Госпожа Хризантема.
Главы XXXI - XL

Заявление о нарушении
авторских прав
Автор:Лоти П., год: 1887
Категория:Роман


Предыдущая страницаОглавлениеСледующая страница

XXXI

23 августа

Под предлогом того, что "Победоносная" стоит в доке и до города нам далеко, я уже два или три дня не хожу к Хризантеме в Дью-дзен-дзи.

Но и в доке, надо сказать, очень скучно. С самой зари на нас наступает целый легион маленьких японских рабочих, несущих свой обед в корзинках и флягах, совсем как во французских военных портах; но есть в них что-то жалкое, убогое, и, глядя, как они рыщут и суетятся, невольно вспоминаешь крыс. Поначалу они проникают бесшумно, просачиваются незаметно, а потом вдруг оказываются повсюду - под килем, в трюме, в каждом закоулке - и пилят, стучат, починяют.

Из-за нависающих скал и буйной растительности в этих краях всегда очень жарко.

Под палящим послеполуденным солнцем начинается нашествие еще более странное и более живописное: нас атакуют скарабеи и бабочки.

Бабочки диковинные, как на веерах. Есть среди них совсем черные, натыкающиеся на нас по рассеянности, такие легкие, что кажется, будто большие трепещущие крылья соединяются вместе без тела.

Ив удивленно смотрит на них.

-- Ого! - говорит он, сразу становясь похожим на ребенка. - Я сейчас такую большую видел... такую большую, что прямо даже испугался; я подумал, что это летучая мышь.

Наш рулевой поймал совершенно особенный экземпляр и бережно несет его к себе, чтобы засушить в справочнике по сигналам, как обычно сушат цветы.

Поравнявшись с ним, другой матрос, несущий котелок со скудным обедом, смотрит на него с недоумением:

-- Слушай, ты бы лучше мне ее дал... Я бы ее сварил!

XXXII

24 августа

Вот уже почти пять дней, как я забросил свой домишко и Хризантему.

Со вчерашнего дня - жуткий ветер и проливной дождь. (Видимо, приближается или уже подошел тайфун.) Мы поднялись по тревоге среди ночи, чтобы закрепить стеньги, спустить нижние реи, принять все меры в преддверии непогоды. Бабочки больше не прилетают, но сам воздух у нас над головой кружит и вьется; на склонах нависающих гор под страшными шквалами свистящего ветра гнутся истерзанные деревья, стелется, словно от боли, трава; на нас дождем сыплются ветки, бамбуковые листья, комья земли.

И вот в этой стране изящных мелочей разражается буря; ее сила кажется преувеличенной, ее музыка - чересчур громкой.

К вечеру огромные черные тучи несутся так быстро, что ливни становятся короткими, - ветер уносит дождь. И тогда я делаю попытку подняться в горы, погулять среди мокрых деревьев: туда ведут маленькие тропинки, пробирающиеся сквозь заросли камелий и бамбука.

...Чтобы переждать очередной ливень, я прячусь во дворе очень старого храма, затерявшегося где-то на середине склона среди вековых деревьев с гигантскими кронами; подниматься туда надо по гранитной лестнице, проходящей под странными портиками, изъеденными, как Великие Кельтские Камни. Двор тоже зарос деревьями; там царит зеленоватый полумрак; дождь льет как из ведра, вперемешку с листьями и вырванным мхом. По углам сидят старые гранитные чудовища неизвестной породы и встречают путника свирепой полуулыбкой; в их чертах запечатлены безымянные тайны, от которых при этой стонущей музыке ветра, в этом сумраке туч и ветвей по коже пробегает озноб.

Вряд ли люди, придумавшие все эти древние храмы, воздвигшие их повсюду, застроившие ими всю страну вплоть до самых уединенных уголков, походили на нынешних японцев.

Час спустя, когда день разбушевавшегося тайфуна стал клониться к вечеру, я случайно, бродя все по той же горе, оказался под деревьями, похожими на дубы; их по-прежнему гнул и терзал ветер, а кустики травы у их подножия извивались и метались по земле во все стороны... И тут внезапно я совершенно отчетливо вспомнил свое первое впечатление от сильного ветра в лесу - в Лимуазском лесу в Сентонже, каких-нибудь двадцать восемь лет тому назад, в один из мартов моего раннего детства.

Я слишком часто возвращаюсь к моему детству; я снова и снова твержу одно и то же. Но мне кажется, что только в те времена были у меня впечатления и ощущения; любая мелочь, которую я видел или слышал, имела тогда под собой неисчерпаемую, бесконечную глубину; это были словно разбуженные образы, отзвуки прежних жизней или же предчувствия жизней грядущих, будущих перевоплощений в стране грез; а еще - ожидание всевозможных чудес, которые мир и жизнь, наверное, приберегли для меня на потом - когда вырасту. Так вот, я вырос и не встретил на своем пути ничего из смутно угаданного тогда; наоборот, все вокруг меня понемногу съежилось и поблекло; далекие воспоминания истерлись, простиравшиеся передо мной горизонты потихоньку скрылись из виду, заволоклись серым сумраком. Вскоре настанет час возвращаться в извечную пыль, и я уйду, так и не поняв таинственную суть миражей моего детства; я унесу с собой сожаление о неведомых родинах, которых я так и не обрел, о неведомых существах, которых я страстно желал, но так и не смог заключить в объятия...

XXXIII

Господин Сахар, с необыкновенным изяществом окуная кончик тоненькой кисточки в тушь, нарисовал на листке рисовой бумаги двух прелестных аистов и подарил их мне самым любезнейшим образом на память о себе. Вот они здесь, в моей каюте, и, стоит мне взглянуть на них, я так и вижу рисующего господина Сахара, его поднятую руку и элегантную непринужденность движений.

Стаканчик, в котором господин Сахар разводит тушь, сам по себе настоящее произведение искусства. Из цельного нефрита выточено небольшое озеро, а шероховатый бортик сделан наподобие скалистых берегов. По этому бортику идет маленькая мама-жаба, тоже из нефрита, идет искупаться в озерце, где господин Сахар держит несколько капелек черной жидкости. А у мамы-жабы четверо маленьких детенышей, тоже из нефрита, один забрался ей на голову, трое других резвятся под ее брюхом.

Господин Сахар нарисовал за свою жизнь много аистов и достиг величайшего мастерства в изображении групп, если можно так выразиться, дуэтов этого вида птиц. Мало кто из японцев обладает талантом столь быстро и столь изысканно воплощать этот сюжет: сначала два клюва, потом четыре ноги; затем спины, перья - чирк, чирк, чирк, - дюжина штрихов проворной кисточкой, ведомой прелестно изогнутой рукой, - и готово, причем все всегда получается!

Господин Кенгуру рассказывает, не находя, впрочем, в этом ничего предосудительного, что некогда талант господина Сахара сильно помог ему в жизни. Дело в том, что госпожа Слива вроде бы... о Боже! как же это сказать... кто бы мог подумать сейчас, видя эту старую даму, такую набожную, так хорошо умеющую держаться, с такими аккуратно выбритыми бровями... - так вот, госпожа Слива вроде бы в свое время принимала много господ - господ, всегда приходивших по одному, - что давало основание полагать... В общем, когда у госпожи Сливы был посетитель, а тем временем приходил новый господин, ее находчивый муж, дабы занять внимание гостя, заставить его немного подождать, задержать его в прихожей, сразу же принимался рисовать для него нескольких аистов в разных позах...

Вот как случилось, что все живущие в Нагасаки японские господа определенного возраста имеют в своей коллекции две-три подобные картинки, которыми они обязаны столь тонкому и столь оригинальному таланту господина Сахара.

XXXIV

Воскресенье 25 августа

Около шести вечера, во время моей вахты, "Победоносная" покидает свою вырытую среди гор тюрьму, выходит из дока. Страшный шум при маневрировании, и мы бросаем якорь на рейде, на нашем старом месте, у подножия холмов Дью-дзен-дзи. Погода снова хорошая, тихо, ни одного облачка; выметенное тайфуном небо как-то особенно чисто, чересчур прозрачно, так что можно издалека различить мельчайшие детали, которых никогда раньше видно не было, словно могучий ураган унес даже самую легкую дымку, блуждавшую в воздухе, и не оставил ничего, кроме глубокой и светлой пустоты. А оттенки зеленого цвета лесов и гор после этих дождей стали по-весеннему сочными, посвежели, подобно тому как, переливаясь, сияет мокрым блеском свежевымытая краска. Сампаны и джонки, три дня остававшиеся без движения, направляются в открытое море; вся бухта покрыта их белыми парусами; можно подумать, стая морских птиц собирается взмыть ввысь, отправляясь в дальний перелет.

В восемь часов, когда стемнело и закончилось маневрирование, мы с Ивом садимся в сампан; на сей раз это он тянет меня за собой, хочет отвезти домой.

На суше приятный запах мокрого сена. Восхитительный лунный свет на горных тропах. Мы поднимаемся прямо в Дью-дзен-дзи к Хризантеме, и я почти раскаиваюсь, хоть и не подаю виду, что так надолго оставил ее одну.

Взглянув вверх, я еще издали узнаю свой примостившийся в вышине домишко. Там все открыто, очень много света, играют на гитаре. Вот уже я различаю золотую голову моего Будды между двумя огоньками, поблескивающими в подвесных лампадках. А потом показывается и Хризантема на веранде - типично японский силуэт, прелестно убранные волосы, длинные ниспадающие рукава, - сидит облокотившись, будто нас ждет.

Когда я вхожу, она подходит поцеловать меня, несколько неуверенно, но мило, в то время как более экспансивная Оюки бросается мне на шею.

И я не без удовольствия обвожу взором это японское жилище, о существовании которого я почти забыл и которое, как ни странно, по-прежнему остается моим. Хризантема поставила в наши вазы новые красивые цветы; она сделала более объемную прическу, как на праздник, надела свое самое красивое платье, зажгла лампы. Увидав с балкона, как выходит "Победоносная", она надеялась, что теперь мы наконец вернемся, и, завершив все приготовления, стала разучивать с Оюки дуэт для двух гитар, чтобы как-то занять часы ожидания. Ни вопросов, ни упреков. Наоборот.

-- Мы сразу поняли, - говорит она, - в такую жуткую погоду плыть на сампане через бухту...

Она улыбается, как довольная маленькая девочка, и, по правде говоря, нужно быть привередой, чтобы не найти ее хорошенькой в этот момент.

Ну ладно, я объявляю, что сейчас мы не мешкая спустимся вниз и отправимся гулять по Нагасаки; мы возьмем с собой Оюки-сан, двух находящихся здесь двоюродных сестричек Хризантемы и других соседок, если захотят; мы накупим самых забавных игрушек, будем есть всевозможные сласти и повеселимся вволю.

-- Как же мы вовремя, - говорят они, прыгая от радости, - ну просто как нельзя кстати! В большом храме Прыгающей черепахи сейчас как раз ночное паломничество! Там будет весь город; все женатые приятели только что туда отправились, вся компания X*, Y*, Z*, Туки-сан, Колокольчик и Нарцисс, вместе с неправдоподобно высоким другом. А они, бедненькие, Хризантема и Оюки-сан, остались дома, им было так тяжело, но ведь нас не было, а у госпожи Сливы после ужина случился обморок...

Мусме быстренько прихорашиваются. Хризантема уже готова. Оюки спешно переодевается, облачается в серое платье, просит меня расправить пышный бант на ее красивом поясе - из черного атласа, с ярко-оранжевой подкладкой - и укрепляет высоко в волосах серебряный помпон. Мы зажигаем свои фонарики на палочках; господин Сахар благодарит за дочь, благодарит бесконечно долго, провожает нас, падает на четвереньки на пороге, - и мы весьма весело удаляемся в прозрачную, нежную ночь.

к единой цели. От него исходит гул голосов, несмолкаемый, но легкий, из которого особенно выделяются смех и тихий обмен любезностями. Фонари, фонари... В жизни не видел столько фонарей, причем таких пестрых, таких замысловатых и необычных.

Словно дрейфуя, движемся мы вперед, увлекаемые этим потоком. Нам попадаются группы женщин всех возрастов в нарядных туалетах; особенно много мусме, просто не счесть, и все с букетиками цветов или серебряными помпонами, как у Оюки, в волосах: мордочки смазливенькие, глазки раскосенькие, как у новорожденных котят, щечки кругленькие и бледненькие, слегка подрагивающие возле уголков приоткрытых губ. И все же славненькие они, эти японочки, со своим детским выражением лица и улыбкой. Что же касается мужчин, много попадается котелков, для пущей важности надеваемых с длинным национальным платьем и с успехом довершающих веселое уродство ученых обезьян. В руках они держат ветки, а то и целые кусты, с которых вперемешку с листвой свисают самые несуразные фонари в форме чертиков или птиц.

По мере приближения к храму улицы становятся все более многолюдными, все более шумными. Теперь вдоль домов тянутся бесконечные прилавки: конфеты всех цветов радуги, игрушки, цветущие ветки, букеты, маски. Особенно много масок: целые ящики, целые тележки; наиболее часто встречается посвященная рисовому богу маска белой лисицы, с мертвенно-бледной хитрой мордой, искаженной зловещей ухмылкой, большими прямыми ушами и острыми зубами. Есть здесь и другие символические изображения богов и чудовищ, все бледные, с судорожными гримасами, настоящими волосами и настоящей шерстью. Некоторые, и даже дети, покупают этих чудищ и надевают себе на лицо. А еще продаются всевозможные музыкальные инструменты; много хрустальных труб с тем странным звуком, причем на сей раз колоссальных размеров - в длину метра два, не меньше; звук, который они издают, просто ни на что не похож; кажется, гигантские индюки клохчут в толпе, чтобы распугать людей.

Нам не дано проникнуть в полную тайн подноготную религиозных увеселений этого народа; нам не дано понять, где кончается шутка и начинается мистический ужас. Происхождение обычаев, символов, образов, всего того, что традиционно, из поколения в поколение, намешано в японском мозгу, скрыто от нас непроницаемым мраком: даже самые старые книги могут дать этому лишь очень поверхностное, неубедительное объяснение: потому что мы не такие, как они. Так толком ничего и не поняв, проходим мы среди их веселья и смеха, не имеющих ничего общего с нашим весельем и нашим смехом...

Мы продолжаем двигаться вперед вместе с толпой, держась за руки попарно, чтобы не потеряться, - Хризантема с Ивом, я с Оюки, а наши двоюродные сестрички Клубника и Цинния впереди, под нашим присмотром.

Вдоль всех улиц, ведущих к храму, богатые люди выставили в своих домах целые ряды ваз и букетов. Форма ангара, которую имеют все жилые дома в этой стране, что-то вроде ярмарочной витрины или эстрады, очень подходит для такой демонстрации хрупких вещей: все оставлено открытым, а внутри натянуто полотно, скрывающее внутреннее убранство жилища; на фоне этой обычно белой драпировки и чуть поодаль от проходящей толпы аккуратно расставлены демонстрируемые предметы, ярко освещенные подвесными лампами. В букетах почти нет цветов - одни только листья - среди них есть хрупкие, редкие, диковинные, другие же как будто специально выбраны из самых распространенных, но расположены с таким искусством, что получается нечто новое, рафинированное: примитивные листья салата и капусты принимают нарочито изысканные позы в великолепных сосудах. Все вазы бронзовые, но рисунок на них бесконечно разнообразен, фантазия художника не знает границ; одни украшены сложным, вычурным узором; другие - и таких большинство - утонченно просты, но простота эта настолько продуманная, что для нас она - как откровение о неведомом, опрокидывающее все наши представления о форме...

На повороте дороги нам страшно повезло и мы встретили наших женатых товарищей с "Победоносной" со всеми Нарциссами, Туки-сан и Колокольчиками! Приветствия, поклоны мусме; взаимные изъявления радости встречи; а потом, образовав тесную компанию, увлекаемую вперед все нарастающей толпой, мы продолжаем медленно двигаться к храму.

Улицы тянутся вверх по склону (ведь храмы всегда расположены на возвышениях), и, по мере того как мы поднимаемся, к феерии фонарей и костюмов добавляется еще одно волшебное зрелище, далекое, синеватое, подернутое дымкой: Нагасаки, со всеми своими пагодами, горами и дремлющими водами, вобравшими в себя лунный свет, поднимается вверх вместе с нами. Медленно, шаг за шагом, если можно так выразиться, вокруг нас возникает колоссальная полупрозрачная декорация, обволакивающая первый план с порхающими красными огоньками и разноцветными флажками.

Видимо, мы приближаемся: уже показались огромные гранитные плиты, храмовые лестницы, портики, чудовища. Теперь нам предстоит преодолеть множество ступеней, почти полностью отдав себя во власть поднимающегося вместе с нами потока верующих.

Двор храма - мы у цели.

Нам открылась последняя и самая удивительная картина из феерии этого вечера - картина светящаяся и объемная, с фантастическими далями, залитыми лунным светом, и все это под сенью гигантских деревьев - священных криптомерий [южное вечнозеленое хвойное дерево, достигающее очень больших размеров], куполом простирающих свои черные ветви.

И вот мы все, вместе с нашими мусме, сели под украшенным цветочной гирляндой навесом одной из многочисленных маленьких чайных, временно обосновавшихся в этом дворе. Терраса, где мы сидим, расположена над большими лестницами, по которым продолжает стекаться народ; мы же оказались у подножия портика, монолитной глыбой возвышающегося у нас над головой и со всей тяжеловесной непреклонностью колосса устремленного в ночное небо; и одновременно у подножия чудовища, сверху вниз обратившего на нас взгляд своих больших каменных глаз, свою свирепую гримасу и смех.

Портик и чудовище - это два больших, всеподавляющих предмета первого плана немыслимой декорации празднества; какая-то головокружительная дерзость есть в том, как вырисовываются они на фоне всего расплывчато голубого, пепельного, всего, что там, внизу, что есть даль, воздух, пустота; за ними с птичьего полета открывается вид на Нагасаки, еле-еле проступающий сквозь прозрачную мглу мириадами разноцветных огоньков; а на фоне звездного неба намечается утрированно изломанный контур горных вершин: синеватое на синеватом, дымчатое на дымчатом.

А еще очень высоко, очень смутно, очень бледно виден уголок бухты, похожий на парящее в облаках озеро, и догадаться, что там вода, можно лишь по отражению лунного света, из-за которого водная гладь сияет, как серебристая скатерть.

Вокруг нас все так же квохчут длинные хрустальные грубы. Словно фантасмагорические тени, снуют мимо нас группы вежливых и легкомысленных людей, детские стайки мусме с узенькими глазками, сама невзрачность улыбки которых поражает своей свежестью, а прекрасные полосы блестят под букетиками серебряных цветов. Прогуливаются здесь и отменно безобразные мужчины, держащие в руках ветки с фонарями в форме птиц, богов, насекомых.

За нами - храм, ярко освещенный, открытый; в искрящихся золотом святилищах, населенных божествами, химерами и символами, торжественными группами неподвижно восседают бонзы. Вокруг с однообразными переливами смеха и молитв теснится толпа народу, щедрой рукой кидающая пожертвования; с несмолкающим звоном падает на землю мелочь, падает в отсек, отведенный духовенству, где белые циновки полностью скрылись под слоем монет всевозможной величины, словно после серебряно-бронзового ливня.

И мы стоим здесь, стоим, чувствуя себя чем-то инородным, смотрим, смеемся, раз надо смеяться; говорим какой-то невнятный вздор на не вполне освоенном языке, который в этот вечер, в необъяснимом замешательстве, мы уже даже не понимаем. Под нашим навесом очень жарко, хотя он и колышется от ночного бриза; мы пьем из маленьких чашечек странный шербет, напоминающий ароматизированный иней или цветы в снегу. Мусме наши заказали себе по большой чашке засахаренной фасоли, перемешанной с градом - с самыми настоящими градинками, будто собранными после мартовского ливня.

Из хрустальных труб доносится медленное "глу-глу-глу" - звук вроде бы сильный, но идет с трудом, словно его заглушает вода. Повсюду жужжат и резко тарахтят разного вида трещотки. Создается впечатление, что и нас подхватил порыв этого непостижимого веселья, к которому примешивается - и мы даже не можем оценить, в какой степени, - что-то мистическое, что-то детское и зловещее одновременно. Какой-то священный ужас исходит от идолов, которых мы угадываем за своей спиной в храме, от смутно улавливаемых молитв - и особенно от белых лисьих голов из лакированного дерева, скрывающих порой под собой лица проходящих людей, - от этих ужасных мертвенно-бледных масок...

катафалка. Подождав, пока наши мусме завершат поклонение святыням и бросят пожертвования, мы всей толпой отправляемся туда.

В одном из этих ярмарочных бараков посреди пустой сцены на столе лежит на спине мужчина. Из его живота возникают марионетки почти в человеческий рост с жуткими косоглазыми масками; они разговаривают, жестикулируют - а потом вдруг обмякают, валятся, словно пустые тряпочки; и снова резко подымаются, будто на пружине, меняют костюмы, меняют лица, бьются в нескончаемом исступлении... В какие-то моменты их бывает три, а то и четыре одновременно: это четыре конечности лежащего человека, его поднятые вверх руки и ноги, каждая из которых имеет свое платье, свой парик, свою маску. Между этими призраками разыгрываются сцены, идут ожесточенные сабельные бои.

Особенно устрашающе выглядит марионетка старой женщины с плоской физиономией и замогильным хохотом; каждый раз при ее появлении свет ламп тускнеет; в оркестре слышится что-то вроде зловещего стона флейт, сопровождаемого дребезжанием трещоток, напоминающим бряцанье костей друг о друга. Разумеется, у этого персонажа в пьесе отвратительная роль, наверное, какая-нибудь старуха вампирша, злая и кровожадная. Самое ужасное в ней - это ее тень, нарочито четко вырисовывающаяся на белом заднике; непонятно, как это делается, но тень, повторяющая все движения марионетки, как самая настоящая тень, воспроизводит очертания волка. В какой-то момент старуха оборачивается, обращает к зрителю свое безносое лицо, принимая протянутую ей чашку с рисом; тогда на заднике виден вытянутый профиль волка, с торчащими ушами, отвислыми губами, зубами и высунутым языком. Оркестр тихонько скрипит, стонет, вздрагивает - а потом разражается похоронными звуками, словно стая сов; а дело в том, что старуха начинает есть, и тень волка тоже ест, двигает челюстями, грызет другую тень, узнать которую нетрудно - это рука младенца.

Затем мы идем смотреть на большую японскую саламандру - животное, в этой стране редкое, а в других местах земного шара и вовсе неизвестное, жирную холодную массу, медлительную и сонную, которая кажется пробой допотопного времени, случайно забытой во внутренних водах этого архипелага.

Потом - ученый слон, которого наши мусме боятся; потом эквилибристы, зверинец...

Только в час ночи возвращаемся мы к себе, в Дью-дзен-дзи.

Сначала мы укладываем Ива в его маленькой бумажной комнате, где он уже однажды ночевал. Потом ложимся сами, после ритуальных приготовлений, маленькой трубочки и непременного "тук-тук-тук-тук" о бортик коробки.

Но вдруг Ив во сне начинает метаться, бить ногами по перегородке, ужасно шуметь.

Что же это с ним такое?.. Я воображаю, что ему снится старуха с тенью волка. Удивление отражается на лице Хризантемы, она приподнимается на локте, прислушивается...

Вдруг - озарение; она поняла, что его мучит:

-- Ка! (Комары!), - говорит она.

И, чтобы я лучше понял, о каком насекомом идет речь, она сильно щиплет меня за руку своими острыми ногтями и корчит при этом уморительную гримасу, имитирующую выражение лица укушенного человека...

-- Но, право же, Хризантема, вся эта мимика совершенно ни к чему! - Я давно знаю слово "ка", я отлично все понял, уверяю тебя...

Все это было проделано так быстро, так забавно, с такой славной миной, что у меня и в мыслях не было всерьез рассердиться, - хотя завтра, я уверен, у меня будет синяк.

Ладно, надо вставать и идти выручать Ива, нельзя же, чтобы он и дальше вот так тарабанил. Пойдем посмотрим с фонарем, что там с ним приключилось.

Это и в самом деле комары. Комары со всего дома и сада собрались вместе и, гудя, тучей летают над ним. Возмущенная Хризантема кидается жечь их пламенем своей лампы, а мне указывает на тех, что облепили белую бумагу стен: "У-у!"

Он же, устав за день, продолжает спать, хотя, конечно, и беспокойно. Хризантема трясет его, чтобы взять к нам, под нашу синюю сетку.

Он вяло уступает, встает, слегка капризничая, как большой непроснувшийся ребенок, и идет за нами - мне же, в общем-то, нечего возразить против такого спанья втроем: то, что мы разделяем, так мало похоже на кровать, и спим мы одетые, как всегда, по японскому обычаю. Разве в дороге, в поезде достойнейшие дамы не укладываются спать без всякой дурной мысли в присутствии случайных господ?

Вот только Хризантемину подставочку для головы я водрузил в середине газовой палатки, между нашими двумя подушками, чтобы понаблюдать за реакцией.

Она же с большим достоинством, ничего не говоря, как будто исправляя нарушение этикета, допущенное мною по ошибке, убирает ее и кладет на ее место мой барабан из змеиной кожи: таким образом, я буду лежать посередине, между ними. Так и в самом деле правильнее. Ох! Это решительно хорошо - а Хризантема отлично умеет себя вести...

в школу.

Цикады, разумеется, провожают нас своей славной музыкой. В горах хорошо пахнет. Свежесть воздуха, свежесть света, детская свежесть этих маленьких девочек в длинных платьях с прекрасно уложенными волосами. Свежесть травы и цветов, по которым мы ступаем, усеянных капельками воды... Как же вечно прелестны, даже в Японии, эти сельские утра, эти утра человеческой жизни...

Впрочем, я признаю обаяние японских детишек; среди них есть просто очаровательные. Но как же так получается, что это их обаяние так быстро превращается в старческую гримасу, в улыбчивое безобразие, в мордочку обезьяны?..

XXXV

Садик госпожи Лютик - моей тещи, - бесспорно, одно из самых унылых мест, которые мне довелось встретить во время моих странствий по свету.

Ох! До чего же медленно тянутся и как сильно действуют на нервы эти серые часы, отдаваемые банальным, невнятным разговорам за едой варенья с перцем в крошечных чашечках, на веранде, тускло освещенной светом из садика! И этот зажатый между стенами в самом центре города парк в четыре квадратных метра, с маленькими озерцами, маленькими горами и маленькими скалами; и этот зеленоватый налет дряхлости, бородатая плесень на всем, что никогда не видало солнечных лучей.

Правда, этому микроскопическому воспроизведению дикого уголка не откажешь в чувстве природной естественности. Скалы хорошо расположены. Карликовые кедры, ростом не выше капусты, простирают над долиной свои узловатые ветви с видом утомленных веками гигантов, и при виде этих больших деревьев происходит обман зрения, нарушается перспектива. Когда из темной глубины дома смотришь с некоторого расстояния на этот относительно освещенный пейзаж, почти спрашиваешь себя, правда ли он искусственный, или же ты сам - игрушка какой-то болезненной иллюзии, а это настоящая природа, увиденная расстроенным, по-особенному сфокусированным глазом или же в перевернутый бинокль.

Для человека, имеющего представление о японских обычаях, сам интерьер дома моей тещи говорит о рафинированности хозяйки - совершенная пустота; две-три ширмочки в разных местах, чайник, ваза с плавающими в ней лотосами; больше ничего. Деревянная обшивка не покрашена и не покрыта лаком, зато вычурно жеманная ажурная резьба выполнена потрясающе тонко и белизна свежей сосны поддерживается частым мытьем с мылом. Деревянные столбы, на которых держится кровля, порождены изобретательнейшей в мире фантазией: одни имеют совершенно четкую геометрическую форму; другие искусственно вывернуты, словно стволы деревьев, обвитые лианами. Повсюду - тайнички, нишки, шкафчики, самым хитроумным и неожиданным образом спрятанные в девственном однообразии белых бумажных панелей.

Я улыбаюсь про себя, вспоминая так называемые японские гостиные, заставленные безделушками и увешанные привезенной с Востока грубой вышивкой золотом по атласу, которые я видел у парижских красавиц. Я советую им приехать посмотреть, как выглядят здесь дома людей со вкусом, приехать посетить пустынные белые залы дворца Эдо. Во Франции произведения искусства существуют, чтобы ими наслаждаться; здесь же, как следует рассортировав, их прячут в своего рода таинственных подземных апартаментах за железной решеткой, называемых годун. Только в редких случаях, желая оказать уважение какому-нибудь особенно почтенному гостю, хозяин может открыть это недосягаемое место. Скрупулезная, чрезмерная чистота; белые циновки, белое дерево; крайняя внешняя простота целого и немыслимая прихотливость в мельчайших деталях - таково японское представление о роскоши внутреннего убранства.

Моя теща действительно кажется мне замечательной женщиной. Если бы не неодолимая тоска, навеваемая на меня ее садиком, я бы часто приходил к ней. Ничего общего с мамами Нарцисса, Колокольчика или Туки; намного лучше всего этого; да и потом, следы былой красоты; весьма приятные манеры. Я заинтригован ее прошлым, но в моем положении зятя неудобно слишком далеко заходить с расспросами.

Кое-кто поговаривает, что она бывшая гейша, некогда имевшая большой успех в Эдо, но утратившая благосклонность модной публики, ибо легкомысленно позволила себе стать матерью. Этим можно было бы объяснить талант ее дочери в игре на гитаре: видимо, она сама привила ей технику и манеру исполнения, даваемые в консерватории.

...После Хризантемы (старшей дочери и первой причины заката славы) моя теща, натура экспансивная, хотя и благовоспитанная, еще семь раз совершила ту же ошибку: в результате у меня две маленькие свояченицы - мадемуазель Снег [по-японски Оюки-сан (как и дочь госпожи Сливы)] и мадемуазель Луна [по-японски Цуки-сан] - и пять маленьких шуринов - Вишня, Голубь, Вьюнок, Золото и Бамбук.

Малышу Бамбуку четыре года; кругленький желтенький ребенок с прекрасными горящими глазами; ласковый и веселый, засыпает сразу же, как только перестает смеяться. Из всей моей японской семьи я больше всех люблю этого Бамбука...

XXXVI

Вторник 27 августа

Целый день четыре быстроногих дзина таскали нас с Ивом, Хризантемой и Оюки по мрачным и пыльным кварталам, где мы искали у старьевщиков предметы старины.

Ближе к заходу солнца Хризантема, наскучившая мне за этот день больше обычного и, видимо, заметившая это, надолго надувает губки, сказывается больной и просит разрешения переночевать на этот раз у своей матери, госпожи Лютик.

Я всем сердцем приветствую это; пусть моя мусме идет куда хочет! Оюки предупредит родителей, и они закроют нашу комнату; мы же с Ивом сможем весь вечер бродить где вздумается, не таская за собой никаких мусме, а потом вернемся ночевать к себе на "Победоносную", и нам не придется карабкаться вверх по склону.

японцами и японками, поедающими невообразимые крошечные кушанья; много молодых щеголей, развлекающихся в дамском обществе; в отдельных кабинетах музыка, танцовщицы.

Дело в том, что сегодня третий и последний день великого паломничества к храму Прыгающей черепахи, начало которого мы видели позавчера, - а потому весь Нагасаки веселится.

В чайной Неописуемых бабочек, переполненной, как и все остальные, но где нас, к счастью, знают, над маленьким озерцом, над водоемом с красными рыбками, придумано что-то вроде плавучей платформы - там-то нам и подают ужин в приятной свежести струящейся воды, продолжающей журчать у нас под ногами.

После ужина мы пристраиваемся к верующим и поднимаемся к храму.

Там, наверху, все та же феерия, те же маски, та же музыка. Как и позавчера, мы садимся под одним из навесов и пьем причудливые маленькие шербеты [восточный фруктовый прохладительный напиток] с цветочными ароматами. Но на сей раз мы одни, и без привычной гурьбы наших милых мусме, которые были связующим звеном между этим веселящимся народом и нами, мы чувствуем себя еще более чужими, одинокими и как будто потерянными посреди всего этого разгула странностей. Внизу по-прежнему простирается голубоватая декорация: Нагасаки в лунном свете, серебристая гладь воды, кажущаяся туманным видением, повисшим в пустоте. А за нами - большой открытый храм, где под звон священных бубенцов и трещоток совершают богослужение бонзы - с того места, где мы сидим, они кажутся маленькими марионетками, - одни чинно сидят в ряд, как безмятежные мумии, другие ритмично вышагивают перед той сделанной из чистого золота глубиной храма, где обитают боги. Пораженные больше, чем в первую ночь, мы на сей раз уже не смеемся и мало говорим; только смотрим, пытаясь понять...

Вдруг Ив оборачивается и говорит:

-- Брат!.. Ваша мусме!..

И действительно, за спиной у него - Хризантема, почти на самой земле, спрятанная между лапами большого гранитного зверя, полутигра-полусобаки, за которого держится наш хрупкий навес.

Согнувшись в три погибели, она распростерлась в смиренном поклоне; она робко улыбается, боясь, что ее плохо встретят, а из-за ее головы выглядывает также улыбающаяся физиономия моего маленького шурина Бамбука. Она принесла верхом на спине этого маленького муско [маленький мальчик. Это мужской род от мусме. Обычно говорят даже муско-сан (господин муско) от избытка вежливости] как всегда уморительного со своей выбритой макушкой, длинным платьем и шелковым поясом, завязанным большим бантом. Оба смотрят на нас волнуясь, как будет воспринята их выходка.

Боже, у меня нет ни малейшего желания встретить их сурово; наоборот, их появление забавляет меня. Я даже нахожу, что со стороны Хризантемы очень мило вот так вернуться, да еще догадаться взять с собой на праздник Бамбука-сан, хотя, по правде говоря, в том, чтобы носить его, привязав за спину, как носят своих детей бедные японки, есть что-то простонародное...

Когда вечер подходит к концу и надо уходить, спускаться обратно в город, Хризантема снова взваливает на спину своего маленького Бамбука и отправляется в путь, согбенная под тяжестью ноши, с трудом передвигая по гранитным ступеням и плитам свои деревянные, как у Золушки, башмаки... Да, вид и в самом деле простонародный, но в самом лучшем смысле слова; в этом нет ничего, что бы мне не нравилось; я даже нахожу, что в своей привязанности к Бамбуку-сан Хризантема очень естественна и привлекательна.

Впрочем, в одном японцам не откажешь: это в любви к маленьким детям и умении их занимать, смешить, придумывать для них всякие забавные игрушки, дать познать радость на заре жизни; существует целая наука, как их причесывать, наряжать, как сделать их внешность возможно более смешной. Единственное, что мне нравится в этой стране, это дети и то, как их умеют здесь понимать...

По дороге мы встречаем женатых друзей с "Победоносной", которые очень удивляются при виде меня с муско и отпускают в мой адрес всякие шуточки:

-- У вас что, уже сын?

не входило в мои планы... Но грех было бы отказаться. Ладно! Занесем муско к маме и снова начнем мучительный подъем при свете какого-нибудь нового фонарика, купленного у госпожи Чистюли.

Но вот еще одно приключение: малыш Бамбук заявляет, что пойдет с нами! Он хочет, чтобы мы непременно взяли его с собой. Ну это уже ни на что не похоже и совершенно недопустимо!..

Хотя... нельзя же, чтобы муско плакал в праздничный вечер... Что ж, пошлем предупредить госпожу Лютик, чтобы она не волновалась, и, так как на тропинках Дью-дзен-дзи уже не будет никого, кто стал бы издеваться над нами, мы с Ивом по очереди понесем его на спине, пока не закончится ночное восхождение...

А я-то не хотел сегодня подниматься по этой дороге, волоча за руку мусме, и вот в довершение всего у меня еще и муско на спине... Что за ирония судьбы!

Дома, как я и ожидал, все закрыто и заперто; нас не ждут, придется стучать в дверь. Хризантема принимается кричать изо всех сил:

"Эй! Госпожа Сли-и-и-и-ва!")

Я и не знал, что ее голосок может выдавать такие переливы; в ее протяжном зове, звонко прозвучавшем в полуночной темноте, есть что-то такое чужое, неожиданное, странное, что у меня возникает ощущение далекого и безнадежного изгнания...

Наконец на пороге появляется госпожа Слива, заспанная, взволнованная, с пышным хлопчатобумажным ночным тюрбаном на голове, где на синем фоне резвятся несколько белых аистов. Кончиками пальцев испуганно и грациозно держа длинный стержень своего фонарика в цветочек, она разглядывает нас по очереди, дабы удостовериться, что это именно мы, и не может прийти в себя, бедняжка, при виде муско у меня на закорках...

XXXVII

Раньше я охотно слушал, как Хризантема играет на гитаре; теперь я начинаю любить и ее пение.

Часто, сочинив или вспомнив какой-нибудь протяжный, непонятный романс, она разучивает его с Оюки. И я удивляюсь, слушая, как они раскладывают на две партии аккомпанемент на своих созвучных гитарах и каждый раз, уловив малейшую неточность звука, останавливаются, никогда не путаясь в этой странной, диссонансной, всегда печальной гармонии.

Пока они играют, я чаще всего пишу, устроившись на веранде перед великолепной панорамой. Пишу я на полу, сидя на циновке и опираясь на маленький японский пюпитр, украшенный рельефными кузнечиками; пишу тушью; чернильница у меня такая же, как у моего хозяина, из нефрита, с симпатичными жабами и жабятами на бортике. И пишу я, в общем-то, мемуары, - совсем как господин Сахар там, внизу!.. Иногда мне кажется, что я на него похож, и мысль эта мне очень неприятна...

Мемуары, состоящие из одних лишь несуразных деталей; мельчайшие подробности цвета, формы, запаха, звука.

Правда, на моем однообразном горизонте, похоже, занимается заря целого запутанного романа; среди этого мирка мусме и цикад как будто вот-вот завяжется настоящая интрига: Хризантема влюблена в Ива; Ив в Хризантему; Оюки в меня; я - ни в кого... Будь мы в какой-нибудь другой стране, здесь был бы даже материал для большой братоубийственной драмы; но мы в Японии, где сама среда смягчает, уменьшает, делает смешным и нелепым все вокруг, а потому из всего этого абсолютно ничего не выйдет.

В Нагасаки есть такое время суток, которое еще смешнее остальных: это вечер, часов пять-шесть. В этот час все раздеваются догола - дети, молодежь, старики, старухи и садятся в глиняные сосуды принимать ванну. Делается это где угодно, без всякой завесы, в саду, во дворе, в лавке и даже в дверях, чтобы удобнее было переговариваться через улицу с соседями. В таком положении даже принимают гостей; хозяин без колебаний вылезает из чана, держа в руках маленькое неизменно синее полотенце, чтобы усадить пришедшего и радостно перемолвиться с ним.

Надо сказать, мусме (как и старые дамы) совершенно не выигрывают, появляясь в таком виде. Японка, лишенная своего длинного платья и широкого пояса с тщательно вывязанным бантом, оказывается всего лишь крошечным желтым созданьицем с кривыми ногами и худосочным, грушевидным бюстом; ничего не остается от ее своеобразного искусственного обаяния, бесследно исчезающего вместе с одеждой.

А есть час одновременно радостный и печальный - когда сгущаются сумерки и небо кажется большой желтой пеленой, на фоне которой выделяются контуры гор и высоких пагод. В этот час внизу, в лабиринте узких сереньких улочек внутри всегда открытых домов загораются священные лампадки перед алтарями предков и домашних Будд, - а тем временем снаружи все постепенно окутывается мраком и тысячи старых крыш черной зубчатой гирляндой вырисовываются на фоне светло-золотистого неба. В этот момент над смешливой Японией проносится ощущение чего-то мрачного, странного, древнего, дикого, ощущение невыразимое и - грустное. А оживление - единственное оживление в этот час - вносит гурьба ребятишек, маленьких муско и мусме, возвращающихся из мастерских и школ и, как река, растекающихся по сумрачным улицам. На фоне темных деревянных построек еще ярче кажутся их затейливо пестрые, затейливо подоткнутые синие и красные платьица, великолепные узлы на поясах, цветы, серебряные и золотые помпоны, украшающие младенческие пучки.

Они резвятся и гоняются друг за другом, размахивая широкими рукавами, - совсем маленькие мусме, десятилетние, пятилетние, а то и меньше, но уже носящие высокие прически и внушительные яйцеобразные пучки, как настоящие дамы. О прелестные, уморительные куколки, вприпрыжку скачущие по улицам в этот сумрачный час, дующие в хрустальные трубы или же со всех ног несущиеся запускать немыслимых воздушных змеев... Весь этот японский мирок, от рождения эксцентричный и призванный стать еще более эксцентричным с течением лет, вступает в жизнь ни на что не похожими развлечениями и странными криками; в его игрушках есть что-то зловещее, их испугались бы дети из другой страны; у его змеев большие раскосые глаза, и похожи они на вампиров...

XXXIX

Эта малютка Хризантема всегда одета в темное, что является здесь признаком поистине хорошего тона. В то время как ее подружки, Оюки-сан, госпожа Туки и прочие охотно носят пестрые ткани и водружают поверх причесок яркие помпоны, она одевается в темно-синее или нейтрально серое, подпоясывается широкими черными поясами, вытканными неброским рисунком, и никогда ничего не втыкает в волосы, кроме светлых черепаховых шпилек. Если бы она была из благородной семьи, она носила бы на спине вышитый на платье белый кружок, напоминающий штемпель, с каким-нибудь рисунком посередине - обычно это лист дерева: и это был бы ее герб. В самом деле, маленький геральдический символ на спине - это единственное, чего ей не хватает, чтобы выглядеть очень почтенной женщиной.

(В Японии прекрасные светлые платья с тончайшими переливами, расшитые серебряными или золотыми химерами, благородные дамы надевают только у себя дома в некоторых очень торжественных случаях; а так их носят актрисы, танцовщицы, девицы.)

Как все японки, Хризантема хранит разные вещи внутри своих длинных рукавов, где спрятаны карманы.

Она кладет туда письма, всевозможные записки на тонких листках рисовой бумаги, написанные бонзами молитвы-амулеты, а главное, огромное количество квадратиков из шелковистой бумаги, которым она находит самое неожиданное применение: обтереть чайную чашку, или взять в руки мокрый стебель цветка, или при случае вы сморкать свой маленький смешной носик. (После упомянутой процедуры она сразу же комкает использованный кусочек, скатывает его в шарик и с отвращением бросает в окно...)

XL

2 сентября

По воле случая нам довелось завязать совершенно особенную, редкую дружбу - мы подружились с главными бонзами того самого храма Прыгающей черепахи, где в прошлом месяце торжественно проходило столь удивительное паломничество.

Подступы к этому месту теперь столь же пустынны, сколь были многолюдны в те праздничные вечера; поразительно, что все эти святыни, в темноте казавшиеся живыми, при свете дня выглядят ветхими и мертвыми. И никого на гранитных ступенях, изъеденных временем; никого под величественными портиками, краски и позолота которых поблекла под слоем пыли. Чтобы добраться туда, нужно пройти несколько безлюдных дворов, один над другим возвышающихся по склону горы, несколько торжественных ворот и много-много ступеней, все выше и выше уводящих от города, от людского шума в священную зону с бесчисленными надгробиями. На всех плитах, на всех стенах - лишайники и постенница; и повсюду, словно слой пепла, серый налет древности.

В первом боковом храме на цветке лотоса восседает гигантский Будда - позолоченный идол, метров пятнадцати - двадцати высотой, взгроможденный на огромный бронзовый пьедестал.

Вид у них свирепый, кулак занесен для удара, лицо ухмыляющееся и устрашающее. Их тела утыканы шариками из папье-маше, которые попали в них сквозь прутья решетки и приклеились к их чудовищным телам наподобие белой проказы: так верующие посылают им, дабы их усмирить, молитвы, написанные набожными бонзами на тонких листках бумаги. Пройдя между этими пугалами, человек попадает в последний двор. По правую руку от него - жилище наших друзей, а прямо перед глазами - большой зал пагоды.

В этом вымощенном плитами дворе - бронзовые светильники, высокие, как башни. Вековые саговники со свежими пучками зеленых перьев, чьи расходящиеся стволы тяжеловесно симметричны, словно рожки массивных канделябров. Храм, полностью открытый по всему фасаду, глубок и мрачен, приглушенный блеск его золотых недр теряется в беспросветной глубине. В самой отдаленной его части расположены сидящие идолы, и снаружи можно смутно различить их сосредоточенные позы и молитвенно сложенные руки; а впереди - алтари, на которых стоят великолепные металлические вазы с устремленными ввысь стройными букетами из золотых или серебряных лотосов. Уже при входе ощущается сладкий запах благовонных палочек, которые священнослужители постоянно жгут перед ликами богов.

К нашим друзьям бонзам - по правую руку от входа - всегда трудно попасть.

Над их дверью на железных цепях висит чудовище из класса рыб, но с когтями и рогами; при малейшем дуновении ветра оно со скрипом покачивается. Мы проходим под ним и оказываемся в первом зале, высоком, огромном, едва освещенном, где по углам поблескивают позолоченные идолы, колокольчики и разные непонятные предметы культа.

Навстречу выходят какие-то служки или певчие и с малогостеприимным видом спрашивают, что нам угодно.

- говорят они, складывая руки и имитируя коленопреклоненную молитву, чтобы пояснить свои слова. (Они молятся! Истово молятся!)

Мы настаиваем, говорим громче; разуваемся, как люди, твердо решившие войти, невзирая ни на что.

Наконец Мацу-сан и Доната-сан сами выходят из безмятежных глубин обители бонз. Одеты они в черный газ, голова выбрита. Приветливо, с улыбкой, рассыпаясь в извинениях, они протягивают вам руку, и вы идете за ними, босиком, как и они, в глубь их таинственного жилища, через анфиладу пустых апартаментов, устланных циновками несравненной белизны. Следующие один за другим залы отделены друг от друга только изысканно тонкими бамбуковыми шторами, подвязанными витыми шнурами с кистями из красного шелка.

Внутри вся отделка выполнена из того же дерева цвета свежего масла, обработанного с необычайной точностью, без малейшего украшения, без малейшего рельефа; все выглядит новым, нетронутым, будто никогда не знавшим прикосновения человеческой руки. Время от времени в этой нарочитой пустоте попадается изысканная скамеечка с удивительной инкрустацией, на которой стоит сокровищница или ваза с цветами; на стенах висят несколько мастерских набросков, нечетко нарисованных тушью на полосках серой бумаги, обрезанной очень аккуратно, но не оправленной ни в какую рамку; и больше ничего; ни сидений, ни подушек, ни мебели. Это верх нарочитой простоты, изысканности, извлеченной из пустоты, непорочной и неправдоподобной чистоты.

И пока находишься там, пока идешь за бонзами по этим анфиладам пустынных залов, говоришь себе, что у нас, во Франции, слишком много побрякушек; появляется какое-то предубеждение против излишества, загроможденности.

колодца; это садик величиной с подземный каземат, со всех сторон теснимый всеподавляющей горой и получающий сверху лишь призрачные лучи приглушенного дневного света. И тем не менее этот миниатюрный садик оформлен под большое дикое ущелье; там виднеются пещеры, отвесные скалы, поток, водопад и острова. У деревьев, превращенных в карликовые сугубо японским и неведомым нам способом, на узловатых, обескровленных ветвях растут крошечные листочки. Общий зеленоватый колорит древности завершает гармонию этого, несомненно, многовекового пейзажа.

В прохладной воде плавают косяки красных рыбок, а маленькие черепашки (возможно, прыгающие) спят на гранитных островках, имеющих тот же самый оттенок, что и черепашьи серые панцири.

И даже голубые стрекозы рискуют иногда спуститься туда неведомо откуда и, слегка подрагивая крыльями, садятся на крохотные кувшинки.

Наши друзья бонзы, несмотря на некоторую слащавость, свойственную духовным лицам, охотно смеются, причем очень славным смехом; упитанные, пухленькие, бритоголовые, они ничего не чураются и отдают должное нашим французским ликерам.

Мы беседуем о разных вещах. Под мирный шум их маленького водопадика я рискую произносить при них фразы на ученом японском и пытаюсь употреблять сослагательное и повелительное наклонения. Не прерывая беседы, они занимаются церковными делами, раздают подчиненным им окрестным пагодам распоряжения по богослужению, запечатанные сложными печатями, или же маленькие целебные молитвы, начертанные кисточками, которые предстоит скатать в шарик и съесть далеким больным. Своими нежными пухлыми ручками они, как женщины, обмахиваются веером, а после того, как мы отведаем разных местных напитков с цветочными маслами, велят подать под конец бутылку бенедиктина или шартрез [], так как высоко ценят эти ликеры, изготовленные их западными коллегами.

...В их большом храме бывают очень красивые религиозные церемонии, и мы теперь туда вхожи. Под звуки гонга двадцать - тридцать служителей храма в парадных одеяниях совершают ритуальное шествие перед идолами, опускаются на колени, бьют в ладоши, замысловато перемещаясь то в одну, то в другую сторону, будто выполняя фигуры какой-то мистической кадрили...

И все же... Сколь бы ни было сумрачно и необъятно святилище, сколь бы ни были великолепны идолы, ничто в Японии не может достичь истинного величия. Все таит под собой непоправимое убожество и желание расхохотаться.

А потом, нам мешают сосредоточиться прихожане, среди которых мы встречаем знакомых: иногда мою тещу или какую-нибудь кузину, или же торговку фарфором, продавшую нам вазу накануне. Маленькие хорошенькие мусме, старые обезьяноподобные дамы, и все со своими курительными коробочками, с размалеванными зонтиками, возгласами, поклонами; они кудахчут, верещат, расточают комплименты, подпрыгивают и всеми силами стараются сохранять серьезность.



Предыдущая страницаОглавлениеСледующая страница