Ребенок в доме

Заявление о нарушении
авторских прав
Автор:Патер У. Х., год: 1894
Примечание:Перевод Павла Муратова
Категория:Рассказ
Связанные авторы:Муратов П. П. (Переводчик текста)

Оригинал этого текста в старой орфографии. Ниже предоставлен автоматический перевод текста в новую орфографию. Оригинал можно посмотреть по ссылке: Ребенок в доме (старая орфография)

РЕБЕНОК В ДОМЕ.

Гуляя в жаркий день, Флориэн Делиль встретил бедного старика и, так как показался он усталым от дороги, помог ему нести ношу часть разстояния. И когда этот человек рассказывал о себе, то случилось, что он назвал местность, маленький поселок вблизи от большого города, где Флориэн прожил свои детские годы, но где он больше никогда не бывал; и кончив рассказ, он продолжал свой путь, утешенный. А ночью, точно в благодарность за его милосердие, явились Флориэну те места во сне, и сон этот заменил ему тончайшую работу памяти; с величайшей отчетливостью предстало перед ним все прежнее, только было оно, как это часто бывает во сне, немного приподнято над действительностью и над простым воспоминанием. Подлинный образ тех мест, особенно же дома, в котором жил он ребенком, - вид тех дверей, тех окон и печей, даже запах, какой был там в воздухе, - не покидал на некоторое время его сон; но только были краски на стенах и на полу как-то гармоничнее, только особенные, более нежные отсветы и тени бежали по углам, по закругленным комнат, и только казались изящнее скромные резные украшения. Он проснулся со вздохом при мысли о том, что почти тридцать лет легло между ним и теми местами, но еще с трепетом счастия от этого волшебного света, который был там на всем точно улыбка. И произошло так, что случайный сон был именно нужен ему, чтобы исполнить один намеченный замысел: заметки о некоторых вещах из истории своей души, - из того хода внутренняго сложения, которым каждый из нас становится постепенно самым собой. С этим видением, таким ласковым для него и светлым, стал думать он о себе, каким был тогда, и как росло там его сознание. Лучше всего мог он проследить постепенное развитие души в этом полуодухотворенном доме, где суждено было ей жить, который поистине сделался её неотъемлемой частью, по тому закону, что окружающие предметы входят таким важным слагаемым в детскую жизнь. Внешнее и внутреннее сплетается в ней в одну неразъединимую ткань, - наполовину это оттенки, черты и особенности домашних красок и форм, дерева и кирпича, наполовину же, чистая душевная пряжа, которая приходит Бог знает откуда. В этом сне своем он видел дом, сад и ребенка, который там жил, и там он отгадывал, по крайней мере, главные течения ветров, игравших им некогда, так познавал он первый этап своего духовного путешествия.

"Старый дом", как всегда называл его Флориэн, говоря о нем впоследствии (так делают все дети, которые помнят переезд достаточно рано, но не слишком рано для того, чтобы это отметило целый период в их жизни), был действительно старинным домом. Французское происхождение его обитателей, - от Ватто, старинного придворного художника, чья кокетливая картина еще висела тогда в одной из комнат, - могло объяснить то изящество и ту красивую белизну, которая там во всем преобладала; белы были занавеси, диваны, белой была окраска стен, и так нежно играли на ней перемены света и тени. Тем же можно было объяснить и снисхождение к высокому тополю в саду, дереву по большей части презираемому англичанами, но которое любят французы, заметившие особенную свежесть в шорохе его листьев при ветре; малейшее колебание воздуха заставляет их журчать, как текущия воды.

Низкая, по старой моде, деревянная обшивка обходила вокруг всех комнат и шла вверх по лестнице с резными перилами и темными углами; на середине лестница приводила в большому окну с гнездом ласточек под карнизом; старая груша в цвету виднелась сквозь него в конце апреля на фоне лазури, а под ней так свеж и душист бывал сок упавших плодов каждую осень. На следующем повороте стоял шкаф, и на глубоких его полках хранился лучший фарфор. Маленькия ангельския головки выступали вокруг камина в детской. А на самом верху дома, над чердаком, где бегали в сумерках белые мыши, где была неизвестная, бесконечная страна чудес и детских сокровищ, всяких стеклянных бусинок, все еще душистых флаконов от духов, обрывков цветного шелка и другого хлама, - над всем этим была обнесенная решеткой площадка на крыше, откуда открывался вид на далекия колокольни. Ибо дом, как я уже сказал, находился вблизи от большого города, откуда часто подымались над вьющимися флюгарками гряды клубящихся облак и дыма, тронутая солнцем или грозой. Но ребенок, о котором я пишу, даже любил туман из-за розового оттенка, который ложился от него на трубы, из-за белых лучей, которые лились сквозь него в летнее утро на вышку и на мостовую внизу. Ибо ошибочно предполагать, что чувство прекрасного у детей зависит от изысканности, от особенного подбора вещей, которые они видят, хотя это может быть и верно для большинства из нас в позднейшие годы; вначале мы все до известной степени смотрим еще внутрь себя, и ребенок с безпредельным наслаждением находит различные оттенки своего чувства и в тех белых и розоватых отсветах, которые ложатся сквозь дым на обыкновенные домашния постройки и в золоте одуванчиков, растущих у самых стен, где все истоптано, если нет лучших помощников в его поисках красоты.

называть их его знавший по-латыни отец, когда он был еще с ним. Часто потом Флориэн возстановлял основу своего усложненного жизнью душевного склада и часто думал, что тому дому он обязан многими тонами чувства, столь обычными для него впоследствии, тем особенным освещением, в котором вещи наиболее естественно ему представлялись. Путники на дороге идущие в город или из города, тени на улицах, внезапное дыхание соседних садов, особенная праздничность хороших дней и особенное уныние непогоды, которое соединялось в его представлении с некоторыми гравюрами большой семейной Библии; прохлада темных, похожих на пещеры лавок вокруг высокой церкви и те головокружительные, винтовые лестницы, которые уходили вверх, к колоколам и голубям, - цитадель мира в царстве суеты, - все это действовало на детское воображение, и позже всякий раз такия картины и такие эпизоды повергали его в давно знакомую задумчивость, которая и стала будто необходимой частью его душевной ткани. Отсюда также мог Флориэн проследить и свою постоянную склонность к особому роду порядочности и благородства, к "достоинству", говоря буквально, в жизненном обиходе, связанному в его представлении с бледными обитателями городов; это чувство сделало его подверженным какому-то совершенному удовлетворению при виде изящества и строго-обдуманной красоты некоторых вещей и некоторых людей, с какими он впоследствии встретился на путях своей жизни.

Так ребенок, о котором я пишу, жил там тихо; так служил ему мир вещей, когда он сидел каждый день у окна, где висела клетка с птицей, и мать учила его читать, удивляясь легкости, с какой он учился и живости его памяти. Благоухание маленьких цветиков липы сеялось на них сквозь воздух, как дождь, и казалось, что все медленнее и медленнее движется время, сливаясь с жужжанием пчел, и, наконец, оно почти останавливалось после июньского полдня. Как незначительны кажутся нам сейчас впечатления от вещей, которые нас окружали, нас касались, мимо нас мелькали в дни ранняго детства. Как неизгладимо, открываем мы после, поразили они нас; в каких капризных и пленительных сочетаниях запечатлелись они на белой бумаге, на гладком воске наших незапятнанных душ, точно "в скале свинец навеки", облекая в формы и в образы первые опыты чувства и мысли, которым точно особый угол отведен в нашей памяти, которые не разстаются с нами больше никогда, всегда те же, всегда неизменные.

Действительность, страсти, отголоски великого внешняго мира прокрадываются к нам своими отдельными тропинками сквозь окружающую нас стену привычного; но никогда впоследствии нельзя их отделить от той случайности, того происшествия, тех подробностей, которыми отмечено их первое вхождение в нас. Наши восприятия, раскрытие наших сил, наши многократные испытания, - например, различные испытания того, как является и проходит физическая боль, - принадлежат тому или иному, хорошо памятному уголку материального нашего жилища, той маленькой, белой комнатке с окном, в которое так мучительно бьются тяжелые цветы, сорванные с дерева бурей, так же трепетно, так же порывисто и с тем же щемящим чувством, какое было тогда в тоскливое утро. И первое наше жилище становится постепенно как бы вещественным святилищем и ковчегом наших чувств; ряд видимых символов входит во все наши мысли и страсти, мимолетные образы, голоса, незначительные происшествия, - наклон, под которым луч солнца падает утром на детскую подушку, - все это неизбежно делается звеном в той великой цепи, в которой мы прикованы.

ее, как что-то чужое, неизведанное и вражеское; хотя, кажется, еще горше для нас пожизненное заключение или вечное изгнание. Заглянуть домой хоть на минутку перед концом, вот бедное ребяческое лакомство, "дессерт", вот величайший источник усилий для пилигримов и путешественников, для солдат в отдаленных странах; и если нет этой надежды, то какую силу утешения приобретает тогда мечта об отдыхе на родном кладбище, хотя бы только так, - рука об руку в ряду других покойников под проливными дождями, поящими землю!

Так могуществен этот инстинкт, и однако случайности вроде тех, о каких я говорил, так непроизвольно его определяют; сущность его рано знакома нам, являясь нашим идеалом или типическим понятием уютности и отдыха. Из многих возможных условий именно это для меня и как раз то для другого составляет несомненное осуществление дорогого "своего угла"; вот это для нас, англичан, с плотно сдвинутыми белыми занавесями и лампой под абажуром, вот то, совсем другое, для кочующого араба, который складывает каждое утро свою палатку или устраивает ночлег среди обитаемых призраками руин и в древних могилах.

Серрея, это настоящая родина, родной ландшафт для англичанина, - землистая теплота желтоватых песков под кустами терновника, голубоватая дымка, остающаяся после дождя в лощинах и между холмов, - это так ласкает утомленный глаз и никогда не встречается дальше на ют. Также думаю я, что дом, подобный здесь описанному, с точно теми же пропорциями зелени и красного кирпича, с точно той же заметной монотонностью тихого уклада и распорядка дней, выражает, по крайней мере, для англичанина, понятие домашней жизни.

Таким образом общечеловеческая черта была усилена у Флориэна особенно родным характером того места, где суждено было однажды затеплиться его блуждающей душе и которое стало как бы вторичной её оболочкой и земным храмом. Чувство гармонии между его душой и внешним её окружающим было для него подобно иногда совершенно исполненной музыке, и жизнь, которая там текла, казалась чудесно покойной и насыщенной странным ощущением полноты. Любовь к уютности, к никем не оспариваемому клочку земли под ногами или месту ночлега, значило многое в происхождении и укреплении его сознания, и она была впоследствии спасительным сдерживающим началом в метаниях его духа. Это пристальное обращение к далекому дому, когда сгущались тени вечера и когда он следовал воображением за тем, что делалось там час за часом, объяснило ему многое в тех исканиях и сожалениях неизвестно о чем, которые он узнал после на странных и одиноких путях своих мыслей и чувств. И в слезах пролитых так далеко от дома было, казалось ему, подавленное предчувствие того, чем будут его последния слезы.

"огражденного" и "запечатленного". Но и в этот обереженный уголок и в эту похожую на него душу ребенка вливались из широкого окружающого мира, точно в окно оставленное невзначай полуоткрытым или через высокую стену сада, два потока впечатлений: чувство красоты и чувство страдания; познание видимой, слышимой и осязаемой прелести вещей, как чего-то очень важного и захватывающого, и рядом с этим познание печали мира, которой не обойден никто, - взрослые, дети, животные. Отсюда он мог проследить два главных течения в своем духовном развитии: рост почти болезненной чувствительности ко всякому виду страдания шел в нем наравне с быстрым раскрытием способности подчиняться очарованию ярких красок и совершенных форм, - красивые очертания губ, например, у людей, которые ему нравились, сочетались для него в нежном созвучии и с тем, что они говорили или пели; в нем рано проснулась не совсем обычная восприимчивость, "соблазн ока", как сказал Учитель, которая могла завести его однажды так далеко! Мог ли он предвидеть усталость на пути?

Иногда в музыке оба чувства являлись вместе, и тогда к удивлению старших он плакал. Слезы радости тоже знал ребенок и тоже удивлял этим своих домашних; один раз то были настоящия благодатные слезы после напряженного детского ожидания, когда он встречал вечером сестренку, возвращавшуюся с новыми розами на щеках из поездки в большой лес; она привезла ему всякия сокровища, упавшие жолуди и черные птичьи перья, и счастие видеть ее опять с собой мешалось всю ночь с каким-то близким ощущением того далекого леса, шума ветра в нем, качания веток, косо летящих черных скворцов и совершенно прекрасных маленьких чашечек, которые там падают. Так оба эти первичные восприятия, грусти и прелести вещей, вырастали в нем рука об руку, и скоро впоследствии увидел он, как глубоко пустили они корни в истоках его жизни.

Будет мне позволено отметить сперва некоторые подробности, сопровождавшия его знакомство с началом страдания в мире, - отдельные случайности, которые внезапно будили в нем с полной силой то чувство, какое Гёте назвал Weltshmerz и в котором вся волосы её были убраны с простотой, которая странно трогала его, точно сделано было это не ею самой, но чужими руками с каким зловещим тщанием, - королева Мария-Антуанета на пути к казни, хорошо известный рисунок Давида, задуманный лишь для того, чтобы сделать ее смешной. Лицо, которое было некогда таким высокомерным, научилось быть немым и покорным, но во всей безответности своей оно взывало к людям о милости, о сожалении; и он запоминал это, закрывая книгу, как то, на что надо опять взглянуть, если придет к нему искушение быть жестоким. И еще, никогда он не мог позабыть мольбу в маленьком личике сестренки, там в саду, под сиренью, когда она испугалась паука, который всполз ей на рукав. От этого взгляда её, замеченного им тогда, мог он проследить сострадание, какое после всегда испытывал к тем, кто боялся, хотя бы даже пустяков, - сострадание, делавшее его на момент способным пожертвовать собой для другого. Нервные, впечатлительные люди, у которых было свое горе, окружали его тогда и своей восприимчивостью он был отчасти обязав их молчаливому влиянию, укреплявшему в нем признание, что есть люди, которым назначено пройти жизненный путь как бы "неслышными шагами". Наиболее ярко мог он вспомнить и возстановить во всех мельчайших и незабвенных подробностях рыдания на лестнице, так горько откликнувшияся по всему дому и навсегда врезавшияся в его душу, одной старушки, сестры отца, которая пришла известить о его смерти в далекой Индии. Он помнил, как показалось ему, что это сделало старую женщину точно опять ребенком, и как, неизвестно почему, эта мысль переполнила его сердце жалостью. И у безсловесных существ, у животных было тоже свое маленькое горе. Он помнил белую ангорскую кошку с черным, как у горностая, хвостом и мордочкой, похожей на цветок, которая долго болела и стала совсем по-человечески ласковой в своей хилости, и сотни разных оттенков появились в её мяуканьи, - как было ей все хуже и хуже, и не могла она даже переносит свет, и как, наконец, в одно ужасное, мучительное утро её маленькая душа ушла из тела, которое было уже истерзано смертью и лишь слабо удерживало ее.

птенцы и как отзывалась им мат. И вот, с первыми лучами света, хотя не без борьбы с самим собой, он спустился и отворил клетку и видел, как порывисто взметнула пленница к своему гнезду. Тогда явилось чувство раскаяния, что он тоже был сообщником и двигал по мере своих сил рычаги и пружины великого механизма природы, так гениально устроенного, чтобы разыгрывать фуги страдания на тонких нервных сплетениях живых существ.

Я уже говорил, что малейшия случайности играют роль в ходе строения нашей души, того долга сознания, который подобно воздушному гнезду складывается в нечто прочное из летающих пушинок и соломинок. И так случилось, что, когда он гулял однажды вечером, всегда запертая клетка сада была открыта и за ней большой куст красного боярышника был виден в полном цвету, - тяжело подымались беловатые кривые ветви, такия старые, что было на них только несколько зеленых листиков, и венец нежного алого пламени выходил, казалось, прямо из сердцевины сухого дерева. Еще раньше благоухание доносилось до него по временам вместе с ветром через стену, и всегда думал он, что бы такое могло быть на той стороне? Теперь ему позволили взять целые пригоршни цветов, которых было столько, что наполнились все старинные фарфоровые вазы на камине, и настал праздник в детской.

Был ли то момент в развитии его души, или просто подействовал жаркий и ароматный летний воздух? Но только красота всего этого охватила его лихорадочно, и все время во сне ему чудилось, что он бродит по волшебным дорогам из алых цветов, которые свежими, густыми массами краснеют под ногами и мягко заполняют все углубления с обеих сторон. И после всегда, год за годом, когда появлялись цветы, красный боярышник казался ему решительно самым красным из всего, что есть на свете, и божественный багрянец, еще живой в работах старых венецианских мастеров и в старинных фламандских коврах, вызывал в нем всегда воспоминание о пламени тех маленьких увядших лепестков, о том, как постепенно угасало оно, когда он долго держал их в ящиках старинного шкафа. В первый раз проявилась тогда страстность в его отношении в красивым предметам и то необъяснимое волнение при виде их, которое охватывало его и от которого он почти мечтал освободиться. Неясные сожаления и желания мешались в нем всю ночь с воспоминанием о красных цветах и с благоуханием их в окружавшей его темноте; мечты о каком-то неизведанном, совершенном обладании ими положили начало одной главной и по временам исключительной склонности, становившейся все сильнее и сильнее по мере того как сменялись годы и как поля, леса и люди снова и снова одевались прекрасным убором лета, той любви к красивому в мире вещей, которая сделалась позже тираннией чувств над ним.

Позже он узнал философов, которые больше всего занимали его своей оценкой чувственных и отвлеченных начал в человеческом познании и отводимых им относительных частей; в своей умственной схеме он был склонен отводить лишь немного места абстрактной идее сравнительно с её вещественной оболочкой и проявлениями. Такия теоретическия построения в сущности лишь укрепляли то, что было инстинктивно в его восприятия мира; для него всегда и во всем эта вещественная оболочка и эти проявления были необходимым спутником всякого знания вещей, которых можно учесть и взвесить в обители мысли. Иногда он думал, что должен все принести к осязанию или зрению, как связующему звену между собой и всем, что существует, чувствует и живет; он искал в том защиту настоящей жизни от простых безцветных и вымышленных абстракций. И благодарно вспоминал он, что христианство соединило так много, не меньше чем религия древних греков, духовных истин с вещами доступными зрению, снисходя таким образом к нам и благословляя ту нашу слабость, если это только слабость, по которой мир чувств значит для нас так много; эту мысль он любил, как часового на страже своей души. И там все меньше и меньше думал он и заботился о душе иначе как вне действительно существующого тела, вне мира, где есть настоящия воды и настоящия леса, где встречаются взоры мужчин и женщин, где соединяются руки в живом пожатии. Это странно сказывалось даже в самом его сострадании, привлекало его к тем, это был несчастен чем-нибудь, какой-то почти чувственной привязанностью. Он думал о Джулиэне, заболевшем неизлечимым недугом, как о том, кого похитили в нежном расцвете бледно-янтарного лица и золотистых как мед волос, и о Сесиле рано умершем, точно оторванном от лилий, от золотых летних дней и женских голосов; и утешала его немного лишь мысль, что ребенок станет фиалкой, которая вырастет на укрывшем его дерне. Думая о самых несчастных и бедных на земле, он желал для них не того, чего хочет для них большинство людей, но может быть прекраснейших роз и свободы наслаждаться столько, сколько угодно без всяких трудовых забот желанным и ясным светом нового утра; такого утра как те, когда видел он их ничего не знающими об этом свете и только спешащими в город с ранней своей работе.

к радостий смены года, возрастание или уменьшение дней и даже игру теней, менявшихся на гладкой стене или на потолке, запоминая, как свет, отраженный снегами, обрисовывал самые темные углы в комнате. Он знал и те бурые оттенки в облаках, которые предвещали дождь и ту слишком суровую ясность, которая кажется в упорном свете удлиняющихся дней на пороге теплого времени, будто делается это лишь для того, чтобы затянуть дневной труд, чтобы учебники открывались раньше и закрывались позже. Наконец, однажды утром, когда он лежал в постели, проснувшись раньше времени, луч июньского солнца строил дорогу из золотой пыли сквозь темную комнату, и в этом луче были, казалось, все краски, ароматы и свежесть утренняго сада. Или вот уже сентябрь, и он идет по дорожке, усыпанной красным песком, чтобы посмотреть на корзину с желтыми яблоками, стоявшую в старинной прохладной гостиной; это он помнил лучше всего, - как ужалила его оса, сидевшая на гнилом яблоке, как бросился ему в лицо румянец, и он испытал приступ внезапной жестокой боли. Ведь это тоже навело его на новые мысли: чтобы забыться, он стал думать, как делал тогда в таких случаях, и был поражен глубиной очарования или волшебства, которое являлось на момент в простом отсутствии боли. Особенно однажды, когда старший мальчик учил его делать цветы из растопленного воска и когда он больно обжег себе руку о свечку так, что не мог заснуть. Он вспоминал впоследствии, как что-то неотвязное, белый призрак жара где-то близко около себя, который приникал к нему вплотную сквозь усыпляющий запах примочек, наложенных на больное место.

И вместе с этим ощущением власти чувств над собой являлась к нему тогда и часто после одна упорная мысль, мысль о том, каковы будут последния впечатления его слуха и зрения и как они застанут его, - аромат последних цветов, матовая желтизна последняго утра, последняя весть того, что любил когда-то, руки, голоса; последние взоры глаз перед тем, как надо им закрыться навсегда, должны быть странно живыми, иначе не может быть. Ведь умирают среди горячих слез, рыданий и прощальных прикосновений, среди умоляющих взглядов и такого глубокого горя окружающих! Или это, быть может, лишь тихое уплывание всех вещей, всего великого и малого, такое ухождение их в какую-то ровную даль? ибо рано примешался в его желанию жизненной красоты страх смерти, - страх смерти, который был еще сильнее от этой любви к красоте. До тех пор он еще ни разу не смотрел в лицо мертвым, как случилось ему позже в парижском Морге или на том необыкновенном кладбище в Мюнхене, где все усопшие должны предстать перед погребением в последнем параде за стеклянными окнами, среди цветов, ладана и свечей, - и престарелые священники в церковном облачении и юноши в бальных башмаках и безупречно-свежем белье. После таких посещений эти восковые неподвижные лица жили подолгу с ним неразлучно, и от них тоскливым делался самый ясный солнечный день. Правда, он уже слышал тогда о смерти отца, о том, как в индийской стоянке унесла его лихорадка, так что, хотя и не во время кампании, умер он как солдат. Но слыша о "воскресении праведных", ребенок думал о нем, как о ком-то, это все еще находится где-то в здешнем мире и как-то печется о нем, - величественная, хотя, пожалуй, скорее страшная фигура рисовалась ему, одетая в красивые военные вещи, вроде фигуры на картинве, изображавшей видение Иисуса Навина в Библии. О том же, вокруг чего так тихо двигались провожавшие и после так торжественно пели, думал он, как об изношенной одежде, кинутой в жилище, которое опустело. Так было это для него, пока не гулял он однажды с матерью на тамошнем чудесном кладбище. В светлом наряде резвился он среди могил в тот летний день и вдруг в одном углу наткнулся на зиявшую могилу, которая ожидала ребенка, - темный квадрат в свежей траве, - сырая глина громоздилась вокруг, пригибая к земле драгоценные веточки цветущей карликовой розы. И тогда вместе с знанием, что и дети должны умирать, явился у него и уж больше никогда не оставлял его физический ужас смерти, смешанный с себялюбивым отвращением от близости каких-то отталкивающих живых существ и от удушающей тяжести сверху. Нет больше никакой величественной и милосердной фигуры в красивом солдатском уборе где-то в здешнем мире и покровительствующей ему! Но только немного бедных и жалких костей, и над ними, возможно, нечто вроде фигуры, с которой однако он не хотел бы встретиться.

Ибо, сидя в саду под открытым окном, он услышал однажды, как говорили, что во время безсонницы одна больная увидела мертвеца, сидевшого рядом с ней, который пришел звать ее отсюда; из этого чем-то прерванного рассказа он вывел ясное заключение, что не все мертвецы на деле переселялись на кладбище и что были они совсем не так неподвижны, как это казалось, но вели тайную, полускитальческую жизнь в своих прежних домах, являясь совершенно открыто по ночам, но иногда и днем, пробираясь из комнаты в комнату без особенно добрых чувств к тем, это делит с ними прежний их кров. Всю ночь призрак показывался в видениях его тревожного сна и не совсем исчезал на утро, - странный, неудобный новый член семьи, от которого милые домашния комнаты становились неверными, подозрительными, враждебными. За то, что так было, он мог почти возненавидеть мертвых, которых было ему так жалко. Впоследствии он стал думать, что те несчастные, возвращающиеся к дому призраки, "выходцы", каких представляют себе все люди, плачут и тщетно стучатся в запертые двери вместе с ветром, и тогда рыдания их слышны в ветре, как внутренний и страшный напев. И все больше отдаляя и отчуждая от него смерть, возвращалось к нему время от времени то прежнее чувство, и даже в живом мелькало ему иногда её подобие. Во всякое время и во всяком месте вдруг веяло на него дыханием могилы, и образ со стиснутым подбородком, со странной улыбкой, с прямыми сухими ногами рисовался перед ним внезапно на ярком ковре, среди веселого общества или в счастливейшия минуты беседы с самим собой.

У большинства детей мрачные вопросы, с которыми связаны подобные впечатления, если только они являются вообще, бывают обыкновенно навеяны религиозными книгами, и оттого дети часто смотрят на такия книги с тайным отвращением и стараются изгнать их из своих обычных мыслей, как что-то слишком тягостное. У Флориэна эти чувства и эти сомнения в последнем выводе судьбы человека, в согласии между жизнью и смертью, возникли невольно, в естественном развитии его души, благодаря сильной внутренней наклонности к печальным тонам, усиленной впоследствии различными обстоятельствами. И религиозное сознание, система библейских заветов, в которых был он воспитан, казалось ему тем, что может смягчить, облагородить и возвысить, как бы "живой надеждой", уже глубоко внедрившуюся в нем душевную боль. Итак, он охотно тянутся навстречу религиозным веяниям, испытывая точно мистическую жажду всего священного, тем более, что они исходили от одного благочестивого лица, которое любило его так нежно и полагало, что столь раннее влечение в ребенке уже указывало на его предназначение к святой жизни. Он стал любить ради них самих церковные свечи, праздники, все, что относится к красивому обиходу алтарей, таинственность их белых покровов и священных сосудов и купелей, наполненных прозрачной водой; иератическая простота и чистота всего этого сделалось для него образцом того, что хотел бы он видеть в жизни вокруг себя. Он подолгу сидел над картинками в религиозных книгах и знал наизусть, как схватил Иакова боровшийся с ним ангел, каким был Иаков в своем таинственном сне и как были прикреплены колокольчики и гранаты к краям Аароновых одежд, звеневшие так тонко, когда он скользил по дерну святилища. Религия уже сделалась для него тем, чем и осталась впоследствии, - священным преданием, конечно, но еще больше того священным идеалом, неземным истолкованием или изображением, в котором выступает яснее и выразительнее все светлое и все темное человеческой жизни и её обычных или особенных происшествий, рождения, смерти, брака, юности, старости, слез, радости, покоя, сна и бодрствования, - или зеркалом, к которому люди могут обратить свой взор от скуки и суеты жизни и увидеть в нем себя как ангелов, со всеми повседневными делами, даже с едой и питьем, которые тоже становятся какими-то священными прообразами, - или необходимой силой и противовесом нашего обыденного существования, благодаря которой разрозненные музыкальные аккорды, звучащие в нем, связываются между собой и соединяются в общую, высшую и стройную гармонию. В его сознании отгородился угол, где поселились эти священные образы, эти отражения лучших минут нашей жизни и в то же время их высочайшие примеры; дальнейший опыт лишь еще больше укрепил и сохранил тот угол души. Ему всегда было нужно, чтобы какие-то безплотные иератическия существа жили там и поддерживали теплоту. И он едва мог понять тех, кто способны считать себя счастливыми без таких небесных спутников и святых двойников своей жизни где-то близко около себя.

поручения; глубокая тайна тяготела над обыкновенными свиданиями и разлуками; браки совершались на небесах; и смерть тоже, руками ангелов, которые тихо разъединяли душу и тело для назначенного им успокоения. Все поступки и происшествия повседневной жизни приобрели священный оттенок и смысл; даже цвета вещей стали обременены особым значением и, как святые ткани Моисеевой скинии, были полны миром или покаянием. Чувство, относившееся сперва лишь к священным прообразам, глубокая, изливающаяся благодать Дома в Вифании, сделалось для него постепенно тем, с чем должно принимать наше обыденное существование. И одно время он ходил в мире со скрытым, но скорее приятным благоговейным страхом, который навеян был постоянным отгадыванием небесного участия во всех делах и обстоятельствах жизни.

двенадцати лет, его перевезли в другое место и он разстался со старым домом. Он никогда не уезжал из дому раньше и многого ждал от этой перемены, давно мечтал о ней и ревниво считал время, оставшееся до назначенного дня; так сильно желал он этого, что был даже невнимателен к другим, - когда, например, заболел Льюис, и пришлось отложить отъезд еще на два дня. Наконец, наступило утро, прекрасное утро, и на всем, даже на камнях и на дорожной пыли был беловатый, жемчужный отблеск. Им надо было ехать по любимой дороге, по которой он часто гулял прежде до определенного места, а в один из тех дней заточения, когда был болен Льюис, прошел даже немножко дальше, побуждаемый своей сильной жаждой новых мест. Они тронулись и уже успели немного отъехать, когда вспомнили, что забыли там птицу в клетке; и ему уже представилось, что она должна теперь испытывать все отчаяние и боль и безумную тоску того, кто брошен другими на голодную смерть в запертом доме. И он бросился за ней, сам в приступе такого же отчаянного горя. Но когда в поисках птицы проходил он по комнатам, таким бледным и кротким в своем разорении, и когда добрался он, наконец, до той маленькой, белой, опустевшей комнатки, это тронуло его так, будто он вдруг увидел лицо умершого, и прежняя привязанность завладела им так сильно, что он понял, как долго будет она жить в нем и как отнимет всякую радость в исполнении того, чего он так страстно желал. И с найденной птицей, но сам в агонии тоски по дому, так внезапно вспыхнувшей в нем, покатился он быстро туда, в дорогия его мечтам дали полей, куда уходила эта любимая проселочная дорога.

Перевел П. Муратов.

"Русская Мысль", No 1, 1908