алмазной росой и смеющиеся в лучах утренней зари.

-- О, незабвенное, божественное мгновение! - вскричал в экстазе поэт, и его бледное лицо сияло восторгом.

-- Мы сидели неподвижно, слившись в одно целое, среди мрака театрального зала. Казалось, кровь застыла во всех жилах. С мистического залива неслась широкая симфония, и звуки ее превращались в лучи солнца, казалось, трава растет, чашечки цветов раскрываются, ветви деревьев покрываются почками, насекомые расправляют свои крылышки... Infantia, как говорил Карпацио! Ах, Стелио, ты сумел повторить эти слова в наше время упадка! Ты сумел внушить нам сожаление к прошлому и веру в будущее Возрождение при помощи искусства, неразрывно связанного с жизнью!

Стелио молчал весь во власти гиганта-варвара, образ которого только что вызвал энтузиазм Бальтазара Стампа, противопоставил его пламенному певцу Орфея и Ариадны. Нечто вроде досады и глухой неприязни испытывал он по отношению к гениальному немцу, достигшему славы мирового гения. Развернув этот гений, воплотив свою мечту, облекшись победоносной красотой, он воцарился над людьми и природой. Он поставил себе целью превзойти самого себя, и теперь на Баварском холме возвышается храм его Бога.

-- Одно искусство приведет людей к единению, - сказал Даниеле Глауро. - Почтим же поэта, провозгласившего эту вечную Истину. Его театр-храм, хотя и построенный из дерева и кирпича, полон священного значения. Сама религия воплотилась там в художественные произведения. Драма превратилась в обряд.

-- Слава Вагнеру, - сказал Антонио делла Белло. - Если же сдержит обещание тот, кто сегодня своим вещим словом указал толпе на таинственный корабль, несущийся к нам, то мы призовем на помощь душу великого человека, говорившего с нами в пении Донателлы Арвале. Закладывая первый камень своего театра-храма, певец Зигфрида посвятил его надежде и грядущей славе Германии. Театр Аполлона, воздвигающийся на нашем Яникуле, куда некогда слетались вещие орлы, должен служить воплощением нашей национальной идеи, руководителем которой явился его гений. Докажем же, что в наших жилах течет латинская кровь и что мы являемся представителями избранной нации!

Стелио молчал, в нем бушевала какая-то темная сила, похожая на подземную энергию, разрывающую, преображающую почву, создающую новые хребты гор, новые бездны. Все элементы его рушились, растворялись в этом хаосе, и снова множились. Видения, величественные и страшные, проносились перед его внутренним взором, сопровождаемые звуками музыки. Внезапные обобщения сменялись обрывками мыслей, сверкавших как молния во время грозы. То ему слышались пение и крики, несущиеся из двери, то с порывом ветра звучали из отдаления глухие вопли страдания, то чудилась гармония небесного апофеоза.

Но вот с ясностью лихорадочного видения глазам его предстала страна, сожженная солнцем, зловещая страна, населенная образами его трагедии. Он увидел мифический фонтан - единственный источник влаги на раскаленной земле, а над струями фонтана образ юной, погибшей в них девственницы. В чертах Иердиты он узнавал героиню, нашедшую успокоение в Красоте. Но вот иссохшая равнина Ариадны превратилась в пламя, фонтан Персея - в стремительный поток.

Огонь и вода, две стихии, проникали во все, уничтожали, разливались, блуждали, боролись, торжествовали, приобрели способность выражения, заговорили языком своей души, раскрывая свою сущность, рассказывая бесконечные легенды Вечности. Симфония изображала драму двух Великих Душ на сцене Вселенной, трогательную борьбу двух Стихий, двух космических Сил, подобную той, что представлял себе пастырь Ария, созерцая мир своими чистыми глазами с высоты горных вершин. Но вдруг среди таинственной музыки сфер из самых глубоких недр симфонии раздался звук человеческого голоса и понесся к небесным вершинам.

Чудо Бетховена повторялось. Крылатая песня-гимн лилась из недр оркестра, свободная и могучая, заявляя о радостях и скорби Человечества. То не был хор девятой симфонии, то был голос одинокой мощной души, взявшей на себя посредничество между небом и землей. "Ее голос, ее голос!.. Она исчезла. Ее голос, казалось, всколыхнул сердце мира, она скрылась в заоблачных сферах", - говорил себе поэт, и перед глазами его снова промелькнула хрустальная статуя фонтана, из уст которой била звучная струя. "Я буду искать тебя, я найду тебя, я овладею твоей тайной. Я заставлю тебя петь гимны на крыльях моей музыки". Чуждый нечистых желаний, как святыню, созерцал он девственную белизну ее тела. Он прислушивался к звукам бессмертного голоса, раздающегося из недр оркестра и поющего о вечной Истине, которой проникнуто все мимолетное, все преходящее. Гимн проливал свет над жизнью. И вот, как бы желая возвратить к действительности Душу, унесшуюся в заоблачные сферы, появилась фигура танцовщицы. Заключенная в рамку параллелограмма сцены, как бы в границы строф, освободившись на мгновение от печального закона тяготения, безмолвная танцовщица изображала огонь, вихрь, падающие звезды. Танагра, краса Сиракуз, вся из крылышек, как цветок из лепестков!

Так предстал перед ним образ знаменитой сицилианки, вознесшей искусство танцев до тех же пределов, каких оно достигло в эпоху Фриникуса, создавшего столько же видов танца, сколько волн на бурном зимнем море. Актриса, певица, танцовщица - три дионисовские женщины явились перед ним, как три идеальных образа его произведения. С невероятной легкостью облеклись они в слово, музыку и движение, загремели мощные звуки его симфонии, и получило жизнь его произведение, и появилось перед глазами пораженной толпы.

Он молчал, забывшись в своем идеальном мире, собираясь с силами, чтобы придать ему форму. Как бы из невероятной дали долетали до его слуха голоса присутствующих.

-- По мнению Вагнера, единственный художник - это народ, - говорил Бальтазар Стампа, - а назначение поэта - улавливать и облекать в форму бессознательное творчество народа...

Странное волнение, испытанное Стелио во время речи к народу, теперь снова овладело им. Во время общения его души с душой толпы свершилось нечто вроде чуда, что-то новое как будто присоединилось к широте и мощи его обычного самосознания. Ему почудилось, что какая-то неведомая сила вселилась в него, сокрушила границы его собственного Я, и его одинокий голос зазвучал с силой и гармонией хора. Несомненно, это толпа заключает в себе скрытые источники Красоты, из которых только поэту и герою дано черпать победоносную силу. Когда толпа внезапно проявляет себя в рукоплесканиях театральной залы, на площадях или в траншеях, какой могучий поток радости приливает к сердцу того, кто сумел вызвать этот восторг музыкой слова, воззванием, жестом, призывающим к наступлению. Слово поэта, обращенное к народу, есть таинство, равно как и мановение руки героя. Да, это не что иное, как таинство, когда из глубины общечеловеческой души внезапно вырывается целый поток восторга. Это подобно тому, как какой-нибудь маг-скульптор одним прикосновением своих искусных пальцев из бесформенной массы создает божественную статую.

Тогда молчание нарушено, покрывало сдернуто - и произведение появилось в мире, поэт не нуждается более в отвлеченных символах, сама жизнь со всей своей полнотой выливается из его души: слово облекается в плоть, ритм - в животрепещущую форму, свободная могучая идея проявляется в полной законченности.

"Радость, бесконечную радость! - думалось Стелио. - К числу людей принадлежат все стремящиеся при помощи грез вырваться из тюрьмы обыденной жизни, где царят страдание и рабство. Уже постепенно исчезают эти тесные городские театры, где в спертом, удушливом воздухе гнездились все пороки, театры, существовавшие для всякого сброда, для развратников и проституток, где актеры способствовали развитию порока". На ступенях нового театра он видел единодушную толпу настоящих людей, дыхание и крики которых только что неслись к нему из недр мраморной раковины, под сводом звездного неба. Даже не всем доступная, одним могуществом ритма его речь доставила глубокое наслаждение, душам бессознательным и грубым принесла утешение, как весть о свободе, закованным в цепях узникам. Мало-помалу весть эта достигла слуха самых презренных, и вот прояснились хмурые, морщинистые лица, улыбка засветилась на устах, привыкших лишь к грубым ругательствам, и, в конце концов, все эти руки, превратившиеся в орудие непосильного труда, в порыве восторга простерлись к героине вечера, взывавшей к звездам о своей бессмертной скорби.

-- В жизни такой нации, как наша, - говорил Даниеле Глауро, - великое произведение искусства имеет неизмеримо большее значение, чем какой-либо политический договор или экономический вывод Вечное важнее преходящего. Лукавство и дерзость Малатесты увековечены в медали Пизанелло, а от политического деятеля Макиавелли не осталось ничего, кроме его литературных произведений...

"Правда, правда! - думал Стелио. - Судьба Италии нераздельна с судьбой красоты - она ее родина. Быть родиной искусства - вот истинное назначение этой священной страны вечного солнца, воспетой Данте. Италия! Италия!" Как призывный клич раздался в его душе звук этого имени, опьяняющего мир. Из недр этих развалин, орошенных кровью стольких героев, не должно ли воспрянуть снова искусство, которое пустит глубокие корни и даст роскошные побеги? Не ему ли, как выразителю сущности национального гения, выпадет на долю создать Третью Римскую империю и сделаться руководителем политических деятелей на пути к основным истинам, являющимся залогом успеха всех новых начал. Вагнер, верный всем самым древним традициям своей нации, сочувствовал и содействовал стремлениям политических деятелей, заботившихся о величии и могуществе империи. Под сенью векового дуба выросла снова высокая фигура Генриха Птицелова: пусть все население Германии превратится в войско! И войско победило, Садовая и Седан - их слава. С одинаковым упорством, с одинаковой страстью народ и художник вместе боролись ради достижения славы своей родины. Одинаковая слава выпала на долю меча и ритма. Полководец и поэт одинаково способствовали освобождению. Воля канцлера, кровь воинов и музыкальные образы одинаково возбуждали патриотизм народа.

-- Уже несколько дней, как он здесь, во дворце Вендрамин Калерджи, - сказал князь Годиц.

И внезапно встал перед ними образ художника-варвара, мало-помалу вырисовывались черты его лица: блестящие голубые глаза, широкий лоб, плотно сжатые губы, чувственные, надменные и презрительные, резко очерченный подбородок Эта тщедушная фигурка казалась гигантской, божественной. Кровь струилась по его жилам, как потоки, бешено несущиеся с гор, дыхание вздымало его грудь, как вихрь, шатающий вершины деревьев. Он мгновенно превратился в юного Зигфрида, ликующего подобно заре, зардевшейся в облаке. "Следовать стремлению сердца, прислушиваться к голосу природы и собственного инстинкта - вот моя высшая задача!" Облеченная в слова героя, так прозвучала великая истина, восстала юная крепкая воля, побеждающая на своем пути все препятствия, всякое зло, находящаяся в непрерывной гармонии с законом вселенной. И вот пламя, высеченное из скалы стрелой Вотана, окружило его со всех сторон: "Мой путь лежит по морю пламени. О, какое блаженство погрузиться в огонь! Найти подругу среди пламени!" Мало-помалу вставали перед ними призраки мифа, то зажигаясь, то потухая.

Воинственный шлем Брунегильды засверкал в лучах солнца. "Слава солнцу! Слава свету! Слава огненной заре! Мой сон был длинен. Кто разбудил меня?" Призраки столпились, рассеялись. Среди поля, погруженного во мрак, восстала внезапно дева пения - Донателла Арвале, она была та же, как и там, в обширном зале, среди пурпура и золота и держала в руках огненный цветок, царственная, властная: "Ты не узнаешь меня? Тебя не пугают мой огненный взгляд, моя клокочущая кровь? Ты не разделяешь мою дикую страсть?" Власть отсутствующей была беспредельна, как власть мечты. Бесконечные мелодии рождало безмолвие, занявшее ее место за столом. Ее сосредоточенное лицо казалось непроницаемым. "Не касайся меня, не смущай меня, и твой лучезарный образ навсегда останется в моей памяти. Ты должен любить только себя. Откажись от меня!" Страстная дрожь подобно морской зыби снова пробежала по телу художника. Отсутствующая казалась ему прекрасной стрелой, ожидающей руки героя, который вооружится ею для высокой цели: "Проснись, дева, проснись! Смейся, будь моей!"

Его сознание стремительно пыталось охватить мир, созданный германским гением, смена видений и звуков подавляла его, образы северного мифа боролись с его собственными и заслоняли их. Его желание, его стремления говорили языком варвара: "Я хочу любить тебя, смеясь, смехом затуманить сознание, со смехом погибнуть. Любовь должна быть ликующей, смеющейся, смертельной!" Воинственная дева в восторге стоит на скале, окруженная пламенем, вздымающимся к небу. Крики свободы и наслаждения проникают в самое сердце солнца. Ах! Какая мощь творчества, каких вершин, каких бездн не коснулся этот гигант - властитель человеческих сердец? Кто равен ему? Какой орел взвивался к таким высотам? Его гигантская жизненная миссия выполнена целиком. По всему миру раздается мелодия последнего хора Грааля - гимн искупления: слава чуду! Искупление Искупителю!

-- Он переутомился, - говорил князь Годиц, - сильно переутомился и ослаб. Вот почему мы не видели его сегодня во Дворце дожей. У него болезнь сердца...

Великан оказался человеком: тщедушное тело согнулось под бременем лет и славы, истощилось, умирало. И в душе Стелио прозвучали слова Пердиты, превратившие гондолу в мрачную гробницу, напомнившие еще об одном артисте, отце Донателлы Арвале. "Лук носит название Bios, и назначение его - смерть". Молодой человек видел перед собой путь, усыпанный лаврами, вечность творчества и быстротечность жизни. Вперед! Вперед! Все выше и выше! Каждый час, каждую секунду творить, бороться, вооружаться против разрушения, подчинения, утомления, заразы! Каждый час, каждую секунду, не сводя глаз, смотреть на намеченную цель, сосредоточить на ней всю энергию, управляя ею неустанно. Он чувствовал, что слава необходима ему, как воздух. В соприкосновении с творчеством варвара стремление к ожесточенному соперничеству зарождалось в кипучей натуре потомка древних римлян. "От вас теперь зависит хотеть! - вскричал Вагнер в день открытия нового театра. - Источники искусства и фантазии неиссякаемы. Искусство вечно как Красота. Нет границ для сильного и смелого: искать, находить, идти дальше и дальше. "Вперед, вперед!" Но вот все видения, пережитого бреда слились в бесформенную громаду, образовали какой-то водоворот ощущений, пронеслись вихрем, потом сгустились, оформились под влиянием творческой энергии, отливающей формы жизни и материи. Образ необычайной чистоты и прелести родился из этого хаоса и засверкал ослепительным светом. Поэт воспринял его, прочувствовал, запечатлел в своем мозгу. О, если б удалось воплотить его, увековечить его красоту, показать ее людям!" Невозвратимое, священное мгновение! Все исчезло. Вокруг текла обычная жизнь, звучали обычные речи, трепетало ожидание, снедала страсть.

Он взглянул на женщину. Звезды мерцали, качались деревья, чудный сад колыхался за головкой Пердиты. Глаза женщины говорили: "Служить! Служить!.."

Спустившись в сад, гости разбрелись по аллеям и беседкам. Ночной ветерок, теплый и влажный, скользя по нежным векам, оставлял на ресницах как бы следы воздушных поцелуев. Чашечки жасминов, скрытые в зелени, издавали легкое благоухание, от плодовых деревьев разливался более удушливый аромат, напоминающий виноградники островов. Силой жизни и плодородия веяло от этой узкой полоски земли, одиноко выступающей среди моря. Так душа среди одиночества становится богаче.

-- Хотите, я останусь? Хотите, я вернусь, когда все разойдутся? Уже поздно!

-- Нет, нет, Стелио! Умоляю вас! Уже поздно, слишком поздно! Вы сами это сказали.

В голосе Фоскарины слышался смертельный ужас. Ее обнаженные плечи и руки, все ее тело трепетало среди мрака, она говорила "нет", и в то же время "да", она молила о смерти и жаждала страсти. Она дрожала всем телом, зубы ее стучали. Волна холода, проникая в кровь, струилась по жилам, леденящее оцепенение охватывало ее с ног до головы. Все члены болели, она изнемогала. Скованные ужасом челюсти делали каким-то чужим звук ее голоса. Она жаждала объятий смерти и объятий страсти. А среди этого зловещего оцепенения, среди сознания минувшей молодости, раздавались жестокие слова любимого человека, повторенные ею самой: "Уже поздно, слишком поздно!"

-- Вы обещали, вы обещали, Пердита! Я не хочу, я не могу больше ждать.

Лоно моря, сладострастное, как обнаженная грудь, залив, погруженный в сумрак смерти, блистающий огнями город с его лихорадочным дыханием, волны, подобные зловещим водяным часам, металлический звук колокола, прерывистые вздохи страсти, сжатые губы, опущенные веки, горячие руки - вся обстановка безмолвного обещания вставала теперь перед его глазами. Дикую страсть возбуждала в нем эта таинственная женщина.

-- Нет, я не хочу больше ждать!

Наследием очень далеких времен была его клокочущая кровь: глубокие источники первичного сладострастия и древние неистовства священных оргий питали ее. Как победоносная толпа, несущаяся с горных вершин, в возрастающем неистовстве сокрушая все на своем пути, пополняясь все новыми и новыми безумцами, превращаясь, в конце концов, в одну сплошную массу, трепещущую чудовищным желанием, так неистовый инстинкт бушевал в нем, сокрушая все мысли и чувства в своем головокружительном потоке. Его возбуждала эта печальная женщина-кочевница, он видел в ней существо, самим Богом обреченное на рабство, на падение, переходящее от лихорадки сцены к объятиям сладострастных снов, видел пламенную актрису, властительницу толпы и рабу мужчины, дионисовскую женщину, в которой совершается оргия таинственным актом жизни.

Его желание было безгранично, безумно, полно жестокости хищника, полно вражды, ревности, поэзии и тщеславия. Он сожалел, что не овладел этой женщиной после одного из ее триумфов на сцене, разгоряченной восторгами толпы, задыхающейся, изнеможденной, опьяненной, пропитанной духом трагедии, с еле замершим воплем на устах, с неотертыми слезами чужих страданий на искаженном лице. Как при вспышке молнии он увидел ее распростертой на земле, полной соблазна, вырываюшего крик животного восторга из груди чудовища, похожую на менаду после танца, мучимую жаждой, изнемогающую.

Под хищным взглядом юноши все ее существо снова съежилось, полное отчаяния и оскорбленного целомудрия.

Страсть Стелио мучила ее, жгла, как зияющая рана. Она понимала всю остроту, всю порочность этой внезапной вспышки, понимала, что он видел в ней отравленное, глубоко испорченное создание, испытавшую все виды любви, кочующую хищницу. Она угадывала злобу, ревность, зловещую лихорадку, клокотавшую в крови ее нежного друга, которому с таких давних пор она предалась всем, что было прекрасного, чистого в ее существе, создав из своей доброты оружие самозащиты. Все погибло теперь, все было опустошено в ее душе, как в прекрасном замке, предоставленном произволу взбунтовавшихся мстительных рабов. Перед ее глазами, как в предсмертной агонии, пронеслась вся ее жизнь, опьяняющая и бурная, жизнь напряженной борьбы и страданий, заблуждений, любви и славы. Бремя этой жизни тяготело над ней, стесняло ее свободу. Она вспомнила свой восторг, ужас, ощущение пустоты после первого падения, во времена своей далекой юности. Перед ней промелькнул образ удалившейся, исчезнувшей девушки, быть может, теперь мечтающей в одиночестве, плачущей или дающей обещание и на своем девственном ложе предвкушающей счастье любви. "Поздно, слишком поздно..." Эти роковые слова непрерывно звучали в ее ушах, подобно ударам бронзового колокола, а страсть возлюбленного мучила и жгла как зияющая рана.

-- О, пощадите!

Она молила о пощаде, бледная и нежная, как лебяжий пух, накинутый на ее голые плечи и трепещущую грудь. Казалось, исчезло все ее могущество, и она превратилась в хрупкое слабое создание, с душой кроткой и глубокой, которую так легко убить, уничтожить, не пролив ни капли крови!

-- Нет, Пердита, я не причиню вам зла! - прошептал он, растроганный ее голосом и видом, почувствовав в своей душе такие же глубокие источники сострадания, как и страсти. - Простите, простите меня!

Ему захотелось теперь взять ее на руки, убаюкать, утешить, прислушаться к ее рыданиям, упиться ее слезами. Она казалась ему неузнаваемой, он видел перед собой новое существо бесконечно кроткое, бесконечно грустное и слабое. Его сострадание и раскаяние напоминали ощущения человека, нечаянно толкнувшего или нанесшего рану больному ребенку, безобидному одинокому созданию.

-- Простите.

Ему захотелось упасть на колени, целовать ее ноги, говорить ей ласковые слова. Нагнувшись, он коснулся ее руки. Она вся вздрогнула, подняла на него свои большие глаза, потом опустила их и по-прежнему стояла неподвижно. Тени сгущались на ее лице. Оцепенение снова охватывало тело.

Сначала слышались голоса гостей в саду, потом водворилась тишина. Под чьими-то шагами захрустел песок, и снова все стихло. Благоухание жасмина становилось сильнее, как биение взволнованного сердца. Ночь казалась полной тайн. Вечные силы природы заполняли гармонией пространство между землей и звездами.

там, среди праздной болтовни... Какие объятия, какие ласки способны сблизить нас теснее? Эта ночь, дышащая страстью, опьянила нас обоих и бросила в объятья друг друга. Вы проникли в меня как волна... И теперь, мне кажется, вы слились с моим существом и не в силах уйти от меня, и мы должны идти рука об руку навстречу Бог весть какой заре...

Он говорил шепотом, изливая перед ней всю душу, мгновенно превратившись в чужое существо, воспринимающее все переживания ночного создания. Перед ним более не было женщины с ее таинственным непроницаемым телом, этой тесной тюрьмой человеческих возможностей. Перед ним стояла душа, мало-помалу обнажающаяся, звучная как музыка, чуткая, нежная и властная, источник творческой силы, дающей жизнь нежной ткани растений и грубому мрамору, зажигающей молнией тучи - источники света и мрака.

-- Стелио!

Она едва выговорила это имя, но в ее прерывающемся голосе, замиравшем на бледных устах, послышалось столько же безумного счастья, как в пронзительном вопле восторга! Слова его теперь звучали настоящей любовью: да, он любил, любил. Много прекрасных слов произносилось при ней этим звучным голосом, зачастую казавшимся ей театральным, бывшим для нее какой-то странной мучительной пыткой, но теперь, услышав этот новый его оттенок, она почувствовала, как будто жизнь и мир мгновенно преобразились для нее.

Душа ее всколыхнулась: все препятствия пали на дно, в бесконечный мрак, а на поверхность всплыло что-то свободное, чистое и, постепенно расширяясь, превращалось в свод утреннего неба. Как заря, зардевшаяся на этом небе, завершая гармонию утра, иллюзия счастья засверкала улыбкой на ее липе. Как листья, колеблемые ветерком, трепетали полуоткрытые уста, и белизной жасмина среди звездной ночи сверкали зубы.

не коснувшись той части моей души, которую я хранила для тебя, вот оно, это таинственное небо, заключавшее в себе звук твоего имени, оно разверзлось, оно восторжествовало над пороком. Твоя любовь - мое спасение, мои объятия сделают тебя божественным...

Слова опьянения лились из освобожденной души, но она не решилась их выговорить и только улыбалась, улыбалась своей бесконечно счастливой улыбкой.

-- Скажите, Пердита, неужели, неужели вам не кажется, что мы, своей непрерывной борьбой, своим постоянством заслужили полноту этого мгновения? Ах, мне кажется, что все мои предчувствия, все мои надежды были бы заблуждением, если бы не наступило это мгновение. Скажите мне, что без меня вы не пойдете навстречу заре, как и я без вас. Скажите - да!

-- Да, да...

Она задыхалась, она отдавалась вся. Улыбка потухла, губы отяжелели и на мертвенно-бледном липе казались грубочувственными, манящими, властными, ненасытными. Вся ее фигура, только что смягченная отчаянием и ужасом, внезапно выпрямилась, как будто выросла, и снова облеклась во всеоружие плоти, трепещущей властным ненасытным желанием: инстинкт снова заговорил в нем.

Он дрожал от нетерпения. Безумие возвращалось. Страсть душила его.

-- Да! - повторила Фоскарина изменившимся голосом, не спуская глаз со Стелио, жадная и властная, как будто уверенная в обладании волшебным зельем, которое сделает его навсегда рабом ее любви. Страсть, таившаяся в глубине ее существа, пропитала его насквозь. Он взглянул на нее, она была так бледна, что, казалось, вся кровь ее ушла в землю, просочилась к самым корням деревьев, ему казалось, что это вой, что они одни вне времени и пространства.

Как и там за столом, она вдруг сделалась необычайно красива, как будто внезапно облеклась красотой тысячи идеальных образов, еще более пламенных вдохновенных, вечных.

Она стояла под веткой дерева, сгибающейся под тяжестью плодов подобно линии ее губ, и, как дыхание уст, лихорадочный жар исходил от всего ее тела. Чудные плоды свешивались над ее головой. Миф граната оживал среди этой ночи, как с появлением барки среди сумерек. Кто была эта женщина? Была ли то Персефона - царица теней? Знавала ли она страны, откуда все человеческие волнения кажутся лишь пылью, вздымаемой ветром на бесконечном пути?

смертных? Расцветала или гибла жизнь с ее прикосновением?

Кто была она? Проносилась ли она как бич над городами? Умолкали ли навек под ее поцелуями уста певцов, или же смягчалась душа тиранов. Кто была эта женщина?

Что представляло из себя ее прошлое, откуда этот лед, этот огонь, эта таинственность? Кто знал все ее тайны, кто сделал ее такой? Какими новыми чарами окружит она своего нового возлюбленного, для которого жизнь, страсть и слава нераздельны? Все это и еще многое и многое всплывало перед ним, при взгляде на нежные синеватые жилки на висках, на овал ее лица, на крутые бедра, на весь ее образ, тонущий среди мрака зелени и моря.

Все зло, все добро, знакомое и незнакомое мне, изведанное и неизведанное тобой, тут все сольется в одно для полноты нашей ночи. Жизнь и мечта - одно. Ощущения и мысли смешались как вина, слитые в один кубок Ткани одежды, лица, взгляды, ожидания - все слилось с растениями сада, с воздухом, звездами и тишиной.

Божественное неповторяющееся мгновение. Женщина закинула голову, теряя сознание, между полузакрытыми веками и полуоткрытыми губами сверкали белки глаз и яркая белизна зубов каким-то предсмертным блеском. Но вот она выпрямилась, ожила, жадные губы не сопротивлялись поцелую. Ни один порыв страсти не мог быть сильнее. Как тень ветвей, любовь укрыла двух влюбленных.

различили глухое падение граната, сорвавшегося с ветки, потревоженной их объятием. Как будто густой туман рассеивался вокруг них мало-помалу. Теперь они снова видели друг друга - прозрели. До них доносились снова голоса друзей, разбредшихся по саду, и смутный, замирающий в отдалении гул каналов, с удаляющимися по ним группами праздничных галер.

-- Ну что же? - лихорадочно спросил юноша, прожженный насквозь этим поцелуем, слившим душу и тело.

Она нагнулась поднять упавший гранат. Плод был совершенно зрелый и, треснув при падении, струился кровью из отверстия своей раны. Перед глазами женщины пронеслась нагруженная барка, бледный остров, равнина асфоделей, и ей вспомнились слова: "Сие есть тело мое... Примите и ядите!"

-- Да или нет?

-- Да.

до головы.

-- Когда же? Скажите! - почти грубо настаивал юноша, новый приступ дикой страсти овладевал им.

-- Уходите вместе со всеми, потом вернитесь. Я буду ждать вас у решетки сада Граденто.

Во власти неведомой силы, объятая животным ужасом, она дрожала всем своим существом. Как при вспышке молнии он снова увидел ее поверженной, изнемогающей, похожей на менаду после танца. Еще раз они взглянули в глаза друг другу, но она не могла вынести этого взгляда, светившегося диким сладострастием. Ощущение было мучительно.

Они расстались.

Погибла! Погибла! Теперь она погибла!

Она еще жила, сраженная, униженная и оскорбленная, как будто ее безжалостно растоптали ногами, она жила еще - и заря занималась, и день вставал, и свежие волны прилива омывали Прекрасный Город, и Донателла покоилась на своем непорочном ложе. В далекой бесконечности исчезал час - такой близкий, однако, когда она ждала возлюбленного у решетки, услышала шаги его в гробовом молчании пустынной набережной, почувствовала, что колени ее подогнулись и в висках страшно застучало... Как далек он был, этот час! И тем не менее всем своим телом, сквозь дрожь, оставшуюся от лихорадочного безумия этой ночи, она переживала все фазы ожидания: холод железа, к которому прислонилась она лбом, удушливый, пряный запах, исходящий от мокрой травы, и теплые языки борзых собак леди Мирты, бесшумно сбежавшихся лизать ее руки.

-- Прощай! Прощай!

Погибла! Он поднялся с ее ложа, как с ложа куртизанки, чуждый, почти нетерпеливый, привлекаемый свежестью рассвета, свободой утра!

Из своего окна она видела Стелио, полной грудью вдыхавшего живительный воздух, потом, среди глубокой тишины раздался его звонкий и уверенный голос:

-- Зорзи!

Мужчина спал в неподвижной гондоле, и сон человека походил на сон управляемой им лодки. Едва Стелио коснулся его ногой, он вскочил, бросился на корму и схватился за весла. Человек и гондола одновременно ожили, словно они составляли единое целое, и приготовились скользить по воде.

-- Servo suo, paron, - сказал Зорзи, улыбаясь и смотря на светлевшее небо. - La se senta, che adesso me toca vogar mi. []

Напротив дворца открылась дверь мастерской. Это была мастерская каменотеса, где приготовляли ступени из камня, добываемого в Valdi Sole.

"Восхождение", - подумал Стелио, и его суеверное сердце радостно затрепетало от счастливого предзнаменования. Слова на вывеске каменотеса показались ему знаменательными. Разве только что не видел он уже в гербе Гардениго изображения лестницы - символа его собственного возвышения. "Выше, все выше". Внутренняя радость разрасталась.

А Пердита? Ариадна? Снова они явились ему на вершине мраморной лестницы, при свете дымящихся факелов сплетенные между собой так тесно, что они сливались в одной общей белизне - эти две сирены, вырвавшиеся из толпы, как из объятий чудовища.

А Танагра? Сиракузянка с продолговатыми глазами овечки предстала перед ним спящая, прильнувшая к матери-Земле, точно лепная фигура барельефа. "Дионисова троица!" Он представлял их себе бесстрастными, недоступными злу, как создания искусства. Оболочка его души отражала образы чудные и мимолетные, подобно морю, отражающему облака.

- он возрождался вместе с утром.

-- Adesso no serve piЗ che ti fazzi chiaro [Теперь уже не надо тебе светить], - лукаво прошептал гребец, погасив фонарь гондолы.

-- В Большой канал через Сан-Джиованни-Деколлато! - садясь, крикнул ему Стелио.

глаз.

-- Прощай! Прощай!

Его сердце вдруг забилось, страсть снова заклокотала в его жилах. Образы страдания и смерти заслонили все остальные. Женщина, утратившая молодость, осталась там почти в агонии, непорочная девственница готовилась взойти на ложе своего падения. В опьянении собственной силой он создал себе иллюзию, что эти две жизни послужат для него источником наслаждения. Его сердце успокоилось. Тревога исчезала перед простой радостью утра. Бледную Пердиту скрыла листва свесившихся за ограду деревьев, где уже чирикали проснувшиеся воробьи. В волнах канала потонули манящие уста певицы. В нем совершилось тоже, что и в окружающей природе. Арки и эхо мостов, плавающие водоросли, воркующие голуби дышали его жизнью, его надеждами, его желаниями.

-- Остановись перед дворцом VendrЮmin-Calergi, - приказал он гребцу.

Проплывая вдоль стены сада, он сорвал мимоходом несколько цветков, пробившихся между кроваво-красными кирпичами. Цветы были лиловые, необыкновенной, почти неосязаемой нежности. Он подумал о миртах, зеленевших по берегам Эгинского залива, о миртах прямых и гордых, точно отлитых из бронзы, он подумал о маленьких черных кипарисах, венчающих вершины тосканских холмов, о лаврах, осеняющих статуи на виллах Рима - этими мыслями он как бы возвышал скромный осенний цветок - слишком ничтожное приношение для Того, Кто сдержал свои обещания жизни и добился желанной победы.

Канал - древняя река безмолвия и поэзии - был пустынен: зеленоватое небо отражало в нем свои угасающие звезды. На первый взгляд дворец казался воздушным, словно сотканным из облака, спустившегося в воду. Окутывавший его сумрак имел нежный отлив бархата, красоту дивного хрупкого творения. И так же, как бархат развертывает перед глазами свои узоры, так, медленно, линии архитектуры вырисовывались тремя коринфскими колоннами, восходящими с гармонией изящества и мощи к вершине крыши, где орлы, кони, амфоры - эмблемы благородного происхождения - переплетались с розами Лоредана: не нам, Господи, не нам.

Там билось великое страдающее сердце. Образ творца-варвара восставал в мыслях: лазурные глаза сверкали под широким лбом, губы сжимались на мощном подбородке - чувственные, гордые и презрительные. Спал ли он? Мог ли он спать? Или он, как и его слава, не знал сна? Юноша перебрал в уме все странные слухи, ходившие на его счет. Правда ли, что он мог засыпать лишь на груди у своей жены, в ее тесных объятиях, что, несмотря на старость, он сохранял настойчивую потребность в любовных ласках. Стелио вспомнил рассказ леди Мирты, посетившей в Палермо виллу д'Ангри, - шкафы в комнате маэстро так пропитались эссенцией роз, что кружилась голова. Он вообразил себе это тщедушное, усталое тело, одетое в тяжелое сукно, украшенное драгоценностями, тело раздушенное, точно труп, приготовленный для сожжения. Не Венеция ли вдохнула в него, как когда-то в Альберта Дюрера, страсть к наслаждениям и роскоши? Да, в безмолвии каналов почерпнул он самую пламенную из всех моделей - смертоносную любовь Тристана и Изольды.

И вот теперь здесь билось великое страдающее сердце. Здесь должен был остановиться порыв грозной силы. Дворец патрициев со своими орлами, конями, амфорами и розами стоял немой и закрытый, словно высокая гробница. Над его мрамором заря обливала небо пожаром.

-- Привет победителю! - И Стелио Эффрена бросил цветы к порогу двери.

Поощряемый этим бурным нетерпением, гребец налег на весла. Легкая лодка понеслась по воде. Одна сторона канала уже была освещена. Бесшумно скользил красноватый парус. Море, розовые волны, щебетанье ласточек, свежий ветер простора - вот к чему его влекли его желания.

-- Греби, Зорзи! В Veneta Marina через Рио-делль-Олио, - крикнул юноша.

Канал ему казался слишком тесным, чтоб вместить дыхание его души. Отныне победа была для него так же необходима, как воздух для легких. После ночного безумия он хотел в свете дня, в резком морском ветре почерпнуть сознание своего великодушия. Спать ему не хотелось, он чувствовал глаза свои свежими, точно омытыми росой, и постель отеля вызывала в нем отвращение, как грубая койка.

Борт лодки, запах смолы и соли, трепещущий красный парус!

Гондольер удвоил усилия. Иногда весла трещали от напряжения. Исчезло за ними Fondaco-dei-Turchi - чудная старая пожелтевшая слоновая кость, похожая на уцелевший портик разрушенной мечети. Они миновали дворец Gornaro и дворец Pesaro, двух колоссов, почерневших от времени, как от дыма пожарища, они миновали Ка д'Оро - божественную, игру камней и воздуха. И вдруг мост Риальто развернул свою широкую спину, усеянную лавками, уже кишащую народом, издающую запах овощей и рыбы, подобную большому рогу изобилия, откуда изливались на окрестные набережные блага земли и моря для насыщения Царственного Города.

-- Я голоден, Зорзи! Ах как я голоден! - произнес Стелио со смехом.

-- Bon segno co'la notolada fa fame; xe ai vechi che la ghe fa sono [Хороший знак, когда любовь возбуждает голод, стариков от нее клонит ко сну].

Он купил в одной плавучей лавочке винвольского винограду и маламокских фиг, сложенных на блюдце из виноградных ветвей.

Под Fondako-dei-Tedeschi гондола повернула, скользнув через маленькие темные каналы к Risdi Palazzo. Колокола San-Giovanni-Crisostomo, San-Giovanni-Elemosinario, San-Cassiano, Santa-Maria-dei-Miracoli, Santa-Maria-Formosa, San-Lio приветствовали зарю радостным звоном. В этом звоне терялся рыночный шум вместе с испарениями от рыбы, зелени и вина. Между спящими еще колоннами из мрамора и кирпича, под полосой неба все ярче и ярче сверкала лента воды и, разрезаемая ударами весла, загоралась по пути. Он подумал о спускаемых на воду кораблях, стремящихся к морю среди брызг пламени, производимых трением подводных частей. Воды клубятся, народ вокруг кричит и рукоплещет.

-- К мосту!

Мысль, внезапная как инстинкт, влекла его снова к месту победы, где, ему казалось, должны были еще сохраниться следы его лирического вдохновения и отзвуки великого Дионисова хора: "Viva il forte". Гондола пролетела мимо Дворца дожей, массивного, как памятник из цельного камня, высеченный резцом не менее искусным в гармонии, чем смычок музыканта. Всей своей возрождающейся душой охватил он эту громаду. В ушах снова зазвучал его собственный голос и взрыв рукоплесканий, он снова увидел пеструю необъятную химеру, с туловищем, покрытым блестящей чешуей, вытянувшуюся и мрачную под высокими золотыми венцами ионических колонн. И ему представилось, что он тоже качается над миром, как звучащее тело, одаренное таинственным могуществом. Он говорил себе: "Творить с радостью! Это аттрибут Божества. Нельзя вообразить себе большего триумфа для великих умов. Даже слова, запечатлевшие акт Творчества, сияют подобно пламени зари".

"Творить с радостью! Творить с радостью!"

Когда лодка прошла под мостом и вступила в полосу зеркального света - широкий простор вернул ему вместе с надеждой и мужеством всю красоту и всю мощь былой жизни.

-- Найди мне барку, Зорзи, барку, отправляющуюся с приливом.

Он жаждал еще большей свободы, ветра, соленого воздуха, пены, вздувшихся парусов, бугсприта, стремящегося к бесконечному горизонту.

-- В Veneta-Marina! Найди мне лодку у рыбака, un bragozza, из Кьоджи!

-- Вот эту! Вот эту! Надо ее настичь, Зорзи!

В своем нетерпении он махнул рукой, пытаясь остановить барку.

-- Закричим, пусть она меня подождет.

Гребец, разгоряченный и покрытый каплями пота, бросил призывный крик людям барки. Гондола летела, точно гичка на гонках. Слышно было, как шумно дышала могучая грудь.

Но Стелио и сам задыхался, словно дело шло о его счастье, о заветной цели, о достижении королевской власти.

-- Semo andai in bandiera [Мы взяли приз], - сказал гребец, потирая свои горящие руки, с веселым смехом, казалось, освежившим его.

é che stravaganza! [Вот так безумие!]

Жест, сквозящее в тоне народное лукавство, удивленные лица рыбаков, перегнувшихся через борт лодки, кроваво-красный отблеск паруса на воде, аппетитный аромат хлеба, исходивший из пекарной печи, запах гороха, варившегося на соседней верфи, голоса рабочих, удалявшихся к арсеналу, все крепкие испарения этой набережной, где ощущалось еще присутствие галер Венецианской Республики и где звенела под ударами молота броня кораблей Новой Италии, все эти грубые и здоровые впечатления вдохнули в сердце юноши радость, разрешившуюся смехом. Он смеялся вместе с гондольером около зачиненного и просмоленного борта этой рыбачьей лодки, которая была живым изображением доброго рабочего животного с кожей, испещренной складками, наростами и рубцами.

-- Что вам угодно? - спросил старейший из моряков, наклоняя к смеющимся свое бородатое загорелое лицо, на котором светлели лишь несколько седых волос да белки глаз, видневшиеся из-под век, изъеденных солеными брызгами. - Чем могу служить, синьор?

Большой парус бился и развевался точно знамя.

Мачта трещала снизу доверху.

-- Так пускай он поднимется на борт. Его желание легко исполнить, - ответил старик просто и пошел за спускной лестницей.

Он прицепил ее к середине кормы. Она состояла из полусгнивших перекладин и из обрывка старой веревки. Но и лестница, как все детали этой грубой лодки, показалась молодому человеку чем-то необычайно жизненным. Когда он поставил ногу на перекладину, ему стало стыдно своей лакированной обуви. Мощная мозолистая рука моряка, татуированная голубоватыми знаками, пришла на помощь юноше, подняв его в одно мгновение на корму.

-- Виноград и фиги, Зорзи!

-- Che i vada in tantogue. [На здоровье, синьор]

-- А хлеб-то?

-- Havemo el pan caldo, - сказал один из моряков, приподнимая большую круглую зарумянившуюся булку, - opena cavà dal forno [].

Голод должен был придать чудный вкус этому хлебу.

-- Servo suo, paron! Е vento in pope [До свидания, синьор! Добрый путь], - крикнул гондольер, отплывая.

серо-зеленоватая и розовая струйки разрезаемой воды и брызнули опаловым вихрем, потом сделались разноцветными, точно волны вокруг лодки были потоком радуги.

Барка повернула. Свершилось что-то чудесное. Первые лучи солнца проникли через трепетавший парус, пронизали ангелов на колокольне San-Marco и San-Giorgio-Maggiore, загорелись пожаром на державе Фортуны, засияли бликами на пяти митрах Базилики. Венеция Анадиомена воцарилась над водами, разорвав дымку покрывала.

-- Слава чуду!

Сверхчеловеческое ощущение мощи и свободы переполнило сердце юноши в ту минуту, когда ветер наполнил парус, преобразившийся на его глазах. В пурпуре ткани он увидел себя как бы во всем величии собственной крови. Ему показалось, что таинство этой красоты требовало от него акта победы. Явилось сознание, что он способен выполнить этот акт.

И мир стал его достоянием.



Предыдущая страницаОглавлениеСледующая страница