Германт.
Часть вторая. Глава вторая.
Страница 3

Заявление о нарушении
авторских прав
Автор:Пруст М. В., год: 1922
Категория:Роман


Предыдущая страницаОглавлениеСледующая страница

Если, спускаясь по лестнице, я вызвал к жизни вечера в Донсьере, то, когда мы вышли вдруг на улицу, почти полный мрак, в котором туман как будто погасил фонари, слабо различимые только совсем вблизи, увлек меня к одному из моих вечерних приездов в Комбре, когда город был освещен только кое-где и прохожие брели ощупью во влажной, теплой и святой темноте ясель, едва озаренной там и сям огарками, светившими не ярче, чем церковные свечи. Между этим смутно припоминаемым годом в Комбре и вечерами в Ривбеле, которые я перед этим увидел над занавесками, какая разница! Воспринимая их, я испытывал восхищение, которое могло бы быть плодотворным, если бы я остался один, и избавило бы меня таким образом от окольного пути нескольких бесполезных лет, который мне пришлось еще проделать, прежде чем во мне обнаружилось невидимое призвание, историей которого является настоящее произведение. Если бы это произошло в тот вечер, то экипаж, в котором я ехал, был бы достоин остаться более памятным для меня, чем экипаж доктора Перспье, на козлах которого я сочинил коротенькое описание мартенвильских колоколен - недавно мной отысканное, исправленное и напрасно посланное в "Фигаро". Не оттого ли, что мы переживаем ушедшие годы не в непрерывной их последовательности день за днем, а у нас всплывает то или иное воспоминание о них, застывшее в свежести или в яркости какого-нибудь утра или вечера, осененное тенью того или иного уединенного, замкнутого, неподвижного, остановившегося и затерянного ландшафта, далекого от всего на свете, и таким образом оказываются уничтоженными постепенные изменения, не только внешние, но и в наших мечтах и в нашем развивающемся характере, которые в жизни незаметно нас перевели от одного времени к другому, совсем от него отличному, - не от этого ли, когда мы переживаем другое воспоминание, заимствованное из иных лет, мы находим между ними, благодаря пробелам, благодаря огромным полотнищам забвения, как бы пропасть, отделяющую две разные высоты, как бы несовместимость двух несравнимых качеств воздуха, которым дышишь, и окружающего освещения? А между моими последовательными воспоминаниями Комбре, Донсьера и Ривбеля я чувствовал в эту минуту не только расстояние во времени, - я чувствовал между ними то расстояние, которое существовало бы между материально различными мирами. Если бы я вздумал передать в произведении искусства материал, из которого представлялись мне высеченными ничтожнейшие мои воспоминания о Ривбеле, мне бы пришлось расцветить розовыми прожилками, сделать вдруг полупрозрачным, компактным, освежающим и звонким вещество, до тех пор подобное темному и шероховатому песчанику Комбре. Но Робер, отдав приказания кучеру, сел со мной в экипаж. Мысли, только что пришедшие ко мне, разбежались. Это - богини, которые удостаивают иногда своим появлением одинокого смертного на повороте дороги и даже в его комнате, когда он спит: став в раме двери, они приносят ему свою благую весть. Но стоит нам оказаться вдвоем с кем-нибудь, они мгновенно исчезают, в обществе люди не видят их никогда. Я нашел себя снова брошенным в дружеские чувства. Робер, правда, уже сообщил мне, что на дворе большой туман, но, пока мы разговаривали, он все время сгущался. То был уже не легкий пар, который я бы желал видеть поднимающимся на острове и окутывающим г-жу де Стермарья и меня. В двух шагах фонари гасли, и тогда вы вступили во мрак, столь же глубокий, как где-нибудь на поле или в лесу, а еще вернее - на влажных островах Бретани, куда мне хотелось бы отправиться, я чувствовал себя затерянным, точно на берегу какого-нибудь северного моря, где двадцать раз подвергаешься смертельной опасности, прежде чем доберешься до одинокого постоялого двора; перестав быть миражем, к которому стремишься, туман делался одной из тех опасностей, с которыми борешься, так что находить дорогу и благополучно прибыть к месту назначения стоило нам немало труда и тревог, а приехав, мы почувствовали ту радость, какую дает безопасность - вещь неощутимая для того, кому не угрожает ее потеря, - сбившемуся с дороги и растерявшемуся путнику. Единственная вещь чуть было не разрушила все мое удовольствие во время нашего полного случайностей путешествия, так как на мгновение она рассердила и удивила меня. "Ты знаешь, я передал Блоку, - сказал мне Сен-Лу, - что ты его вовсе не так уж любишь, что ты находишь в нем много пошлого. Вот я каков, я люблю полную ясность в отношениях", - самодовольно заключил он тоном, не допускавшим возражений. Я был ошеломлен. Не только я питал самое полное доверие к Сен-Лу, к лояльности его дружбы, и он обманул его фразой, сказанной Блоку, но мне казалось кроме того, что его должны были бы удержать столько же, как и его достоинства, его недостатки, его чрезмерная воспитанность, которая способна была доводить вежливость до некоторого пренебрежения прямотой. Был ли его торжествующий вид тем напускным торжеством, которым мы маскируем наше замешательство, признаваясь в каком-нибудь нехорошем поступке? Свидетельствовал ли он о непонимании? О глупости, возводящей в добродетель недостаток, которого я за своим другом не знал? Был ли это приступ мимолетного недовольства мной, побуждавший его отступиться от меня, или же Сен-Лу отмечал таким образом приступ мимолетного недовольства Блоком, которому он пожелал сказать неприятность, даже компрометируя меня? Впрочем, когда он говорил эти пошлые слова, лицо его было заклеймено отвратительной извилиной, которую я видел у него только раз или два в жизни и которая, начинаясь приблизительно посредине лица, доходила до губ и кривила их, придавала им на мгновение гадкое выражение низости, почти звериности, по всей вероятности унаследованное от древних предков. Должно быть в такие минуты, случавшиеся, я думаю, не чаще чем раз в два года, у него бывало частичное помрачение собственного "я", затмение его личностью какого-нибудь предка, которая и отражалась на его лице. В такой же степени, как и самодовольный вид Робера, давали повод к этой догадке его слова: "Я люблю полную ясность в отношениях", - слова, заслуживавшие такого же порицания. Я хотел ему сказать, что если любишь полную ясность в отношениях, то при таких припадках откровенности следует говорить о вещах, касающихся тебя самого, потому что проявлять доблесть за счет других дело слишком легкое. Но экипаж уже остановился перед рестораном, широкий стеклянный фасад которого, залитый огнями, один только способен был пробуравить мрак. Благодаря уютному освещению внутри, даже туман вплоть до самого тротуара как будто указывал вам вход с радостным выражением тех слуг, на лицах которых отражается расположение их господина; окрашенный в самые тонкие радужные цвета, он похож был на огненный столп, который вел евреев. Впрочем, их было много в числе посетителей этого ресторана. Здесь давно уже собирались по вечерам Блок и его приятели, опьяненные постом (вызывавшим такой же голод, как пост обрядовый, который по крайней мере бывает только раз в году), ресторанной обстановкой и любопытством к политике. Так как всякое умственное возбуждение придает первостепенную важность и благородство привычкам, которые с ним связываются, то нет сколько-нибудь живого вкуса, который не объединял бы некоторой группы людей, оказывающих друг другу то уважение, какого каждый больше всего добивается в жизни. Здесь, хотя бы это было в маленьком провинциальном городке, вы найдете страстных любителей музыки; лучшее их время, большая часть их денег уходит на занятия камерной музыкой, - на собрания, где идут разговоры о музыке, на кафе, где любители встречаются между собой и толкаются среди оркестрантов. Другие, увлекающиеся авиацией, стараются снискать расположение старого официанта застекленного бара, примостившегося на верхушке аэродрома; укрытый от ветра, точно в стеклянной клетке маяка, он может наблюдать в обществе одного авиатора, который в эту минуту не летает, эволюции пилота, проделывающего мертвые петли, между тем как другой пилот, еще мгновение назад невидимый, внезапно приземляется, с шумом опускается на крыльях птицы Рок. Небольшой кружок, собиравшийся с целью закрепить навеки и углубить мимолетные впечатления от процесса Золя, тоже очень дорожил этим кафе. Но кружок этот был на плохом счету у золотой молодежи, составлявшей другую часть посетителей, которая облюбовала себе второй зал кафе, отделенный от первого лишь легким парапетом, уставленным зеленью. Она считала Дрейфуса и его сторонников изменниками, хотя двадцать пять лет спустя - период, за который идеи успели стать историческим достоянием и дрейфусарство приобрело некоторое изящество, - сочувствующие большевизму и вальсирующие сыновья этой самой молодежи объявляли расспрашивавшим их "интеллигентам", что если бы они жили в то время, то наверное были бы за Дрейфуса, но в чем заключалось его дело, это было им так же мало известно, как о графине Эдмон де Пурталес или маркизе де Галлофе, других светилах, уже угасших в день их рождения. Ведь в тот туманный вечер знатные посетители кафе, которым предстояло впоследствии стать отцами этих молодых интеллигентов, ретроспективных дрейфусаров, были еще холостяками. Правда, богатый брак намечался семьями каждого из них, но ни для одного он не стал еще фактом совершившимся. Пребывая еще в состоянии потенциальном, этот желанный многими богатый брак (на виду было, правда, несколько "богатых партий", но в общем число крупных приданых значительно уступало числу соискателей) возбуждал среди молодых людей некоторое соперничество. На мою беду, Сен-Лу задержался на несколько минут, договариваясь с кучером, чтобы он приехал за нами после обеда, и мне пришлось войти одному. Началось с того, что, забравшись во вращающуюся дверь, с которой я не умел обращаться, я испугался, что не сумею из нее выйти. (Заметим мимоходом, для любителей более точного словаря, что эта дверь-тамбур, несмотря на свою мирную внешность, называется дверью-револьвером, от английского revolving door.) В тот вечер хозяин, не решавшийся выйти наружу из боязни промокнуть, но не желавший также покидать своих клиентов, оставался у входа, чтобы иметь удовольствие слышать веселые сетования приезжающих, лица которых светились довольством людей, боявшихся заблудиться и с трудом доехавших. Однако радушная сердечность его приема пропала, когда он увидел незнакомца, не умевшего выбраться из стеклянного колеса. Это кричащее доказательство невежества заставило его нахмурить брови, как экзаменатора, не желающего произнести: dignus est intrare. В довершение неудачи я собрался расположиться в зале, отведенном для аристократии, откуда он без церемонии меня вывел, грубо указав (и все официанты в своем обращении тотчас последовали его примеру) место в другом зале. Место это мне весьма не понравилось, так как скамейка, на которой оно находилось, была уже полна народу (и вдобавок мне пришлось сидеть лицом к двери, предоставленной для евреев; так как она не была вращающаяся, то каждый раз, когда ее отворяли и затворяли, меня обдавало страшным холодом). Однако хозяин отказался дать мне другое место, сказав: "Нет, мосье, я не могу ради вас беспокоить всю публику". Впрочем, он скоро позабыл о запоздалом и стеснительном госте, каковым был я, настолько пленяло его прибытие каждого нового посетителя, который, перед тем как спросить себе кружку пива, крылышко холодного цыпленка или стакан грога (час обеда давно уже прошел), должен был, как в старых романах, уплатить свою долю, рассказав о перенесенных мытарствах в ту минуту, когда проникал в это теплое и безопасное убежище, где контраст с оставшимся позади создавал те товарищеские отношения и веселье, которые так радуют перед огнями бивака.

на Рон-Пуэн, откуда целые три четверти часа не мог выбраться. Потом следовали жалобы на туман, на холод, на мертвую тишину улиц, - жалобы, сказанные и выслушанные с исключительно жизнерадостным видом, который объяснялся приятной атмосферой ресторана, где, за исключением моего места, повсюду было тепло, ярким светом, от которого щурились глаза, привыкшие к темноте, и шумом разговоров, возвращавшим ушам их активность.

в разговор. Сам хозяин утратил чувство социальных различий. "Господин принц де Фуа три раза заблудился по дороге от ворот Сен-Мартен", - не побоялся сказать он со смехом, как бы представляя знаменитого аристократа одному адвокату-еврею, в другое время отделенному от этого принца преградой, миновать которую было гораздо труднее, чем решетку, украшенную зеленью. "Три раза! Бывает же такое!" - сказал адвокат, прикасаясь к шляпе. Принцу не понравилась эта попытка сближения. Он принадлежал к аристократической группе, единственным занятием которой, по-видимому, были наглые выходки, даже по отношению к знати, если знать эта была не самого первого сорта. Не отвечать на поклон, если человек вежливый его повторял, ухмыляться с насмешливым видом или с яростью откидывать голову назад, притворяться, будто не узнаешь пожилого человека, готового оказать услугу, приберегать свое рукопожатие и свой поклон для герцогов и их близких друзей, которых герцоги им представляли, - такова была поза всех этих молодых людей и в частности принца де Фуа. Позе этой благоприятствовала, распущенность ранней молодости (даже буржуазная молодежь часто проявляет неблагодарность и ведет себя по-хамски; например, месяцами забывая написать благодетелю, потерявшему жену, вы потом вовсе перестаете ему кланяться, чтобы упростить положение), но главным образом она внушена была снобизмом чересчур рафинированной касты. Правда, подобно иным нервным болезням, проявления которых в зрелом возрасте смягчаются, снобизм этот обыкновенно переставал выражаться в такой неприязненной форме у пожилых людей, совершенно невыносимых в молодости. Когда молодость миновала, человек редко ограничивается заносчивостью. Вы думали, что только одна она и существует, и вдруг вы открываете, хотя бы вы были сиятельным князем, что есть еще на свете музыка, литература и даже звание депутата. Порядок человеческих ценностей видоизменяется, и вы вступаете в разговор с людьми, которых вы когда-то сокрушали взглядом. Какое счастье для тех из них, которые имели терпение ждать и обладают достаточно покладистым характером, чтобы наслаждаться в сорок лет любезным и благожелательным отношением, в котором им сухо отказывали, когда им было двадцать лет.

По поводу принца де Фуа надо сказать, поскольку представляется для этого случай, что он принадлежал к кружку из двенадцати или пятнадцати молодых людей и к еще более замкнутой группе из четырех человек. Характерной особенностью кружка двенадцати или пятнадцати, на принца, впрочем, не распространявшейся, было то, что каждый из входивших в него молодых людей являлся существом двойственным. Погрязшие в долгах, эти молодые люди ровно ничего не значили в глазах их поставщиков, хотя последним и доставляло большое удовольствие обращаться к ним: "Господин граф, господин маркиз, господин герцог..." Они надеялись выпутаться посредством пресловутого "богатого брака", называвшегося также "широким мешком", но так как крупных приданых, на которые они зарились, было не более четырех или пяти, то на одну и ту же невесту наводилось втихомолку по несколько батарей. При этом тайна соблюдалась так тщательно, что, когда один из них, войдя в кафе, говорил: "Милейшие мои друзья, я вас слишком люблю, чтобы утаить мою помолвку с мадмуазель д'Амбрезак", - в ответ ему раздавались удивленные возгласы, ибо некоторые из присутствующих, считая, что у них самих уже все порешено с названной девицей, не обладали должным хладнокровием, чтобы подавить в первый миг крик бешенства и справиться со своим остолбенением. "Значит, женитьба доставляет тебе удовольствие, Биби?" - не мог удержаться от вопроса принц де Шательро, совсем опешивший и с отчаяния выронивший вилку, так как он был в полной уверенности, что помолвка м-ль д'Амбрезак будет вскоре оглашена, но только с ним, Шательро. А между тем отец его наговорил под шумок Амбрезакам кучу гадостей относительно матери Биби. "Значит, ты доволен, что женишься?" - не выдержал принц и вторично задал Биби свой вопрос; Биби, лучше подготовленный, потому что он имел достаточно времени выбрать себе позу, когда все было уже решено "почти официально", с улыбкой отвечал: "Я доволен не тем, что женюсь, жениться у меня было мало охоты, а тем, что беру в жены Дези д'Амбрезак, которую нахожу очаровательной". Пока Биби произносил эти слова, г. де Шательро успел овладеть собой и решил, что надо как можно скорее повернуть фронт в сторону м-ль де ла Канурк или мисс Фостер, видных партий N 2 и N 3, попросить терпения у кредиторов, ждавших брака с Амбрезак, и, наконец, объяснить людям, которым он расхваливал г-жу д'Амбрезак, что женитьба на ней хороша для Биби, но что если бы он сам на ней женился, то поссорился бы со всей своей семьей. Г-жа де Солеон, уверял он, отказалась бы даже принять их.

Но если в глазах поставщиков, содержателей ресторанов и т. п. они были людьми незначительными, зато, появляясь в свете, двойственные эти существа уже не оценивались по расстроенному своему состоянию и грустным промыслам, в которые они пускались, чтобы попытаться его поправить. Они вновь становились принцем и герцогом таким-то, и мерилом для их оценки служили только их родословные. Герцог-миллиардер, казалось, соединявший в себе все, ставился ниже их, потому что, являясь главами семьи, они были в старину владетельными князьями маленьких государств, где имели право чеканить монету и т. д. Часто в этом кафе один из них опускал глаза, когда входил другой, чтобы не заставлять вошедшего ему кланяться. Дело в том, что, занятый погоней за богатством, он пригласил пообедать банкира. Каждый раз, когда светский человек входит при этих условиях в сношения с банкиром, он теряет сотню тысяч франков, но это его не удерживает от повторения попытки с другим банкиром. Люди эти продолжают ставить перед образами свечи и советоваться с докторами.

не приглашали в одиночку, их называли четырьмя озорниками, их видели всегда вместе на прогулке, в замках им отводили сообщающиеся комнаты, ходили даже слухи об интимной близости между ними, тем более что все они были красавцами. В отношении Сен-Лу я мог самым категорическим образом опровергнуть эти слухи. Но любопытно, что, если впоследствии обнаружилось, что слухи эти правильны относительно всей четверки, зато каждый в отдельности решительно ничего не знал о трех остальных. Однако каждый тщательно собирал все сведения о своих товарищах для того ли, чтобы утолить какое-нибудь желание, или, скорее, для того, чтобы насытить злобное чувство, помешать браку, иметь перевес над разоблаченным приятелем. К четырем платоникам присоединился пятый (ибо такие четверки всегда состоят больше чем из четырех человек), еще более платоничный, чем все остальные. Однако по религиозным соображениям он сдерживался, так что группа четырех тем временем распалась, а сам он женился, сделался отцом семейства, вымаливал в Лурде, чтобы очередной ребенок был мальчиком или девочкой, а в промежутках бросался на военных.

Несмотря на всю заносчивость принца, тот факт, что произнесенные перед ним слова не были непосредственно обращены к нему, умерил его гнев, который в противном случае разразился бы с большей силой. Вдобавок вечер этот был в некотором роде исключительным. В конце концов, адвокат имел не больше шансов завязать знакомство с принцем де Фуа, чем кучер, который привез этого знатного барина. Вот почему принц счел возможным высокомерно и "в сторону" ответить своему собеседнику, который под покровом тумана похож был на спутника, встреченного на краю света, на морском берегу, где бушует буря или все закутано мглою. "Главное не то, что заблудился, а то, что не можешь найти дорогу". Справедливость этой мысли поразила хозяина, потому что уже не раз в течение вечера она была высказана его гостями.

различий. Этим состоянием ума не следует пренебрегать, ибо, проявляясь в политических разговорах и при чтении газет, оно создает общественное мнение и тем самым делает возможными величайшие события. Многие немцы, содержатели кофеен, восхищавшиеся только своими посетителями и своей газетой, создали в эпоху Агадира возможность войны, впрочем не разразившейся, когда они говорили, что Франция, Англия и Россия "целят" в Германию. Если историки правы, отказываясь объяснять действия народов волей королей, то они должны заменить ее психологией среднего обывателя.

С недавних пор хозяин ресторана, в котором я находился, прилагал свои способности репетитора лишь к некоторым газетным статьям о деле Дрейфуса. Если он не находил знакомых выражений в словах клиента или на столбцах газеты, он объявлял статью снотворной, а клиента неискренним. Однако принц де Фуа привел его в такое восхищение, что он едва дал ему закончить фразу. "Отлично сказано, принц, отлично сказано (что должно было означать: повторено без ошибки), - вот именно, вот именно", - воскликнул он, растянувшись, как говорится в "Тысяче и одной ночи", "до пределов удовольствия". Но принц уже скрылся в маленьком зале. Затем, - жизнь ведь берет свое даже после самых необыкновенных событий, - гости, выходившие из моря тумана, заказывали одни - закуски, другие - ужин; в числе их были молодые люди из Жокей-Клуба; благодаря исключительности этого дня они не задумываясь заняли два стола в большом зале и оказались таким образом в близком соседстве со мной. Словом, стихийное бедствие создало даже между маленьким залом и большим, между всеми этими людьми, возбужденными уютом кафе после долгих блужданий по океану тумана, своего рода непринужденность, из которой только я один был исключен, непринужденность, похожую, вероятно, на ту, что царила в ковчеге Ноя. Вдруг я увидел раболепные расшаркивания хозяина и бегущих в полном составе метрдотелей, что заставило обернуться всех посетителей. "Живо, кликните Киприана, стол для господина маркиза де Сен-Лу!" - восклицал хозяин, для которого Робер был не только большим барином, пользовавшимся высоким престижем даже в глазах принца де Фуа, но также клиентом, живущим на широкую ногу и расходующим в этом ресторане много денег. Посетители большого зала смотрели с любопытством, а посетители малого окликали наперерыв своего приятеля, кончавшего вытирать ноги. Но по дороге в малый зал, куда он уже собирался войти, Сен-Лу заметил меня в большом зале. "Боже мой, - воскликнул он, - что ты там делаешь, почему ты сидишь перед открытой дверью?" - и он метнул свирепый взгляд на хозяина, который побежал закрывать дверь, сваливая вину на официантов: "Я всегда им приказываю держать ее закрытой".

"Зачем ты встал? Ты предпочитаешь обедать здесь, а не в малом зале? Но ты здесь закоченеешь, бедняжка! Сделайте мне удовольствие, заколотите эту дверь", - обратился он к хозяину. "Сию секунду, господин маркиз! Гости, которые пожелают теперь уйти, будут направляться через малый зал, вот и все". Чтобы лучше показать свое рвение, он отрядил для этой операции одного метрдотеля и нескольких официантов, громко угрожая им всякими карами, если они с ней не справятся. Он расточал мне знаки преувеличенного почтения, чтобы я забыл, что они начались не с моего прибытия, а только после прибытия Сен-Лу; а чтобы я не подумал, что они вызваны дружеским вниманием ко мне его богатого гостя-аристократа, он украдкой посылал мне улыбочки, как бы свидетельствуя ими чисто личную симпатию.

Речь одного сидевшего за мной посетителя заставила меня на мгновение обернуться. Вместо слов: "Крылышко цыпленка, очень хорошо, немного шампанского, но не слишком сухого", - я услышал следующие: "Я бы предпочел глицерин. Да, горячий, очень хорошо". Мне захотелось взглянуть, что это за аскет обрекает себя на такое меню. Посмотрев, я быстро повернулся к Сен-Лу, чтобы не быть узнанным странным гастрономом. Это был просто-напросто один мой знакомый доктор, у которого какой-то посетитель спрашивал совета, воспользовавшись туманом, чтобы затащить его в это кафе. Врачи, подобно биржевикам, говорят в первом лице.

Тем временем я смотрел на Робера и думал вот о чем. Я видел здесь, и мне приходилось встречать в жизни много иностранцев, интеллигентных людей, причастных разным искусствам, которые покорно сносили насмешки над их вычурными плащами, галстуками тридцатых годов и особенно над их неуклюжими движениями, и даже их провоцировали, желая показать, что не обращают на них никакого внимания, хотя это были люди высокого умственного и нравственного уровня и крайне чувствительные. Они не нравились - особенно евреи, разумеется евреи не ассимилировавшиеся, об ретальных не может быть речи - лицам, которые не выносят никаких странностей и причуд во внешности (как Альбертина не выносила Блока). Но при ближайшем знакомстве обыкновенно оказывалось, что, если они восстанавливали против себя слишком длинными волосами, слишком большими носами и глазами, порывистыми театральными движениями, то было бы ребячеством судить о них по этим признакам, ибо они отличались большим умом и большой сердечностью, были людьми, которых можно крепко полюбить. В особенности что касается евреев, то мало среди них было таких, родители которых не обладали бы благородством сердца, широтой ума и искренностью, так что рядом с ними мать Сен-Лу и герцог Германтский представляли собой довольно жалкие моральные фигуры вследствие своей сухости, своей поверхностной религиозности, бичевавшей только скандалы, причем вся их апология христианства неуклонно приводила (самыми непредвиденными путями ума, единственно лишь ими ценимого) к тому или иному баснословно богатому браку. Но у Сен-Лу, каким бы способом ни сочетались недостатки его родителей при создании его достоинств, надо всем очаровательно царили открытые ум и сердце. А надо прямо сказать в бессмертную славу Франции, что, когда эти качества встречаются у чистокровного француза, будь он аристократом или простолюдином, они цветут - "распускаются" было бы неточным выражением, так как при этом всегда соблюдены мера и границы, - с такой прелестью, какой мы не наблюдаем у иностранцев, даже наиболее достойных уважения. Конечно, и другие обладают высокими умственными и нравственными качествами, и если даже сначала приходится иметь дело с тем, что не нравится, что неприятно поражает и что вызывает улыбку, качества эти остаются тем не менее драгоценными. Но все же как мила эта, пожалуй, чисто французская особенность, заключающаяся в том, что существо прекрасное с нравственной точки зрения, существо ценное в отношении качеств своего ума и сердца, очаровывает прежде всего взор, обладает нежным цветом лица, правильными чертами, осуществляет также в своей материи и форме внутреннее совершенство. Глядя на Сен-Лу, я говорил себе, как хорошо, когда преддверием прекрасных душевных качеств не является физическая неуклюжесть, когда крылья носа деликатны и совершенны по рисунку, как крылья бабочек, садящихся на полевые цветы в окрестностях Комбре; я говорил себе, что подлинным изваяны с изяществом и простодушием, такими же традиционными, как и на знаменитой паперти, но до сих пор еще творческими.

Отлучившись на минутку, чтобы самому присмотреть, как будут заколачивать дверь и выполнять заказ на обед (он очень настаивал, чтобы мы взяли говядину, так как, по-видимому, не мог щегольнуть блюдами из птицы), хозяин вернулся сказать нам, что г. принц де Фуа очень желает, чтобы г. маркиз позволил ему обедать за одним из соседних столиков. "Но ведь они все заняты", - отвечал Робер, взглянув на столы, загораживавшие доступ к тому, у которого сидел я. "О, это пустяки! Если господин маркиз пожелает, то мне будет не трудно попросить этих господ переменить место. Это можно устроить для господина маркиза". - "Предоставляю твоему решению, - обратился ко мне Сен-Лу, - Фуа славный парень, не знаю, покажется ли он тебе скучным, он менее глуп, чем многие другие". Я отвечал Роберу, что он мне конечно понравится, но что теперь, когда мне так приятно пообедать вдвоем с Робером, я бы предпочел, чтобы мы были одни. "А какой красивый плащ у господина принца!" - воскликнул хозяин во время нашего совещания. "Да, я знаю", - отвечал Сен-Лу. Я хотел рассказать Роберу, что г. де Шарлюс утаил от невестки свое знакомство со мной, и спросить его, почему бы он это сделал, но мне помешало появление г-на де Фуа. Он явился узнать, принята ли его просьба, и стоял в двух шагах от нас. Робер нас познакомил, но не скрыл от своего приятеля, что он хочет поговорить со мной и предпочитает, чтобы нас не беспокоили. Принц удалился, прибавив к своему прощальному поклону улыбку, показывавшую на Сен-Лу и как бы оправдывавшую волей последнего краткость нашей беседы, которую он с удовольствием бы продлил. Но в это мгновение Робер, точно осененный внезапной мыслью, последовал за своим товарищем, сказав мне: "Посиди немного один и начинай обедать, я сейчас приду", - и скрылся в малом зале. Я с неудовольствием слушал, как незнакомые мне шикарные молодые люди рассказывали очень забавные и злые анекдоты о молодом наследном герцоге Люксембургском (бывшем графе фон Нассау), с которым я познакомился в Бальбеке и который дал мне такие деликатные доказательства своей симпатии во время болезни бабушки. Один из этих молодых людей уверял, будто он сказал герцогине Германтской: "Я требую, чтобы все вставали, когда проходит моя жена", - и будто герцогиня ответила (что было бы не только совершенно не остроумно, но и неверно, ибо бабушка молодой принцессы всегда была добродетельнейшей женщиной на свете): "Надо, чтобы вставали, когда проходит твоя жена: ведь ради твоей бабушки мужчины ложились". Затем другой рассказал, как, приехав в этом году в Бальбек к своей тетке, принцессе Люксембургской, и остановившись в Гранд-отеле, герцог жаловался директору (моему приятелю), что над дамбой не подняли люксембургского флага. Между тем флаг этот был менее известен и менее употребителен, чем английский или итальянский флаги, и понадобилось несколько дней, чтобы его достать, к большому неудовольствию юного герцога. Я не поверил ни одному слову в этой истории, но твердо решил, когда приеду в Бальбек, расспросить директора отеля и убедиться, что вся она - чистейшая выдумка. В ожидании Сен-Лу я попросил хозяина ресторана распорядиться, чтобы мне подали хлеб. "Сию минуту, господин барон". - "Я не барон", - отвечал я. - "Ах, простите, господин граф!" Я не успел выразить протест вторично, после чего наверное сделался бы "господином маркизом", так как в двери появился Сен-Лу, державший в руке огромный вигоневый плащ принца, который он очевидно попросил у него, чтобы согреть меня. Он издали сделал мне знак не шевелиться и направился вперед, но для того, чтобы он мог сесть, нужно было или передвинуть стол, или мне самому переменить место. Войдя в большой зал, он легко взобрался на скамью, обитую красным бархатом, которая тянулась вдоль стены и на которой, кроме меня, сидело трое или четверо знакомых Сен-Лу молодых людей из Жокей-Клуба, не сумевших найти место в малом зале. Между столиками на известной высоте были протянуты электрические провода; нисколько не растерявшись, Сен-Лу ловко перепрыгнул через них, как скаковая лошадь берет препятствия; смущенный тем, что все это предпринято было единственно с целью избавить меня от самого простого движения, я в то же время восхищался уверенностью, с которой вольтижировал мой друг; я был не одинок; хотя подобная гимнастика доставила бы, вероятно, хозяину и метрдотелям очень посредственное удовольствие, если бы проделана была менее знатным и менее щедрым клиентом, они стояли зачарованные, как знатоки на скачках; один официант застыл точно в столбняке с блюдом, которого ждали сидевшие рядом посетители; а когда Сен-Лу, вынужденный обойти своих приятелей, вскарабкался на спинку скамьи и двинулся по ней, сохраняя равновесие, из глубины зала раздались сдержанные аплодисменты. Наконец, дойдя таким образом до меня, он разом остановил свой бег с четкостью командира перед трибуной государя, нагнулся и подал мне изысканным и почтительным движением вигоневый плащ, после чего, усевшись рядом со мной, сейчас же закутал им, как легкой и теплой шалью, мои плечи, так что мне не понадобилось сделать ни единого движения.

- Вот что, пока я не забыл, - сказал Робер, - мой дядя Шарлюс хочет что-то тебе сказать. Я обещал прислать тебя к нему завтра вечером.

- Я сам как раз собирался поговорить с тобой о нем. Но завтра вечером я обедаю у твоей тетки, герцогини Германтской.

видеть. Ты отлично успеешь приехать к нему в одиннадцать часов. В одиннадцать часов, - не забывай, - я берусь его предупредить. Он очень обидчив. Если ты не придешь, он на тебя рассердится. Все такие пиршества у Орианы кончаются рано. Если ты собираешься только обедать, ты отлично можешь быть в одиннадцать часов у дяди. Впрочем, и мне надо было бы повидать Ориану, я бы хотел переменить мою службу в Марокко. Она так мила в этих вещах и может всего добиться у генерала де Сен-Жозефа, от которого это зависит. Но не говори ей об этом. Я замолвил словечко принцессе Пармской, все это устроится само собой. Ах, Марокко очень интересная страна. Я мог бы многое тебе о нем рассказать. Люди там очень тонкие. Чувствуется, что они не уступают нам по уму.

- Ты не думаешь, что немцы могут довести дело до войны из-за Марокко?

- Нет, это их раздражает и в сущности вполне справедливо. Но император миролюбив. Они всегда стремятся создать такое впечатление, будто хотят войны, чтобы принудить нас к уступкам. Князь Монакский, агент Вильгельма II, недавно конфиденциально сообщил нам, что Германия нападет на нас, если мы не уступим. Значит, мы уступим. Но, хотя бы и не уступили, никакой войны не будет. Ты только подумай, какой комичной была бы теперь война. Она была бы более катастрофической, чем "Потоп" или "Гибель богов". Только она не затянулась бы так долго.

Он говорил мне о дружбе, о любви, о сожалении, хотя, подобно всем такого рода странникам, завтра он вновь собирался уехать на несколько месяцев в провинцию, откуда мог вернуться в Париж только на сорок восемь часов перед поездкой в Марокко (или в другое место); однако слова, которые он бросал таким образом в мое сердце, расплавленное в тот вечер внутренним жаром, воспламеняли в нем сладкие мечты. Наши редкие встречи с глазу на глаз, в особенности эта последняя, оставили яркий след в моей памяти. Для него, как и для меня, это был вечер дружбы. Однако дружеские чувства, которые я тогда испытывал (не без некоторого угрызения совести по этой причине), боюсь, не были теми, которые ему хотелось бы мне внушить. Еще весь наполненный удовольствием, которое доставили мне его курцгалоп и грациозное достижение цели, я чувствовал, что удовольствие это обусловлено тем, что каждое из движений, развернувшихся вдоль стены на скамейке, хотя и имело свои корни, свою причину в индивидуальной природе Сен-Лу, но еще более в природе, унаследованной им от предков и укрепленной в нем воспитанием.

сыграть незнакомую вещь, - нужные чувство и ритм и применял наиболее подходящие телодвижения; безошибочность, позволявшая этому вкусу проявляться без участия каких-нибудь посторонних соображений, которыми столько молодых буржуа было бы парализовано из страха, с одной стороны, возбудить насмешки в посторонних несоблюдением приличий, а с другой стороны - показаться слишком услужливыми в глазах своих друзей (все подобные соображения заменены были у Робера своего рода презрением, которого он, правда, не чувствовал в сердце своем, но которое было унаследовано его телом от предков и сообщило его манерам известную фамильярность, с аристократической точки зрения только лестную и обаятельную для тех, к кому она бывала обращена); наконец, благородная щедрость, которая, не придавая никакого значения материальным благам (огромные расходы в этом ресторане в конце концов обратили Сен-Лу здесь, как и в других местах, в самого модного клиента и общего любимца, что подчеркивалось предупредительностью по отношению к нему не только слуг, но и всей блестящей молодежи), заставляла Робера попирать их, как эти обитые пурпуром скамейки, фактически и символически потоптанные, подобно роскошной дороге, привлекавшей моего друга только тем, что по ней можно было подойти ко мне с большей грацией и быстротой: - таковы были чисто аристократические качества, которые - подобно мастерству и силе, проглядывающим сквозь созданное ими произведение искусства, - проглядывали сквозь это тело, отнюдь не темное и непроницаемое, как, например, мое, но выразительное и прозрачное, и делали движения легкого бега, развернутого Робером вдоль стены, понятными и прелестными, точно движения всадников, вылепленных на каком-нибудь фризе. "Увы, - подумал бы Робер, - стоило ли мне с самой ранней юности презирать происхождение, уважать только справедливость и ум, предпочитать навязанным мне товарищам неуклюжих и плохо одетых юношей, если они обладали красноречием, для того чтобы единственным существом, которое открылось во мне и о котором хранят драгоценное воспоминание, было не то существо, что изваяла по моему подобию моя воля, затратив на это много благородных усилий, но существо, не являющееся моим произведением, не являющееся даже моей личностью, существо, которое я всегда презирал и старался преодолеть; стоило ли мне любить самого дорогого для меня друга, как я любил его, для того чтобы величайшим удовольствием, какое он находит в моем обществе, было удовольствие наблюдать во мне свойства гораздо более общие, чем моя индивидуальность, удовольствие, которое надо назвать, - вопреки тому, что он говорит и чему в глубине души не может верить, - не удовольствием дружбы, а удовольствием интеллектуальным и бесстрастным, одним из видов эстетического удовольствия?" Вот что, боюсь я, Сен-Лу иногда думал. В таком случае он ошибался. Если бы он не любил ничего более возвышенного, чем врожденная гибкость собственного тела, если бы он давно уже не отрешился от барской спеси, то даже его ловкость заключала бы в себе больше старательности и грузности, и манеры его отличались бы претенциозной вульгарностью. Как г-же де Вильпаризи понадобилось много серьезности, чтобы дать в своем разговоре и в своих мемуарах чувство суетности, по природе своей интеллектуальное, так и для того, чтобы тело Сен-Лу заключало в себе столько аристократизма, последний должен был покинуть его мысли, направленные на более высокие предметы, и, пропитав его тело, закрепиться в нем бессознательными и благородными линиями. Поэтому изысканность физическая не была отрешена у него от изысканности ума, и если бы последняя отсутствовала, то первая оказалась бы незавершенной. Художнику незачем прямо выражать свои мысли в своем произведении, для того чтобы они в нем отразились; не без основания было сказано, что наивысшая похвала Богу - отрицание атеиста, который находит творение достаточно совершенным, чтобы обойтись без Творца. И я хорошо знал также, что в этом юном кавалеристе, развернувшем вдоль стены фриз своего бега, я восхищался не только произведением искусства; принц (потомок Екатерины де Фуа, королевы Наваррской и внучки Карла VII), которого Робер только что покинул ради меня, знатное происхождение и богатство, которые он склонял передо мной, спесивые и стройные предки, оживавшие в уверенности, ловкости и рыцарской вежливости, с которыми он закутал мое зябкое тело в вигоневый плащ, - разве все это не были в его жизни словно друзья, более старые, чем я, и разве не было так естественно предположить, что мы всегда будем ими разлучены, между тем как он, напротив, приносил их мне в жертву путем выбора, который можно сделать не иначе, как на высотах ума, с той царственной свободой, образом которой были движения Робера и в которой осуществляется совершенная дружба?

изящной одеждой подлинной нравственной скромности, - в этом я мог убедиться не из общения с г-ном де Шарлюсом, у которого недостатки характера, до сих пор плохо мной понимавшиеся, накладывались на аристократические привычки, а ближе познакомившись с герцогом Германтским. Однако и в его манере держать себя, которая так, не понравилась бабушке, когда-то встретившей его у г-жи де Вильпаризи, были черты древнего величия, которые открылись мне, когда я пошел к нему обедать на другой день после вечера, проведенного в обществе Сен-Лу.

Черты эти не были мной замечены ни у него ни у герцогини, когда я видел герцогскую чету у г-жи де Вильпаризи, так же как на первом спектакле я не увидел различий, отделявших Берму от других актрис, хотя особенности Бермы были несравненно легче уловимыми, чем особенности светских людей: ведь особенности эти становятся более выпуклыми по мере большей реальности объектов, большей их понятности для ума. Но, как ни мало заметны оттенки светского общества (настолько, что, когда такой правдивый художник, как Сент-Бёв, хочет последовательно отметить различия, существовавшие между салонами г-жи Жофрен, г-жи Рекамье и г-жи де Буань, они все оказываются до такой степени похожими, что главная истина, вытекающая помимо воли автора из его исследований, это - ничтожество салонной жизни), я, - как это случилось со мной в отношении Бермы, - когда Германты стали для меня безразличны и капелька их оригинальности уже не обращалась в пар моим воображением, мог ее подобрать, несмотря на всю ее невесомость.

Так как на вечере у тетки герцогиня ни слова мне не сказала о своем муже, то я, считаясь со слухами о разводе, находился в неуверенности, будет ли он присутствовать на обеде. Но сомнения мои очень скоро рассеялись, ибо среди лакеев, стоявших в передней и вероятно (так как до сих пор они по-видимому смотрели на меня, как на детей столяра, то есть, может быть, с большей симпатией, чем их хозяин, но как на человека, для которого закрыты двери их дома) старавшихся понять причину случившейся революции, я увидел герцога Германтского, который подстерегал мой приход, чтобы встретить меня на пороге и самому снять мое пальто.

в его устах). - Жена немного опасалась отступничества с вашей стороны, хотя вы сами назначили день. С самого утра мы говорили друг другу: "Вот увидите, он не придет". Должен сказать, что герцогиня Германтская оказалась правее меня. Вас не легко заманить, и я был убежден, что вы нас надуете. - Герцог, как говорили, был таким дурным и даже грубым мужем, что ему бывали благодарны, как бывают благодарны злым людям за их ласковость, за слова "герцогиня Германтская", при помощи которых он точно осенял свою жену покровительственным крылом, так что она обращалась в одно существо с ним. Между тем, взяв меня фамильярно за руку, герцог почел своим долгом указать мне дорогу и провести в свои салоны. То или иное ходячее выражение может нравиться в устах крестьянина, если оно указывает на пережиток местного обычая, на след исторического события, может быть даже неизвестных тому, кто на них намекает; точно так же вежливость герцога, которую он мне свидетельствовал в течение всего вечера, меня пленила как остаток привычек многовековой давности, особенно свойственных XVII веку. Люди прошедших эпох кажутся бесконечно далекими от нас. Мы не решаемся приписывать им глубокие намерения, скрывающиеся под тем, что они выражают словами своей речи; мы бываем удивлены, встречая у кого-нибудь из героев Гомера чувство, почти подобное тем, что мы сами испытываем, или же искусную тактическую уловку у Ганнибала, примененную во время битвы при Каннах, когда он позволил опрокинуть свой фланг, чтобы врасплох охватить противника; можно подумать, что мы представляем себе этого эпического поэта и этого полководца столь же далекими от нас, как зверей, виденных в зоологическом саду. Точно так же, находя выражения учтивости в письмах придворных Людовика XIV к людям низшего звания, которые ничем не могли быть им полезны, мы бываем поражены внезапным открытием у этих вельмож целого мира убеждений, которых они никогда прямо не выражают, но которые ими управляют, в частности убеждения, что из вежливости необходимо симулировать некоторые чувства и с величайшей добросовестностью совершать некоторые действия, предписываемые любезностью.

вроде Оссиана. Нас настолько поражает, что древние барды могли иметь современные представления, что мы восхищаемся, встречая в старинной, как нам кажется, гаэльской песне мысль, которую нашли бы самое большее остроумной у нынешних писателей. Стоит только талантливому переводчику, с большей или меньшей точностью воспроизводящему древнего автора, прибавить к нему куски, которые, будучи подписаны современным именем и опубликованы отдельно, показались бы лишь приятными, - и он сразу придает волнующее величие своему поэту, заставляя его играть на клавиатуре нескольких веков. Переводчик этот способен был бы написать лишь посредственную книгу, если бы эта книга была издана как его оригинальное произведение. Выданная за перевод, она кажется шедевром. Прошлое вовсе не улетучивается, оно остается на месте. Не только в течение нескольких месяцев после начала войны на ход ее могут оказывать существенное действие законы, неторопливо проведенные в мирное время, не только через пятнадцать лет после совершения преступления, оставшегося нераскрытым, судебный следователь может еще находить элементы, которые прольют на него свет, - по прошествии многих и многих веков исследователь, занимающийся изучением топонимии и туземных обычаев в какой-нибудь отдаленной стране, может еще уловить в них ту или иную легенду, гораздо более древнюю, чем христианство, непонятную, а то и позабытую уже во времена Геродота, легенду, которая в названии какой-нибудь скалы, в каком-нибудь религиозном обряде уцелела среди настоящего, словно некая эманация старины, более плотная, незапамятная и стойкая. Такого рода эманацию, правда, гораздо менее древнюю, - эманацию придворной жизни можно было подметить если не в манерах герцога Германтского, часто вульгарных, то по крайней мере в духе, который ими руководил. Мне предстояло еще насладиться ею, как старым запахом, когда я обнаружил ее несколько позже в салоне. Ибо я вошел в салон герцога не сразу.

"Я к вашим услугам. Значит, г. Эльстир ваш друг? Как жаль, ведь я с ним немного знаком, это любезный человек, порядочный человек, как сказали бы наши отцы; я бы мог попросить его сделать мне одолжение прийти ко мне пообедать. Ему было бы, вероятно, чрезвычайно лестно провести вечер в вашем обществе". Очень мало напоминая человека старого режима, когда он прилагал к тому усилия, герцог в иные минуты становился им помимо своей воли. Спросив, желаю ли я, чтобы он показал мне эти картины, он повел меня, вежливо отходя в сторону перед каждой дверью и извиняясь, когда ему надо было, показывая мне дорогу, пройти вперед, - сцена, которая (со времен Сен-Симона, рассказывающего, как один из предков Германтов принимал его у себя в доме с таким же пунктуальным соблюдением всех мелочных светских обязанностей), по всей вероятности, прежде чем дойти до нас, была разыграна множеством других Германтов перед множеством других посетителей. Когда же я сказал герцогу, что очень хотел бы побыть некоторое время один перед картинами, он скромно удалился, сказав, что я его найду в салоне.

Однако, оказавшись один на один с картинами Эльстира, я совершенно позабыл об обеде; снова, как в Бальбеке, имел я перед собой фрагменты мира неведомых красок, который был не чем иным, как проекцией, своеобразной манерой видеть этого великого художника, и которого ни в малейшей степени не передавали его слова. Части стены, покрытые его живописью, совершенно однородной на всех этих образцах, были точно светящиеся образы некоего волшебного фонаря, которым являлась в настоящем случае голова художника и о необычайности которого вы ни за что бы не догадались, пока вы знали художника только как человека, иными словами, пока вы видели только фонарь, прикрывающий лампу, когда в него еще не вставлены цветные стеклянные пластинки. Больше всего интересовали меня те из картин Эльстира, которые казались наиболее смешными светским людям, так как картины эти воспроизводили оптические иллюзии, доказывающие, что мы не узнавали бы предметов, если бы не прибегали к помощи умозаключений. Как часто случается нам в экипаже открывать длинную светлую улицу, начинающуюся в нескольких метрах от нас, между тем как перед нами только ярко освещенный кусок стены, который создал этот мираж глубины. В таком случае разве не логично, вовсе не прибегая к ухищрениям символизма, но добросовестно возвращаясь к самим корням впечатления, представлять одну вещь при помощи другой, которую в ослеплении иллюзией мы было приняли за нее? Поверхности и объемы в действительности независимы от названий предметов, прилагаемых к ним нашей памятью, когда мы их узнали. Эльстир старался оторвать от почувствованного им то, что он знал, его усилие часто заключалось в разложении агрегата умозаключений, называемого нами зрением.

"ужасов", удивлялись, как это Эльстир восхищается Шарденом, Перроно и другими художниками, которых любили они, светские люди. Они не отдавали себе отчета, что Эльстир самостоятельно проделал по отношению к действительности (отметив некоторые изыскания печатью своего личного вкуса) ту же работу, что и Шарден или Перроно, и что, следовательно, в перерывах между собственными занятиями он восхищался в них попытками того же рода, фрагментами собственных произведений, которые они предвосхитили. Но светские люди не прибавляли мысленно к творчеству Эльстира перспективы Времени, позволявшей им любить или по крайней мере смотреть без утомления картины Шардена. Однако старики могли бы призадуматься над тем, что в течение их жизни, по мере того как годы удаляли их от этих произведений, непереходимая пропасть между тем, что они признавали шедевром Энгра, и тем, что, по их мнению, навсегда останется "ужасом" (например "Олимпией" Мане), все уменьшалась, так что в заключение два полотна выглядели близнецами. Но мы обыкновенно не извлекаем никакой пользы из таких уроков, потому что не умеем производить обобщений и вечно воображаем себе, будто проделываемый нами опыт не имеет никаких прецедентов в прошлом.



Предыдущая страницаОглавлениеСледующая страница