Битва жизни.
Часть I.

Заявление о нарушении
авторских прав
Автор:Диккенс Ч. Д., год: 1846
Категория:Повесть

Оригинал этого текста в старой орфографии. Ниже предоставлен автоматический перевод текста в новую орфографию. Оригинал можно посмотреть по ссылке: Битва жизни. Часть I. (старая орфография)



ОглавлениеСледующая страница

ЧАРЛЬЗ ДИККЕНС.

СВЯТОЧНЫЕ РАССКАЗЫ.

ПОЛНЫЙ ПЕРЕВОД С АНГЛИЙСКОГО,
Ф. РЕЗЕНЕРА.

ИЗДАНИЕ ЧЕТВЕРТОЕ, С 62 ПОЛИТИПАЖАМИ И ЗАСТАВКАМИ.

С.-ПЕТЕРБУРГ.
ИЗДАНИЕ В. И. ГУБИНСКОГО.

0x01 graphic

БИТВА ЖИЗНИ.

Часть I.

Однажды, все равно, когда именно, в храброй Англии, все равно где, происходила страшная битва. Это было в один из длинных, летних дней, когда трава была еще зелена. В этот день полевые цветы, предназначенные служить кубками для душистой росы, наполнились до краев кровью и, погибая, склоняли к земле свои пестрые чашечки. Мириады насекомых, заимствовавших свой нежный цвет от чистых трав и листьев, окрасили кровью умирающих людей и, расползаясь в испуге, оставляли на пути страшные неестественные следы. Бабочки уносили в воздух на своих пестрых крылышках капли крови. Вода в ручье текла красным потоком. Утоптанная земля превратилась б трясину, и в многочисленных лужах, сделанных ногами людей и копытами лошадей, с тем же кровавым оттенком отражалось небо и мрачно сверкало солнце. Да сохранит нас Бог от зрелищ, свидетелем которых был месяц, когда, отделившись от темной линии далеких холмов, покрытых лесом, он взошел над этим полем, усеянным людьми, лежавшими навзничь с обращенными вверх неподвижными взорами, которые когда-то на груди матери искали её ласкового взгляда и, тихо, засыпали. Сохрани нас Бог узнать те тайны, которые ветер, пролетевший чрез это поле, шептал потом о битве, бывшей в течение дня, о смерти и страданиях во время ночи.

Много месяцев прошло потом над этим полем битвы; много звезд освещало его; много раз ветер со всех четырех концов земли проносился над ними, прежде чем исчезли следы этого сражения.

0x01 graphic

Однакоже, они исчезли понемногу, ибо природа, далекая от всех человеческих страстей, снова обрела свой светлый покой и начала опять улыбаться преступному полю, как она это делала прежде, когда оно было чисто и незапятнано. Жаворонки запели, кружась над ним в высоте; ласточки стали летать взад и вперед, дотрогиваясь до него своими быстрыми крыльями; тени бегущих облаков быстро нагоняли одна другую по траве и хлебу, по полям, засеянным кормовой репой, по лесам, по крышам домов маленького городка, приютившагося между деревьями, и улетали далеко на окраины, где сходятся небо и земля и где гаснет красный закат солнца. Хлеба сеялись, росли и убирались; ручей, который тек прежде красным потоком, приводил теперь в движение водяную мельницу; работники насвистывали песню, идя за плугом; жнецы и косари мирно сходились на работу; на лугах паслись овцы и волы. Дети перекликались, спугивая птиц с кустов; дым подымался из труб сельских домов; мирно раздавался в праздник колокольный звон. Старики жили и умирали. Робкия насекомые, живущия в полях, и луговые цветы выростали и гибли в определенные сроки. И все это на том же кровавом поле, на котором тысячи за тысячами падали убитые люди в день страшной битвы.

Но в первое время среди ярко зеленеющих хлебов показывались темно-зеленые пятна, на которые люди смотрели с ужасом. Из году в год являлись они, свидетельствуя о том, что под этими плодородными местами была схоронена, без разбора, куча людей и лошадей, которая обогащала почву. При разработке этих мест пахари приходили в ужас от множества червей, кишевших в них; снопы, которые они производили, долго потом назывались снопами битвы; они складывались особо, и никто никогда не видал, чтобы в праздник жатвы был на возу хоть один такой сноп. Долго еще в каждой вспаханной борозде находили остатки от битвы. Долго стояли на поле сражения пораненные деревья, долго валялись остатки изрубленных и изломанных завалов и частоколов, у которых происходили жаркия схватки; были места до того утоптанные, что на них не росло ни одной былинки. Долго ни одна сельская красавица не украшала своих волос и груди самыми нежными цветами с этого поля смерти, и много лет не срывали на нем ни одной ягоды, думая, что эти ягоды оставляют несмываемые пятна на руках, которые их трогают.

Но времена года, хотя и мимолетные, как летния тучи, изгладили с течением времени и эти последние следы битвы, так что воспоминание о ней остались в умах соседних жителей в виде легенд, которые, в свою очередь, превратились в бабьи сказки, вспоминаемые в долгие зимние вечера перед очагом и забываемые с каждым годом все более и более.

На тех самых местах, где дикие цветы и ягоды оставались так долго нетронутыми, на тех самых местах возникли сады, выстроились дома и на зеленых лужайках дети играли в сражения. Пораненные деревья обратились в дрова, которые в рождественскую пору ярко и весело пылали в очагах. Темнозеленые места исчезли точно так же, как и память о тех, кто лежал под ними. Плуг выпахивал еще от времени до времени куски заржавленного металла, но трудно было-бы сказать, к чему служили когда-то эти куски, и те, кто находил их, дивились и спорили об их назначении. Старый, измятый панцирь и такой же шлем так давно уже висели в церкви, что слабые, полуслепые старики, которые с трудом видели их теперь, помнили, что еще в детстве они с удивлением смотрели на них. Если бы войско, падшее на этом поле, могло ожить на мгновение в том виде и на том самом месте, на котором его постигла преждевременная смерть, то из недр земли поднялись бы легионы изрубленных, ужасных воинов. Они появились бы повсюду: в полях, в дверях и окнах, у очагов мирных домов. Они наполнили бы житницы и амбары, они стали бы между колыбелью ребенка и его няней; они поплыли бы вместе с потоком и закружились у мельницы; они столпились бы во фруктовых садах, наводнили луга и наполнили хлебный двор доверху умирающими людьми. Так изменилось поле битвы, на котором тысячи за тысячами падали убитые в день страшной битвы.

Нигде, быть может, оно не изменилось так, лет сто тому назад, как в маленьком фруктовом садике, примыкавшем к старому каменному дому с портиком, обвитым жимолостью.

В одно прекрасное осеннее утро из этого фруктового сада раздавались звуки музыки и смех; две молодые девушки весело танцовали на траве, между тем как с полдюжины крестьянок собирали, стоя на лестницах, яблоки с деревьев, останавливая по временам свою работу, чтобы полюбоваться этими девушками и принять участие в их веселье. Это была милая, оживленная, естественная сцена; день был превосходный, место уединенное, и две девушки, непринужденные и беззаботные, танцовали со всею свободою и весельем молодой души.

Я того мнения, и вы, вероятно, согласитесь со мною, что если бы на свете не существовало ничего подобного тому, что называется принужденностью, и "на показ", то мы чувствовали бы себя гораздо лучше и сами были бы несравненно приятнейшим обществом, нежели мы есть на самом деле.

Прелестную картину представляли эти две танцующия девушки. У них не было ни одного зрителя, кроме сборщиц яблоков, стоявших на лестницах. Молодые девушки были очень рады, что доставляют последним удовольствие; но оне танцевали для того, чтобы доставить удовольствие себе, и вы не могли бы не любоваться ими, точно так-же, как оне не могли не танцовать.

Не как балетные танцовщицы. Вовсе нет. И не как лучшия ученицы M-me... какой бы то ни было. Нисколько. Этот танец не был ни кадриль, ни минуэт, ни даже сельский танец. Он не был ни в старом, ни в новом вкусе, ни во французском, ни в английском стиле; хотя, пожалуй, он был немного в стиле испанском, свободный и живой, как-бы вдохновляемый веселыми звуками кастаньет. Оне танцевали между деревьями фруктового сада, пускались вдоль по аллеям и снова возвращались, кружились, обвив талию одна другой, и обаяние их оживленного воздушного танца, казалось, распространялось вокруг в освещенной лучами солнца окрестности все шире и шире, как разбегающийся по воде круг. Их распущенные волосы и развевавшаяся одежда, упругая трава, сгибавшаяся под их ногами, ветви, хрустевшия в утреннем воздухе, осенние листья, сверкавшие на солнце и бросавшие пятнами тени на нежную зелень газона, душистый ветер, пролетавший по саду и затем весело отправлявшийся вертеть ветряную мельницу, - все это, все, что находилось между двумя девушками и плугарем, работавшим на соседнем холме и казавшимся уже самым далеким предметом на земле, - все, казалось, танцовало вместе с ними.

Наконец младшая из сестер, запыхавшись и весело смеясь, бросилась отдохнуть на скамейку. Другая прислонилась к дереву возле нея. Музыка, состоявшая из странствующих арфы и скрипки, закончила свою игру громким смелым аккордом, как-будто хвастаясь своими еще свежими силами, хотя, по правде сказать, она играла так энергично и до такой степени соперничала с танцующими, что положительно не могла бы продолжать и полминуты дольше. Между сборщицами яблок пробежал шопот одобрения, после чего оне принялись снова за работу, как трудолюбивые пчелки.

Может быть, их прилежание усилилось еще и оттого, что в эту минуту пожилой господин, который был никто иной, как сам доктор Джедлер (надо сказать, что дом и фруктовый сад принадлежали доктору Джедлеру и что молодые девушки были его дочери), быстрыми шагами вошел в сад, чтобы узнать, что случилось и какой чорт завел музыку в его владения, да еще перед завтраком. Ибо доктор Джедлер был большой философ и не большой меломан.

-- Музыка и танцы сегодня! сказал про себя доктор, остановившись. Я думал, что оне боятся этого дня; но это мир противоречий. Грэс, Марион, прибавил он вслух, скажите пожалуйста, разве мир стал сегодня еще безумнее обыкновенного?

-- Если оно и так, отец, возразила его младшая дочь, Марион, подходя близко к нему и смотря ему в лицо, то будь снисходителен на этот раз, потому что сегодня день рождения кого-то.

-- День рождения кого-то, моя кошечка? возразил доктор. Разве ты не знаешь, что каждый день бывает чье-нибудь рождение? Разве ты никогда не слыхала, сколько новых актеров вступает каждую минуту на эту... ха! ха! ха!.. невозможно говорить об этом серьезно... на эту нелепую и смешную сцену, называемую жизнью?

-- Нет, отец, не слыхала.

-- Нет, конечно, лет, ты не могла этого слышать: ты женщина... т. е. почти. Кстати, сказал доктор, смотря на её хорошенькое личико: я полагаю, что это день твоего рождения.

-- Неужели ты это полагаешь, отец? воскликнула любимая дочь, смеясь и вытягивая свои красные губки для поцелуя.

-- На! И возьми вместе с ним мою любовь, сказал доктор, целуя ее, и желание многих счастливых повторений этого... вот смешная выдумка!.. этого дня. Затем он прибавил про себя: Вот хорошая штука: желать счастливых повторений такой шутки, как эта жизнь! ха! ха! ха!

Доктор Джедлер, как я сказал, был большой философ, и вся сущность и тайна его философии состояла в том, чтобы считать жизнь огромной шуткою, чем-то до того нелепым, что ни один разумный человек не может смотреть на нее серьезно.

Его система верований была вначале тесно связана с полем битвы, на котором он жил, как вы это скоро поймете.

-- Хорошо! Но как же вы достали музыку? спросил доктор. Это, конечно, похитители кур, но откуда явились эти музыканты?

-- Альфред прислал нам музыку, ответила Грэс, поправляя в волосах своей сестры несколько полевых, цветов, которыми она сама с полчаса назад украсила её головку и которые во время танцев пришли в безпорядок.

-- А, это Альфред прислал музыку?

-- Да. Рано утром, когда он отправился в город, он встретил этих музыкантов. Они странствуют пешком и остановились в городе для ночлега. И так как сегодня день рождения Марион, и Альфред думал доставить ей удовольствие, то он и прислал их сюда с записочкой ко мне, в которой говорилось, что они посланы с тем, чтобы задать сестре серенаду, если, впрочем, я это одобрю.

-- Да, да, сказал доктор: он всегда спрашивает твоего согласия.

0x01 graphic

-- А так как я была на это согласна, продолжала Гресс веселым тоном, любуясь хорошенькой головкой, которую она убирала в это время, и так как Марион была в очень веселом расположении духа и стала танцовать, то и я присоединилась к ней. Таким образом мы танцевали под музыку Альфреда, пока не выбились из сил, и музыка была нам тем приятнее, что была прислана именно Альфредом. Не правда-ли, Марион?

-- А не знаю, Гресс. Как ты меня мучишь Альфредом!

-- Да, конечно, мне не доставляет особенного удовольствия слышать о нем, сказала своенравная красавица, обрывая лепестки цветов, которые она держала в руках и разбрасывая их по земле. Мне почти надоело вечно слышать о нем; а что касается до того, что он мой возлюбленный...

-- Шш! Не говори легкомысленно даже в шутку о верном сердце, которое все принадлежит тебе, Марион, воскликнула её сестра. Во всем мире нет сердца вернее сердца Альфреда.

-- Да, да, сказала Марион, подымая брови с забавным выражением равнодушного уважения. Может быть, в целом мире нет. Но я не знаю, заключается ли в этом какое нибудь достоинство. Я... я не нуждаюсь в том, чтобы он был так верен мне. Я никогда не просила его об этом. Если он ожидает, что я... Но, милая Грэс, зачем говорить теперь о нем!

Весело было смотреть на грациозные фигуры двух прелестных девушек, когда оне, обнявшись, бродили между деревьями и разговаривали таким образом: одна серьезно, другая шутливо, но обе с нежной любовью друг к другу. Но странно было видеть, что глаза младшей сестры наполнились слезами и какое-то страстное, глубокое чувство проглядывало в её своенравных словах, - чувство, которое как-бы болезненно боролось с тем, что она высказывала.

Разница в их летах не могла быть больше четырех лет; но Грэс, в своей нежной заботливости о сестре, казалась старше, нежели она была на самом деле, как это часто бывает, когда две девушки лишены с детства материнских забот (а жена доктора умерла). Грэс была гораздо дальше, нежели могли объяснить то их лета, от всякого участия, кроме симпатии и истинной любви, в её своенравных прихотях. О, высокия чувства матери! Ваша тень, даже слабый ваш отблеск делают сердце чистым и приближают людей к ангелам!

Доктор наблюдал за ними и, вслушавшись в их разговор, ограничил свои размышления тем, что внутренно смеялся над безумием всякой любви и привязанности и над обманом, в котором живут молодые люди, думающие, хотя одну минуту, что может быть что нибудь серьезное в таких пустяках, и всегда, рано или поздно, образумливаемы... всегда! Но контраст между спокойным лицом хозяйки дома и более красивым лицом его младшей дочери выказал доктору все прекрасные, украшающия его дом, качества, всю самоотверженность Грэс, её характер, милый и кроткий, но в то же время обладающий твердостью и силой духа, и ему стало больно за нее, за них обеих, что жизнь такая нелепая штука.

Доктор никогда и не думал осведомиться, смотрят-ли его дочери или кто-бы то ни было серьезно на эту химеру. Но ведь он был философ.

Добрый и великодушный человек по природе, он споткнулся случайно об этот обыкновенный философский камень (отыскиваемый гораздо легче, чем предмет изысканий алхимиков), который иногда подшибает добрых и великодушных людей и имеет несчастное свойство покрывать золото ржавчиною и обращать все великое в ничтожество.

-- Бритэн, позвал доктор, Бритэн! Эй!

Маленький человек с необыкновенно кислой и недовольной физиономией вышел из дому и ответил на этот зов безцеремонным: "Ну, что там?"

-- Где стол для завтрака? спросил доктор.

-- В доме, ответил Бритэн.

-- Не угодно-ли вам будет накрыть здесь, как это было вам сказано вчера вечером! сказал доктор. Разве вы не знаете, что у нас будут сегодня гости? Не знаете, что до прихода дилижанса нам надо окончить некоторые дела? Что это совершенно особенный случай?

-- Я ничего не мог сделать, доктор Джедлер, пока женщины не кончили собирать яблоки. Разве я мог? ответил Бритэн, возвышая в своих разсуждениях голос все громче и громче, пока он не стал наконец уже очень громок.

-- Так! но теперь кончили-ли оне свою работу? ответил доктор, смотря на свои часы. Ну, прибавил он, хлопая в ладоши, теперь скорее, поторопитесь. Где Клеменси?

-- Я здесь, сударь, ответил голос с лестницы, и в то же мгновение с нея быстро спустилась пара неуклюжих ног. Кончено! Ступайте, девушки! Все будет готово в полминуты, сударь.

С этими словами она стала хлопотать самым усердным образом и представила собою глазам присутствовавших до того оригинальное, свойственное ей одной зрелище, что оно оправдает несколько слов введения.

Ей было лет тридцать. Лицо у нея было полное и веселое, хотя имело какое-то странное выражение неповоротливости ума, которое делало его положительно смешным. Но необыкновенная простота её походки и движений могли-бы заменить всякое лицо на свете. Если мы скажем, что у нея были две левые ноги и руки, взятые у кого-нибудь посторонняго, что все эти четыре члена казались вывихнутыми и когда приходили в движение, то двигались вкривь и вкось, - то мы представим только слабый абрис настоящей картины. Если мы скажем, что Клеменси была совершенно довольна устройством своих членов и считала это устройство до нея не касающимся, что она принимала свои руки и ноги такими, какими оне были, и позволяла им распоряжаться с собою, как случится, то мы отдадим только слабую справедливость её душевному спокойствию. Костюм её состоял из непостижимой пары своевольных башмаков, которые никогда не хотели итти туда, куда шли её ноги, из синих чулок, из пестрого набойчатого платья самого уродливого фасона, какой только можно достать за деньги, и из белого передника. У нея были всегда засученные рукава, и локти её, по каким-то случайностям, были постоянно покрыты синяками и царапинами; это обстоятельство так заботило ее, что она всегда старалась выворачивать их и ставила в невозможные положения. Где-то на голове торчал маленький чепчик, но редко случалось, чтобы он сидел на месте, предназначенном для этой части дамского туалета. Однако же, с головы до ног, она была чрезвычайно опрятна и имела вид какой-то разрозненной аккуратности. И действительно: её похвальное стремление быть всегда аккуратной, как перед своею совестью, так и в глазах людей, заставляло ее совершать самые смущенные эволюции при сжимании какой-то деревянной дощечки (части её корсета, которая обыкновенно называется планшетом) и при борьбе с своей одеждой, пока та не приходила в симметрический порядок.

Такова была наружность Клеменси Ньюком, которая, как полагали, безсознательно исказила свое имя и из Клементины сделала Клеменси; но этого никто не знал наверное, потому что её глухая и феноменально старая мать, которую она почти со своего детства кормила, умерла, и у Клеменси не осталось других родственников.

Теперь Клеменси хлопотала, накрывая на стол, останавливаясь от времени до времени, складывая свои голые красные руки, потирая при этом израненные локти и внимательно осматривая стол, пока не вспоминала вдруг, чего еще недостает; тогда, переваливаясь, она отправлялась за тем, что было нужно.

-- Вот они идут, ваши два законника, сударь, сказала Клеменси тоном, выражавшим не слишком большое доброжелательство.

-- Он должен скоро вернуться, отец, ответила Грэс. Сегодня утром у него было столько дел с приготовлениями к отъезду, что он встал и вышел с разсветом. Здравствуйте, господа!

-- Барышни, за себя и за Крэгса (последний поклонился) желаю вам доброго утра, произнес Снитче. Барышня, обратился он к Марион, целую вашу ручку (и он сделал это). Желаю вам (не знаю, желал ли он на самом деле, или нет, потому что на первый взгляд он не походил на человека, способного питать в своей душе много теплых чувств к другим людям), желаю вам сто счастливых повторений этого веселого дня.

-- Ха, ха, ха! разсмеялся доктор, задумчиво заложив руки в карманы. Огромная шутка в ста актах!

-- Я уверен, что вы ни в каком случае, доктор Джедлер, не захотели-бы сократить эту шутку для такой актрисы, сказал г. Снитче, ставя маленький синий портфель своей профессии у одной из ножек стола.

-- Нет, ответил доктор, Боже сохрани! Дай Бог ей жить, чтобы смеяться этой шутке до тех пор, пока она не лишится возможности смеяться, и затем пусть она скажет с французским остроумием: "Шутка сыграна, спускайте занавес".

-- Французское остроумие не право, сказал г. Снитче, пристально смотря на свой портфель: и ваша философия доктор Джедлер, ошибается, поверьте этому, как я уже часто вам говорил. Ничего нет серьезного в жизни? Чем-же вы назовете закон?

-- Шуткой, ответил доктор.

-- Судились-ли вы когда нибудь? спросил г. Снитче подымая глаза от своего портфеля.

-- Никогда, ответил доктор.

-- Так если когда-нибудь придется вам судиться, сказал г. Снитче, то вы, может быть, измените свое мнение.

Крэгс, представителем которого, повидимому, был Снитче и который сам, казалось, не чувствовал почти ни малейшей потребности в отдельной жизни и в своей индивидуальности, сделал однако же здесь замечание, исходившее от него самого. Оно заключалось в единственной мысли, которою он обладал не пополам с Снитчем, хотя ее разделяют многие мудрецы этого света.

-- Он сделался слишком свободен, проговорил господин Крэгс.

-- Вы говорите это о законе? спросил доктор.

-- Да, ответил г. Крэгс. Да и все слишком свободно. Каждая вещь в нынешнее время сделана как-будто нарочно слишком легкою. Это зло настоящого времени. Если жизнь шутка (я не приготовился оспаривать это мнение), то ее нужно было сделать как можно труднее для исполнения. Жизнь должна быть возможно тяжелою борьбою. Это её назначение. Но ее сделали куда слишком легкою. Мы подмазываем ворота, ведущие в жизнь, а они должны быть ржавыми. Мы скоро услышим, что они будут отпираться с нежными звуками, между тем, как они должны скрипеть на своих петлях, сударь.

Г. Крэгс, казалось, сам скрипел на своих петлях, высказывая это мнение, которому его фигура сообщала еще большее выражение, потому что Крэгс был холодный, жесткий, сухой человек, одетый в серое с белым, совершенный кремень, с глазками, вечно сверкавшими, точно как-будто кто-нибудь высекал из них искры.

Вообще, в трех спорящих людях все три царства природы находили своих причудливых представителей: Снитче был похож на сороку или на ворона (только у него не было таких гладких и блестящих перьев), а у доктора было лицо точь в точь румяное яблочко, с рябинками кое-где, как-будто его поклевали птицы, и крошечная косичка сзади, которая торчала как стебелек. Крэгс, как мы сказали, был похож на кремень.

Когда во фруктовый сад вошел, быстрыми шагами, очень красивый молодой человек, веселый и полный надежд, что вполне соответствовало прекрасному утру, все три спорящих двинулись разом к нему навстречу, точно братья трех богинь судьбы, или три грации, искаженные и переодетые самым удачным образом, или как три ведьмы Шекспира, и приветствовали его:

-- Счастливого возвращения Альф! воскликнул доктор веселым голосом.

-- Сто счастливых повторений этого приятного дня, м-р Гитфильд! сказал Снитче, низко кланяясь.

-- Повторений, пробормотал Крэгс глухим голосом.

-- Что это за нападение! воскликнул Альфред, останавливаясь перед ними: раз... два... три... все предвестники недоброго в будущем, которое лежит передо мной. Счастье, что не вас первых встретил я сегодня утром; а то я счел-бы это за дурное предзнаменование. Но первая, кого я увидел, была Грэс, - кроткая, милая Грэс, и с нею мне нечего вас бояться.

-- Это правда! Клеменси была первая, сказал Альфред. Итак, с Клеменси вы мне не страшны.

-- Ха, ха, ха!.. за себя и за Крэгса. Вот славная защита!

-- Не так дурна, как, может быть, кажется, сказал Альфред, пожимая руки доктору, а также Снитче и Крэгсу. Затем он посмотрел вокруг себя и воскликнул: Где же оне?

Бросившись с быстротою, которая произвела между Жонатаном Снитче и Томасом Крэгсом более тесное сближение, чем то, о котором говорили параграфы их соглашения, он в один миг очутился на том месте, где стояли сестры. Мне нет нужды давать особенного объяснения тому способу, которым он поздоровался сперва с Марион, а затем с Грзс; я только скажу, что Крэгс мог, пожалуй, найти его "слишком свободным ".

Доктор Джедлер, чтобы переменить, может быть, предмет разговора, торопливо направился к завтраку, и все сели за стол. Грзс сидела на месте хозяйки, но она так ловко устроилась, что отделила сестру и Альфреда от прочого общества. Снитче и Крэгс сели на противоположном конце, поставив между собою синий портфель, для сохранности; доктор уселся на свое обыкновенное место, против Грэс. Клеменси порхала вокруг стола, подавая кушанья, а меланхолический Бритэн, в качестве главного форшнейдера, разрезал за особенным небольшим столом кусок говядины и окорок.

-- Говядины? Произнес Бритэн, подходя к г. Снитче с ножом и вилкою в руках и бросая ему этот вопрос, как бомбу.

-- Конечно, ответил стряпчий.

-- А вы хотите? обратился он к Крэгсу.

-- Без жиру и хорошо прожаренной, ответил последний.

Исполнив эти приказания и подав кушанье доктору (Бритэн как-будто знал, что никто больше не хотел есть), он стал настолько близко к двум компанионам, насколько это позволяло ему приличие, и строгим взглядом наблюдал за ними. Один только раз лицо его прояснилось, и это было по случаю того, что Крэгс, зубы которого были не из лучших, чуть не подавился куском говядины.

-- Теперь, Альфред, сказал доктор, поговорим немного о делах, пока мы сидим еще за завтраком.

-- Пока мы сидим еще за завтраком, повторили Снитче и Крэгс, которые, повидимому, не имели еще намерения его покинуть.

Хотя Альфред не завтракал и, повидимому, имел и так довольно дел в эту минуту, однако-же он почтительно ответил:

-- Как прикажете, сэр.

-- Если бы могло быть что-нибудь серьезное, начал доктор, в такой...

-- Шутке, как эта жизнь, сэр, прибавил Альфред.

-- В такой шутке, как эта жизнь, повторил доктор, так это, пожалуй, была бы та случайность, что именно сегодня соединились и день разлуки и двойной день рождения, который связан с воспоминаниями, дорогими всем нам четырем, с воспоминаниями о долгих и дружеских отношениях наших. Но это ничего не значит.

-- О, нет, нет, доктор Джедлер! воскликнул молодой человек. Напротив, это много значит, как в том свидетельствует сегодня мое сердце, да и ваше также, я это знаю, если бы вы только позволили ему говорить. Сегодня я оставляю ваш дом, сегодня вы перестаете быть моим опекуном; прежния наши нежные отношения, которые начались очень, очень давно, теперь кончены. Они не могут никогда возобновиться в прежнем виде. Возникают новые (тут он опустил глаза на Марион), о которых я не имею смелости говорить теперь. Сознаемся же, доктор, прибавил он, собираясь с духом, что в этой громадной куче сору есть одно серьезное семя. Сознаемся в этом сегодня.

-- Сегодня! воскликнул доктор. Слышите его! Ха, ха, ха! В самый сумасшедший из всех сумасшедших дней в году. Ведь сегодня годовщина того громадного сражения, которое было дано на этом месте, - на этой самой земле, на которой мы теперь сидим, на которой я видел утром, как танцовали мои две дочери, на которой собрали эти самые фрукты с деревьев, корни которых разрослись не в почву, а в людей. В этот день, в который погибло столько людей, что через много поколений после, и еще на моей памяти, вырыто было здесь, из-под наших ног, целое кладбище костей, праха и обломков разсеченных черепов. И однако же в этом сражении не было и ста человек, которые бы знали, за что и почему они дрались; между безумно веселившимися победителями не было и ста человек, знавших чему они радовались. Не было и полсотни человек, которым эта победа принесла бы пользу. Не осталось и полудюжины человек, которые были бы согласны в причине и результатах её. Одним словом, никто никогда не знал ничего определенного об этой битве, кроме тех, кто оплакивал убитых. И это серьезно? воскликнул доктор. Какой же смысл, какая система во всем этом?

-- Но все это кажется мне очень серьезным, сказал Альфред.

-- Серьезным! воскликнул доктор. Если ты будешь считать такия вещи серьезными, то ты или с ума сойдешь, или умрешь, или взберешься на вершину горы и сделаешься пустынником.

-- Так давно! возразил доктор. А знаешь ли, что делал мир с тех пор? Известно ли тебе что-нибудь другое, чем бы занимался мир с тех пор? Мне - нет.

-- Он судился немного, заметил г. Снитче, помешивая свой чай.

-- Хотя суд был всегда слишком легок, прибавил его компанион.

-- И вы извините меня, доктор, продолжал г. Снитче - так как впродолжение наших споров вы тысячу раз уже слышали мое мнение, - если я скажу, что так как мир судился, и судился в законной системе, то я вижу в нем серьезную сторону... да, что-то осязаемое, имеющее положительную цель...

В эту минуту Клеменси Ньюком наткнулась на угол стола и произвела громкое бренчанье между чашками и блюдечками.

-- Что там случилось? спросил доктор.

-- Это, вот, проклятый синий мешок с хитростями, ответила Клеменси: вечно подставляющий ножку кому-нибудь!

-- С определенной целью и намерением, говорил я, продолжал Снитче: которые требуют уважения. Как доктор Джедлер, жизнь - шутка... вместе с законом, лежащим в её основании?

Доктор засмеялся и посмотрел на Альфреда.

-- Допустим, если вам угодно, что война - безумная вещь, продолжал Снитче. В этом мы согласны. Вот, напр., прекрасная приветливая страна (он указал вилкой перед собою), которую однажды наводнили солдаты - все они мошенники и грабители - и опустошили огнем и мечом. Хи, хи! Вот мысль: подвергнуть себя добровольно огню и мечу! Глупо, безполезно, положительно смешно. Думая об этом, поневоле будешь смеяться над своими ближними! Но возьмите эту страну такою, какова она теперь. Подумайте о законах, ограждающих в настоящую минуту собственность, определяющих со всей точностью различные способы её перехода из однех рук в другия: завещания, разделы, заклады и выкупы родовых, заповедных, выморочных имуществ; подумайте, продолжал г. Снитче с таким волнением, что положительно чмокал губами: подумайте о сложных законах, касающихся актов на владение и доказательств достоверности этих актов со всеми противоречащими обстоятельными и многочисленными парламентскими актами и решениями кассационного сената, разъясняющими все это; подумайте о безчисленном множестве, о бесконечном числе сложных, замысловатых, нескончаемых процессов, к которым может повести это, - и признайтесь доктор Джедлер, что вокруг нас есть нечто серьезное! Я думаю, закончил Снитче, смотря на своегокомпаниона, что говорю за себя и г. Крэгса?

Г. Крэгс наклонил голову в знак согласия, и г. Снитче, почувствовавший от своего красноречия снова аппетит, попросил еще кусок говядины и чашку чая.

-- Я не стою за жизнь вообще, прибавил он, потирая руки и смеясь; она полна безумья и всякой дряни: уверений в верности, в доверии, в безкорыстии и пр. и пр. Ба! Мы знаем, чего все это стоит! Но вы не должны смеяться над жизнью; вы играете в ней игру, и очень серьезную игру! Каждый играет против вас и вы против всех. О, это очень интересная игра! И в ней употребляются очень ловкие ходы. Вы можете смеяться, доктор Джедлер, только тогда, когда вы выигрываете, и то немного. Хи, хи, хи! И то немного! повторил Снитче, качая головой и подмигивая глазом, как-будто он хотел прибавить: "вместо смеха можете делать так".

-- Ну, Альфред, воскликнул доктор, что ты теперь скажешь?

-- Я скажу, ответил Альфред, что самое большое удовольствие, какое вы могли бы доставить мне и, смею думать, и себе, - было бы постараться иногда забыть это поле битвы и другия, подобные ему, в более широком поле битвы: в жизни, на которую солнце смотрит каждый день.

-- Право, я думаю, г. Альфред, что это не смягчит убеждений доктора, сказал Снитче. Противники очень горячи и озлоблены на этом поле битвы жизни. Многих рубят, хлещут и стреляют в спину. Многих в нем топчут и попирают ногами. Вообще, это дело нехорошее.

-- Я полагаю, г. Снитче, сказал Альфред, что и на этом поле есть тихая борьба и победа, есть великия жертвы и геройские поступки (даже во многих делах, кажущихся на вид легкомысленными и противоречивыми), и хотя эти поступки не имеют ни земных свидетелей, ни историков, тем не менее их не легко совершать, а они каждый день совершаются в скромных уголках, в маленьких домах и в сердцах мужчин и женщин, и каждый из этих поступков был бы способен примирить самого сурового человека с этою жизнью и наполнить его верой и надеждой, хотя бы половина людей воевала и одна четверть судилась; а это смелое предположение.

Обе сестры слушали внимательно.

-- Ну, ну! воскликнул доктор, я слишком стар, чтобы быть обращенным, даже другом моим Снитче или моею сестрою, Мартою Джедлер, которая много лет тому назад имела сердечные испытания, как она это называет, и которая с тех пор возилась со всякого рода людьми, сочувствуя им. Её убеждения настолько сходятся с вашими (с тою только разницею, что она, как женщина, менее разумна и более упряма), что мы никогда не могли с нею соглашаться и редко встречаемся. Я родился на этом поле битвы. Еще мальчиком, я стал спрашивать и думать о настоящей истории поля сражения. Шестьдесят лет прошли над моею головою, и я видел постоянно, что христианский мир, заключающий в себе Бог знает сколько любящих матерей и довольно хороших девушек, подобных моим, вечно безумствовал на полях битвы. Подобные противоречия господствуют всюду. Приходится или смеяться, или плакать при виде таких изумительных несообразностей; я предпочитаю смеяться.

Бритэн, слушавший с глубочайшим и с самым меланхолическим вниманием каждого из говоривших по очереди, внезапно, повидимому, склонился мнением в пользу последняго предпочтения, если только глубокий, гробовой звук, вырвавшийся из его груди мог быть назван смехом. Но, не смотря на этот смех, лицо его оставалось так равнодушно, что хотя один или двое из сидевших за завтраком и посмотрели вокруг себя, как-будто удивленные таинственным шумом, однако же никто не заподозрил Бритэна, кроме его товарища по службе, Клеменси Ньюком, которая, толкнув его одним из своих любимых членов, т. е. локтем, спросила его шепотом и с видом упрека, над чем он смеялся.

-- Не над вами, ответил Бритэн.

-- Над кем же?

-- Между хозяином с одной стороны и этими сутягами с другой, он с каждым днем становится все более и более пустоголовым! воскликнула Клемэнси, толкнув его другим локтем в виде возбудительного средства для ума. Знаешь ли ты, где находишься? Или желаешь получить выговор?

-- Я ничего не знаю, проговорил Бритэн, с безсмысленным взглядом и неподвижным лицом: я ничего не желаю, я ничего не понимаю, я ничему не верю и ни о чем не забочусь.

Хотя это отчаянное выражение его общого состояния, может быть, было и преувеличено в припадке уныния, однако же Беньямин Бритэн определил им свое настоящее состояние точнее, нежели можно было думать. Служа доктору и слыша изо дня в день безчисленные речи, произносимые доктором перед различными людьми, речи, имевшия целью доказать, что его собственное существование было по малой мере ошибкой и нелепостью, этот несчастный слуга впал мало по малу в такую бездну смутных и противоречивых наущений извне и изнутри, что истина, лежащая, как известно на дне колодца, была не на такой глубине, какова была глубина мистификаций, на которой находился Бритэн. Он понимал ясно только одно: что новый элемент, вносимый в эти споры Снитчем и Крэгсом, никогда не способствовал их выяснению и, казалось, всегда давал доктору род преимущества и как-бы подтверждал его слова. Поэтому Бритэн смотрел на компаньонов, как на одну из непосредственных причин состояния своего ума, вследствие чего и ненавидел их.

-- Но это не наше дело, Альфред, сказал доктор. Выходя сегодня из-под моей опеки (как ты сказал) и оставляя нас полным до краев теми познаниями, какие могли тебе дать здешяя школа и затем твои занятия в Лондоне, и наконец теми практическими сведениями, какие мог тебе привить такой безтолковый старый деревенский доктор, как я, ты вступаешь в свет. Первый срок испытания, назначенного твоим бедным отцом, кончился, и ты отправляешься теперь полным хозяином своей воли, чтобы исполнить его второе желание. И гораздо раньше окончания твоего трехлетняго путешествия по иностранным медицинским школам ты забудешь нас. Да, Боже, ты в шесть месяцев забудешь нас!

-- Если я... но вы лучше знаете... зачем мне возражать? сказал Альфред, смеясь.

-- Я не знаю ничего подобного, возразил доктор. Что ты говоришь, Марион?

Марион, болтая ложкой в чае, хотела, казалось, сказать, но не сказала, что Альфред волен забыть, если ему угодно. Грэс прижала раскрасневшееся лицо сестры к своей щеке и улыбнулась.

-- Надеюсь, что я не был очень дурным управителем того, что мне доверили, продолжал доктор; но, как бы то ни было, сегодня я формально освобождаюсь от своих прав и обязанностей; и, вот, пришли наши добрые друзья, Снитче и Крэгс, с целым портфелем бумаг, отчетов и документов, для перевода на тебя вверенного мне капитала (я бы желал, чтобы этим капиталом было труднее управлять, Альфред, т. е. чтобы он был крупнее; но ты едешь с тем, чтобы сделаться великим человеком и увеличить его); итак, они пришли с грудою актов, отчетов и всяким вздором подобного рода, к которым должны быть приложены печати и которые должны быть подписаны и вручены тебе.

-- И правильно засвидетельствованы, как того требует закон, сказал Снитче, оттолкнув свою тарелку и вынимая бумаги, которые его компанион раскладывал по столу; а так как я и Крэгс были также поверенными вместе с вами, доктор, в том, что касается капитала, то нам нужны были бы ваши две прислуги, чтобы засвидетельствовать подписи. Умеете вы читать, мистрисс Ньюком?

-- Я не замужем, сударь, возразила Клемэнси.

-- О, извините. Я должен был догадаться об этом, ответил он, смеясь и осматривая её необыкновенную фигуру. Умеете вы читать?

-- Немного ответила Клемэнси.

-- Вы, вероятно, читаете утром и вечером свадебную службу, а? спросил адвокат шутливым тоном.

-- Нет, ответила Клемэнси, это слишком трудно. Я читаю только на наперстке.

-- Читаете только на наперстке, повторил Снитче. О чем это вы толкуете, молодая женщина?

Клеменси сделала утвердительный знак головою и сказала:

-- И на терке для мушкатных орехов.

-- Да она сумасшедшая! Это субъект для лорда главного канцлера! сказал Снитче, смотря пристально на нее.

-- Если она владеет какою-нибудь собственностью, прибавил Крэгс.

Тут вступилась Грэс и объяснила, что на каждом, из названных предметов вырезан девиз и что эта предметы составляют таким образом карманную библиотеку Клемэнси Ньюком, которая не обладает большими способностями к книжным занятиям.

-- А, вот в чем дело! Вот что, мисс Грэс! воскликнул Снитче. Да, да! Ха, ха, ха! А я думал, что наш друг идиотка. Она необыкновенно похожа на идиотку, прибавил он шепотом, бросая на нее презрительный взгляд. И что говорит наперсток, мистрисс Ньюком?

его дне драгоценнейший перл, стала выкладывать из кармана все посторонние предметы, как-то: носовой платок, огарок, румяное яблочко, апельсин, пенни на счастье, косточку, замок, пару ножниц в огромном футляре, горсть распущенных четок, несколько клубов бумаги, коробку с иголками, целую коллекцию папильоток и бисквитов. Все эти предметы она передавала по очереди Бритэну. Схватив этот карман за горло, с твердым намерением держать его пленным (потому что он имел желание ускользнуть из её рук и ежился), она приняла и спокойно сохраняла позу, несовместимую, повидимому, ни с какою человеческою анатомиею и с законами тяжести. Наконец она с торжествующим видом показала на своем пальце наперсток и загремела теркой. Литература этих двух предметов начинала, очевидно, исчезать от слишком частого трения.

-- Он говорит, ответила Клэменси, медленно читая вокруг него, как вокруг башни: "За-будь и про-сти".

Снитче и Крэгс разсмеялись от души.

-- Как ново! воскликнул Снитче.

-- Так легко! прибавил Крэгс.

-- Так приложимо к жизненным делам! сказал Крэгс.

-- А терка? спросил глава фирмы.

-- Терка говорит, ответила Клемэнси: "Де-лай дру-го-му то, че-го се-бе же-лаешь".

-- Вы хотите сказать: подставь другому ногу, чтобы тебе ее не подставили? спросил Снитче.

-- Я боюсь, доктор, сказал Снитче, быстро оборачиваясь, чтобы предупредить впечатление, которое могла произвести эта выходка, я боюсь, что, если она была адвокатом, то нашла-бы, что это - золотое правило половины её клиентов. Они довольно обстоятельны в этом отношении (как ни смешон ваш свет). И после того обвиняют нас! А мы, в своей профессии, не более, как зеркала, г. Альфред; но с нами советуются обыкновенно сердитые и сварливые люди, которые имеют не очень хороший вид. И несправедливо нас бранить за то, что мы отражаем неприятные физиономии. Я думаю, прибавил Снитче, что говорю за себя и Крэгса?

-- Конечно, ответил Крэгс.

-- Итак, если г. Бритэн одолжит нам немного чернил, сказал Снитче, возвращаясь к бумагам, то мы подпишем, приложим печати и вручим бумаги как можно скорее, а та почтовая карета успеет пройти раньше, нежели мы будем знать, при чем мы находимся.

Если судить по наружности Бритэна, то, по всей вероятности, карета прошла-бы гораздо раньше, нежели-бы он узнал, при чем он находится: он стоял с выражением полнейшей разсеянности на лице и умственно колебался то на сторону доктора против стряпчих, то на сторону стряпчих против доктора, то на сторону их клиентов против них обоих, употребляя вместе с тем слабые старания, чтобы применять наперсток и терку (новая для него мысль) к чьей-нибудь системе философии; одним словом, он растерялся и запутался так, как когда-либо путалось его отечество в различных теориях и школах.

надлежащее дело в надлежащее время), в одно многовение принесла чернила и оказала. ему и дальнейшую услугу, - а именно привела его в себя действием своих локтей. Этим нежным прикосновением она так освежила его память, что он совершенно ободрился.

Позвольте, мне остановиться на описании того, как Бритэн боролся с опасением, присущим обыкновенно людям его понятий, для которых употребление пера и чернил составляет происшествие, с опасением как-нибудь компрометировать себя, приложив свое имя к документу не его писания; как он, протестуя, и только по принуждению доктора, подошел наконец к бумагам; как он настаивал на том, чтобы просмотреть их прежде, чем подписывать (хотя даже почерк, не говоря уже о слоге, был для него китайской грамотой), и даже повернул их, чтобы посмотреть, нет-ли под ними какого-нибудь обмана; как, наконец, подписав свое имя, он прешел в отчаяние человека, разставшагося со своею собственностью и со своими правами; и как синий портфель, заключавший в себе его подпись, получил для него таинственный интерес, и Бритэн уже не мог отойти от него. Позвольте мне также рассказать, как Клемэнси Ньюком, в припадке смеха, в который ее привел восторг от сознания своей собственной важности и своего достоинства, расположилась по всему столу со своими локтями, подобно орлу с распростертыми крыльями, и положила голову на левую руку в виде приготовленного действия перед изображением известных кабалистических знаков, потребовавших множество чернил и соответствующих движении языком; также, как она, раз попробовав чернил, сделалась вдруг жадна на них, подобно ручным тиграм, которые становятся, говорят, жадны, попробовав другого рода жидкости, и захотела все подписывать и изображать свое имя на всевозможных местах.

Наконец, с доктора были сняты его обязанности и связанная с ними ответственность, и Альфред, приняв все на себя, мог свободно выступить на путь жизни.

-- Бритэн, сказал доктор, бегите к воротам и караульте карету. Время летит, Альфред.

-- Да, сэр, да, ответил молодой человек торопливо. Милая Грэс, на минутку! Марион... так молода и хороша, так привлекательна и так способна нравиться; она дорога моему сердцу так, как ничто на свете... помните! Я оставляю Марион вам!

это место!

-- Да? ответила она со спокойною улыбкою.

-- Однако же, Грэс... сестра... это название, кажется, самое естественное.

-- Называйте же меня так, быстро возразила она. Мне приятно слышать это. Не называйте меня никогда иначе.

взял их отсюда, если бы и мог.

-- Карета на вершине холма! закричал Бритэн.

-- Время летит, Альфред, сказал доктор.

Марион стояла до тех пор в отдалении с опущенными глазами. Услыхав напоминание доктора, молодой человек нежно привлек ее к тому месту, где стояла её сестра, и передал Марион ей на руки.

-- Я говорил Грэс, милая Марион, что, уезжая, поручаю вас, мое дорогое сокровище, ей. И когда я вернусь и потребую вас, милая, себе и когда перед нами откроется светлая будущность жизни вместе, нашим главным удовольствием будет советоваться о том, как составит счастье Грэс, как предупреждать её желания, как доказать ей нашу благодарность и любовь, как возвратить ей часть того долга, который она накопит на нас.

горе, удивление и уважение, почти почитание. Она смотрела на это лицо, как на лицо какого нибудь светлого ангела. Это лицо, спокойное ясное, и веселое, смотрело так же на нее и на её жениха.

-- И когда время придет, как оно и должно придти, продолжал Альфред (я удивляюсь, что оно не пришло до сих пор; но Грэс лучше знает, потому что Грэс всегда права), - когда Грэс будет нуждаться в друге, которому она могла бы открыть свое сердце и который был бы для нея тем, чем она была для нас, тогда, Марион, мы докажем ей свою преданность; и какое нам будет наслаждение знать, что она, наша, милая, добрая сестра, любит и любима так, как мы ей этого желаем.

Младшая сестра продолжала смотреть ей в глаза и даже не обернулась к нему. И эти честные глаза продолжали смотреть покойно, ясно и весело на нее и на её жениха.

-- И когда все это пройдет и мы состаримся и, живя вместе (как и должно быть), будем вспоминать старые времена, продолжал Альфред, нашими любимыми разговорами будут воспоминания о теперешнем времени и, в особенности, о сегодняшнем дне; мы будем тогда рассказывать о том, что мы думали и чувствовали, на что надеялись и чего опасались при разставании; и как мы не могли сказать: "прости"...

-- Карета в лесу! закричал Бритэн.

-- Да! ответила горячо и с веселою улыбкою старшая сестра. Да, Альфред! Но не медлите больше. Времени нет. Проститесь с Марион, и да благословит вас Господь!

Он прижал младшую сестру к своему сердцу. Освободившись из его объятий, она опять прижалась к сестре, и глаза её, с тем-же смешанным выражением, искали опять спокойный, ясный и веселый взор сестры.

-- Прощай, мой мальчик, сказал доктор. Говорить о какой-нибудь серьезной переписке или о серьезных привязанностях, обязательствах и т. п. в такой... ха, ха, ха!.. ты знаешь, что я хочу сказать... было-бы, конечно, пустейшим вздором. Все, что я могу сказать, это то, что если ты и Марион будете продолжать те-же глупости, то я не буду препятствовать тому, чтобы ты сделался в один прекрасный день моим зятем.

-- Карета на мосту! закричал Бритэн.

-- Карета на дороге! закричал Бритэн.

-- Поцелуйте меня, Клемэнси Ньюком, в знак нашего долгого знакомства. Дайте руку, Бритэн. Марион, дорогая моя, прощайте. Сестра Грэс, помните!

Карета была у ворот. Посуетились немного с багажом, и карета двинулась. Марион не шевелилась.

Младшая сестра подняла голову и на одно мгновение повернула ее. Но затем опять отвернулась, и, встретив в первый раз полный взгляд спокойных глаз, она, рыдая, бросилась к сестре на шею.

-- О, Грэс, Да благословит тебя Господь! Но мне невыносимо это видеть. Это раздирает мое сердце!

0x01 graphic



ОглавлениеСледующая страница