Героические мечтания Тито Басси.
Страница 1

Заявление о нарушении
авторских прав
Автор:Ренье А. Ф., год: 1926
Категория:Роман


Предыдущая страницаОглавлениеСледующая страница

Июнь 1916

Я родился в Виченце и готовился было там же и умереть в тот день, когда мне объявили приговор подеста, повелевавший доставить меня на место казни и повесить за шею на виселице, как значилось в решении, вынесенном против меня, Тито Басси, сына Оттавио Басси, сапожника, и Клелии Герамбини, белошвейки, тогда уже покойных, душу которых да упокоит Господь, как мог бы он упокоить и мою при обстоятельствах, изложенных ниже, и как он упокоит ее однажды, когда сочтет это нужным.

Этой минуты, однако, я совсем не боюсь, как не дрожал я и перед сроком, назначенным судьям для того, чтобы отделить мое тело от земли, на которой мы живем, и поднять его над нею ровно на такое количество футов, каким она должна была потом меня засыпать. Жизнь для меня бремя, и я охотно соглашался покончить с нею расчеты, как это предписано было законом. Но небу неугодно было допустить это, и я не ступлю снова на дорогу жизни - слишком долгую, на мой взгляд, и слишком мало похожую на то, как бы я сам хотел жить, - не записав предварительно нескольких довольно-таки примечательных обстоятельств, которые сделали из меня то, что я есть, наперекор тому, чем я желал быть.

Начинаемый мною рассказ позабавит, быть может, иных любопытных и развлечет иных вольнодумцев, склонных думать, что обыкновенный актер способен переживать чувства, подымающие его над профессией и отличающиеся от всего, что навязывают ему привычные роли, за которые ему аплодируют или свищут. С таким расчетом приступаю я к этой записи в четвертый день октября 1773 г., ровно месяц спустя после события, которое чуть было не сделало родной мне город Виченцу местом моего последнего упокоения, если бы воля Божья и развеселое милосердие нашего подеста не решили иначе.

"не мог сразу подыскать себе "башмака впору". Впрочем, шутка эта была единственной, которую я от него слышал, так как нелегко было привести его в веселое настроение. Из этого не следует заключать, будто отец мой был недоволен жизнью или несчастлив, скорее наоборот, но он не испытывал никакой потребности наружно выказывать свою радость и счастье. Он хранил все про себя и не делился ни с кем, не исключая даже и матери, которая, однако, и составляла его главное счастье, ибо он ее искренне любил и нашел в ней самую идеальную жену. Конечно, он отлично сознавал это и тем не менее отнюдь не допускал и никогда не позволял себе с ней тех незаметных знаков внимания, которые придают особую деликатность й благоухание семейной жизни. Надо сказать, жил он с женой самым достойным образом и старался, чтобы она ни в чем не испытывала недостатка, особенно ввиду ее слабого здоровья, но кроме этих забот, ничего другого не было, и даже на слова он был весьма скуп, как если бы признавшись ей однажды и раз навсегда в любви, он считал, что это дело для них самих вполне ясное и что возвращаться к нему более не следует.

Чтобы не погрешить против справедливости, я должен прибавить еще, что в жизни своей отец был примерным супругом, и самая ревнивая жена не нашла бы, чем его попрекнуть. С раннего утра он был уже на ногах, и весь день сидел за работой. Трудился он с необыкновенным прилежанием, и, когда наступали часы еды, его приходилось насильно отрывать от кож и колодок. Едва поднявшись из-за стола, он снова принимался кроить, шить и заколачивать гвозди, работал шилом и молотком, ни на минуту не позволяя себе оторваться от дела. С покупателями он никогда не вступал в разговоры и отвечал всегда очень кратко. Речи их не возбуждали в нем ни малейшего любопытства, и он оставался вполне равнодушен к тому, что обыкновенно интересует городских жителей, почему и являлся он самым большим домоседом на свете. Церемонии, процессии, народные гулянья, общественные празднества никогда не подбивали его выйти из дому, и ничто, кроме воскресной службы, не могло заставить его покинуть свою лавку.

Лавка эта, в которой прошло лучшее время его жизни, находилась на улице Поццо Россо, против дворца Вилларчьеро. Соседство это могло бы развлечь внимание иного, не столь трудолюбивого, человека, как мой отец, потому что во дворец Вилларчьеро постоянно проходили люди разных званий, но отец мой оставался вполне равнодушным к этому зрелищу и не поднимал головы от работы. Мать моя иногда осторожно хвалила его за это и уверяла, что не всегда он вел себя так и что прежде у отца слух был гораздо тоньше, чем теперь. Она со смехом рассказывала, как в то время ей нельзя было ногой ступить на улицу без того, чтобы стук ее каблуков по плитам не заставил небезызвестного Оттавио насторожить уши. Стоило ему заслышать шарканье ее тонкой подметки, как сейчас же кровь бросалась ему в лицо, молоток переставал стучать по коже, и когда она проходила мимо лавки, то видела, как два глаза впивались в нее таким горячим взглядом, что трудно было его не заметить. Такой прием показался ей забавным, и она не пропускала случая делать так, чтобы он повторялся довольно часто. Доказательством этого явилось то, что упомянутый Оттавио Басси однажды не выдержал, снял свой фартук, перебрался через улицу и прошел прямо во дворец Вилларчьеро просить руки некоей Клелии Герамбини, камеристки графини. Вначале графиня громко раскричалась, услыхав, что любимая камеристка хочет ее покинуть и выйти замуж за какого-то дрянного сапожника, который со всей своей любовью недостоин был все же развязать шнурки у башмаков такой миленькой особы!

Вот каким образом отец мой и мать поженились. При этом не было в них обоих ничего такого, что могло бы предсказать подобное согласие, и то, что согласие это окажется длительным, и то, что я появлюсь на свет божий. Насколько отец мой был прилежен, молчалив и элементарен, настолько мать подвижна, разговорчива и большая мечтательница. К тому же она была красивой и хрупкой, но хрупкость эта не мешала ей быть по-своему энергичной. Она была мастерицей шить и вышивать и немедленно к ремеслу моего отца присоединила небольшую белошвейную мастерскую. Благодаря протекции графини Вилларчьеро, в заказчицах у нее не было недостатка. Такого рода работа нравилась матери, и она занималась ею и не особенно уставала. Большая часть работы исполнялась у нее на глазах, и она ограничивалась тем, что работала сама особенно трудные вещи, все же остальное поручалось работницам, которыми матушка командовала весьма искусно. Главное ее занятие состояло в том, чтобы получать заказы и относить на дом работу. Хлопоты эти давали ей случай бегать из дворца во дворец и делать приятные визиты самым красивым дамам Виченцы, у которых она, благодаря графине Вилларчьеро, была в моде. Повсюду мою мать принимали очень благосклонно. Ее запросто вовлекали в общие разговоры, и она приносила с собой после таких посещений множество всевозможных новостей. Она любила читать, и поэтому ей давали на дом газеты, брошюры и даже книги, которые она с жадностью проглатывала и которые способствовали тому, что в голове ее постоянно поддерживалось лихорадочное возбуждение, для нее вообще очень естественное и, несомненно, перешедшее ко мне от нее по наследству.

Эти размышления приводят меня к тому различию в характерах, которое отличало моего отца и мать, вследствие чего союз их представлялся весьма курьезным и примечательным. Отец мой, как я уже говорил, был человек самый элементарный. Никто лучше его не следовал правилу: "Суди, мой друг, не свыше сапога". Претензии его не шли дальше своей профессии. Только бы кожа была прочная, а строчка выходила чисто - этого было для него вполне достаточно! Все, что не имело отношения к этим предметам, его нисколько не интересовало. Из всего шума и гама, который поднимают люди на земле, он признавал только шум, производимый при ходьбе подметками и каблуками. Он не мог представить себе, что жизнь его могла бы сложиться иначе, и ничего на свете, повторяю, не казалось ему более важным, чем изготовление пары башмаков. Одним словом, у отца моего совсем не было воображения. У матери же, напротив, воображение было чрезвычайно богатое, и оно неизменно сопровождало всякую ее работу. Иголка в ее руках превращалась в фею, ножницы - в послушного дракона, челюсти которого открывались и закрывались по ее желанию. Я вполне уверен, что, когда отец мой явился просить ее руки, он представился ее глазам в образе чародея, переодевшегося в бедное волшебное платье. Даю слово, она, безусловно, думала, что выходит замуж за мага, но, в сущности, ей никого не нужно было, чтобы производить собственные волшебства. Сидя за своей белошвейной работой, она улетала мыслью ко множеству самых разнообразных предметов. Матушка моя обладала редким даром переживать в своей душе тысячу существований. Она умела быть - последовательно и даже сразу - всем, чем хотела. По собственному желанию она приспособляла к себе и воплощала в себе образ, заступавший для нее место реальной действительности. Чтение газет помогало ей увеличивать площадь магического круга, в котором она двигалась естественно и свободно, а романы обогащали ее всеми ресурсами вымышленных персонажей, и она выбирала среди них того, кто, казалось, лучше всего подходил в данную минуту. Способность перевоплощаться поддерживала ее в привычном и чудесном состоянии рассеянности и дарила ее необыкновенно ровным и приятным настроением. Не все лн равно, что она жена простого сапожника и живет в бедной квартире на улице Поццо Россо, коль скоро по своему выбору она может вообразить себя самой прекрасной дамой в городе и занять в нем самый прекрасный дворец, если из маленькой белошвейки она с такой же легкостью может стать графиней Вилларчьеро, как и наложницей турецкого султана!

достигнуть такого возраста, когда уже был в состоянии заметить все рассказанные здесь мелочи. Мне шел тогда десятый год, и я с удовольствием наблюдал все, что происходило вокруг, и обсуждал это наедине с самим собой.

В результате подобных обсуждений внимание мое остановилось в первую очередь на событиях моего раннего детства. По мере того как я думал о нем, начальный период моей жизни начинал представляться мне в весьма благоприятном свете. Судьбе моей не стоило особенно завидовать, но мне не приходилось на нее и жаловаться. Отец и мать по-своему меня любили. Первою их заботой было обеспечить мне хорошее питание, благодаря чему к тому времени, о котором идет речь, я был довольно рослым толстощеким мальчиком и выглядел очень недурно. Лицо у меня было не очень красивое, но свежее, и черты его были правильны. Я был высокого роста, несколько небрежен в манерах, но при случае оказался бы способен выдержать всякую работу. Впрочем, я занимался только тем, что мне нравилось, ибо родители не принуждали меня вовсе, и я пользовался самой неограниченной свободой. С утра до вечера я делал все, что мне было угодно. Я был господином своих поступков, и никому в голову не приходило дать им какое-либо определенное направление.

Родительская опека сказывалась на мне только в двух вещах. Отец больше всего заботился о том, чтобы обувь у меня была удобная и крепкая, а мать - о чистоте и тонкости моего белья. Добившись своего, они мало беспокоились о всем остальном. Поэтому на костюме моем нередко сказывались следы нерадивости, но и отец, и мать оставались к ним вполне равнодушны. Не все ли равно было для отца, что через рваные чулки было видно тело, зато на ногах моих была хорошая обувь. Не все ли равно было матери, что из дырявых штанишек вылезал кусок рубашки, зато рубашка эта была из самого тонкого и нежного полотна.

Эти досадные мелочи моего одеяния могли бы придать мне вид большого забияки, если бы кротость моей физиономии не опровергала подобной догадки. И действительно, только по внешности меня можно было счесть забиякой. Могло бы выйти, конечно, иначе, ибо, как было сказано выше, я рос на свободе, почти без всякого призора. Дни мои принадлежали одному мне, и я пользовался ими по собственному усмотрению. Проведя положенные часы у "маэстро", учившего меня читать, писать и считать, я мог располагать остальным временем как мне заблагорассудится. Я имел полную возможность присоединиться к бандам маленьких сорванцов, носившихся по Вичен-це, но у меня не было никакого желания вести себя дурно, вкусы у меня были иные, и нельзя было считать заслугой то, что я не принимал участия в шумных играх этого крикливого, слоняющегося сборища.

Итак, я не водил знакомства с мальчишками Виченцы, наполнявшими все улицы своей шумной возней. Я уклонялся от всякого рода экспедиций и не вмешивался в их проказы. Никто никогда не видел, чтобы с камнем в руке гнался я за собаками или кошками, бросал грязью и булыжниками в кареты, дергал звонки или изо всей силы брякал дверными колотушками, пачкал воду прачкам, стиравшим белье в Ретроне или в Бак-кильоне, перелезал через забор сада, воровал фрукты или выкидывал в городе или пригороде какие-либо штуки. Одним словом, я не имел никаких зловредных качеств, которые обычны в детском возрасте и отравляют для нас воспоминания детства.

пишу с самого себя. К тому же я не приписываю собственным заслугам те крупицы достоинств, которые могу в себе отметить. Совсем не мне следовало бы воздать честь за все лучшее, что во мне было. За кроткий нрав, отличавший первые годы моей жизни, я должен быть признателен благородной Виченце, которая была моей родиной и настоящей воспитательницей моей юности.

Город наш нельзя назвать ни самым древним, ни самым известным или самым большим и красивым в Италии - среди случайностей бродячей жизни мне пришлось встретить немало городов величественнее его и богаче. Мне и в голову не приходит сравнивать Виченцу с ее знаменитыми соперницами, одно имя которых говорит о неоспоримой славе. Что такое Виченца рядом с верховным Римом, матерью народов, рядом с божественной Флоренцией, княгиней искусств, или рядом с ученой Болоньей? Просторный Милан превосходит ее в такой же мере, как и многолюдный Неаполь. Даже соседние с нами Верона и Падуя опередили ее былой славой своих войн и учености. А Венеция, чей крылатый лев протянул свои когти над нашим старым городом, - не затмевает ли она его своим могуществом и своеобразием? Царица морей, несравненная сирена, чарующая очи и сердца, - она влечет к себе любопытство целого мира, и посещающие ее иностранцы навсегда сохраняют в памяти воспоминание об ее незабываемой грации.

Но все же и она, наша Виченца, стоит того, чтобы задержать на ней взгляд! Полюбуйтесь на нее у подножия Монте Берико, в плодородной равнине, среди садов и виноградников, оплетенных ветвями лоз и тучными гроздьями винограда, в самой середине приятного и обширного небосклона. Две речки, Ретроне и Баккильоне, опоясывают ее течением своих прохладных вод. Вот издали она открывает глазу стройную высь своей кирпичной кампаниям, округленные купола церквей и величественную архитектуру базилики Палладио. Ах, какой у нее благородный облик, если посмотреть со стороны равнины или зеленеющих склонов Монте Берико! И вблизи она выглядит так же красиво. Нельзя взглянуть на нее и не полюбить, но к любви, которую к ней чувствуешь, примешивается известная доля почтения. Разве она не город дворцов? Гений божественного Пал-ладио украсил ее великолепным убором из камня. Это он вывел ее благородно-торжественные фасады, сообщающие нашей Виченце горделивость и достоинство при взгляде на них в душу нисходят идеи величия и героизма.

Это, несомненно, верно, и я без преувеличения берусь угверждать, что ежедневное созерцание таких чудесных вещей в значительной мере объясняет, почему я не стал оголтелым сорванцом в том возрасте, когда беспризорность и свобода моей жизни могли бы заставить меня состязаться с самыми отпетыми шалопаями. Действительно, вместо того чтобы приобрести во время своих блужданий вкус к дурному обществу, я пристрастился к уединению, и это помешало мне вмешаться в шумные И ужасные игры моих сверстников. Не принимая участия в их забавах, я предпочитал держаться в стороне, и единственно одиночество сделало меня таким, каким одно время я был, и это могло бы вылиться в нечто благородное и высокое, если бы зависть рока не проявила себя и не опрокинула счастливые предрасположения моей натуры. Они были несколько необычные, и, пожалуй, о них стоит распространиться. Нужно вам сказать, что в это время, на десятом году моей жизни, главным моим удовольствием было рассматривать самые красивые фасады многочисленных дворцов, являющихся гордостью и честью нашего города. Каждый день я обходил их один за другим и не мог вдоволь налюбоваться на их красоты. Я знал наизусть число колонн и окон каждого. Я изучил их в самых мелких деталях. Статуи, украшавшие их фронтоны и ниши, были мне отлично знакомы. Они бесконечно интересовали меня своими позами и одеждой, по большей части античной, своими атрибутами, торжественностью и грацией своего облика. Когда я достаточно на них насмотрелся, я стал упражняться в том, чтобы как можно лучше скопировать их жесты и экспрессию. От этой игры моя детская душа приходила в восхищение, хотя я сам точно не знал почему, но восхищение это доставляло мне самую неподдельную радость. Я чувствовал себя перенесенным в какой-то сверхъестественный мир, представителями которого являлись статуи, а те, кто жил в охраняемых ими благородных зданиях, казалось, разделяли с ними их благородное достоинство.

И хотя мне часто случалось слышать, как матушка, разносившая заказчикам белошвейную работу, называла их по именам, я чувствовал к хозяевам этих пышных жилищ совершенно особое почтение. Чувство это было так сильно и так наивно, что мне очень трудно было понять, каким образом моя мать, удостоившаяся исключительного счастья прожить несколько лет во дворце Вилларчьеро, состоявшая на службе у графини, имевшая к ней доступ во все часы дня, согласилась променять подобные места на скромную квартирку, которую мы занимали.

и что в уме ее остался от него образ достаточно сильный и яркий, заменивший тем самым действительность. Дворец Вилларчьеро был одним из многочисленных и призрачных владений, где матушка моя разыгрывала многообразную историю своей жизни. Во всяком случае, я часто расспрашивал свою мать о том, что находится внутри таинственного дворца Вилларчьеро, фасад которого постоянно вставал перед моими любопытными взглядами. Я заставлял ее описывать расположение комнат. Дворец Вилларчьеро представлялся мне каким-то раем, а те, кто туда проникал, были в моих глазах счастливейшими из смертных. Обитатели его, я готов был поклясться, принадлежали к какой-то высшей породе. Только за самые возвышенные деяния могли они удостоиться подобной награды, и в наивности своей я оделял их всеми возможными добродетелями.

Вот каким образом стали зарождаться в моей детской голове химерические видения жизни, стали складываться мечты, назначение которых было управлять моим существованием. Увы, теперь мне уже известны их прискорбные результаты. Они сделали меня бедняком, каким я остался и посейчас; по их милости пеньковая петля чуть было не вздернула меня на виселицу. Правду сказать, я не очень бы восстал против такой развязки. В возможности быть повешенным есть нечто выходящее за пределы банального течения жизни. Но и в этом отношении я сделался игрушкой коварных обстоятельств. Однако не будем забегать вперед и возвратимся опять к тому времени, когда мне было всего только тринадцать лет.

Я снова вижу себя таким, каким видел себя тогда в четырехугольном зеркале, висевшем на стене моей каморки. Мне уже не нужно было подниматься на цыпочки, чтобы в него посмотреться, с годами я стал выше, и в фигуре моей начала сказываться отроческая неуклюжесть. Ни отец, ни мать не обращали внимания на то, что я расту, и совсем не думали, что уже недалек тот чае, когда нужно будет приставить меня к какой-либо работе и выбрать для меня профессию. В ожидании предстоящего решения я продолжал наслаждаться своею праздностью. Она, впрочем, нисколько меня не тяготила. Дни мои походили один на другой, но я никогда не находил их слишком длинными. Побродив вволю по улицам Виченцы, я приходил и садился у дверей нашей лавки на большую тумбу, стоявшую около, и оттуда начинал свои наблюдения. Я оставался там очень долго, прислушиваясь к стуку отцовского молотка или к звукам голоса матушки. Отец размеренными ударами бил по коже, а мать очень часто напевала какую-нибудь арию под рассеянные движения своей иголки, но главной приманкой выбранного мною пункта был вид, открывавшийся на фасад дворца Вилларчьеро, что стоял, как уже было сказано, как раз напротив нашего дома. Улица в этом месте была довольно узкая, и массивная громада дворца Вилларчьеро величественно убегала вверх своими высокими окнами, плоскими колоннами, статуями и всей своей богатой, напыщенной отделкой, вычерченной циркулем великого Палладио. С каким любопытством устремлялись мои глаза на этот фасад и на широкие ворота, дававшие доступ во внутренний двор! Ворота эти обладали для меня особой притягательной силой. Через них проходили и беспрестанно сновали взад и вперед посетители, так как дворец Вилларчьеро был очень оживлен. Я видел, как туда проходили слуги и люди всякого звания, имеющие отношение к жизни такого вельможи, каким был граф Вилларчьеро, - все, начиная с аббатов и кончая учителем танцев. Проезжали также кареты с гостями, и особенно красиво было, когда оттуда показывалась карета графа и графини. Ее тащили две большие лошади с заплетенными хвостами. Правил дородный кучер. Лакеи, стоявшие на подножках сзади, были в золотых ливреях. Сквозь стекла я мог видеть высокую прическу графини и пышный напудренный парик самого графа. От этого замечательного зрелища сердце у меня начинало биться сильными ударами.

Быть может, эти наивные переживания вызовут улыбку, но заслугой их является то, что они были вполне искренни. Никогда еще смертные не были предметом более простодушного восхищения. Какие замечательные подвиги должны были они совершить, чтобы удостоиться подобных преимуществ? И тут романтическое воображение, унаследованное мною от матери, вступало в свои права. Хотя она и не делилась со мною своими мечтаниями, кое-что я угадывал из обрывков разговора, так как матушка доходила иногда до того, что избирала отца в поверенные своих бредней. Он широко раскрывал глаза и ни слова не понимал в ее разглагольствованиях, но мой юный слух был полон внимания и не пропускал ни единого звука. Я находил в них поощрение для своих собственных фантазий и отдавался им с еще большей свободой.

А поэтому я не переставал приписывать графу, графине и самому себе самые удивительные приключения, из которых самое скромное, несомненно, их чрезвычайно бы удивило. Одним словом, я сочинял глупости, но в глупостях этих не было ничего недостойного й в них не стыдно сознаться. И вы узнаете из них самую главную, если я вам открою, что я ни на секунду не задумывался выполнить самое трудное предприятие, лишь бы только удостоиться чести показать себя с выгодной стороны графу и графине. Чтобы достигнуть своей цели, я придумывал подходящие положения. Я представлял себе, например, что, останавливая лошадей, которые понесли было их карету, я попал под нее. Меня подымают, я почти раздавлен колесами, но каким взглядом признательности платили за мой подвиг эти благородные люди! О, как охотно прогнал бы я разбойников, если бы они на них напали, и с каким гордым лицом вернулся бы обратно в Виченцу! Мне хотелось взять в плен турецкого султана только для того, чтобы привести его закованным в цепи во дворец Вилларчьеро. Но лихорадочное состояние, в которое приводили меня подобные фантасмагории, продолжалось недолго, и я падал со своих высот и понимал, что я всего-навсего маленький мальчик, сидящий на тумбе, весь ушедший в свои пустые фантазии. Тем не менее даже сознание низкого происхождения и слабости моего детского возраста не могло вырвать из сердца героических мечтаний, его обуревавших. Мне казалось, что придет день и сам собой представится случай выказать себя тем, чем я себя воображал, и надежда эта поддерживала иллюзии и безумства.

за набожность и добрые нравы и нередко заходил к нам на несколько минут поболтать. Он любил простодушную важность отца и с удовольствием вовлекал матушку в разговор на ее любимые темы, ибо тонкий ум его сразу разобрался в характерах моих родителей. Чтобы отблагодарить его за интерес, который аббат к ним выказывал, отец и мать подносили ему время от времени в презент пару башмаков или какой-нибудь изящный вышитый воротничок. Аббат был весьма чувствителен к такому баловству. Это был толстый человек с головой куклы, и выражение доброты и мягкости было разлито у него по всему лицу. Костюм его всегда был весьма опрятен, он любил хорошее общество и, конечно, ухаживал бы за женщинами, если бы это позволяло ему его звание, так что в этом отношении добрый аббат, хотя и не был безупречен, мог упрекнуть себя только в самых невинных грешках. За всем тем он был весьма ученый человек и отличный латинист. Граф Вилларчьеро его высоко ценил за прекрасные эпитафии и торжественные надписи, составленные в честь семьи Вилларчьеро. Что до графини, то и она не оставалась бесчувственной к одам, элегиям и мадригалам, посвященным ей аббатом, тем более что, по общему отзыву, они были достойны лучших поэтов древности. Поэтому аббат Клеркати был своим человеком во дворце Вилларчьеро и постоянно проходил мимо наших дверей, когда шел свидетельствовать свое почтение графу и графине. В таких случаях он не преминет, бывало, если только я находился тут и сидел на тумбе, вытащить из кармана какое-нибудь лакомство (а у него всегда был запас не столько для себя, сколько для любимого мопса графини) и сказать мне несколько ласковых слов:

- О боги! Чем занят ты, Тито? Ты зеваешь на ворон, можно подумать, ты гадаешь по птицам? Лучше бы зашел ко мне подучить немного латынь или поиграл бы с товарищами, чем сидеть тут на камне, свесив ноги; уж не говорю о том, что в один прекрасный день карета господина графа переломает их тебе, въезжая в ворота.

От этого обращения я смущенно потуплял голову и краснел от удовольствия. Чего бы я не дал, в самом деле, если бы угроза аббата оправдалась! Я готов был снести горчайшие муки, пусть бы только они остановили на мне взгляд графа. Мало того, они были мне отрадны и сладостны. Да, могу сознаться в этом без стыда. Я был наивен, но по-своему я был чем-то вроде героя. Жажда славы владела мною, именно она, и не что иное сказывалось во мне в меру моих сил, и именно она вместе со стремлением к геройству зародила во мне желание быть красивым.

Как раз в это самое время я впервые заинтересовался чертами своего лица и рассматривал его с особою целью: совсем не для того, чтобы удостовериться, хорошо ли оно вымыто. Я помню, как однажды пополудни, опершись на перила моста Сан Микеле, я рассматривал в водах Ретроне отражение своего лица. С грустью мне пришлось убедиться, что в нем не было ничего замечательного. Оно показалось мне кротким, правильным, слегка вялым, легко изменявшимся от движений мускулов. Ему не хватало той твердости контуров, какую я видел на лицах статуй. Я искал таких же благородных пропорций, но, увы, никак не мог их найти.

Итак, я весь ушел в свои размышления, как вдруг они были прерваны довольно сильным тумаком в спину. Я круто повернулся и сверкнул глазами на непрошеного гостя, смутившего мой покой. Передо мной стоял Джироламо Пескаро, мальчик моего возраста, которого я встречал у маэстро. Мы прошли с ним вместе азы. Все же я страшно рассвирепел, но ярость моя не только не испугала Джироламо, а заставила его закатиться смехом, смехом, который становился все сильней по мере того, как я все больше распалялся гневом. Должно быть, вид у меня был очень забавный, потому что Джироламо буквально хватался за бока. Это обстоятельство привело меня в смущение и остановило руку, поднявшуюся было на насмешника. Джироламо воспользовался этим и крикнул:

тебе театр.

Слова эти успокоили меня какой-то волшебной силой. Отец Джироламо Пескаро был сторожем в знаменитом Олимпийском театре, являющемся, как известно, одной из диковинок Виченцы, достопамятным творением гения нашего Палладио. Я не раз уже просил Джироламо сводить меня в это знаменитое место, но ни разу еще он не давал своего согласия. За то, что он привел туда однажды нескольких шалунов, своих товарищей, которые там напроказили, Джироламо строго наказали. Вот почему его предложение заставило меня мигом позабыть о гневе и дерзком обращении со мной. Я принял его с восторгом, и мы направились к квартире родителей Джироламо, живших в том самом здании, где был построен театр. Джироламо не солгал: его отца не было дома, а мать испекла лепешку. После того как добрая женщина отпустила каждому по хорошему куску вкусного теста, мы пустились вдоль узкого коридора, причем Джироламо шел впереди и держал в руке большой ключ, который он,ловко.стащил с гвоздя и который должен был открыть нам вход во святилище. Мы подошли к тяжелой двери: она вела к лестнице в несколько ступенек. Джироламо толкнул меня туда. Я поднялся наверх и затем вдруг выронил свою лепешку и изумленно вскрикнул.

Передо мной открылся обширный зал с уходившим вверх амфитеатром, увенчанный рядом колонн, которые поддерживали балюстраду. Между колоннами в нишах стояли античные статуи. Перед амфитеатром возвышалась сцена, пересеченная великолепной декорацией, изображавшей греческий портик. Портик тоже был украшен колоннами и статуями, и через тройную арку открывалась перспектива на три улицы, окаймленные домами. Эффект был рассчитан таким образом, чтобы улицы терялись в отдалении, а окаймлявшие их дворцы из картона и крашеного штука выглядели постройками из превосходного материала, украшенными драгоценным мрамором. Можно было подумать, что здесь собраны вместе самые прекрасные здания Виченцы и что их поставили рядом, желая порадовать глаз и создать какой-то совершенный город. Все здесь было благородно и роскошно. Я узнал вдруг те самые героические места, где так хотелось мне жить. Все здесь казалось приспособленным для великих деяний, о которых я грезил и которые выполнил бы одетый в пышные одежды, ибо в таком городе, конечно, не могло быть каких-нибудь вульгарных людей. В самом деле, ни одной лавки не было видно поблизости от дворцов и ничто не говорило о том, что здесь занимались убогими ремеслами и нашей жалкой торговлей. Стук молотка сапожника был бы здесь совсем некстати!.. Невозмутимая тишина делала еще более величественной эту декорацию, перед которой я стоял очарованный и упоенный.

Я простоял бы так, с разинутым ртом и опущенными руками, всю свою жизнь, если бы неожиданный шум не вывел меня из задумчивости. Тяжелые шаги заставили меня оглянуться, в то же самое время послышалось ужасное ругательство, и отец Джироламо с дубинкой в руке появился наверху лестницы. Джироламо не имел времени избегнуть опасности: родительская рука схватила его за ухо, а дубинка заработала и наказала сына по заслугам. Быть может, мне как будущему герою следовало бы поспешить на помощь к избиваемому и разделить его участь, но выше уже было упомянуто, что не пришло еще мое время унести с собою из Олимпийского театра жгучие воспоминания, и в то время как Джироламо вырывался из рук отца, как настоящий чертенок, я воспользовался суматохой и скрылся.

Несмотря на неприятность, испортившую мой визит в Олимпийский театр, посещение его произвело на меня неизгладимое впечатление. Целые недели не проходило это ошеломление. Я мог думать только об одном, о том чуде, которое мне недавно явилось, и я все сильнее восхищался родною Виченцой при мысли, что в ней находилось это волшебное место, мелькнувшее передо мной на мгновенье. Сильнее чем когда бы то ни было мозг мой был одурманен желанием славы, и, усевшись на тумбу, свесив вниз ноги, лицом к лицу с дворцом Вилларчьеро, я по-прежнему продолжал питать ветром и облаками свои возвышенные и вздорные фантазии.

По случаю свадьбы одной из своих племянниц граф и графиня Вилларчьеро решили устроить большое увеселение для вичентской и всей окрестной знати. Хотя матушка мысленно не один раз присутствовала на празднествах, справлявшихся у турецкого султана, однако известие о празднестве во дворце Вилларчьеро заинтересовало ее чрезвычайно, и вы легко поймете, что и я, со своей стороны, не мог остаться безучастным. В течение нескольких дней, предшествовавших церемонии, я почти совсем не слезал со своего наблюдательного пункта, а все происходившее во дворце Вилларчьеро становилось предметом моего усиленного внимания. День за днем я следил со стороны за приготовлениями. Они были весьма замечательны. Воздух стонал от беспрерывного шума. Молотки декораторов заглушали молоток отца, так как на дворцовом дворе возводили временный театр, где должны были выступать шуты и музыканты. Знаменитый импрессарио Капаньоле, чья трагическая и комическая труппа гремела по всей Италии, получил поручение устроить эту часть праздника.

Вот почему довелось мне тут впервые увидеть синьора Капаньоле, позже сыгравшего такую значительную роль в моей судьбе; тогда он показался мне маленьким, сухим, черным человеком с быстрыми движениями, узким насмешливым лицом, с таким носом, как будто он был у него от природы наклеен, а из-за носа пронзительные и близко поставленные друг к другу глаза "го поблескивали страшным огоньком. Его, видимо, побаивались.

Я мог бы вам назвать по порядку всех, кто входил и выходил из дворца Вилларчьеро по случаю приближения этого исключительного дня. Наконец он наступил. Вечером замок великолепно осветился. Весь фасад был иллюминован канделябрами и плошками; в железные кольца были вставлены большие смолистые факелы, отбрасывавшие яркий свет, так что все было ясно как в полдень и для меня не пропала ни единая деталь этого зрелища. Оно было великолепно. Улицу Поццо Россо заполнили кареты, двигавшиеся гуськом и с трудом прокладывавшие себе дорогу в толпе зевак, занявших все подступы ко дворцу. Больше часа из карет выходили роскошно одетые дамы и мужчины в нарядных костюмах. Публика аплодировала наиболее богато одетым парам. Были такие, что приехали из Падуи и Вероны и даже дальше; все эти аристократы с грациозными и манерными ужимками исчезали во дворце, приветствуемые звуками музыки. Все это время я стоял, вытянув шею, у окна, куда поместила меня рядом с собой моя матушка. Она смотрела на всю эту пышность рассеянным взглядом. По одному виду было заметно, что мысли ее были далеко от нас. Уже давно она мысленно покинула нас и вмешалась, должно быть, под каким-нибудь вымышленным именем, в блестящую толпу, наполнявшую залы и галереи дворца Вилларчьеро. Такая игра воображения была для нее привычной. Она объяснялась не презрительным отношением к собственному положению и не тщеславием - это был результат особой склонности души, стремившейся к тому, чтобы украсить жизнь всякого рода фантасмагориями. Способность эта доставляла ей великие радости, и я вовсе не был склонен усматривать в ней какую-либо опасность, равно как не мог предвидеть и того, что невинное, мучившее меня желание славы сделается однажды несчастьем всей моей жизни. Впрочем, мать моя пока что была в полном восторге от праздника, в котором она участвовала силой своего гибкого воображения, тогда как сердце мое, увы, снедала тоска, ибо сильнее, чем прежде, представлял я свою незаметность и ничтожество в глазах этих богато одетых людей с собственными каретами. Почему небо, даровав мне родителей, от которых я явился на божий свет, не исправило своей ошибки и не послало мне блестящих дарований? Я страдал за свое происхождение. Имя Тито Басси, которое мне приходилось носить, казалось мне довольно-таки жалким. Пусть бы еще мои родители постарались украсить его блеском какого-нибудь замечательного подвига, но, увы, одному мне, только мне предоставили они дело его прославления. Я, понятно, нисколько не сомневался, что так оно однажды и будет, но такого рода задача не оставляла меня спокойным, и я испускал подчас очень глубокие вздохи.

Между тем наступила ночь, и отец мой уже давно ушел спать. Мать несколько раз пробовала отправить меня в постель, но я упорно отказывался. Выбившись, наконец, из сил, она решила, что пойдет к себе в комнату, и взяла с меня слово, что я тоже отправлюсь к себе, как только последние кареты отвезут последних гостей. Когда это действительно произошло- и последняя запряжка уехала со двора, у меня осталась возможность посмотреть на выход господ актеров и музыкантов, что я и не преминул сделать. Мне представился случай еще раз увидеть знаменитого синьора Капаньоле, уходившего домой вместе с труппой музыкантов и лицедеев.

Теперь праздник был совсем окончен. Было уже далеко за полночь. Канделябры и плошки стали угасать, освещение было видно только в нескольких окнах. Я увидел, как одно за другим потемнели и они, как фасад дворца Вилларчьеро исчез в темноте, которая в эту ночь была совсем непроглядной. В эту минуту, когда ничего уже не осталось от зрелища, вызвавшего во мне столько восторга и печали, я перебирал в памяти отдельные его детали. Разумеется, я отлично мог проделывать это, лежа под одеялом, но ожидание чего-то необычайного удерживало меня у окна. Я простоял так, сам не знаю какое время, и несомненно день застал бы меня за этим раздумьем, как вдруг какой-то необыкновенный свет остановил на себе мое внимание. Что такое случилось во дворце Вилларчьеро? Внезапно одно из окон озарилось снова, потом другое, третье. В то же самое время до моего носа донесся запах дыма. Я смотрел и от изумления ничего не понимал. Вдруг я услышал звон разбитых стекол, и длинное пламя мигом лизнуло фасад дворца, осветив красным пурпуром движение одной из статуй фронтона. При виде этого я испустил крик. Дворец Вилларчьеро горел, но ни хозяева, ни спавшие слуги не замечали грозившей опасности. Тогда, высунувшись из окна, я стал исступленно орать во весь свой голос, желая оповестить соседей:

Родители мои, внезапно разбуженные криками, сразу вскочили с постели. В одно мгновение ока улица наполнилась народом, тревога передавалась из дома в дом, весь квартал был на ногах. Узнав о несчастии, каждый наскоро одевался и бежал. Кто тащил лестницу, кто ведро, но помощь налаживалась очень плохо, и неописуемый беспорядок царил в взволнованной толпе. Большинство ограничивалось тем, что в изумлении, с широко раскрытыми глазами, смотрели на разгоравшийся пожар. Он распространялся со страшной силой и, должно быть, бушевал внутри, так как пламя появлялось из окон и отовсюду слышалось непрестанное шипенье и треск. От острого запаха дыма становилось трудно дышать. Вдруг одна и та же мысль пронизала сознание зрителей. Где находятся граф и графиня? Удалось ли им спастись по черному ходу, как это успели уже сделать слуги? Или их похоронило пожарище?

Все с беспокойством переспрашивали друг друга, тоскливое чувство сжимало все сердца, когда вдруг главная дверь распахнулась и в красноватых отблесках показались граф и графиня. Они были в ночном туалете: у графини батистовый чепец на голове и простой плащ, наброшенный на плечи; граф был в халате, без парика, с головой, повязанной индийским фуляром, но и в этом простом наряде они сохраняли такое достоинство и приличие, что никому и в голову не пришло улыбнуться, и все почтительно поклонились, когда граф, предложив руку графине, переходил с ней улицу, чтобы укрыться в нашей лавке. Матушка, стряхнув с себя на минуту свои фантазии, вспомнила, должно быть, что в свое время состояла на службе у графини, и встретила ее глубокими реверансами, а отец стал предлагать им сесть, как если бы они явились снимать мерку для какого-нибудь важного заказа.

Вы поймете, с каким интересом наблюдал я всю эту необыкновенную сцену; но вот графиня стала вдруг обнаруживать признаки большого волнения, которое вскоре перешло в слезы и в забытье. Она то совсем замирала и впадала в безысходное отчаяние, то вставала и, осушая глаза платком, стонала и разражалась жалобами. Вскоре я разобрался в причине ее исступления. Взволнованная пробуждением среди ночи, убегая впотьмах из горящего дворца, графиня забыла взять с собой любимого мопсика, божественного, несравненного Перлино. Бедное животное, спавшее в будке из сатина, осталось в комнате, куда его запирали на ночь. При мысли об этом стенания графини делались все сильнее.

Мы все слушали ее в почтительном молчании, как вдруг матушка порывисто поцеловала руку графини и выбежала вон из лавки. Она быстро прошмыгнула сквозь толпу любопытных, отстранила ряды сбиров нашего подеста, которые, не зная, как помочь горю, стояли и смотрели на разгоравшийся огонь, и бегом пробежав через ворота, скрылась внутри дворца, где пламя бушевало со страшной силой. Увидев это, отец разразился крепким ругательством, единственным, какое я от него слышал, и той же самой дорогой бросился следом за матерью, и никто не успел удержать его.

саламандру, закаленную в борьбе с огнем, или в ней вдруг снова проснулось воспоминание о своей прежней службе и она вновь поддалась привычке повиноваться, которая в течение долгих лет научила ее предупреждать малейшие желания графини? Мне это осталось неизвестным, я знаю только, что чувствовал себя ошалелым и уничтоженным и вместе со всей толпой дрожал за жизнь двух безумцев, отважившихся войти в пылающий дворец, перед которым я закрывал глаза от страха.

Громкий крик ужаса, вырвавшийся из многих сотен грудей, заставил меня открыть глаза, и я, в свою очередь, как пуля вылетел из лавки. В один прыжок я очутился на тумбе и увидел оттуда следующее. В одном из окон дворца Вилларчьеро, черневшем на фоне красноватого зарева, показались отец и мать: матушка, держала за шиворот мопсика графини и, просунув руку через железные прутья, протягивала наружу лаявшее животное. Сама она и отец оказались во власти пламени, отрезавшего им обратный путь: ничто не могло уже более спасти их от ужасной смерти. В эту минуту два сбира приставили лестницу к стене, и в то время как один из них брал из рук матери собачку, пол залы, в которой находились мои несчастные родители, с чудовищным грохотом провалился у них под ногами, и они полетели в вихрь огня и дыма, а я, почувствовав вдруг, как тело мое стало тяжелым и жидким, точно расплавленный свинец, свалился с тумбы, вытянув руки, носом прямо в канаву.

Когда я пришел в себя, я увидел, что лежу на очень чистой постели; голова моя была обложена подушками и обмотана полотняной повязкой; боли я не чувствовал, но слабость была такая, что держать глаза открытыми было для меня трудно. Я не только не узнавал места, где я находился, но не припоминал и обстоятельств, при которых туда попал: мозг мой представлял из себя какой-то мучительный хаос. Тем не менее я старался всмотреться в окружающие предметы в надежде, что память моя понемногу прояснится. Комната, в которой я лежал, была довольно хорошо обставлена. Кроме кровати в ней находился большой стол, заставленный бутылками и лекарствами, и два хороших кресла, обитых коричневой кожей.

На стенах были развешаны изображения святых. Приоткрытая дверь вела в соседнюю комнату. Не было слышно никакого шума. Я был очень слаб и собирался было заснуть, не продолжая дальше своих наблюдений, как вдруг с улицы до ушей моих донесся далекий собачий лай.

Этот лай произвел на меня необыкновенное впечатление. При первом звуке его ко мне вернулась память. Сразу вспомнились мне злополучная ночь, пожар дворца, слезы графини, безумное благородство моей матушки, бросившейся в огонь и увлекшей за собой отца искать забытого мопса, трагическое появление обоих за оконными перекладинами, животное, просунутое наружу, отец и мать, провалившиеся в глубину пожарища. Воспоминания эти были так сильны и так мучительны, что я прижал руки к глазам и испустил отчаянный крик.

Он склонился над моей постелью и, не переставая, повторял одни и те же слова:

- Тито, мой бедный Тито!

И, оттого что он взял мою руку и тихо проводил своею рукой по моему лбу, я стал горько плакать; аббат повторял все время:

- Тито, мой бедный Тито!

постройки, одни лишь стены, не было найдено никаких следов отца моего и матери. Итак, я остался круглым сиротой. Мало того, пережитое мною волнение и падение с высокой тумбы оставили серьезные последствия. Я был сильно болен, так что даже опасались за жизнь, но теперь опасность миновала, и можно было ручаться за выздоровление. Теперь мне нужен был только покой. Добрый аббат брал на себя заботу об этом, подобно тому как и раньше он наблюдал за уходом, которого требовало мое состояние. Что касается будущего, то мне не следовало вовсе беспокоиться. Конечно, я не мог рассчитывать на наследство родителей, ибо дела их оказались в большом расстройстве: матушка их совсем запустила, а отец, по свойственной ему щепетильности, всегда докладывал от себя при исполнении заказов. Впрочем, добрый аббат согласился заботиться о моем содержании и предоставить мне помещение, уговорившись об этом с графом и графиней Вилларчьеро, решивших отплатить благодеянием за прекрасный поступок матушки, которая пожертвовала жизнью ради маленького мопса, уцелевшего от опасности и отделавшегося только вывихом одной лапки и несколькими порыжевшими от огня волосками.

К этим уверениям добрый аббат Клеркати прибавил много других милых вещей и, между прочим, сказал, что не колеблясь взял бы на себя эти заботы и вовсе не потому только, что этого желали граф и графиня Вилларчьеро, а в память о моих добрых родителях и по собственному сердечному расположению. Физиономия моя всегда казалась ему очень занятной, и он чувствовал влечение к моей скромной персоне. Аббат был обо мне хорошего мнения и был убежден, что я приложу все усилия, чтобы прилежанием и хорошим поведением порадовать его и оправдать его заботы о моем воспитании. Со своей стороны, он будет изо всех сил стараться предоставить мне возможность занять приличное положение в обществе. Стоит мне проявить охоту, и он гарантирует, что в его школе я сделаюсь хорошим латинистом, кроме того, он сообщит мне все необходимые сведения, и я смогу, таким образом, извлечь пользу из тех знаний, которые от него получу. Вкусы мои отнюдь не были низменны, я вовсе не имел склонности заниматься каким-нибудь ремеслом; почему бы мне не попытаться усвоить почтенных античных авторов и не приобрести уменья преподавать их в свое время другим? Достойный аббат считал меня вполне пригодным для такого дела. Нрав у меня был кроткий, характер благоразумный, я отличался молчаливостью, сдержанностью и не имел никакого пристрастия к дурной компании.

После этих ободрительных слов аббат Клеркати высказал еще много всяких утешений по поводу понесенной мною двойной утраты, порекомендовал мне не терять терпения и спокойствия и затем покинул меня. По его уходе я залился горючими слезами и под конец уснул. Немного дней спустя я уже начал вставать, мог сделать несколько шагов и дойти до кресла. Выздоровление мое шло довольно быстро, и через месяц после рассказанного мною фатального события я почти совсем уже оправился.

Здоровый организм взял верх над поразившим меня суровым ударом. Как только общее состояние здоровья позволило мне заниматься, почтенный аббат счел своим долгом приступить к исполнению обещанного и начал давать мне уроки. Я слушал их со всем вниманием, на какое вообще был способен. Уроки казались мне слишком короткими, потому что вызывали во мне горячий интерес. Новая жизнь, которую я вел, произвела во мне значительные перемены. Насколько прежде я любил лениться и гулять, настолько теперь я выказывал себя усидчивым и прилежным. Аббат Клеркати жил на улице Калонега в двух шагах от собора. Он отвел мне очень хорошую комнату на самом верху, и в ней прошло лучшее время моей жизни. Колокола собора отзванивали мне часы, которые протекали очень быстро, и у меня совсем не было желания выходить из дому. Ничто не тянуло меня на волю. Вместо того чтобы, как прежде, слоняться по городу, я предпочитал проводить время за столом, иногда с книгой или с пером в руках, иногда просто свесив руки и погрузившись в глубокую задумчивость.

Как-то раз я сидел у себя и готовил уроки, как вдруг ко мне явился от аббата мальчик-слуга и известил, что меня внизу спрашивают. Иногда аббат присылал за мной и делился со мной разными лакомыми кусочками, так как он был большой сластена, и набожные женщины Виченцы, зная эту слабость, делали ему обильные подношения. Я готов был повиноваться, не подозревая вовсе о том, что меня ожидало, ибо, войдя в залу, я, к удивлению своему, неожиданно оказался в присутствии графа и графини Вилларчьеро.

дворце на улице Поццо Россо; сегодня их осенила мысль лично явиться и справиться о здоровье их юного протеже.

Когда аббат Клеркати отметил, какую необычайную милость и честь мне оказывают, я отвесил глубокий поклон и почувствовал, что мной овладела непреодолимая робость. Пусть бы лучше я был засыпан развалинами дворца Вилларчьеро, нежели стоять так, лицом к лицу, с графом и графиней - такими важными показались они мне вблизи. Граф выглядел важным, благодаря своему крупному сложению, надменной мине и роскошной одежде. И действительно, с каким великолепным видом восседал он в своем кресле, скрестив ноги и поставив между ними палку с золотым набалдашником; каким величавым движением касался он тяжелой табакерки с крышкой из яшмы! Еще сильнее подчеркивал его гордую осанку огромный парик на старинный манер, облегавший его голову, спускавшийся на плечи, осыпавший пудрой воротник его пунцового бархатного фрака. Графиня, тоже сидевшая в кресле, была не менее величественна, благодаря роскошной осанке, внушительной прическе, корсажу, переплетенному лентами, пышному платью и покрывавшим ее драгоценностям. Вместе они производили впечатление чего-то в высшей степени благородного. Слышно было, как на улице били ногами землю лошади, запряженные в карету, которая привезла их сюда и которая сейчас повезет их обратно на виллу, под грохот колес, стук копыт и под щелканье бича.

Несмотря на то что граф и графиня смотрели на меня ласково и сочувственно, смущение мое все же не знало границ; оно перешло в полное замешательство, когда на руках у графини я заметил пушистый шар, который бешено ерзал, поводил вытаращенными глазами, царапал и перебирал лапами - в нем я узнал любимого мопса графини, забытого в горевших комнатах дворца и причинившего мне столько горя. Должен сознаться, что вид этой зловещей моськи вызвал во мне самое тягостное волнение. Мне почудилось, что я снова вижу, как она барахтается в руках матушки, показавшейся за перекладинами решетчатого окна. Разве не из-за этого несносного мопса бедная женщина бросилась в пламя и увлекла за собой перепуганного отца? Страшная картина встала опять перед моими глазами. Я снова слышал шипение пожара, его рокотание и треск, крики ужаса, вырывавшиеся из толпы. Воспоминания, теснившиеся в моем уме, были столь нестерпимы, что я едва мог держаться на ногах и, казалось, вот-вот упаду в обморок, в то самое время как глазами, полными слез, я смотрел на противного мопса, которого хозяйка спустила на землю; он потягивался, из его слюнявого рта свисал язык, похожий на искру. Неужели, говорил я себе, эта дрянная моська стоила того, чтобы заплатить за нее жизнью двух добрых христиан? Неужели из-за этого нескладного животного погибли мои родители? Из-за дрянной мартышки Перлино, который бесстыдно поднял лапу около ножки кресла и усердно и обильно ее поливал?

Впечатление было чересчур сильно, и оно не позволило мне ответить на любезные слова, обращенные ко мне графом. Любуясь все время на беспардонного Перлино, которого аббат угощал лакомствами, граф не переставал беседовать со мной самым вежливым образом. Выразив свое удовольствие по поводу моего выздоровления, он принялся хвалить моих покойных родителей, и особенно матушку, чей героический поступок свидетельствовал об истинно благородной душе. Каких восхвалений не был достоин столь доблестный подвиг? Не скромному ли мужеству моей матери была обязана графиня спасением драгоценного, обожаемого ею Перлино, ее любимой собачки? Конечно, мне оставалось только согласиться с ним, и, хотя я сделал это, должно быть, несколько вынужденным образом, поведение мое скорее понравилось графу, который к двум-трем любезным словам в ответ на сообщение аббата о моих склонностях и усердной работе прибавил бы, конечно, еще кое-что, если бы мопс предоставил ему нужное время, но Перлино начал лаять, выказывать нетерпение и направился к двери, и вышло так, что под музыку этого пронзительного тявканья, которому они не подумали воспротивиться, граф и графиня добрались до своей кареты, откуда маленькая моська, просунув нос через оконце, не переставала неистово лаять до тех пор, пока я, наконец, потерял ее из виду.

Посещение графов Вилларчьеро привело меня в чрезвычайно грустное настроение. Оно снова оживило в памяти печальные события, которые стали было понемногу сглаживаться. Хотя героизм матушки, столь расхваленный графом, оказался по существу бесполезным, тем не менее он был все же замечателен и являлся жестоким напоминанием о моем собственном бездействии и нерешительности в ту трагическую минуту, когда мать моя выказала отвагу, столь чуждую ее полу. Разве не должен был я тоже броситься за нею в пламя, следуя примеру отца, который, если можно так выразиться, не отстал от нее ни на пядь? Более того, не подобало ли мне предупредить ее и пойти самому спасать мопса графини? Вместо этого я остался на месте и упал в обморок. Что же, такое поведение достойно человека, жаждущего славы и отличий? Какую же роль я, так часто мечтавший о самых воинственных приключениях, сыграл во всем этом деле? Не оказался ли я просто-напросто малодушным трусом, и неужели так будет и впредь в течение всей моей жизни?

даже во сне. Она меня сопровождала повсюду. Я постоянно себя допрашивал и вел наедине с собой нескончаемые беседы и споры. Я прерывал их только для того, чтобы подолгу рассматривать себя в зеркало. Я обследовал свое лицо с исключительной внимательностью. Я старался прочесть на нем, какой вид у меня будет, когда представится, наконец, какой-нибудь опасный и страшный случай. Все мои героические мечтания приходили мне на память. Неужели же я навсегда останусь в рядах ничтожных людей, или я все-таки сумею выказать себя однажды ровней всем тем, кого слава венчает своими лаврами?

Последняя мысль приводила меня в ликование. Воображение мое, которое одно время пребывало в покое, начинало снова работать. Я с наслаждением выдумывал тысячи испытаний, из которых выходил с честью. Я мысленно поздравлял самого себя, и поздравления своим будущим высоким деяниям до некоторой степени искупали в моих глазах жалкое поведение во время пожара, за которое я так горько себя упрекал. С полною искренностью я выжидал случая доказать себе, что эта прискорбная слабость еще не была непоправимой, и всеми силами души я призывал к себе такой случай.

Между тем проходили месяцы и годы, а я все был недоволен собой, тогда как аббат, наоборот, выказывал мне свое удовлетворение. Я действительно сделал большие успехи и начал разбираться в латыни. Всякий день аббат, бывало, хвалил мое прилежание и кротость. Я был очень внимателен на уроках и со времени своего водворения у него беспрерывно доказывал свою благодарность неизменным постоянством в работе. Он относился ко мне дружески и доброжелательно, ценя мою любовь к учению и мой спокойный характер. Добрый аббат был бы весьма озадачен, если бы мог подозревать, что творилось в голове у взрослого юноши, каким я уже стал, ибо мне исполнилось семнадцать лет и я выглядел совсем мужчиной. Но ничто в моей внешности не выдавало внутреннего беспокойства, которое мною владело.

землю глазами, что сердце молодого эрудита, начиненного латынью и отправлявшегося обдумать под сенью дерев своего Виргилия или Цицерона, горело жаждой подвигов, а мозг его был наполнен тысячами небылиц.

Монте Берико был любимым местом моих прогулок; я предпочитал его пустынность улицам Виченцы, где появление мое, как я заметил, вызывало взгляды, не лишенные некоторой насмешливости. Иной раз поворачивались и смотрели мне вслед чьи-то любопытные головы, и я истолковывал это нелестным для себя образом. Я задавал себе тогда вопрос, чем, собственно, вызывалось производимое мною впечатление, и мне трудно было усомниться в его природе, я не находил ему объяснения ни в поведении своем, ни в своей одежде. Походка у меня была скромная, костюм простой и приличный. Я не старался обращать на себя внимания ни движениями своими, ни платьем. Я не делал ничего такого, что могло бы броситься в глаза или вызвать улыбку, и тем не менее я чувствовал, как чужие глаза следили за мной с какой-то иронией, далеко для меня не безразличной. Это меня стесняло, и поэтому, как уже было сказано, я предпочитал городским прогулкам загородные экскурсии на Монте Берико.

иной раз делал довольно большие прогулки на чистом воздухе. Иногда я заходил в церковь Мадонны дель Монте и преклонял колени на ступеньках алтаря, но снова, незаметно для самого себя, я возвращался к своим обычным мечтаниям; снова я забирался под любимое дерево, оттуда смотрел на Виченцу, торжественно открывавшуюся моим глазам.

Я подолгу глядел на нее. Взгляды мои переходили от базилики Палладио к куполам церквей, потом снова останавливались на ее изящной, точеной кампаниле и устремлялись на улицы и площади, видные так хорошо, как если бы передо мной был раскрыт план города; зрелище это вызывало во мне странные мысли. Иной раз я тревожно выслеживал, не заклубится ли дым над одной из крыш и не видно ли где-нибудь пожара. О, если бы это случилось, с какой быстротой сбежали бы мои ноги вниз по горе. С какой отвагой бросился бы я в пламя, хотя бы только для того, чтобы испытать свою храбрость! Я выдумывал еще много других способов проявить ее самым появлялся я, подымал дух ее жителей, становился во главе всех, увлег кал их вслед за собой и со шпагой в руке бросался в самую гущу сечи, выручая из опасности родной город. И какого триумфа удостаивался я за свои великие деяния! Мне чудилось, что я присутствую при своем победоносном вступлении в Виченцу. Среди безумствующей толпы я прохожу по улицам, расцвеченным флагами, по площадям, усыпанным зелеными ветками. Колокола звонят во всю мочь. Подеста низко склоняется передо мной. Меня проводят в базилику и там возлагают на голову лавровый венец.

А то я питал ещё другую заветную мечту. Я с удовольствием рисовал себе траурную картину Виченцы, опустошенной, оглашаемой рыданиями. Свирепствует страшная чума. Длинные ряды тележек провозят обезображенные трупы. Милосердные братства не могут справиться со своим погребальным делом. Но я - тут! Я беру в свои руки распоряжение всеми мерами помощи, необходимыми для подавления бедствия. Я ухожу в них с головой, я разрываюсь на части. Ночью я изобретаю лекарства, и усилия мои увенчиваются успехом. Больные подымаются со своих постелей. Болезнь прекращается. Виченца оживает и приветствует во мне своего благодетеля и спасителя.

Когда я пробуждался от этих честолюбивых бредней, то, снова взглянув на себя, я еще тяжелее переживал свое настоящее положение. Что такое я по сравнению с фантастическим персонажем, которого я подставлял на свое место? Безродный и небогатый скромный малый, существующий благодаря милости доброго аббата Клеркати и высокому покровительству графа и графини. Лишат они меня этого, и что станется со мной, если все мои ресурсы заключаются в латыни и в кое-каких познаниях, накопившихся от занятий? Впрочем, неопределенность судьбы печалила меня еще не так сильно. И конечно, не забота о моем будущем материальном благополучии мучила меня острее всего. Нет, больше всего меня удручали пошлость и банальность моей жизни. Неужели я осужден проводить тусклые и унылые, однообразно бегущие дни, тогда как с самого детства я только и делал, что мечтал о героических и чудесных приключениях; мечтал, желая найти случай изгладить в душе тяжелое воспоминание о том, что сам называл своею трусостью и что не переставало преследовать меня муками раскаянья со времени той роковой ночи, когда на моих глазах мой отец и моя мать погибли в пожаре дворца Вилларчьеро? И неужели же никогда не представится случая доказать самому себе свою храбрость и приобрести тем самым в глазах других ту славу, которой я так гордо и так наивно добивался?

во мне своеобразную лихорадку великодушия. Я бродил, а сердце было переполнено бесстрашными намерениями. Я бросал направо и налево беспокойные и решительные взгляды, но по необъяснимой несчастной случайности в этот самый день происходил какой-нибудь маленький курьезный факт, расстраивавший мои благородные намерения. Очень часто это бывал смех прохожего, который сразу возвращал меня к действительности. Правда, иногда случалось так, что, весь уйдя в свои мысли, я начинал жестикулировать и громко говорить, что весьма потешало окружающих и побуждало их по-своему выказывать свое удовольствие, чего я вовсе, однако, не разделял и охотно дал бы волю своему гневу, если бы не считал более достойным беречь свои мощные силы для более высоких задач.

дороге я увидел всадника, приближавшегося ко мне бешеным галопом. Казалось, он потерял всякую власть над лошадью и размахивал руками с видом полного отчаяния. Увидев это, я принял быстрое решение и сознательно стал на самую середину дороги в намерении подскочить к мчавшейся лошади. И вот, прежде чем она успела очутиться около меня, я бросился к ее морде и сделал это так удачно, что сумел ухватить ее за уздечку. Протащив меня немного по пыли, животное остановилось, и сердце мое, несмотря на то что я был совсем измят, преисполнилось гордостью. Но пока я подбирал с земли свою шляпу, ожидая естественного в подобном случае выражения благодарности, на меня посыпались страшные проклятия и самые грубые ругательства. Какого черта лезу я останавливать всадников, упражняющихся в верховой езде, рискуя при этом выбить их из седла и переломать себе ноги? "Что за олух и что за дурацкое выражение лица! Какой глупый вид! На вас мною будет подана жалоба подеста..." И английский милорд, галопу которого я так неудачно помешал, снова двинулся по дороге в Виченцу, покраснев от гнева, обозвав меня еще раз дураком и выразив сожаление, что не успел украсить мою физиономию хорошей затрещиной.

Этот прискорбный подвиг мог послужить мне хорошим примером, но у меня было столь сильное желание стать во что бы то ни стало героем, что он всего только подсказал мне надежду на другой, более подходящий случай. Я было совсем решил, что он мне уже представился, когда, проходя как-то мимо фермы, услышал громкие крики, заставившие меня побежать к месту, откуда они доносились. Крики эти испускал один нищенствующий монах из числа тех, что ходят от одних дверей к другим и набивают свои мешки. У него произошла схватка с огромной и страшной собакой, которая схватила его за полу рясы. Ярость животного грозила большой бедой несчастному малому, тем более что я сразу же решил, что собака была бешеная. Сообразив это, я схватил толстую палку, подвернувшуюся мне под руку, и с такой силой ударил животное, что от одного удара оно повалилось на землю. Я ожидал от монаха, как и от англичанина, выражения благодарности, но и на этот раз мне пришлось выслушать ругательства.

Чего ради лезу я убивать собак и по какому праву вмешиваюсь я в пути провидения? Если Богу угодно, чтобы служитель его погиб от укуса этого молосского пса, на каком основании осмеливаюсь этому препятствовать? Если же Бог вынес иное решение, то почему я непременно хочу сыграть роль во всем этом деле?

Комизм такой повторной неудачи меня несколько обескуражил и навел меня на спасительные размышления, от которых мой благородный пыл сразу же охладел. Я понял, что на некоторое время мне следовало удовольствоваться положением воображаемого героя, пока, наконец, мое героическое призвание не натолкнется на обстоятельство безусловно подходящее. В ожидании этой улыбки судьбы мне оставалось мирно изучать свою латынь, к чему беспрестанно побуждал меня добрый аббат Клеркати. По его мнению, человек, основательно изучивший латынь, не имеет себе равного в мире. Добрый аббат считал знание этого несравненного языка единственным достойным смыслом человеческого существования, и дружба, которую он ко мне чувствовал, целиком объяснялась моей склонностью к занятиям этим языком. Не проходило дня, чтобы он не произносил похвалы своей латинской науке и не гордился тем, что от него она переходит в меня и достигнет, с его помощью, большого совершенства. Поэтому он называл меня иной раз своим Exegi monumentum {Начальные слова оды Горация (III, 30) "Памятник": "Я памятник воздвиг".}, как если б мне суждено было явиться увенчанием его педагогической работы.



Предыдущая страницаОглавлениеСледующая страница