Байронизм в его историческом развитии и значении

Заявление о нарушении
авторских прав
Автор:Котляревский Н. А., год: 1905
Категория:Критическая статья
Связанные авторы:Байрон Д. Г. (О ком идёт речь)

Оригинал этого текста в старой орфографии. Ниже предоставлен автоматический перевод текста в новую орфографию. Оригинал можно посмотреть по ссылке: Байронизм в его историческом развитии и значении (старая орфография)

Байронизм в его историческом развитии и значении.

Байрон. Библиотека великих писателей под ред. С. А. Венгерова. Т. 3, 1905

И.

Давно уже "байронизм" стал историческим воспоминанием. Три четверти века прошло с тех пор, как он был в полном цвету в литературе и симпатия к нему считалась признаком особой душевной и умственной чуткости.

Отошла-ли вместе с байронизмом в прошлое и та правда жизни, которая его породила? Или эта правда осталась, и только внешняя форма, в какую она некогда временно облеклась - износилась? Что все так называемые "байронические" позы и приемы, а именно - известные антитезы в мыслях, любимые переливы чувств, особые драматическия положения, особый колорит в пейзажах, даже особенности байронического костюма, - отошли в область литературной археологии, в этом едва ли можно сомневаться. Человеческая мысль и чувство не любят дважды рядиться в одно и то же одеяние, хотя бы и очень красивое. Но меняться может форма воплощения, а смысл и правда чувств могут жить веками. Старый Иов за 700 лет до Рождества Христова сказал ту вечную скорбную правду о нашей жизни, которую по своему истолковывал античный трагик в "Эдипе", христианский отшельник в своей молитве и философ пессимист в своей фантастической космогонии мировой воли. Религиозное чувство, с каким грек смотрел на скованного Прометея, христианин на распятие, разве оно не то же самое чувство, с каким мы смотрим на все жертвы искупления, невинные и святые жертвы, которых так много в нашей жизни? Кто не признает, что в "Орестее" Эсхила затронут тот же вопрос о нашей свободной воле и нравственной нашей ответственности, который составляет скорбную тайну Гамлета?

что то понимание мира и человека, в пользу которого Байрон вел такую эффектную страстную пропаганду, - имеет столь же давнее прошлое и все вероятия жить в будущем в новых формах воплощения?

II.

Поэзия Байрона ослепила современников своей необычайной оригинальностью, и эта новизна была одной из главных причин неслыханно быстрого торжества поэта; по крайней мере успех Байрона нельзя поставить всецело на счет силы и широты его таланта, так как были художники, и равной с ним силы, и силы большей, как, напр., Гете, Шиллер, Шелли, которые такой сферы влияния, как он, не имели. Оригинальность и полное соответствие с только что пережитым историческим моментом - вот что придавало поэзии Байрона особую завлекающую прелесть, несмотря на то что многое в его духе было до него сказано Руссо, Шатобрианом, Шиллером и Гете. Никто однако не сумел так глубоко проникнуть в сущность новых этико-социальных проблем своего времени, как он. Выразительница этой новой правды жизни, поэзия Байрона и не имеет аналогий в прошлом, так как ни разу до конца XVIII века человечеству не пришлось столкнуться с такой своеобразной этической и общественной задачей, которая в эту эпоху стала предметом его наиболее тревожного раздумья.

III.

В чем же заключалась новизна этой этической задачи и новизна того решения, которое ей дал Байрон? Неужели за весь ход нашей цивилизации то, что составляет сущность "байроническаго* миропонимания, не встречалось раньше в какой либо иной форме?

Сущность этого мировоззрения определяется обыкновенно двумя понятиями: "мировой скорби" и "торжествующого индивидуализма". Скорбный взгляд на весь миропорядок и вера в себя, как в автономную личность, - вот те два устоя, на которых держится вся философия, психология и этика байронизма.

Никто не станет отрицать за обеими этими мыслями права на глубокую древность. С тех пор, как люди себя помнят, они всегда были склонны к пессимистической оценке процесса жизни, в котором они являлись участниками и зрителями. С древнейших времен пессимизм, в той или другой форме, входил как существенная составная часть в религиозные представления человека о мире, в его философския размышления о жизни и даже в его практическия програмны поведения. Точно также мысль о высокой ценности человеческой личности, о праве человека на самоопределение, о расширении сферы его воздействия на жизнь, об автономности его ума и чувств имеет свою длинную историю. Если бы байронизм заключался только лишь в "мировой скорби" или только лишь в проповеди индивидуализма, то особой новизны в нем бы не было: он был бы любопытным видоизменением старых вековых и вечных истин. Вся оригинальность и новизна байронизма не в этих основных его элементах, а в их необычайном сочетании. А это их необычайное сочетание в поэзии - прямое отражение столь же оригинального и единственного их сочетания в жизни целой исторической эпохи. В том виде, в каком это сочетание встречается приблизительно с конца XVIII века и в каком оно поэтически возсоздано Байроном, оно раньше на страницах истории не попадалось.

IV.

наконец, о праве стремиться к установлению таких форм внешней государственной, общественной и семейной жизни, которые соответствовали-бы тому представлению о добре и справедливости, какие человек самостоятельно выработал - рост этой мысли один из прямых показателей духовного развития человечества. Если в какой идейной области заметен решительный прогресс, то именно в этом все более и более укореняющемся в людях сознании, что человек имеет право свободного суда над всеми явлениями жизни, право отрицания и утверждения того, с чем он согласен или против чего спорит, как в сфере духовной, так и в круге реальных явлений. Свободная мысль, свободное чувство, свободное действие - вот тот лозунг, те высшия блага, за которые человек готов был на все страдания и жертвы. Освобождение от авторитетов, кроме свободно им признанных, - вот к чему он стремился как к цели, достижение которой необходимо, чтобы не поколебаться в сознании своего человеческого достоинства. Такое постепенное освобождение от авторитетов устаревших или стареющих и замена их новыми, установленными свободной критикой и свободным чувством, такия попытки перестроить свою жизнь согласно с этими свободно признанными авторитетами - заполняют собой всю историю человеческой жизни. И в этой трудной жизни встречаются особые яркие моменты, когда с особой силой сказывалась в людях эта потребность свободного самоопределения, этот призыв к переустройству жизни на свободно признанных новых началах вопреки всем традициям.

Из всех этих моментов один может назваться эпохой крайняго и полного, хотя кратковременного, торжества личности, считающей себя вполне автономной. Определить с хронологической точностью наступление этого момента едва ли возможно, но к концу XVIII века он может считаться вполне определившимся. Его основное идейное положение заключалось в решительном признании за человеком права на свободную критику всех начал жизни и полное освобождение его духа и жизни от всех авторитетов, непризнанных его свободным согласием. Действительно, со средины XVIII века началась та переоценка жизни, которая привела в конце концов к отрицанию всех её прежних устоев и тех идейных начал, на которых эта жизнь покоилась. Традиционное религиозное начало было круто отвергнуто и сделаны попытки к созданию новой религии; идеалистическия философския начала были сокрушены и поле осталось либо за скептицизмом, либо за наскоро построенной материалистической метафизикой; идея монархической власти была предана суду и сделаны попытки государственного устройства на самых разнообразных, до того времени на практике неиспробованных, началах; основы старой семейной жизни были подвергнуты резкой критике и детально вырисованы картины новых семейных идиллий; система воспитания была представлена в целом кодексе новых правил, идущих в прямой разрез с правилами существовавшими... Не было уголка жизни, которого не коснулась бы реформаторская работа человеческой мысли и где не было-бы сделано попыток замены старого новым. Личность считала себя вправе объявить войну не только всем "предразсудкам", под которыми разумелись старые авторитеты, но и всему строю жизни. Она, опираясь на свой свободный ум и свое свободное чувство, верила в возможность переустроить жизнь личную, семейную, общественную и государственную, предписывая ей свои законы и не желая считаться с какими либо сложившимися условиями. Просветительная проповедь XVIII века дала теоретическое обоснование этой свободы личности, этого автономного индивидуума, а французская революция и самовластие Наполеона I были попыткой осуществления таких автономных идей и хотений. В полстолетие, начиная с проповеди Руссо и Вольтера, кончая Ватерлоо, индивидуализм как принцип свершил круг своего теоретического и практического развития.

Он должен был кончить не торжеством, а соглашением, компромиссом с жизнью, которая не меняет своих старых авторитетов так легко, как отдельная личность.

Самое красивое и самое поэтичное воплощение нашла себе эта идея автономной личности в поэзии Байрона. Байрон родился накануне французской революции (1788), был свидетелем всей наполеоновской эпопеи и умер в годы, когда воскресшие старые авторитеты и традиции торжествовали свою победу над личностью, так недавно мнившей себя и свободной, и всесильной. Байрону суждено было воспеть это самодержавие личности и хоть в мечтах отомстить за её падение. Из всех писателей его поколения он был единственный, который в своей поэзии так вызывающе проповедывал принцип индивидуализма, не делая никаких уступок, не подчиняя личности никаким предустановленным законам, не соглашаясь ни на какую резиньяцию или философское смирение. Он до конца дней своих и на словах, и на деле был проводником этого принципа в жизнь. Отсюда и монотонность его поэзии и её сила, отсюда же постоянное, неизменное боевое настроение, какое чувствуется во всех его песнях. Как личность сильная, не желающая признавать никаких авторитетов и верующая в правоту своего отрицания, он был в постоянной вражде со всеми установившимися верованиями и учениями, и мы увидим, что в вопросах религиозных, политических и нравственных он съумел сохранить за собой вполне независимую позицию и так гордо отстаивал свою оригинальность, что многим ног казаться индиферентом. Он им, конечно, не был, он был натурой страстной, но культ автономного "я" и торжествующий в нем индивидуализм позволяли ему иногда такое капризное обращение со всякими святынями, которое могло дать повод думать, что у него никаких святынь вообще не было.

Байрон был воплощением автономности своей личности, её свободы суждения и свободы хотения. В "том смысле он больше, чем кто либо, мог назваться сыном своего века.

V.

"мироваяскорбь", "болезнь века", очень распространенная в XIX столетии, и опять таки явление вполне оригинальное, в известной форме лишь этому веку свойственное и не имеющее себе параллелей в прошлом.

Если под словом "мировая скорбь* разуметь всякую скорбь о мире, о неустройствах земной нашей жизни, о бренности всего человеческого, о неизбежности страданий духовных и физических, неразрывно связанных с процессом бытия, то "мировой скорби* столько же лет, сколько и человеческому сознанию. С тех пор как человек себя помнит, он не забыл своих жалоб на Бога, на судьбу, на мировой порядок: он всегда имел основание быть недовольным настоящим и желать лучшого; он всегда имел перед глазами болезнь и смерть, как отрицание "веселья жизни"; всегда он стоял лицом к лицу с вечной тайной загробного существования, которое обещало многое, а могло не дать ничего; наконец, он всегда имел перед собой загадку, не менее тревожную, и сердцу, и уму его наиболее близкую - самого человека, в котором так странно сочетались добро и зло, красота и безобразие, ум и безумие. Если под "мировой скорбью" понимать порядок таких печальных дум и настроений, то с самых древнейших времен до нашего времени всегда они были, и история религий, история философии, история художественного творчества с первых лет своего зарождения хранят следы этой печали человека о всех несовершенствах его бытия земного и космического. "Мировая скорбь* конца XVIII и начала XIX века - в этом смысле простая колоритная вариация старой вечной темы. Но сущность той душевной болезни, которая была так распространена в указанные годы и которая в поэзии Байрона воплотилась, заключается не в общем ощущении печали и скорби, а в особом оттенке этой скорби, этого ощущения, особом повышении его до крайних степеней, в новом антигуманном направлении, какое приняла эта скорбная мысль в силу особых исторических условий. В той форме, в какой "мировая скорбь" проявилась в конце XVIII века и в начале ХИХ-го и в какой она воплотилась в творчестве Байрона, она раньше не появлялась в человеческом сознании и, вероятно, в будущем не повторится. Оставаясь вечной и старой в своих основных элементах она была оригинальной и новой по своей основной, дотоле не обнаруживавшейся, тенденции.

VI.

Оригинальность этой тенденции и вообще направление, какое приняла скорбь о мире в начале XIX века, находится в прямой зависимости от той веры в автономную человеческую личность, от роста того торжествующого индивидуализма, о котором мы говорили. Этот культ свободного "я" - свободного в мыслях и поступках - оказал решительное давление на общемировое и вечное скорбное чувство человека. Казалось ему что такое преклонение перед свободой и силой личности должно было повысить в людях чувство жизнерадостности и веселия, а не усложнять их скорби" На первых порах так и случилось; но историческия условия, о которых сейчас будет речь, не только не позволили жизнерадостности укрепиться в сердцах поклонников свободной личности, а наоборот, переполнили их сердца враждебной людям скорбью и гневом.

Если земная жизнь в своем настоящем и грядущем стала первой заботой человека, свободного от всех предразсудков, от всех навязанных авторитетов, человека, признающого в жизни лишь то, с чем согласен его свободный ум и его свободное чувство, то естественно, что его отношение к тем сторонам бытия, которые противоречили его представлению о желанном земном счастии, должно было стать более требовательным и нервным. Глубокая вера в человека, любовь к нему, высокое понятие о том, к чему он призван и на что он способен, а главное - вера в возможное устроение жизни на новых началах, свободно избранных - должны были заставить человека строже и безпощаднее отнестись к себе самому и к ближнему. Его печаль о грехах и несовершенствах мира должна была стать глубже. Переживаемая минута становилась ему дорога; он стал предъявлять ей более широкия требования. Прежде, когда он признавал авторитет веры, авторитет неизбежности, авторитет отвлеченной теории или власти какой либо, над собой поставленной, он мог, сталкиваясь со злом или со всякого рода житейской невзгодой, найти утешение в той мысли, что таков порядок вещей, перед которым должно преклониться. Теперь не судьбу, не Бога, а себя самого и ближняго должен был он винить во всех грехах и ошибках, с которыми пришлось столкнуться. А между тем все его надежды покоились только на нем самом, на силе его свободного духа, которую он сознавал в себе и которую предполагал в ближнем. Что если он обманется, и в себе, и в других и увидит, что при наличности нравственных понятий и чувств человечество не в силах подняться на ту ступень развития и совершенства, какая ему, её апостолу и вождю, кажется единственно разумной и доброй? Всякое разочарование в людях должно было быть для него - для поклонника автономной личности - вдвойне тяжелым испытанием с тех пор, как человек в его глазах стал царем вселенной.

предшествовало безумное увлечение, безграничное доверие человека к человеку. Слишком высокия требования предъявлял человек самому себе и ближнему, чтобы они могли осуществиться и слишком неограничены были надежды, чтобы жизнь могла оправдать их. Когда в конце XVIII века была сделана практическая решительная попытка к быстрому осуществлению желаемого идеала на земле; когда для осуществления своей мечты человек не остановился перед насильственным и кровавым действием, он в эпоху революции, в эпоху империи и последующие годы мог убедиться, как изменяют надежды и как падают идеалы. Насколько прежде в нем была безгранична вера в себя и в ближняго, настолько теперь стало безгранично его отчаяние. Неудачу он принял за смертный приговор над всем, во что он верил. Он озлобился против людей, виновников этого несчастия, стал презирать их и ненавидеть, от веры в них перешел к вражде, к холодному индиферентизму и кончил самым мрачным осуждением жизни. Его скорбь об этом мире дошла до крайних пределов: она превратила его в скептика и в мизантропа.

Быстрый подъем в людях веры в свой гордый ум, безграничная надежда на свою силу заставить восторжествовать в жизни тот порядок, который считаешь и справедливым и разумным; практическая попытка водворить этот порядок, кончившаяся такой страшной неудачей в эпоху революции; затем самовластие сильной и гениальной личности, шедшее в разрез с основными принципами гуманности и справедливости; наконец, воскресение старых отверженных авторитетов и традиций и вновь подчинение им личности человеческой, как это случилось в двадцатых годах XIX века, - вот ряд исторических фактов, вызвавших в людях страшное повышение отрицательного и скорбного отношения к жизни и человеку. В этом и заключалась сущность новой душевной болезни, известной под именем "мировой скорби".

VII.

Самое любопытное и характерное явление в развитии этой повышенной и до крайних пределов доведенной скорби, это - присутствие в ней элемента резкой вражды к человеку как особи и как к члену общества. Эта вражда сильной личности к ближнему, её эгоистическое, презрительное, гордое, индиферентное отношение к человеку, которое в конце концов обратилось на себя и привело к самопрезрению и самоотрицанию - совсем новое психическое состояние, которое до того времени не наблюдалось в историиразвития пессимистического миропонимания. Ни в древности, когда во взглядах людей на жизнь было также много скорби, ни в иные моменты христианской цивилизации мы не встречаемся с такими эпидемическими вспышками презрения к людям и ненависти к ним, с таким холодным индиферентизмом к их судьбе, какие мы в начале XIX века замечаем в поклонниках сильной личности, охваченных мировой скорбью. Эта антисоциальная тенденция придает мировой скорби весь её мрачный и жестокий характер.

глубока должна была быть трагедия его несчастного сердца, вызвавшая в его душе такую перемену.

И он был действительно несчастен.

Лишенный совсем исторического взгляда на ход земной жизни, поклонник полной свободы в мыслях и чувствах, верующий в себя и в людей, он думал, что люди, предоставленные своему свободному уму, самим себе, освобожденные от оков ложных традиций и авторитетов, способны построить жизнь на новых, лучших началах. Он увещевал, проповедывал, обличал; наконец, он попытался силой достигнуть того, чего нельзя было достичь словом, мирным или гневным. Сила временно оказалась на его стороне, и когда он, опьяненный ею, пошел напролом, она не оправдала его надежд, а только увеличила его несчастие. Вместо царства разума, любви, свободы и братства, о котором мечтал он, вокруг него оказалась все та же, исполненная зла и несправедливости, жизнь, и на первых порах после катастрофы, может быть, еще более злая и несправедливая, чем она была до нея.

И кто был виновен в этом, как не он сам и те, в которых он так слепо верил? Мечтой и злым призраком показалось ему теперь все то, что до сих пор он считал самым ценным в жизни. Он проклял свою недавнюю святыню, человек упал в его глазах, он не только разлюбил, он способен был возненавидеть людей, и потом, когда поближе присмотрелся к себе самому, он увидал, что и сам он не лучше других и одинаково достоин ненависти и презрения.

Антигуманная мировая скорбь затуманила все его миросозерцание.

VIII.

"болезнь века*, которая, вместе с подъемом в людях торжествующого индивидуализма, составляет самую характерную черту в психике людей - свидетелей и участников перехода от "старого режима" культурной жизни к новому её укладу, намеченному французской революцией и последовавшими за ней событиями.

Эта туманная и сложная психика воплощена в поэзии Байрона. Никто из современных ему поэтов не проникся так глубоко идеей автономной и сильной личности, никто так последовательно не проводил принципа индивидуализма в поэзии, как он. И вместе с тем никто не прочувствовал так искренно мировой скорби, как он, и, кроме него, никто не умел придать ей такого яркого поэтического облика. Вся красота и сила байронизма заключена в сочетании этих двух принципов - принципа индивидуализма и крайней пессимистической мирооценки. Такое сочетание и отдало во власть поэта все сердца его поколения. Пусть сам поэт, по природе своей, как увидим, и не был мизантропом, негуманным и антисоциальным, но он переиспытал эти мрачные эгоистическия чувства, и бывали минуты, когда, подводя итог своим мыслям и настроениям, он, во всем разочарованный, не находил для человечества слов любви, а только одни слова холодного презрения и отчуждения.

В уста своих героев вложил Байрон эту мрачную философию. Герои эти были угрюмые самообожатели, иногда свирепые и мстительные, иногда даже преступники или люди, одержимые туманной, загадочной страстью к преступлению. Над жизнью, в движении которой они почти не участвовали, над людьми, которых они не любили, порой презирали и ненавидели, возвышалась их независимая личность, гордая своим преимуществом, но осужденная погибнут от своей же собственной силы, так как эта сила, обращенная внутрь, на сердце самого героя, должна была раздавить его. Величественны, но печальны эти образы; и если в них не отражен весь Байрон, как человек и мыслитель, то с редкой правдивостью отражена одна сторона его души и его ума, - та, которая была самым откровенным откликом на правду его времени. Многим людям той эпохи Байрон был так дорог именно потому, что откровенно и сильно выразил самые дорогия и вместе с тем мучительные для них мысли и чувства. Сам поэт, как человек, был безспорно шире и терпимее своих героев; но если мы хотим знать, кем был он для своего века, то именно на этих то героях мы и должны сосредоточить все наше внимание. Их жизнь - вымысел поэта, но этот вымысел - правда целой исторической эпохи.

IX.

Однако, кто же был он сам, лорд Байрон, эта удивительная личность столь многим кружившая голову? Впечатление, произведенное ею на современников, было столь сильно, что поэт еще при жизни стал легендарной личностью. И жизнь эта, мы знаем, действительно, была столь необычна, полна таких эффектных моментов, что легко могла дать пищу для сказки. Многое было в этой жизни, что предрасполагало поэта к тому, чтобы- стать самым ярким выразителем, и принципа автономной личности, и мировой скорби; но все-таки ошибкой было-бы считать, что Байрон весь без остатка растворился в своих героях. Одно время, действительно, думали, что властное и мрачное миросозерцание, каким он наделил свои поэтические образы, было точным воспроизведением его собственных взглядов; полагали даже, что все, что он рассказал про своих героев, приключилось с ним самим в жизни. Отсюда вытекли нескончаемые и малоинтересные споры. Биографы стремились то отождествить писателя с его героями и все их безотрадное миросозерцание навязать ему, то пускались они защищать его против него же самого, обеляя его как человека. Но Байрона-человека знал лишь один, может быть и широкий, круг людей, а Байрона-писателя знал весь культурный мир; Байрон-человек умер, а писатель остался жить и был после своей смерти, может быть, еще живее, чем при жизни. Если мы хотим определить идейное и культурное значение "байронизма", то едва-ли есть необходимость так пристально заглядывать в душу самого писателя. Любовь к жизни у Шопенгауера и жизнерадостность Гартмана нисколько не уменьшают силы их пессимистического отрицания бытия. Также точно и эгоизм и мировая скорбь в творениях Байрона сохраняют полностью свою историческую и психологическую ценность, как бы порой сам автор ни противоречил этой философии и этому настроению в обиходе своей повседневной жизни. А он противоречил. Из тщательно собранных о нем воспоминаний, а также из его писем мы знаем, что он был в сущности большим другом людей, и хотя не отличался столь обычной тогда слезливой и экспансивной нежностью в чувствах, но чувствовал искренно и глубоко сознавал свою связь с людьми. Он принадлежал к числу идеалистов гуманных, и счастие ближних, как и всего человечества, было ему дорого. Во всех волевых проявлениях его личности за всю короткую его жизнь нет и тени мизантропии или индиферентизма, которых так много в его поэзии. Он был хороший товарищ, нежный обожатель, гуманный защитник бедных и обездоленных, тактичный и корректный вождь партии и, безспорно, борец за свободу народную, борец по безкорыстному убеждению, готовый на все жертвы. Все эти качества его души подтверждаются фактами его жизни. Подтверждается также фактами, что он был человек порой очень веселого нрава, любящий радости жизни и её приманки, большой остроумец и шутник и человек, в присутствии которого другие чувствовали себя очень свободно и вольно, и отнюдь не стесненно и подавленно. Он сам был нередко как бы отрицанием того излюбленного им героического типа, который он вырисовывал с такой настойчивостью. Угрюмое настроение" любовь к одиночеству, недоверие и презрение к людям, жажда властвовать, затем отчуждение от людей и вражда к ним, самообожание и эгоизм - все эти характерные черты излюбленной грезы поэта - могли быть порой подмечены и в его интимных речах и поступках, но только порой. Они бывали вызываемы в нем особыми обстоятельствами и совсем не составляли сущности его личного темперамента и обычного мировоззрения" В Байроне тоже жили "две души", и, конечно, не уживались мирно. Люди, близко его знавшие, поражались иногда переменами в его настроении и скачками его мысли. Люди, не знавшие его, были долгое время убеждены, что его вымысел вполне совпадает с правдой его жизни. Эти люди безспорно ошибались; ошибся бы, конечно, и тот, кто счел-бы мрачный вымысел поэта за простую манеру или позу. Уже один тот факт, что этот вымысел так ударил по сердцам его современников, показывает, сколько в этих грезах было правды. Байрон был натура очень эксцентричная и широкая, и разные чувства могли попеременно владеть им.

Взглянуть на жизнь с веселой её стороны, как это нередко делал Байрон, значило - забыться лишь на мгновение, пока эта веселость не сменилась грустью, Отшутиться - не значило успокоиться.

счастие законным требованием жизни, а не призраком, созданным человеческой мечтой.

Созерцать жизнь и не действовать было для поэта с его темпераментом равносильно смерти. Но действовать, и действовать разсчетливо и постепенно, значило - пересоздать себя, перевоспитать в себе человека.

Поставить над жизнью реальной жизнь иную, сверхчувственную и вечную, и руководиться ею в поступках и мыслях - было возможно лишь при условии веры, глубокого религиозного убеждения, которого не было в сердце Байрона.

Посвятить себя исключительно жизни земной, ограничить сферу своей деятельности лишь её интересами, значило вытравить в своей душе то мистическое чувство, которое всегда в ней существовало.

Пожертвовать ради ближняго своим счастием и всей своей личной жизнью, принизить перед ним свое "я" - на это, как поклонник своей сильной и гордой личности, поэт был неспособен.

Помирить эти "две души" трудно, может быть невозможно, да и нет надобности.Для нас Байрон важен как голос определенной исторической эпохи, необычайно сложный по своему психическому содержанию. Основные черты этой психики поэт не только уловил, но полнее и красивее других выразил. В этом - его историческая заслуга. А что культ автономной личности и мировая скорбь не заполняли целиком его души, так на то он был человек, а никогда никакая идея, как бы она глубока ни была, никогда никакое чувство не могут владеть человеком без раздела.

Для усвоения же и проповеди мировой скорби и культа автономной личности Байрон был безспорно подготовлен жизнью и некоторыми природными склонностями.

X.

Условия личной жизни Байрона сложились очень своеобразно. С детских лет до последней минуты - вся окружающая поэта обстановка семейная, школьная, журнальная, политическая, светская, агитаторская и боевая - держала его в постоянном нервном возбуждении и напряжении. Его воля должна была делать страшные усилия, чтобы отстоять ту позицию, которую он занимал или хотел занять в жизни. Покоя он никогда не знал. Его общественная деятельность началась в палате лордов с протеста и закончилась борьбой в Италии и Греции; его литературная деятельность началась с уничтожающого памфлета и закончилась в "Дон-Жуане" тем же памфлетом. Его семейная жизнь началась с ссоры и ссорой и осталась. Кумир всего культурного мира - он в то же время был мишенью всех злостных сплетен и нападок...

Все эти факты нельзя игнорировать, когда говоришь о поэзии Байрона и об основном её мотиве - о психологии сильной личности. Она по природе своей была сильна, эта личность, но в силе своей была закалена жизнью. Она привыкла опираться только на себя и руководиться собственной программой действия, встречая отовсюду сопротивление. "" "я" спасало поэта во все критическия минуты, и неудивительно, если свободу этого "я" он ценил так высоко и так поклонялся его мощи. Конечно, нужно было родиться с такой свободной душой, но нужно было и уметь сохранить ее. Байрон сохранил ее, и это всего легче доказать на той свободе, с какой он обращался со всеми вопросами, которые обыкновенно людей себе подчиняют, как например с вопросами религиозными, философскими и политическими. Как часто даже сильные люди отдают себя во власть какого нибудь решения и не охотно допускают в этих решениях колебания! Убежденность нередко является результатом страха перед перерешением, которое всегда обходится дорого. Байрон в данном случае очень характерный пример свободного отношения ко всем таким идейным властолюбивым трудностям. Не оне владеют им, но он ими, и потому кажется иногда, что он к ним относится не с должной строгостью. На самом деле он всегда лишь оставляет за собой свободу суждения.

XI.

В вопросах религиозных Байрон не имел определенной доктрины. Он враждовал со всеми авторитетными традиционными видами религиозных представлений. Как близкий по духу Руссо, он исповедывал религию сердца - свободную и неопределенную религию. Иногда в своих стихах и переписке он высказывал мысли близкия к деизму, но еще чаще можно было заметить в нем склонность к миросозерцанию пантеистическому. Впрочем "Великое Все", которому он молился, он созерцал скорее как поэт, чем как философ. Определенной стойкой религиозной концепции мира у него не было. Представлялся ли ему Бог как личность или как безличная субстанция, проникающая собою все сущее, поэт был только религиозно настроен, а не убежден, О христианстве он не высказывался определенно. Христа он почитал, но нередко подчеркивал свое отрицательное отношение к христианским взглядам на сверхчувственное. Все в его религиозных взглядах зависело от настроения, от эстетической эмоции... В душе его было много религиозного скептицизма и тот критик, который его назвал "эмоциональным скептиком", был близок к истине. Что Байрон иногда позволял себе бравировать своим скептицизмом, - это верно, но не всякая скептическая его мысль должна быть поставлена на счет бравады; иногда она выражала вполне всю сущность его религиозного настроения. Все это, при известном желании, может быть истолковано как недостаток интереса к религиозным вопросам. Но не будем ли мы более справедливы, если в этом усмотрим то самое свободное отношение к религии, отношение, которое проявляли до Байрона все представители просветительной философии XVIII века, - и Вольтер, и Руссо, и энциклопедисты, и материалисты, вообще все поклонники свободного ума, которые, при разных оттенках в их религиозных мыслях, были решительными противниками всяких догм, всяких традиций, всяких авторитетов? Неустойчивость мысли не всегда показатель её слабости; иногда в этой форме проявляется и её самостоятельность.

воспитан на английских сенсуалистических учениях, на скептицизме Юна и на французских просветителях. Здравый смысл этих философов и их заманчивая ясность ему нравились. Но покорен он этой ясностью не был. В нем было безспорное тяготение к мистическому, столь заметное например в "Манфреде" и в "Каине". Это мистическое не облекалось ни в какую теорию, но было живо в поэте, хотя он иногда и шутил над ним. Байрон и в этой области признавал за собой свободу мысли и чувства и ни одна из теорий не могла навязать ему себя. Он в каждой из них ценил больше её полемические приемы, чем положительные выводы. Пусть такое отношение к философским проблемам не соответствовало их серьезному значению в жизни, но так поступали многие свободные умы ХVIII века, подчиняя философию своей свободной и своевольной мысли.

Один биограф сказал про Байрона, что и политика была для него.лирикой" - предметом сердечной склонности, а не размышления и убеждения. Эти слова могут вызвать резкий протест, так как с именем Байрона соединено представление о целой либеральной и даже радикальной политической программе, которую поэт проводил в жизнь. Байрон открыто выступал в рядах либеральной партии в Англии, принимал участие в революционном движении Италии, наконец бросил вызов всей монархической Европе своей агитацией в Греции. Все эти факты говорят безспорно о том, что с существующим порядком политической жизни поэт никак не мог поладить, но имел ли он сам определенную политическую программу? Этой программы нет ни в сочинениях его, ни в письмах; попадаются только отдельные свободолюбивые мысли. Ни с какой партией он себя не связывал, сохраняя и в данной области полную независимость мнения. Это можно объяснить отчасти тем, что в те годы все политическия теории, как радикальные, так и консервативные, были в одинаковой степени скомпрометированы, одни - французской революцией, другие Наполеоном и реставрационным режимом. Но помимо этого свободная мысль поэта сама по себе не уживалась ни с какой теорией, стремясь стать выше её. Безспорно, что с самых юных лет в душе Байрона было живо одно чувство, которое никогда ему не изменяло - чувство наполовину эгоистическое, наполовину альтруистическое, а именно - симпатия к слабейшему и потребность взять его под свою сильную защиту. Много есть фактов в его жизни, подтверждающих эту его склонность. Поэт был в сущности более филантроп, чем политик. Он унаследовал от своего сентиментального века эту любовь к угнетенным и обиженным и отличался от обыкновенных мирных сентименталистов только тем, что вносил в эту программу заступничества много гордыни, желчи и злобы. Поэтому часто могло казаться, что вся эта защита слабых есть лишь удобный предлог, чтобы подразнить сильных и выдвинуть вперед свою личность. Нет сомнения, что Байрон был непримиримый враг всякого деспотизма, в чем бы он ни проявлялся; эта вражда вытекала из глубокого чувства справедливости и признания в людях' человеческого достоинства. Всякое насилие человека над человеком, от насилия над чувством и мыслью до насилия над плотью, было в его глазах, преступлением. Но если это насилие было связано с развитием грандиозной воли человеческой и являлось осуществлением смелой мысли, то такое насилие он как будто извинял - судя по его словам, обращенным к Наполеону. Поэт иногда сам признавался, что он "индиферент" в политике, и это верно, если помнить, что такой индиферентизм не имел ничего общого с пассивным примирением или опортунизмом и что он оставался всегда призывом к возмущению, к борьбе, к революции, про которую Байрон сказал однажды, что она одна может спасти землю от адского осквернения. Но равнодушный ко всем формам правления, этот призыв не открывал людям никаких ясных видов на будущее, он оставался лишь отрицанием настоящого. И кроме того, как сказал один критик, в этом протестующем либерализме идеал свободы был всегда смешан со своеволием.

Но не на эгоизм только и на любовь к власти опиралось это своеволие. В нем была большая доза сознания своего нравственного превосходства над другими, сознания правоты своего идеала. Байрон - как его родственники, деятели французской революции - полагал, что, временно подчинив себе волю ближняго, он открывает ему двери настоящей свободы и справедливости и что он ведет его, слепого, на помочах к свету.

Во всяком случае, как бы строго мы ни судили отсутствие ясной определенной программы в политических мыслях Байрона, мы должны признать, что она никогда не шла на компромиссы, и никогда не руководилась какими нибудь посторонними соображениями; она впадала в противоречия, но только потому, что чувствовала себя вполне свободной. Сам поэт - когда решался высказать свою политическую программу - признавал за собой право свободного суждения и меньше всего думал о каких либо авторитетах.

XII.

тот строй, который она считает разумным и справедливым. Байрон не жил в годы революции и был англичанин по рождению, а не француз, и потому трудно сказать, подошел-ли бы он к типу тех индивидуалистов, поклонников автономной личности, которые не остановились ни перед какими трудностями и насилием, чтобы провести в жизнь свою этическую, общественную и политическую программу. Время, когда жил Байрон, было совсем неблагоприятно для таких опытов, но любопытно, что в двух случаях поэт обнаружил непреклонную волю в достижении практического результата не считаясь ни с какими трудностями. Он взял в свои руки необычайно опасное руководство революционной партией в Италии и безумно смелое дело - освобождения Греции. Какими бы мы мотивами ни объясняли эти два "шага" в жизни Байрона, в них есть нечто типически-революционное, свидетельствующее о страшной вере человека в свою силу и свою личность, в свое право вмешиваться в течение событий, не считаясь ни с каким риском или видимой неосуществимостью. Как раньше в суждениях Байрона о религии и о политике сказалось торжество его свободной мысли и чувства, так и в этих его делах - сказалось торжество его свободной воли, его культ личности сильной своим волевым давлением на окружающее.

Из этого культа вытекали и симпатии поэта к Наполеону. В этой симпатии некоторые люди хотели видеть тайное желание поэта уколоть своих соотечественников. В пику Веллингтону Байрон будто-бы славословил Наполеона. Конечно, симпатии Байрона к императору французов могли быть подогреты его враждой к господствующим течениям английской национальной политики. Но поэт любил Наполеона еще с детских лет. Эта любовь несколько поколебалась, когда поэт узнал об отречении императора: он счел это отречение за слабость. Но потом он приветствовал императора, когда услышал, что Наполеон вернулся с острова Эльбы. После Ватерлоо поэт мог уже безпристрастно оценить своего героя. Он стал узнавать в нем деспота, но ему все-таки было обидно и жалко разставаться со своим кумиром, в особенности когда он ближе присмотрелся к тем людям, которые Наполеона низвергли. Чрезмерная гордыня, неуважение к достоинству ближняго, презрение к нему, неуменье обуздать свои страсти, обожествление своей воли - вот ряд грехов, которые поэт не прощал своему герою. Но читая ему мораль, он постоянно оговаривался, называл его падшим ангелом, но всеже ангелом, говорил, что великий человек имеет право на гордыню и при каждом случае давал чувствовать, сколько в нем сердечного отношения, сколько уважения к великому поклоннику автономной личности,

Байрон, как и Наполеон, был натура властолюбивая и, любя человечество в идее, на массовое обнаружение этого человечества, на толпу смотрел гордо и подчас с нескрываемым презреньем. Байрон имел несколько случаев приглядеться к толпе поближе. Он испытал на себе её глупый гнев в Лондоне во время своего бракоразводного процесса, он видел ее очень близко в Греции, когда она, забыв святое дело, ссорилась и безчинствовала. Впечатление, произведенное ею на поэта, было очень тяжелое, но конечно, не этот личный опыт заставил его вложить своим героям в уста такия жесткия слова, полные презрения и гордыни, с какими они говорят о людях, их окружающих. Поэт вспоминал в данном случае ту самую толпу, которая в разгар идейного и социального обновления жизни, свела святое дело на анархию. По адресу этой толпы были сказаны им все его мрачные пессимистическия тирады, смысл которых сводился к отчаянной мизантропии, идущей в прямой разрез с общим гуманным складом ума и души самого поэта...

Итак, последователь полной свободы в суждениях и в чувствах, человек, железная воля которого не робела перед трудностью осуществления своего идеала на деле, самой жизнью закаленный в постоянной борьбе - Байрон более чем кто либо из современных ему поэтов был подготовлен к тому, чтобы стать певцом автономной личности, апостолом индивидуализма, этой основной черты своего века.

Природа и жизнь подготовили его также и к тому, чтобы глубоко восприять и выстрадать болезнь, которая так измучила своей мировой скорбью все его поколение.

XIII.

он не любил покоя, какого бы то ни было. Жить значило для него волноваться и преодолевать препятствия, а такое боевое настроение почти всегда сосредоточено и серьезно и даже в минуты победы может быть печально.

В своих ответах на запросы времени поэт обыкновенно подчеркивал лишь то, с чем он не соглашался, что возбуждало в нем чувство ненависти, презрение или гнев, и о конечном решении, примиряющем человека с поставленным вопросом, он не думал.В его поэзии постоянно недовольной и протестующей было нечто демоническое, вызывающее, и в ней почти всегда слышался крик страдания. Это страдание поэта было одно время наибольшей приманкой его поэзии. О нем так много говорилось и всегда оно казалось таким загадочным и неопределенным. И кто было не личное страдание поэта, обусловленное печальными фактами его частной жизни: в его печали было нечто большее: печаль за других, за весь мир. В этом страданий был глубокий смысл и это чувствовалось всеми, хотя всякому, кто о нем думал, было ясно, что судьба дала поэту все - и красоту, и славу, и талант, чтобы быть вполне счастливым и довольным. Но душа его была обречена на жертву печали. Такия души есть; оне всегда голодны. Требования, которые оне ставят себе и ближним, так велики, так неумеренны, что для них, как для души Фауста, нет момента удовлетворения. Оне - символ вечного стремления: для них покой равносилен усыплению духа. Брошенные в круговорот жизни, оне должны или покорить эту жизнь, заставить ее следовать за своей волей или, если это невозможно - враждовать с ней вечно, ощущая болезненно самые обыкновенные уколы и обезценивая все радости жизни. Стремление к власти в человеке с такой душой естественно, но и эта власть, если бы она была в его руках, не дала бы ему мира. "Такой человек, как сказал сам Байрон, овладев этой властью и стремясь все вперед, не нашел бы другой добычи, кроме самого себя: ему пришлось бы идти вспять и потонуть в печали". Печаль и страдание во время борьбы, та же печаль как венец победы - вот участь этих голодных душ, которые хотят предупредить ход событий, которые так возвышенно думают о человеке и об его призвании, что не в силах примириться с его недостатками и пороками и вообще с неизбежностью. Печаль, которая не покидает этих людей даже в те моменты, когда их гордость, самолюбие и властолюбие, повидимому, насыщены - вытекает, конечно, не из неудовлетворенного эгоизма. В основе её лежит неудовлетворенная любовь к идее, к целому ряду идей, торжество которых для человека дороже его личного торжества, любовь, в которой столько же самопожертвования, сколько и эгоизма.

Свобода суждений, которая не позволяла Байрону стать рабом ни одной доктрины, казалось, могла-бы охладить его сердце, но оно продолжало попрежнему любить, желать, ненавидеть и отчаиваться, и всякий раз, когда оно обращалось к его уму за поддержкой или когда оно спрашивало самого себя, во что я верю? - оно не получало определенного ответа и было предоставлено себе самому и своей бурной восприимчивости... Будь поэт человек веселого темперамента, для которого смешное в жизни заслоняло бы её серьезную сторону - ему, конечно, жилось бы легче, но веселье, которому он отдавался, было применительно к серьезным сторонам жизни тем же отрицанием, а именно - юмором и сарказмом... И вот с такой меланхолической душой, болезненно воспринимающей все впечатления, Байрону пришлось мыслить и действовать в одну из самых печальных эпох культурной жизни. Позади была вся трагедия революции, с её безграничными упованиями и её безпредельным разочарованием, позади была и эпопея Наполеоновского самовластия - величественная, но кровавая и оскорбительная для человеческого достоинства. Впереди было царство старых авторитетов, насильственно обновленных, нравственная стоимость которых была подорвана и в области религии, и в области философии, и в области гражданской и политической жизни. Наконец кругом нависала та самая мировая скорбь, которая охватила наиболее чутких и гуманных людей - свидетелей и участников этих героических и трагических моментов истории. На эту скорбь Байрон откликнулся, и в своем вымысле дал ей самое художественное воплощение.

XIV.

В этом оригинальном сочетании культа сильной личности и мировой скорби - сочетании новом и до той поры не встречавшемся - заключена вся сущность "байронизма" и все обаяние героев-проповедников этого настроения и миросозерцания. Все эти герои, созданные фантазией Байрона, друг на друга поразительно похожи, хотя психика их и образ их мыслей на протяжении лет испытывают некоторую перемену. Все они - в сущности одно лицо, думающее над одним вопросом жизни и пытающееся решить его разными способами.

Знакомясь с этим лицом, нужно помнить, что оно отнюдь не портрет самого автора. Байрон умел писать стихи и не в "байроническом" духе, так как сам бывал часто не "байронически" настроен. Но все его общие, конечные взгляды на жизнь и людей были им выражены именно в этих мрачных и гордых образах, в которых индивидуализм так тесно и эффектно сочетался с безпросветной скорбью.

"байроническое" суждение о жизни и заполнило новую страницу в истории всемирной литературы.

Новым было и самое суждение, и образы, и колорит, и драматическия положения тех рассказов, в которых оно было высказано. Главное и основное из этих драматических положений, это - противопоставление сильной личности - вождя и той массы, ради которой, на пользу которой она призвана действовать и над которой она поставлена. Согласование этих двух сил - личности и массы - труднейшая задача будущого и то решение, которое дано Байроном - решение устаревшее, но чрезвычайно для своего времени характерное. Сильная личность, осуществляя свободу своих суждений и чувств и стремясь непосредственно повлиять на жизнь, должна была проявить над массой, которую она признавала ниже себя стоящей, известную власть, граничащую с деспотизмом; она должна была потребовать покорности и на первых порах должна была таковую встретить. Она могла затем убедиться в том, что эта покорность пассивная, неидейная, которая в свою очередь способна превратиться в деспотизм и своеволие, своеволие дикое, даже кровавое, отрицающее ту самую гуманную свободу мысли и чувства, которая вдохновляла вождя, когда он становился во главе этой толпы. Что этот сильный вождь мог скорбеть о толпе, сердиться на нее, презирать ее, возненавидеть ее и наконец забыть о ней - это вполне понятно. И когда он болел всеми этими чувствами (а он перенес эту тяжелую болезнь на заре XIX века) он "был и выразителем и последователем истинно "байронического" взгляда на жизнь и человека. Он мог тогда считать собственной исповедью все то, что он читал на страницах "Чайльд Гарольда", "Гяура", "Абидосской невесты", "Корсара*, "Лары", "Манфреда", "Марино Фальеро", "Сарданапала", "Фоскари", "Каина", "Острова", а также и "Дон Жуана".

XV.

В такой именно последовательности произведений развертывается перед нами мировая скорбь в поэзии Байрона.

запас его знаний и наблюдений был не велик - с течением лет все глубже и и глубже вникал в сущность болезни своего века и, выстрадав всю болезнь - кончил тем, что взглянул глазами юмориста на все те явления и вопросы, к которым раньше относился с такой возвышенною скорбию.

Он впервые является перед нами в знаменитом "гарольдовом плаще* в 1809--1810 году, когда появились первые две песни того рифмованного дневника, который Байрон вел во время первого своего путешествия на Востоке. Автор был так молод и эта молодость была проведена им так шумно и нервно, что искать в этих песнях глубоко продуманных мыслей значило не признавать за молодостью права на безпечность и лирический безпорядок в чувствах и взглядах. Такой лирический безпорядок отличительная черта "Чайльд Гарольда": в нем были даже сатирическия и веселые строфы, которые автор вычеркнул. Да и по общему своему тому поэма была бодрая, хотя главное лицо было всегда пасмурно и меланхолически настроено. Своему Гарольду Байрон дал в спутники самого себя и прерывал рассказ об его похождениях собственными размышлениями и заметками. Таким образом в "Чайльд Гарольде" появилось два действующих лица - один печальный и разочарованный, другой далеко не утративший вкуса к жизни, к её приманкам и её героическим сторонам. Поэма по своему содержанию вышла очень богатая, несмотря на свою монотонность. Беднее других был в ней разработан тот мотив, который для нас имеет первенствующее значение, именно - мотив скорби. Психология Гарольда туманна; впрочем, полной и ясной его характеристики поэт дать не мог, как не можем мы в известные годы верно понять и оценить наши пока еще неясные стремления и мысли. Душа Гарольда, в которой скорбное миросозерцание индивидуалиста пока еще не отлилось в определенную форму - должна была остаться загадочной. Если держаться строго того, что поэт рассказывает о юности своего любимца, то этот праздный и разгульный юноша, - человек довольно пустой и ничтожный. Свободный как птица, он не имел никаких обязанностей ни в отношении к ближнему, ни в отношении к себе самому. Он был пресыщен жизнью и все возненавидел; любовь женщины не могла наполнить его сердца, так как из всех женщин он любил только одну, но она не могла стать его подругой. Впрочем, к её же счастию... И вот Гарольд заболел душевно. Он пожелал разстаться со всеми собутыльниками; он стал томиться по иной жизни. Иногда слеза навертывалась ему на глаза, но гордость ее замораживала; он полюбил одиночество, но уединение не давало ему радости. Наконец он решился покинуть свою родину; пресыщенный наслаждением, он почти что тосковал по страданию.

Но едва ли простое пресыщение - источник скорби Гарольда. Поэт ухватился за это чувство как за наиболее ему самому в эти годы понятное. Но это объяснение, кажется, и его самого не удовлетворяло. Какая-то таинственная печаль, говорил Байрон, лежала на дне души Гарольда, печаль свидетельствующая вовсе не о легкомысленном отношении к жизни, не о пустоте уставшого сердца, а o какомъ* то более глубоком страдании. Гарольда мучила как будто память о какой-то непримиримой вражде, воспоминание о какой-то обманутой страсти... Его печаль лишала его возможности в чем либо находить удовольствие, она названа даже дьявольской мыслью, которая следует за ним по пятам. Сердце его - ад. Проклятие Каина окутало его бледное чело мраком, враждебным всему живому. За какие преступления эта печать Каина была на него наложена - мы не знаем. Гарольд, очевидно, натура демоническая, но без всяких ясных очертаний. Болезнь века стучалась в сердце поэта, когда он писал этот таинственный портрет, но поэт не мог еще отдать себе в ней отчета, он подыскивал для нея объяснение в самых прозаических мотивах, в самых обыденных явлениях всякой необузданной молодой жизни. Глубокий смысл этой трагедии индивидуалиста открылся ему позднее.

А Гарольд, несмотря на туманные очертания своего облика, безспорно из семьи поклонников автономной личности. Личность его ярко выделена из среды его окружающей, он ничем с этой средой не связан кроме личного каприза, у него нет обязанностей, ни идейных, ни реальных... он сам по себе во всем. И вместе с тем в его душе живет таинственная непонятная печаль. Он сам не мог бы объяснить, кто её виновник... Он чувствует только, что жизнь не такова, какой бы он ее желал видеть; положим, он не имеет никакого нравственного права чего либо требовать от жизни и людей, но отнять у него право ощущать недовольство - нельзя. Это недовольство, эта печаль, это Канново проклятие - неясное предчувствие каких-то "глубоких страданий*, какой то "непримиримой вражды" и "обманутой страсти" предчувствие той болезни века, которой вскоре должна была заболеть душа поэта.

XVI.

В поэмах, последовавших за "Чайльд Гарольдом", приступы этой болезни начинают проявляться вполне определенно и ясно. От пассивной печали, какую испытывал Гарольд, герой переходит прямо к враждебным чувствам, Он начинает мстить людям за то, что они отучили его любить их, за то, что оскорбили в нем его свободомыслящий ум и нежное сердце, за то, что они так низко уронили нравственное достоинство человека. Сам далеко не безупречный и не безгрешный, герой начинает подыскивать оправдание своим антигуманным и антисоциальным чувствам в проступках ближняго и, конечно, находит такое оправдание.

"Гяур" (1813), "Абидосская невеста* (1813), "Корсар" (1814) и "Лара" (1814) полнее других освещают этот прирост скорби в душе индивидуалиста. Все эти поэмы при разнообразии их содержания очень сходны между собой по колориту, по основным драматическим движениям и душевному складу главных действующих лиц.

"Гяур" - рассказ о несчастной любви рабыни, осужденной на молчание и позор и казненной за свободное движение своего сердца, - повесть об ужасной мести её любовника, обезумевшого от горя и непримиренного ни с людьми, ни с Богом.

"Абидосская невеста" - тот же рассказ о свободной, тайной любви, в которой заключено все счастие обиженного, приниженного и обездоленного человека; плач над свободным и гуманным сердцем, которое разбито и ожесточено деспотизмом и злобой ближняго.

"Корсаръ* - картина свободной привольной жизни на море, картина почти идиллическая, если бы главным героем её не был разбойник, благородный и опять таки гуманный человек, который вынужден убивать и грабить против собственной воли, будучи вызван на это насилие врагами своей веры и отчизны.

"Лара" - мрачный образ таинственного рыцаря, всем чуждого и против всех озлобленного, загадочного преступника, заклеймленного печатью проклятья, презирающого людей и совсем одинокого, но с благородными помыслами и с задатками нежной любви.

своей личности. Отрицая все устои общественной жизни, он смотрит на нее как на арену борьбы. Он живет почти дикой жизнью, до которой его низвела мнимая цивилизация с её вопиющими противоречиями и насилием. Живя на море, на необитаемых островах, укрываясь в горных ущельях, он не смог, однако, настолько понизить уровень своих умственных и нравственных потребностей, чтобы стать наивным, непосредственным человеком, а без этой наивности его свободный образ жизни не скрашивает его существования, не умиротворяет его сердца. Он остается в этой пустыне поклонником своих свободных суждений и свободных чувств, своей сильной личности, которая так от людей пострадала. Он не отрекается от своих притязаний и не смиряет своих порывов. Когда нет врагов внешних, он враг себе самому. Таким одиноким, злобным и несчастным сделали его люди, и они должны нести за это ответственность. Его сердце было создано для нежных чувств и лишь потом уклонилось в сторону преступления; слишком рано оно было обмануто и слишком долго длился обман. Природа вовсе не предназначала его быть атаманом преступников. Его сердце изменилось прежде, чем его поступки заставили его объявить войну людям и прогневить небо. Так как его добродетель позволила себя обмануть, он проклял все добродетели, как источник зла, Еще когда он был юн, его боялись, избегали и на него клеветали - и он возненавидел людей слишком глубоко, чтобы почувствовать укол совести; он вообразил.что голос ярости, который он в себе слышал - священный зов, призывающий его разсчитаться со всеми за преступление некоторых. Одинокий, дикий и странный, стоит он, равно далекий от людской любви и людской ненависти; его имя может опечалить людей, его деяния могут поразить их, но те, которые его боятся, не смеют презирать его.

Он не знает над собой никакого закона, ни внешняго, ни внутренняго, так как против внешняго он враждует, а внутренний обязателен для него лишь постольку, поскольку он совпадает с его до крайностей доведенным чувством индивидуализма. Он смешивает понятия добра и зла и поступки своей личной воли истолковывает как веления судьбы...

Герой мог бы добровольно оборвать свою жизнь. Но чтобы убить себя, ему нужно прежде всего убить в себе свою гордость, которая не позволяет ему быть похожим на остальных людей, давно изобретших это нехитрое средство покончить все земные счеты. Ненавидя жизнь и презирая её участников, он продолжает жить без надежды на что либо лучшее.

Одно только сохранил он как остаток своей прежней жизни в обществе, это - любовь своей подруги. Вся социальная жизнь свелась для него к этой жизни вдвоем - счастливой или несчастной - все равно. Никакия иные узы его не связывают. Романтические полуземные женские образы скрашивают несколько его одиночество; но и они скоро исчезнут.

Помимо этих спутниц, у героя есть еще товарищи - есть та безымянная толпа, которая покоряется ему безпрекословно, которую он ведет за собой и которая с виду как будто живет с ним одной жизнью. Но именно в его отношении к этой толпе обнаруживается вся антисоциальная тенденция его жизни. Никогда личный его интерес не связан с интересом этой массы. Там, где он является во главе её, он для нея таинственный незнакомец, который никогда не входит в её положение, а пользуется ею как орудием, как средством для себя - для успешного достижения своей цели. Общения между ними нет никакого, а есть только с одной стороны, сила власти и обаяние личности, а с другой - тупое повиновение. Герой один, у него нет верного сердца, которому бы он доверил свои помыслы; люди идут за ним потому, что он храбр, и потому, что он доставляет им богатую добычу, - они пресмыкаются перед ним, так как он обладает способностью завладеть их стадной волей и направить ее. Он управляет ими, стараясь быть всегда первым; такова сила льва над шакалом. И если герой и становится иногда на сторону униженных и оскорбленных и защищает низшую братию, то в сущности, что ему за дело до счастия и свободы этой толпы? Он поднимает униженных затем только, чтобы унизить сильных. Возвышается ли он над общим уровнем людей, с которыми осужден дышать одним воздухом, или падает ниже его, он, делая добро или зло, хочет лишь отделить себя от всех, кто разделяет с ним его смертное существование.

общества. Он недоволен не отдельными какими-нибудь параграфами политического или гражданского строя, он во вражде с самим обществом, как таковым. Люди его оскорбили, заковали его сердце в кандалы, отняли у него все, что было ему дорого; все его надежды оказались ложными, - и он стал мстить людям. Его любовь превратилась в ненависть, и глубокая скорбь окутала его душу. Но он пока еще не отвернулся совсем от людей; он пожелал все-таки дать людям почувствовать свою силу. Он так глубоко возненавидел людей за их пороки и несправедливости, что отказался от всякой мысли об их исправлении. Презирая одинаково и угнетателей и угнетенных, этот служитель автономной личности объявил войну обществу, войну, которая могла бы иметь свое культурное значение, если бы в сердце самого героя была хоть капля веры во что бы то ни было. Но такой веры в его сердце нет.

Но пока он еще среди людей; наступит момент, когда он предпочтет их обществу полное и безмолвное одиночество, когда мировая скорб заглушит в нем всякое желание какого бы то ни было общения. Он утратит тогда даже обычный человеческий образ.

В таком символическом, неземном образе является он нам в "Манфреде".

XVII.

Тип Манфреда был естественным завершением всех предшествующих ему скорбных типов в поэзии Байрона. В этом смысле он далеко не случайная поэтическая греза. Поэма "Манфред" - продукт долгой подготовительной работы, и в ней дан синтез всех самых крайних выводов индивидуализма и мировой скорби. По определению одного критика, "Манфред" - умирающий стон на себе самой сосредоточенной индивидуальности, которая не нашла свободы и счастия в служении ближним. Действительно, личность Манфреда сосредоточена только на себе самой и, кроме себя, не признает никого и ничего во всем мире.

Манфред даже не человек, а какой-то волшебник, одаренный сверхчеловеческой силой и знанием. Он овладел всеми тайнами науки, всем знанием мира, он приобрел силу над всеми духами, он говорит с ними как властелин, он не боится ни ада, ни неба, он даже временно безсмертен, так как все его попытки к самоубийству остановлены какой-то сверхъестественной силой. Среди двух начал жизни, доброго и злого, Манфред сохраняет свое независимое положение. Ни ад, ни небо не имеют над ним власти. Он так же горд в своих речах, обращенных к Богу, как и в своих разговорах со служителями ада. Он великий и таинственный преступник в прошлом; в настоящем это какой-то отшельник, не питающий к людям ни злобных чувств, ни добрых. У него нет никакой связи с миром и вокруг него нет ни одной души ему близкой; с миром его соединяет лишь та непроглядная скорбь, которая парализует все его чувства, когда он думает о жизни и людях.

чувств, ни положительных, ни отрицательных. В нем нет ни любви, ни сострадания, ни презрения, ни ненависти к людям; он стоит не рядом с ними, не над ними, а вообще вне их круга. Ему ничего от них не нужно, и он им не нужен. Забвения и смерти просит он. Ни борьба, ни волнение, ни новый наплыв чувств, ни покой, ни движение - ничто человеческое не вернет его к жизни, его, в котором столько знания, столько чувства и воли. Он стоит на рубеже той черты, которая отделяет людей от безплотных духов, временно живущее от вечного; не назад к людям желал бы он вернуться, - он хотел бы незримо и незаметно растаять в вечности.

Но было время, и он любил людей и искал их встречи; он испытал земные обольщения и благородные порывы; он хотел вместить в себе душу других людей, даже стать просветителем человечества^. Но теперь его жизнь - медленная агония сердца без всяких движений доброй или злой воли. Он предпочел отказаться от всякой власти над людьми, в которых разочаровался, чем покупать эту власть ценой малейшей уступки. Он даже не хотел и думать о средствах, так как сама цель - эта власть и её значение - для него утрачены. К чему власть, если нет тех, ради которых она существует? Да и вообще к чему жизнь? Она имеет смысл, взятая в связи с общей жизнью целого. Поставленная вне её, она есть кара, и таковой она была для Манфреда. Поэт не мог придумать более страшного наказания для своего героя, как это осуждение на жизнь, которая не нужна человеку и которую он, тем не менее, не в силах прервать самовольно. Для Манфреда самый процесс жизни стал проклятием.

с окружающей его жизнью, этого ледяного индифферентизма к людям, этой демонической гордыни, которая, оскорбленная всяким столкновением с себе подобными, стремится только отстоять свое независимое положение среди высших таинственных сил, правящих природой.

Идти в этом направлении дальше было невозможно. Самый тип Манфреда был уже плодом мечты, оторванной от жизни, а не воплощением чувств и мыслей, действительно доступных человеку. Туманность замысла, неясность психологической мотивировки и фантастика указывают на то, что мечта поэта перешла в данном случае за границу возможного и вероятного.

Так и остался этот тип последним воплощением самого крайняго индивидуализма, полной свободы суждения, чувства и действия и глубочайшей скорби о том, что на всех этих свободах не удалось построить ни личного счастия, ни счастия общого.

В творчестве Байрона поэме "Манфред" принадлежит исключительное место. Это тот поэтический синтез культа личности и мировой скорби, в котором обе эти тенденции века сплелись всего теснее и выразились в их крайнем выводе. Во всем, что после Манфреда писал Байрон, оне встречаются уже в более мягких очертаниях. И мировая скорбь и индивидуализм теряют свой агрессивный и в особенности свой антисоциальный характер, и герой - носитель этих тенденций - сближается с людьми, хотя и остается попрежнему печален. Уже в те годы, когда Байрон создавал "Манфреда", заметно известное умиротворение в некоторых из его произведений, как, напр., в "Шильонском узнике" и в третьей части "Чайльд Гарольда".

Когда говоришь о таком "умиротворении", то, конечно, под этим словом нельзя разуметь покоя духа или отказа его от тех тревог, которыми он питался. Байрон до конца дней своих и в жизни, и в творчестве остался борцом за неоправданные действительностью идеалы; в его поэзии всегда слышался голос протеста, борьбы, негодования, и сатира стала в конце концов излюбленной формой его творчества. Но тем не менее душа его с каждым годом умиротворялась в том смысле, что гордыня личности и мировая скорбь не принимали в его душе той обостренной формы как раньше, и антисоциальные чувства совсем затихали. "Его герой оставался печален; но вражда к людям, презрение к ним, желание уйти от них в сердце его мало-по-малу гасли. Эта перемена находит себе подтверждение и в его творчестве, и в его политической агитации в Италии и в Греции. Нужно было сойти с высот индивидуализма и смягчить в себе скорбь о мире, чтобы броситься в эту агитацию.

В вопросах высшого порядка поэт остался при тех же неопределенных, свободных суждениях, и в религии, и в области отвлеченного мышления. Политические взгляды его стали яснее, в виду прямого активного вмешательства его в политику, хотя и в них было гораздо более движений гуманного сердца, чем строго продуманного убеждения. Сохранил поэт за собой и полную свободу чувств, которую осуществил в своей столько шуму наделавшей личной жизни.Наконец, имел он и случай навязать свою волю самой жизни, на арене политической борьбы, хотя и без громкого результата. Но болезнь века его не покидала, и только формы её проявления, как мы сказали, стали мягче. Этот последний фазис развития "байронизма" завершился в драмах "Марино Фальеро" и "Сарданапал", в драматических поэмах "Каин" и "Небо и земля" и, наконец, в идиллии "Остров". Одновременно с этим тот же байронизм в "Дон-Жуане" принимал совсем новую окраску, и индивидуализм и мировая скорбь разрешались в иронию, полную нового философского смысла.

Драма "Марино Фальеро" (1820--21) была попыткой еще раз оправдать сильную личность. Казненный дож, посягнувший на свободу олигархической республики, должен был явиться героем, борцом за свободу своего народа. Тот захват власти, который он замышлял, должен был быть оправдан, как средство, ведущее к благой цели, и, наконец, смерть дожа и пассивное отношение народа к этой смерти должны были еще раз указать на ту пропасть, которая лежала между толпой и личностью, ставшей во главе её. Дож искал власти не только ради личных выгод или тщеславия; он имел в виду более широкую цель - блого народа, и потому считал свое покушение законным. Но не в пример всем байроническим героям его пугает решительный шаг захвата, пугает, однако, не той опасностью, которая может грозить ему самому, а тем, что без пролития крови переворот "не обойдется. Его страшит междоусобная брань, которую должен начать он - охранитель общественного покоя государства. "О, свет! о, люди! - говорит он. - Кто вы такие? и что значут все ваши лучшие помыслы, если вам нужно прибегать к насилию, чтобы наказывать за насилие?" Такия мысли прежним героям Байрона в голову не приходили и их не останавливали. Насилие, как кара, как месть или как средство для достижения своей цели, их не пугало. Концепция такого типа, как Фальеро - большое отступление от прежних излюбленных типов Байрона. Марино не настоящий желанный апостол свободы, которая требует от человека забвения личного интереса и вполне безкорыстного служения, но все-таки как далек он от индиферентного или озлобленного индивидуалиста! Сколько бы ни было эгоизма и жажды личной мести в этом заговорщике, - в его сердце много любви, которая страшится за судьбу человека и желает для него лучшей доли. Ценность личности ближняго начинала возрастать в глазах индивидуалиста, и тем самым крайность этого индивидуализма сглаживалась.

"Сарданапал" (1821). Восточный изнеженный владыка в общих чертах обрисован снова как хорошо нам знакомый поклонник сильной личности. Он, по существу своей натуры, безпечный сластолюбец и эгоист, но как незлобивы стали его чувства к ближнему! Он мог бы быть типичным деспотом, а между тем перед нами эпикуреец с очень мирным характером и даже иногда с очень гуманными взглядами. Для него существует один бог - земная жизнь. Он любит красоту природы, её блеск и радость; он любит свое могущество, он упоен своей любовью к Мирре, он восхищен своим весельем и доволен своим жизнерадостным настроением. Он враг всего мрачного, печального; он ненавидит кровопролитие. Пример его предков его не увлекает, их кровожадное величие ему противно. Он мало похож на властителя: он не любит даже тех сословий, на которые воинствующий владыка преимущественно опирается. Мир - вот единственная победа, к которой он стремится. "Мне противно всякое страдание, - говорит он, - страдание нанесенное или полученное. Зачем же увеличивать врожденную тяжесть человеческого страдания? Не лучше ли уменьшить обоюдной нежной помощью эту роковую необходимость нашей жизни?" Если в отношении к своим подданным восточный владыка был так мягок и снисходителен, то он - настоящий отец в отношении к своим ближайшим слугам. В минуту опасности он прежде всего думает об их спасении.

Сластолюбец и искатель наслаждений - под угрозой смерти он становится истинным героем, истинно сильной личностью. Положим, он умирает не за идею; но он требует от жизни всего или ничего - и в этом желании обнаруживает удивительную силу воли. Он и стоик, и эпикуреец в одно и то же время. Ему кажется, что он совершил свой долг и в отношении самого себя, и в отношении к ближнему: он, не мешая никому, жил в свое удовольствие, и другим нет дела до того, как он жил, лишь бы он не мешал другим жить, как им хотелось. Этот тип, как видим, в ряду байронических героев - явление весьма необычное. Сарданапал безспорно сохранил свое духовное родство с прежними мрачными индивидуалистами, так как себя самого он любит больше всего на свете и толпу презирает, хотя и не желает владычествовать над нею и зла ей не делает. Но сравнительно с прежним антигуманным миросозерцанием разочарованного идеалиста этот веселый взгляд безпечного эпикурейца заключает в себе, во всяком случае, большую дозу любви и гуманности. Так понятое и истолкованное мировоззрение деспота показывает, что в суждениях Байрона о жизни и людях произошел ясный поворот в сторону более мягкого и примиренного суда над человеком.

XIX.

Эта мягкость еще яснее дает себя чувствовать в мистериях "Каин" (1821) и "Небо и Земля" (1821) и в поэме "Остров" (1823).

Первое, что поражает читателя в "Каине", это - смелость концепции типа "первого убийцы" в мире. Каина Байрон наделил нежной и любящей душой. Приписать такую душу человеку, который отмечен печатью проклятья, - это было дерзко. Поэт вопреки традиций стал истолковывать преступление Каина теми же гуманными мотивами, какими он объяснял все преступные деяния своих мрачных героев. Байрон в сердце Каина отыскал те психические мотивы, которые могли индивидуалиста довести до насилия над ближним, и он сделал Каина первым проповедником мировой скорби на земле; но только этот возмутившийся индивидуалист мстил теперь не людям, в которых он обманулся, а самому Богу, который создал людей для грехопадения. Каин - прежде всего выразитель безгранично-свободной мысли человека и безконтрольной свободы его чувства. Люцифер - это тот же Каин; он воплощенная смелая мысль Каина, которая в своем свободном полете летит за пределы земли, силится проникнуть в тайну мироздания, понять и оценить нравственный порядок мира" Люцифер вовсе не демон-соблазнитель, воспользовавшийся слабостью человека, чтобы погубить его. Он не враг людей, он - враг Божий, враг того Бога, который допустил такую власть зла и печали над миром. Он не искушает Каина, не смущает его ума и сердца, так как все мысли, на которые он наводит Каина, еще раньше, до его встречи с Люцифером, смущали этого сильного человека и были причиной его душевной тревоги. Люцифер, действительно, мысль самого Каина, но только продуманная, логическая, ясная мысль. Каин - мученик своей свободной и ненасытной мысли; выведенная из своего покоя и возбужденная, эта мысль не может уже остановиться, она должна коснуться тех вопросов, которые для людей всегда были источником страдания. Но самый главный источник печали Каина, это - его любящее сердце, та потребность счастия, и для себя, и для ближних, которая никак не может помириться с условиями земной жизни. До встречи с Люцифером печаль Каина носит характер личный: его страшат и печалят пока всего больше физическия страдания и мысль о смерти. Печаль не позволяет ему благодарить Бога за жизнь, которая должна кончиться так плачевно. После встречи с Люцифером скорбь Каина становится глубже: его мысль проясняется, и полет с духом в царство смерти открывает ему глаза на все несчастие мира. Он забывает о себе и думает теперь только о тех, к кому должно перейти его печальное наследство - жизнь, полная забот, лишений и страданий. Он догадывается, что этот мир возник на развалинах исчезнувшого мира, что всякому творчеству предшествует разрушение. Такое же разрушение видит он и в грядущем. Жизнь должна вести к смерти. Но пусть смерть будет конечным уделом всего живущого , - страшнее и печальнее то, что сама жизнь есть долгая и непрерывная война; что на человечестве лежит проклятие, осуждающее его на болезни, муки и огорчения, и все затем, чтобы, отстрадав, это человечество продолжало страдать и в царстве смерти. Думать так и знать, что ты призван населить эту несчастную землю - великое страдание, которое у Каина разрешается в чувство злобы против Творца, допустившого такой порядок мира. Каин, как гуманный человек XIX века, подавлен и уничтожен сознанием своей неизбежной вины перед человечеством. Не чувствуя за собой никакой вины, с сердцем очень мягким и очень любящим, он сознает себя преступным виновником грядущого зла, отвратить которое он не в силах. Мысль - откуда зло, когда Бог добр? - не дает Каину покоя.

Зачем должны страдать те, которые не были причастны греху? Негодование против мирового порядка и против его Творца накипает в душе Каина. Мы понимаем, что малейший предлог может вызвать в этом человеке какой-нибудь акт безумного гнева. И у Каина родилась безумная мысль - дать Богу почувствовать свою силу; он захотел разрушить жертвенник Авеля и совершил братоубийство. Он, который так проклинал смерть, первый призвал ее на землю; он, который так любил своих ближних, первый пролил их кровь. Преступление совершено как бы в отместку Богу. Не из зависти, не из злобы Каин убил своего брата. Он убил его как слугу того господина, в котором он не хотел признать справедливости и достаточной любви к людям; убил, как тот идеалист, который в XIX веке способен был пролить кровь родного брата, когда видел в нем слугу враждебного принципа. И как для индивидуалиста XIX века, так и для Каина это невольное преступление стало родником великих душевных мучений.

гуманные, нежные чувства, какие он питает к людям, даже к грядущим поколениям, отличают его от его прямых родственников - озлобленных и мстительных индивидуалистов.

Как в "Каине", так и в мистерии "Небо и Земля" звучит призыв любви сострадательной, а не гневной. Мистерия рисует мрачную картину потопа, Божьяго гнева, и силится доказать несправедливость такой расправы. Среди лиц, не признающих над собой Божьей власти, стоит Иафет, столь не похожий на Каина и вместе с тем родной его брат по духу. Натура более мягкая и нежная, чем Каин, несколько сентиментальная и слезливая, он, однако, такой же свободный мыслитель, как и его мрачный предок. Божий суд над людьми его возмущает, и чувство сострадания и жалости к людям не может умолкнуть в его религиозном и богобоязненном сердце. Иафет не считает Бога злым и несправедливым, как считал Каин, и думает, что сотворение мира есть акт Божьей любви; он говорит о той печали, которую должен испытывать Бог, глядя на паденье человечества, но безропотно снести Божий суд над людьми Иафет все-таки не может. Он не в силах отделить своей судьбы от участи ближняго, и эти его ближние - не только избранная Богом его семья и его родня, - а все люди, все, даже самые грешные. "Зачем, зачем я должен жить, когда все гибнут", восклицает он, и в своей глубокой печали над гибнущим миром он забывает даже свою личную печаль - утрату любимой невесты, - и он живет одной мыслью, мыслью о погибающем человечестве и о своей жалкой безпомощности. Из всех героев Байрона - Иафет самый гуманный герой, более других проникнутый нежным и смиренным чувством сострадания и жалости. Но и он в сущности выразитель протеста, правда, не страстного и не бурного, а мягкого и слезливого, того сентиментального протеста, с которого в средине XVIII века индивидуалист начал свою войну против мирового порядка.

Возвратом к старым тонам и к отжившему идиллически сентиментальному настроению была и поэма "Остров", написанная Байроном за год до смерти. Грустное впечатление жалобы производит эта поэма. Старая, давно уже забытая тема о преимуществах первобытной дикой культуры над испорченной цивилизацией, которой мы так гордимся, подновлена Байроном с большим искусством. Чудесные описания природы, драматическое движение рассказа, романтическая завязка, наконец, красивый женский силуэт - вполне искупают традиционное однообразие основного мотива. Но все-таки в идейном смысле эта поэма не шаг вперед, а воспоминание о пройденном пути. Это - тихая, спокойная и грустная песнь уставшого человека, который хочет забыться в сновиденьи. Он рад, что это сновидение совсем не напоминает ему о том, что он вокруг себя видит, что оно похоже на сказку, на старую сказку, которую он так любил в своем детстве и с которой у него связано столько хороших воспоминаний. Все вопросы, некогда столь мучившие поэта, забыты; люди, которые его сердили, далеко; кругом него девственная природа; с ним любимая подруга; он весел и счастлив... И тем не менее эта запоздалая идиллия грустна, как всякая мечта, в которой скрыто тайное осуждение действительности.

Финальный аккорд "байронизма", как видим (а "Остров" надо признать лебединой песнью опечаленного индивидуалиста), вышел очень мягкий. Мировой скорби в нем уже не слышно, - осталась только прежняя сентиментальная, мягкая грусть... Нет и резкой воинствующей проповеди индивидуализма, - осталось лишь тайное желание мирной жизни подальше от людей и шумных их торжищ. Презрения, ненависти, вражды к людям - нет. Антигуманные и антисоциальные возгласы замерли. Байронизм вернулся к тем сентиментальным порывам души, из которых он некогда вытек. Он как будто совсем исчез, но это не верно. Если в однех песнях байронизм вернулся к своему старому источнику - к сентиментализму, то в других он выразился в новой форме - отличной от прежней. В "Дон Жуане* он переродился в скорбную иронию.

XX.

"Дон Жуана" Байрон задумал еще в 1817 году и работал над ним вплоть до самой своей смерти. "Эта поэма, говорил Гёте, безгранично гениальное произведение; в своей вражде к людям она доходит до самой черствой жестокости, а в своей любви - до глубины самой нежной привязанности". Этот глубокомысленный отзыв не сразу понятен. В "Дон Жуане" нет такой угрюмой черствости и таких мрачных красок, к каким нас приучили поэмы Байрона. Нет в этой поэме, повидимому, и особенно нежных и глубоко-сердечных чувств, хотя и есть много нежных сцен. Гёте, очевидно, хотел сказать, что в "Дон Жуане" есть странное смешение и чередование диаметрально противоположных взглядов и настроений, целая скала минорных и мажорных тонов, неожиданные переливы которых и составляют сущность иронии над жизнью.

и памфлетист берет очень часто верх над художником. Носитель мировой скорби стал именно сатириком-юмористом, который, устав от гнева и печали, стал смеяться над тем, что раньше в жизни любил или ненавидел. Сатира должна была снять с жизни все её мишурные украшения; вся её романтическая сторона должна была быть выворочена наизнанку, и жизнь, недостойная гнева и печали, должна была явиться в шутовском наряде. Желание автора пародировать героическия и романтическия чувства человека проглядывает почти во всех песнях этой поэмы. Она, высмеивая людей, и обличает, и обвиняет их. Она груба, порой цинична и очень чувственна. Она очень жизнерадостна по темпу и игривым краскам, но это не беззаботная и не безобидная радость о жизни; это все та же печаль, в ином только одеянии. И смех в поэме, - и он не беззаботный и не вольный смех, который, украшая и веселя жизнь, над нею тешится. Это смех почти всегда желчный и раздраженный...

В общем своем направлении поэма гуманна; в ней нет того агрессивного тона, который придавал особую мрачность истинному байронизму, - но опять таки она, конечно, слово протеста, слово непримиренного с людьми человека.

и политики, не приписавший себя ни к какому лагерю, свободно смеющийся и иронизирующий над всем и всеми и в этой иронии любующийся своей свободой и силой.

Байронизм, как сочетание мировой скорби и резкого индивидуализма, сохранил и в этой своей новой форме обаяние силы личности и только заменил печаль более мягким её обнаружением - иронией. Вполне ирония, конечно, печалью не покрывается: в ней есть психическия движения, не имеющия с печалью ничего общого; но что в иронию может вылиться скорбь, уставшая и завершившая весь крут своего развития, это вполне естественно и допустимо.

XXI.

Итак, если обозреть в его целом рост и постепенное развитие "байронизма" в произведениях того писателя, именем которого окрещено это любопытное сочетание силы и скорби, то видишь наглядно, какой полный круг развития оно завершило, подымаясь от сентиментальной меланхолической грусти, не ясно мотивированной, до страшного гнева и презрения к людям и опять упадая до степени жалобы на утраченное счастие и до иронии над жизнью.

сороковых годах XIX века. Каждая культурная страна переживала по своему этот "байронизм", "байронистов", что некогда оригинальная мысль и сильное чувство были сведены на степень моды и заученной позы. Такое вырождение основного мотива "байронизма" было столь же неизбежно, как и широкое его распространение. Если байронизм, как мы видели, был откликом человеческой души на историческую правду своего времени, то успех его понятен; понятна и постепенная его убыль и его измельчание, когда он перестал соответствовать исторической действительности. Трагическое напряжение мысли и чувства, породившее байронизм, не могло длиться долго, потому что в самой жизни произошли перемены, которые должны были понизить как веру человека в всесильную автономность своей личности, так и утишить его разочарование и гнев на себя и ближних. В самом начале XIX века, когда была еще так свежа вера в самодержавие ума человеческого, провозглашенное просветителями XVIII века, когда все ужасы революции еще не стали воспоминанием; когда только что самодержавная личность, почти легендарная по своей силе, потерпела заслуженное крушение на полях Ватерлоо; когда, наконец, старые низвергнутые авторитеты вновь стали оживать, - тогда байронизм мог быть в полном своем цвету, так как он был самым глубоким воплем о гибели самых дорогих надежд. Но прошли года; соотношение социальных сил, управлявшее ходом жизни, изменилось; тот же вопрос о соглашении идеала и действительности был освещен с новых точек зрения, и естественно, что "байронизм" должен был утратить свою остроту и во многих своих самых глубоких психических движениях стать менее понятным для людей иного поколения. Переживание байронических мотивов было однако не простым подражанием; если жизнь изменилась настолько, что самое глубокое, сильное и самое скорбное в поэзии Байрона становилось менее понятно, то все-таки в жизни оставалось очень много общих тенденций и единичных явлений, которые вполне оправдывали и скорбный взгляд на людей, и недоверие к ним, и жалобу на них, и желание отойти от них подальше.

Всего этого всегда в человеческой жизни было много, и байронизм всегда мог дать готовые внешния формы для выражения и печали, и недовольства, и гнева, и презрения. Действительно, как в тридцатых, так и в сороковых годах, так, наконец, и в наше время нравственные и социальные противоречия жизни столь остры, разстояние между желаемым и настоящим столь велико и, наконец, взаимное непонимание людей столь обыденно, что любой байронический мотив может разсчитывать и теперь на симпатию и отклик. Тем больше оснований для такой симпатии было раньше, в первых десятилетиях XIX века, во Франции и в России, где Байрон имел наибольшее число поклонников и последователей, и в Германии и Италии, где байронистов было меньше. Любопытно, кстати сказать, что всего слабее было влияние Байрона на его соотечественников, которые, как люди в большинстве случаев религиозные и поклонники законности и порядка в жизни, были всего менее подвержены острым приступам болезни века.

Но если признать, что в своих элементарных мыслях и чувствах байроническая поэзия остается живым словом, - то все-таки самое характерное в ней - то, что составляет её оригинальность и её силу - именно трагическое сочетание крайняго индивидуализма с антигуманной скорбью - теперь уже не больше как историческое воспоминание.

Это красивое сочетание острой мировой скорби с культом автономной личности жило очень не долго и уже у первых учеников и поклонников Байрона звучало несколько фальшиво, потому что переставало соответствовать исторической правде. Культ автономной личности и мировая скорбь пошли, действительно, очень быстро на убыль.

XXII.

во многом разнится от того, что понимали под этим понятием восторженные поклонники автономной личности в конце XVIII века и в начале ХИХ-го. Тогда людям казалось, что нет предела свободе ума, *и сердца, и воли, а, главное, люди верили, что такая свобода может непосредственно реагировать на жизнь, что эту жизнь можно перестроить сразу в интересах общого блага личного и гражданского, руководясь умом, свободным от всяких авторитетов, повинуясь свободному врожденному чувству добра и справедливости и полагаясь на несокрушимую силу воли.

Едва-ли кто в настоящее время решится отстаивать такой культ самодержавной личности. Правда, и индивидуализм в последние годы очень вопросу в наших поэтических мечтах и отвлеченных разсуждениях, Он в конце XIX века стал любимой грезой для многих, кому пришлись не по душе демократическия тенденции века; но этот. культ сильной личности в наше время - именно греза, почему и сторонники этого культа не обнаруживают никакого желания заставить эту сильную личность реагировать на жизнь непосредственно. Почти все индивидуалисты новейшей формации - "антисоциальные" люди, но не в старом смысле; они не - враждебные ближним угрюмые человеконенавистники в байроническом стиле, а люди, которые стремятся лишь как можно меньше думать об обязанностях, связующих личность с обществом. Они хотят для себя лишь свободы духа, а не свободы прямого воздействия на жизнь. Прежнее понимание роли автономной личности не могло удержаться. Оно было возможно раньше, при относительно ничтожных исторических сведениях, какими располагали люди, при отсутствии в их суждениях всякого историко-философского обобщения. Теперь, когда история стала наукой, когда на протяжен целых веков мы можем наблюдать действие определенных законов, роль личности в мировом процессе рисуется нам совсем иначе, чем она представлялась нам раньше. В сцеплении исторических причин и следствий, при громадном значении экономических факторов в эволюции всех, и внутренних, и внешних форм жизни, при неизбежной духовной связи, какая существует между толпой, в широком смысле этого слова, и отдельной личностью, которая сама иногда этой связи не замечает и мнит себя вполне свободной, - нельзя преувеличивать значения отдельного сильного ума, сильного чувства или воли. Как бы с внешней стороны ни была импозантна роль сильной личности, как бы ни было велико её воздействие на жизнь и людей она всегда слуга своей эпохи, - и только то в её речах и поступках имеет непосредственное влияние на жизнь, что назрела, к чему эта жизнь уже готова, чего она ждет, чего неясно хочет... Если же действительно сильной личности случается опередить жизнь - своими ли мыслями, или даже деяниями, - то такия дела и мысли входят в общий оборот и становятся настоящими факторами жизни не тогда, когда сильная личность - их носительница - их отстаивает или за них, как чаще всего бывает, гибнет, а тогда, когда сама жизнь достаточно ушла вперед, чтобы этими идеями или программами действия воспользоваться. Укоренившееся историческое сознание значительно, подорвало в людях их доверие к всемогуществу их ума и хотения. Безграничная вера прежних индивидуалистов в личное начало в жизни нашло себе большую поправку в науке, и не только в науке исторической, а вообще во всем богатстве всяких научных сведений, сообразных в протекшем столетии, которое, как известно, было веком торжества строгого знания. Быстрый и необычайно плодотворный рост гуманитарных и естественно-исторических наук привел к решительной переоценке стоимости отдельной личности, хотя бы и очень сильной. В общем закономерном и постепенном развитии жизни она явилась хоть и редким проявлением мировой жизненной энергии, но явлением, объяснимым без всякого чуда и в свою очередь на чудо неепособным. Культ сильной личности мог удержаться лишь в форме преклонения перед особой даровитостью и гениальностью человеческой натуры, но культ личности автономной стал немыслим, - несмотря на то, что некоторыми гениальными людьми в протекшем столетии были сделаны теоретическия попытки его воскрешения.

С падением этого культа изсяк и тот родник необычайной гордыни и самомнения, из которого настоящий "байронизм" черпал самые эффектные свои настроения и наиболее гордые мысли.

Вместе с исчезновением этого, наукой неоправданного, индивидуализма исчезла и та мировая скорбь, которая с ним была так тесно связана.

"небогоподобии" его или, вернее, о неподобии его тому образу, какой о человеке сложился у индивидуалиста. Отсюда и осуждение порядка общественного и гражданского, осуждение людей, как устроителей и охранителей этого порядка, людей, как людей вообще, и, наконец, всего миропорядка, допускающого такое частичное свое обнаружение, как человеческая психология и этика. Ставя очень большие требования уму и чувству человека, поклонник его силы не мог помириться с теми умственными и нравственными недочетами, какие он встречал у большинства, у так называемой "толпы", "массы", под которой он разумел не какой нибудь определенный общественный класс, а вообще всех, кто не оправдывал его высокого представления о сильной личности, ему подобной. Он не прощал преступлений ближнему, в духовном отношении ниже его стоящему, хотя довольно снисходительно готов был отнестись к своим собственным.

Такое горделивое, презрительное, отчужденное, враждебное, наконец вполне безучастное отношение сильного человека ко всем ниже его стоящим, - вся эта его "мировая скорбь" должна была значительно смягчиться, как только психология масс стала предметом серьезного исследования и размышления и как только разстояние, отделяющее сильную личность от толпы, стало сокращаться.

На изучение психологии масс XIX век потратил много труда, как век по тенденциям своим демократический, стремившийся в своей политической и социальной жизни дать возможно большему числу людей право на самоопределение и свободное развитие всех своих сил. Служители церкви, философы, моралисты, экономисты, историки и в особенности художники приняли на себя защиту темного порочного и слабого человека, стремясь объяснить все его недостатки, умственные и нравственные, теми условиями, какими он был обставлен в жизни. Верное и безпристрастное изображение этих условий, иной раз ужасающих условий, в которых приходится жить громадному, если не большему, числу людей на земле, могло убедить любого "мирового скорбника" в том, что его гнев и презрение метили не туда, куда следовало. Не человек, как таковой, мог быть обвинен в искажении образа человеческого, в тупости и звероподобии, а обвинен должен был быть уклад той жизни, которая таковым его делает. Против этого уклада и была направлена сознательная и выносливая работа этико-социальной мысли XIX века. Работа эта пока еще, конечно, только в начале, на благие результаты её и теперь очевидны. С своей стороны и сама масса, возбуждавшая некогда такия злобные чувства в душе индивидуалиста, выступала часто в роли вполне активной; она из своей среды высылала отдельных лиц, как бы ходатаев за свои гражданския и личные права, лиц, которые, сохраняя свою духовную и кровную связь с ней, показывали, до каких степеней культурности, умственной и нравственной, способен возвыситься человек, выросший иной раз в самых неблагоприятных условиях. Масса отвоевывала себе для отдельных своих слоев независимое политическое и общественное положение и в этой борьбе показала много героизма, чувства справедливости, умения страдать и терпения. Она сама иногда в своей совокупности становилась героем.

заменить как огульное её осуждение, так и предшествовавшее этому осуждению - непроверенную доверчивость к ней. Конечным результатом, к которому привело на фактах основанное изучение массы со стороны внешних условий её быта и со стороны её жизни духовной, была - уверенность в её затаенной моральной и интеллектуальной силе. Скорбь об этой стадной толпе уступила теперь свое место стремлению вывести толпу из этого положения, и если на кого может быть перенесен теперь скорбный гнев, то разве только на культурные и цивилизованные слои общества, которые грозят составить новую безпринципную и порочную толпу, гораздо более опасную, чем толпа некультурная. Враждуя с культурным человеком, доходя иногда до прежнего отрицания всякой нравственной стоимости существующей цивилизации, современный гуманист сохраняет все-таки веру в человека, в этого homo sapiens, который еще не высказался вполне, так как он еще дремлет, затерянный в безгласной массе. При столь изменившейся точке зрения на человека огульное его осуждение становилось несправедливым и невозможным. К тому же и разстояние, отделяющее сильную личность от среды, на которую она призвана действовать, постепенно сокращалось. Нет сомнения в том, что с каждым годом общий уровень нравственного и умственного развития человечества повышается. Повышается он одновременно во всех слоях и классах общества. И всякая, самая нравственно требовательная и самая гениальная личность все менее и менее рискует быть непонятой или остаться одинокой. Солидарность между ней и окружающей средой с годами становится все более прочной, а потому и во взаимных их отношениях вероятность гневного презрения или полного отчуждения, или безнадежной скорби становится меньше. Время аристократизирует массу, а этот процесс способствует установлению в людских отношениях политики взаимного понимания и согласия.

Если все, что мы сказали, соответствует истине, то байронизм в самых типичных своих чертах - явление, отошедшее в прошлое и отошедшее навсегда. Сочетание крайняго индивидуализма, безграничной веры в автономность сильной личности, со скорбью, самой непримиримой, оплакивающей душевное и умственное падение человека, без надежды на воскресение, - такое сочетание двух вечных чувств едва-ли прийдется вновь пережить человеку. Его уверенность в своем всемогуществе понизилась до естественного уровня, его скорбь о несовершенствах жизни упала до сознания неизбежности таких несовершенств, и, наконец, его презрение к людям и гнев против них приняли вид справедливого суда не над преступником, а скорее над пострадавшим.

XXIV.

судьбах нашей цивилизации, было нечто, напоминавшее прежний индивидуализм с его мрачной антигуманной скорбью.

Благодаря гениальной стилистике и истинно поэтическому полету фантазии" учение Нитше показалось новым кодексом личной и гражданской морали, хотя по основной своей мысли и господствующему настроению это учение было лишь видоизменением старых, давно известных индивидуалистических теорий и той же нам хорошо знакомой мировой скорби. Так как и в науке, и в жизни дело крайняго индивидуализма было проиграно и сама мировая скорбь являлась пережитым моментом в сознании человечества, то индивидуалисту новейшей формации оставался лишь один выход: признать науку результатом чрезмерного болезненного преобладания ума в человеке над иными непосредственными движениями его воли и чувства, а также заглушить свою обидчивую и гордую скорбь опьяняющим веселием мечты о своей силе и о полной своей свободе. В этих двух тенденциях и заключена сущность нитшеанства, если только можно говорить о "сущности" учения, не изложенного стройно, не продуманного до конца и полного противоречий. В учении Нитше индивидуалист наслаждается о своей силе, об автономности своего ума, производящого переоценку всех ценностей; наслаждается мечтой о своей свободе от всех авторитетов, и преимущественно от авторитета альтруистической морали. Это самолюбование в мечтах заглушает в его сердце ту мировую скорбь, которой он преисполнен при взгляде на весь миропорядок и на человека, столь непохожого на облюбованный им идеал. С другой стороны, истинный нитшеанец питает полное презрение к тому, что называется законами истории или вообще законами науки социальной, и хочет себя уверить, что для его крайняго индивидуализма не нашлось до сих пор места в истории потому, что люди были рабами авторитетов, которые все нужно сбросить или переоценить, чтобы на земле наступила эра настоящого "сверхчеловека", который и есть венец творения и конечная цель всего мирового процесса. Этот "сверхчеловек" - то "идеал" воображаемого совершенства, то на земле допустимая реальность - призван осуществить высшую форму сознательного бытия в мире: он - воплощение всех совершенств, воплощение умственной и физической силы; он автономен в своей личной и гражданской этике; у него нет иных обязанностей, кроме обязательств в отношении к тому идеалу, который он собой осуществляет; он поборол всякий мировой пессимизм сознанием своего личного совершенства и силы; он не подчинен никаким законам, потому что он сам высший закон.

Такой крайний индивидуализм, граничащий с чистой фантастикой, - а потому продукт мечты, а не критического отношения к жизни, - связан в учении Нитше с проповедью самой безпощадной, с виду эгоистической морали. Эта антиобщественая мораль была главной мишенью, в которую метили все обвинители и противники нитшеанства, Действительно, если эту мораль понять буквально, то она весьма жестока и имеет некоторое сходство с той антисоциальной моралью, которую исповедывали самые мрачные байронические герои. Но сам Нитше энергично протестует против того, чтобы его учение судили судом "морали", т, е. нашей общечеловеческой нравственности. Он желает сам стоять "по ту сторону добра и зла" и желает, чтобы и судья его стоял на этой же позиции. Из аморального закона вселенной, по которому все слабое поглощается сильным, из закона о борьбе за существование выводит он свою теорию сверхчеловека. Для этого лучшого экземпляра все просточеловеческое должно служить питанием и пьедесталом. Конечную цель мирового процесса Нитше видит не в том, чтобы сильная личность так или иначе повлияла на окружающую ее жизнь, - как этого хотели индивидуалисты прежней формации, - а в том, чтобы окружающая жизнь была принаровлена для воспитания и поддержки сильной личности, которая освобождена от всякой социальной миссии и сама себе довлеет.

"Сверхчеловек" - не более как мечта, которая не допускает даже и попытки своего осуществления и потому ничем не грозит общественному строю, а как поэтический символ свободы личности и её духовной красоты и величия, он, "сверхчеловек" решительный и смелый протест, с одной стороны, против. узкой буржуазной ограниченности, с другой - против демократической нивеллировки. Этим протестом учение Нитше и обязано своим успехом как в тех кругах, которые воюют против буржуазного строя общества, так и в тех, которые никак не хотят помириться с уравнительными тенденциями разных современных демократических партий.

Но с индивидуализмом, как его понимали прежде и как он и был воплощен в поэзии Байрона, этот нитшеанский индивидуализм имеет мало сходного. "Сверхчеловек" Байрона, если таким именем называть мрачных поклонников автономной личности, был все-таки натура социальная в том смысле, что он нравственно страдал от невозможности установить между собой и людьми такое взаимное отношение и понимание, при котором сила шла бы на пользу общую; "сверхчеловек" новейшей формации этих нравственных мучений не испытывает, и если страдает, то только как художник или эстетик, не находящий в жизни того идеала красивой силы и мощи, в развитии которых он видит весь смысл мирового процесса. Байронический герой ведет свое начало от сентиментального реформатора, которым бредил Руссо, от той "прекрасной души" (schöne Seele), которая начала с того, что готова была "обнять миллионы", и кончила пессимизмом и мизантропией. "Сверхчеловек" Нитше, если бы, он пожелал отыскать своих родственников в прежних веках, мог бы, пожалуй, указать на Монтеня или на Вольтера, этих великих "гедонистов" - не в дурном смысле слова конечно, а в смысле искания наслаждений умственных и вообще духовных.

деления мы опять должны были бы положить противопоставление "морального альтруистического" принципа с одной стороны и "эгоистического аморального" с другой.

В этом смысле, - чтобы взять только лишь самые крупные имена, - Карлейль и его гуманный герой, посланный на землю для выполнения социальной роли - безспорно сродни Байрону и его мрачным отшельникам, точно так же, как миролюбивый и почти безстрастный герой-философ Ренана - прямой предшественник воинствующого и страстного до жестокости "сверхчеловека" Нитше, с которым его роднит гордое пренебрежение всякими этико-социальными обязанностями.

шумом и прозой общественной работы и желающий воплотить в поэтическом сне для одного или нескольких людей то, чего другие хотят для всех людей, но не во сне, а по мере возможности в действительности.

Н. Котляревский.