Исповедь.
Часть первая.
Книга первая

Заявление о нарушении
авторских прав
Автор:Руссо Ж., год: 1769
Категории:Роман, Автобиографическая проза

Оригинал этого текста в старой орфографии. Ниже предоставлен автоматический перевод текста в новую орфографию. Оригинал можно посмотреть по ссылке: Исповедь. Часть первая. Книга первая (старая орфография)



ОглавлениеСледующая страница

ИСПОВЕД.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

КНИГА ПЕРВАЯ.
1712--1719.

Я берусь за предприятие, которому не бывало примера и которое не найдет подражателей. Я хочу показать людям человека в его истинном виде, и этот человек - буду я. - Я один. Я чувствую свое сердце и знаю людей. Я создан иначе, нежели все те, которых видал и, смею думать, что не таков, как все живущие; ежели я не лучше других, то все же не таков, как они. Хорошо или дурно поступила природа, разбивши форму, (в которую я вылит) послужившую мне образцом, пусть решают по прочтении написанного мною.

Пускай призывная труба страшного суда прозвучит, когда ей вздумается, я предстану пред Высшого Судью с этой книгой в руках и открыто скажу: вот что я делал, что думал и чем был. Я высказал добро и зло с одинаковой откровенностью; не умолчал о дурном, не прибавил хорошого и если вставил кое где маловажную прикрасу, то сделал, чтобы пополнить пустоту, вызванную недостатком памяти. Я мог принимать за истину то, что могло быть правдой, но никогда то, что заведомо было ложно. Я изобразил себя тем, чем был; под-час низким и достойным презрения, под-час добрым, великодушным, возвышенным и раскрыл свое внутреннее я, каким видел его Ты, Предвечный. Собери вокруг меня безчисленную толпу мне подобных, пусть выслушают они мою исповедь, пусть оплачут мои подлости, пусть краснеют от моих низостей. Но пусть каждый из них поочередно с такою же искренностью откроет свое сердце у подножия Твоего престола, и пусть хоть один из них посмеет сказать: "Я был лучше этого человека".

Родился я в Женеве в 1712 году от гражданина Исаака Руссо и гражданки Сузанны Бернар. Раздел на пятнадцать частей скромного наследства превратил почти в ничто долю моего отца, и только труд часовщика, в котором он по правде был очень искусен, давал ему средства к жизни; моя мать, дочь пастора Бернарда, была богаче: она обладала благоразумием и красотою, и мой отец не без труда добился её руки. Взаимная их любовь совпадала почти с началом их жизни; еще с восьми-девяти лет они каждый вечер гуляли вместе по Трейле, а в десять были уже неразлучны. Симпатия, душевное согласие укрепили в них те чувства, которые породила привычка; каждый из них, от природы нежный и чувствительный, как бы ожидал минуты когда в другом выкажется тоже настроение или, вернее сказать, эта минута сторожила их, и каждый из них тогда бросил свое сердце на встречу другому. Препятствия, затруднявшия их страсть, только оживляли ее. Юный любовник таял от горя, что не мог добиться руки своей милой: она посоветовала ему путешествовать, чтобы забыть ее. Но путешествие было безплодно и он вернулся еще более влюбленным. Он нашел ее такою же верною и нежною. После этого испытания им оставалось только любить друг друга до гроба; они поклялись в этом, и небо благословило их обет.

Габриель Бернар, брат моей матери, влюбился в одну из сестер моего отца, но она соглашалась выйдти за него замуж только под условием, если её брат женится на его сестре. Благодаря любви все устроилось, и обе свадьбы состоялись в один и тот же день. Мой дядя был мужем моей тетки, а их дети в двойной степени стали мне двоюродными братьями. Чрез год в каждой семье уже появилось по одному ребенку, но вскоре снова последовала разлука.

Дядя Бернар был инженером и поступил на имперскую службу в Венгрии под начальство принца Евгения. Он отличился при осаде и в битве под Бельгардом {Вероятно Белградом.}. Мой же отец после рождения моего единственного брата отправился в Константинополь, куда его приглашали, и занял место часовщика сераля. Во время его отсутствия красота моей матери, её ум и таланты привлекли поклонников. Резидент Франции, г. Клозюр, был один из самых усердных и надо полагать, что он был страстно влюблен, потому что тридцать лет спустя он расчувствовался, говоря об ней со мною. Но моя мать была добродетельна, а её нежная любовь к мужу служила ей лучшею защитой, она убеждала его возвратиться, и он вернулся, оставя все. Я был грустным плодом его приезда, десять месяцев спустя, появился я на свет, болезненный и с физическими недостатками; я стоил жизни матери. Мое рождение было первым моим несчастьем.

Не знаю как перенес отец это несчастие, но знаю, что он никогда не мог утешиться. В лице моем он видел свою жену и в то же время не мог забыть, что я был виною этой потери. Когда он целовал меня, я, по его вздохам и судорожным объятиям, сознавал, что к его ласкам, как ни были оне нежны, примешивается горькое чувство сожаления. Когда бывало он мне скажет: "Жан-Жак! поговорим о твоей матери", я ему отвечал обыкновенно: "Вот так батюшка! мы опять расплачемся!" и эти слова вызывали у него слезы. "Ах!" говорил он со стоном, "отдай мне ее, утешь меня за нее, наполни мою душевную пустоту. Разве я бы любил тебя так, еслиб ты был только моим сыном?" Сорок лет после её смерти он умер на руках второй своей жены, но с именем первой на устах и с её портретом в глубине сердца.

Таковы были виновники моих дней; из всех даров, которыми наделяла их судьба, они мне оставили только чувствительное сердце. Им оно дало счастье, а для меня было причиною всех бедствий в жизни.

На свет появился я чуть живым, и меня не надеялись сохранить: во мне было зерно недуга, который усилился с годами; и если порою он дает мне минуты отдыха, то это лишь для того, чтобы сильнее чувствовать страдания другого рода. Одна из сестер моего отца милая и разсудительная девушка своими заботами спасла меня. И теперь, когда я пишу эти строки, она в восьмидесятилетнем возрасте ухаживает за мужем, который хотя и моложе её, но гибнет от пьянства. Дорогая тетушка! прощаю вам ваши старания сохранить мне жизнь и жалею, что к концу вашей жизни не могу отплатить такими же нежными попечениями, какие вы расточали при начале моей. У меня есть тоже мамка Жакелина, еще живая, здоровая и сильная; те же руки, которые открыли мне глаза при рождении, сомкнут их по смерти.

Чувствовать начал я прежде нежели думать; это есть общий удел человечества; но я испытывал это более, чем кто либо другой. Не знаю, что делал я до пяти - шестилетняго возраста и как научился читать, но помню впечатление, произведенное на меня первоначально прочитанным; с этого времени у меня явилось самосознание без перерыва. В начале меня желали только приохотить к чтению посредством забавных книг, но вскоре это занятие настолько стало оживленным, что мы читали поочередно без отдыха и даже проводили ночи за чтением, оставляя его лишь с концом книги. Иногда под утро отец, слыша щебетанье ласточек, конфузясь говорил: "Идем спать, я более ребенок нежели ты". С помощью такого опасного средства, я вскоре приобрел не только способность легко читать и усваивать прочитанное, но и замечательное в мои года развитие понятий о страстях. Я еще не имел ясного сознания о вещах, как все касающееся чувства мне было уже известно; ничего не сознавая, я уже все перечувствовал. Эти смутные ощущения, безпрерывно мною испытываемые, не ослабляли разсудка, которого у меня еще не было: но своеобразно закалили мой ум, создавши о человеческой жизни такия странные, романическия представления, что впоследствии ни опыт, ни разсуждение не могли вполне излечить от них.

1719--1723.

С лета 1719 года романы окончились; зима принесла нечто вовсе иное. Библиотека моей матери изсякла, и пришлось прибегнуть к той доле книг, которая досталась нам от её отца. На счастье тут были и хорошия книги; иначе и быть не могло, потому что эта библиотека, модный вопрос того времени, составлена была пастором и вместе с тем ученым, человеком умным, обладающим вкусом. "История церкви и империи Сюэра; Речи Боссюэта о всеобщей истории; Знаменитые люди Плутарха; История Венеции Нани; Превращения Овидия; Лабрюйер; Миры Фонтенеля; его Разговор об умерших; и несколько томов Мольера, были перенесены в кабинет моего отца, и я ежедневно читал ему эти книги во время его работ. Я необычайно пристрастился к такому занятию, редкому в моем возрасте; Плутарх в особенности стал моим любимым автором, я находил удовольствие постоянно перечитывать его, и это излечило меня от романов; Агезиласа, Брута, Аристида я скоро предпочел Орондату, Артамену и Юбе. Эти занимательные чтения и разговоры о них между отцом и мною образовали во мне свободный дух. Занятый постоянно Римом и Афинами, живя, так сказать, с их великими людьми и сам родившийся гражданином республики от отца страстно любившого родину, я воспламенялся, следуя его примеру, считал себя то греком, то римлянином и воплощался в то лицо, жизнь которого читал. Черты постоянства и неустрашимости, поражавшия меня в рассказе, заставляли блистать мой взор и голос мой усиливался. Однажды за столом рассказывая историю Сцеволлы, я испугал окружающих, протянувши свою руку над пылавшей жаровней, желая до очевидности изобразить событие.

одобрить. Это отозвалось на его воспитании; и он повел неблаговидный род жизни, еще не вступив в возраст настоящих негодяев. Тогда его поместили к другому мастеру, у которого все-таки продолжал вести себя как и в родительском доме. Я его почти не видал, едва ли можно сказать, что был знаком с ним, но тем не менее нежно любил его; да и он относился ко мне с любовью, насколько такой шалун может что либо любить. Помню, что однажды, когда мой отец в гневе за что то жестоко его наказывал, я стремительно бросился между ними и крепко обнял брата. Таким образом он был прикрыт моим телом, на которое сыпались удары, предназначенные ему; но я так упорно отстаивал свое положение, что отец принужден был помиловать брата, обезоруженный моими слезами и криками, а может быть и для того, чтобы не подвергать меня истязанию. - Брат мой однако дурно окончил, он сбежал. и исчез совершенно. Чрез несколько времени узнали мы, что он в Германии; но нам не писал ни разу. С того времени об нем уже не было известий, и вот каким образом я стал единственным сыном.

Если этот бедняга был дурно воспитан, то того же нельзя сказать об его брате: наверно королевския дети не были окружены такою заботой, с какою относились ко мне в первые годы детства. Все окружающие боготворили меня и однако обращались как с любимым ребенком, но не с баловнем. До самого оставления мною родительского крова, мне не случалось без надзора бегать по улицам с другими детьми; никогда не приходилось сдерживать или удовлетворять меня в тех несообразных выдумках, которые приписывают детской природе, но которые в действительности суть плоды воспитания. Во мне были недостатки, свойственные возрасту; я был болтлив, жаден, иногда лжив; я был готов стащить фрукты, конфекты или что либо съедобное; но мне никогда не доставляло удовольствия причинить боль, что либо портить сваливать вину на других, мучить несчастных животных. Вот краткая и правдивая повесть моих детских прегрешений. И почему бы я сделался злым, когда пред глазами имел лишь примеры кротости и был окружен наилучшими людьми. Мой отец, тетка, кормилица, родные, друзья, соседи, исе, что окружало меня, нельзя сказать, чтобы исполняло мои желания, но любило меня, да и я также любил их. Мои желания так редко имели случай проявляться и так мало встречали противоречия, что, мне редко приходило в голову чего либо желать. Клянусь, что до того дня, когда мне довелось подчиниться учителю, мне не приходили фантазии на ум. За исключением времени, проведенного в чтении или письме близь отца или когда мамка водила меня гулять, я постоянно находился подле тетки, смотря на её вышиванье, слушая её пение, стоя или сидя при ней и тем был доволен. Её веселость, кротость, приятное лицо оставили во мне такия глубокия впечатления, что я и теперь еще чижу её осанку, взгляд, манеру; вспоминаю её ласковые шутки; могу сказать, как она была одета и причесана, не забывши даже пары височков черных волос, которые,вились по тогдашней моде. Я убежден, что именно ей обязан любовью или даже страстью к музыке, которая, однако, развилась гораздо позже. Она знала невероятное количество песен и напевов, которые передавала тоненьким нежным голоском. Чистота души этой чудной девушки не допускала к ней и к окружающим грусти и мечтательности. Привлекательность её пения произвела на меня такое впечатление, что не только многия из её песен навсегда остались у меня в памяти, но и то, что утратив уже ныне память, в голове моей вдруг порою возникают мотивы с детства забытые и доставляют мне неизъяснимое наслаждение. Поверят ли, что я, старый болтун, заеденный заботами и огорчениями, вдруг чувствую на глазах слезы, вызванные напевом одного из таких мотивов, которые бормочет мой разбитый, дрожащий голос. В особенности есть один хорошо мне памятный мотив, но половина слов которого ускользает постоянно, оставляя усилиям моей памяти лишь окончательные рифмы. Вот начало песенки с её обрывками.

Тирсис, я не смею
Внимать твоей свирели,
Под ветлами
В нашей хижине
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . с пастушком
И всегда шипы есть под розами.

Я доискиваюсь: в чем же заключается чарующая нежность этой песни, трогающей мое сердце и ничего не понимаю; это просто каприз, но все таки не могу пропеть ее до конца без слез. Сто раз намеревался я писать в Париж, чтобы просить отыскать остальной текст этой песни, если только кто либо знает ее; но вместе с тем убежден, что прелесть моих воспоминаний значительно убавится при сознании, что песню эту певала не одна моя бедная тетя Сюзана.

Таковы были мои первые привязанности при вступлении в жизнь и стало выказываться мое сердце, гордое и вместе нежное, характер женственный, но неукротимый. Вечно колеблясь между уступчивостью и мужеством, слабостями и добродетелью, я постоянно был в борьбе сам с собою, и таким образом воздержание и наслаждение, удовольствия и благоразумие стали для меня равно неуловимы.

У этого Готье, нахального труса, был расквашен нос и, чтобы отомстить отцу, он донес, что тот обнажил в городе шпагу. Отца собирались отправить в тюрьму, но он настаивал, чтобы, согласно закону, доносчик также подвергся заключению; этого он не мог добиться и решил лучше навсегда покинуть родину, нежели уступить в вопросе, где честь и свобода были, как казалось, одинаково заманчивы.

Я остался под опекою дяди Бернарда, служившого при женевских укреплениях. Старшая дочь его скончалась, но у него был сын, мой ровесник; и нас вместе поместили в Боссее, в училище пастора Ламберсье, чтобы учить латынь и прочую обычную дребедень, называемую просвещением.

Два года проведенные в деревне смягчили несколько мою римскую резкость и возвратили к детству. В Женеве, где меня ни к чему не приневоливали, я был прилежен и любил чтение, оно было даже моим единственным развлечением, в Боссее занятия заставили меня полюбить игры, служившия отдохновением. Деревня была для меня такою новостью, что я не уставал наслаждаться ею: и любовь к ней уже никогда не погасала. Воспоминание проведенных в ней счастливых дней возбуждало сожаление о её удовольствиях во всех возрастах моей жизни, пока мне не довелось снова возвратиться в деревню. Г. Ламберсье был человек очень разсудительный, который, не пренебрегая нашим образованием, не слишком отягощал нас ученьем. Доказательством тому служит то, что не смотря на мое отвращение к стеснению, я без неприятного чувства вспоминаю о часах уроков, и если я не особенно многому научился у него, то легко заучил то, что знаю и ничего из того не забыл.

Простота деревенской жизни оказала мне неоценимую услугу, расположив сердце мое к дружбе. До тех пор я знал чувства возвышенные, но воображаемые: общее сожительство в мирной жизни связало меня нежною дружбою с двоюродным братом Бернардом. В короткое время я проникся к нему такою привязанностью, ка вой даже не испытывал к родному брату, и это чувство осталось навсегда. Он был большой долговязый мальчик, худенький, кроткий и слабосильный, не злоупотреблявший тем предпочтением, которое ему оказывали в доме, как сыну моего опекуна. Наши занятия" забавы и вкусы были одинаковы; мы были одиноки, однолетки и каждый из нас нуждался в товарище; разлучить нас - значило бы уничтожить. И хотя мало было случаев для доказательства нашей взаимной привязанности, но она была безгранична, ни минуты мы не разлучались и не могли себе вообразить о разлуке когда либо. Оба уступчивого характера, когда на нас действовали лаской, услужливы, когда нас не неволили, мы во всем были взаимно согласны. В глазах наставников он как бы имел надо мною влияние, благодаря их покровительству; но наедине я управлял им и этим установилось равновесие. При уроках я ему подсказывал, когда он затруднялся; окончив свою задачу, я принимался помогать ему, а в играх мой более деятельный вкус служил ему путеводителем. Одним словом наши характеры так отвечали один другому и дружба настолько истинна, что впродолжении более пяти лет, которые мы провели неразлучно в Боссее и Женеве, мы хоть и часто дрались, но никому не приходилось разнимать нас, никогда наша ссора не длилась долее четверти часа и один на другого не жаловался. Все эти замечания, положим, мелочны, но все же, вероятно, представляют единственный пример с тех пор, как существуют дети.

Жизнь в Боссее так мне нравилась, что ежели бы она подолее длилась, то мой характер установился бы вполне; чувство нежности, расположения, миролюбия лежали в основе всего; я думаю, что ни одно существо нашего рода не имело так мало тщеславия, как я. Внезапными порывами я чувствовал себя способным к деяниям возвышенным и вслед затем впадал в какое то разслабление. живейшим моим желанием было быть любимым всеми окружающими. Я был кроток, мой кузен также, да и наставники наши были такие же; в течении двух лет мне не случилось быть ни свидетелем, ни жертвою резкого чувства; все поддерживало в моем сердце то настроение, которым его наделила природа. Ничто так не радовало меня, как видеть вокруг себя лица довольных мною и всех остальных. Когда бывало в храме мне приходилось давать ответы из катехизиса и я затруднялся, то не могу забыть того смущения, которое овладевало мною при взгляде на лицо девицы Ламберсье, выражавшее безпокойство и огорчение. Одно уж это огорчало меня более, чем возможность осрамиться пред публикой, хотя и то сильно мучило меня; потому что, будучи недостаточно чувствителен к похвалам, я страдал от стыда; но в этом случае могу сказать, что ожидаемые выговоры наставницы менее страшили меня, чем опасение огорчить ее

выражение неудовольствия бывало тяжелее нежели взыскание.

Таким образом мое воспитание оказалось в духе скромности и целомудрия. Три мои тетки были особами примерного воздержания и скромности, каких уже давно нельзя найти между женщинами; мой отец любил удовольствия, но ухаживал за женщинами по старинному, не позволяя себе с милыми ему особами разговоров, от которых могла бы покраснеть девица; и, конечно, ни в какой другой семье не выказали бы более уважения в этом отношения к детскому возрасту. В доме г. Ламберсье были не менее щекотливы в этом вопросе и однажды отказали от места хорошей служанке за свободные выражения её в нашем присутствии.

Восходя к первым проявлениям моей чувствительности, я встречаюсь с событиями несогласимыми, но которые в общей совокупности создавали результат единообразный и простой; и вижу другия хотя на вид одинаковые, но которые при стечении различных обстоятельств производили явления настолько не сходные, что как будто между ними не существовало никакого отношения. Кто бы подумал, например, что дух мой закалился именно у того же источника, который развил во мне страстность и уступчивость? Не оставляя того же предмета, мы увидим совершенно иной результат.

Однажды, сидя одиноко в комнате смежной с кухнею, я повторял свой урок. Служанка положила на плиту гребни мадемуазель Ламберсье, чтобы просушить их; когда она вернулась, то у одного из гребней все зубья с одной стороны оказались выломаны. Кто бы мог это сделать? никого кроме меня не было в комнате. Меня допрашивают, но я уверяю, что не трогал гребня. Г. Ламберсье с сестрой сообща убеждают меня признаться, настаивают, грозят; но я упорно отрицаю вину. Тем не менее уверенность их была так сильна, что все мои возражения ни к чему не послужили, хотя до сих пор они никогда не видели, чтобы я так уверенно лгал. Случай этот признали стоющим серьезного внимания. Злость, лганье, упрямство, равно заслуживали наказания, но в этот раз меня наказывала не наставница. Написали дяде Бернарду и он приехал. Мой бедный кузен обвинялся также в к ком то серьезном проступке, и мы были одновременно подвергнуты экзекуций; она была ужасна. Еслиб вздумали лечить этим же лекарством мои развращенные чувства, то наверное цель была бы достигнута. На некоторое время меня оставили в покое.

Но вырвать признания у меня не могли; за меня принимались несколько раз и довели до ужасного состояния; и все-таки я был непоколебим; я бы стерпел до смерти, решившись на все. Пришлось силе уступить пред дьявольским упорством ребенка, которое было лишь твердостью. Наконец я вышел из этого жестокого испытания истерзанный, но торжествующий.

и не трогал гребня, не подходил к плите, и не думал об этом. Пусть не спрашивают меня, отчего случилась эта порча; не знаю и не могу ее понять; по вполне убежден, что я в ней неповинен. Представьте себе характер робкий и мягкий в жизни обыкновенной, но в минуты страсти - пылкий, гордый, неукротимый, в ребенке подчинявшемся голосу разсудка, с которым всегда обращались с кротостью, безпристрастием, снисхождением; который не имел понятия о несправедливости и который в первый раз испытывает ужасное наказание от лиц, которых он наиболее любит и уважает; какое противоречие понятий, какой хаос чувств! какое разстройство произойдет в сердце, мозгу и во всем маленьком существе понятливом и нравственном! Я говорю: представьте себе все это, если возможно. Что касается меня, то я не чувствую себя способным разобраться во всем этом и даже проследить то, что тогда происходило во мне.

Я еще не имел достаточно разсудка, чтобы чувствовать на сколько обстановка уличала меня, и не мог поставить себя на место других. Я видел лишь свое положение; и чувствовал лишь тяжесть наказания ужасного за преступление, которого не совершал. Я был мало чувствителен к телесной боли, хоть она и была сильна; а чувствовал только негодование, бешенство и отчаяние. Мой кузен, находясь в положении схожем с моим и бывши наказан за неумышленную ошибку, как за преднамеренный проступок, бесился, следуя моему примеру; и как бы, так сказать, раздражался в унисон со мною. Лежа вдвоем на одной постели, мы обнялись с судорожным порывом, мы задыхались; и когда наши сердечки, несколько успокоившись, могли выразить свой гнев, тогда поднявшись на своем ложе, мы принялись из всех сил, сто раз повторять слово: Корнифекс! Корнифекс! Корнифекс!

Писавши это я чувствую, что пульс мой усиливается; эти минуты навсегда останутся мне памятными, хотя бы пришлось прожить сто тысяч лет. Это сознание насилия и несправедливости так сильно врезалось в моей душе, что все мысли, имеющия к нему отношения, возбуждают во мне прежнее волнение. Чувство это зародившись сперва из за собственной обиды, укрепилось до такой степени, что, отрешаясь ныне от личного интереса, сердце мое возмущается при виде или даже рассказе несправедливого поступка, к кому бы он ни относился и где бы ни произошел, так как будто бы он падал на меня. Читая о жестокостях тирана или о темных интригах плута-священника, я охотно бросился бы заколоть этих злодеев, хотя бы сам сто раз погиб. Часто до изнеможения преследовал я или швырял камнями в петуха, корову, собаку или другое животное, когда оно мучило другое, лишь потому, что чувствовало себя сильнее. Может это во мне чувство природное; я так думаю, но живое воспоминание понесенной мною первой несправедливости было с ним слишком крепко и долго связано и, конечно, значительно его усилило.

Тут кончаются ясные дни моего детства. С этой минуты я перестал наслаждаться безмятежным счастьем; даже сегодня чувствую, что очаровательные воспоминания детства тут прерываются. Еще несколько месяцев оставались мы в Боссее, подобно первородным людям еще бывшим в раю, но уже не наслаждавшимся; положение оставалось как бы то-же, но существование было иное. Привязанность, уважение, приязнь, доверие, уже не привязывали воспитанников к их руководителям; они уже не были божествами, читавшими в наших сердцах; мы менее стыдились дурного поступка, чем опасались попасть под обвинение; мы начали скрытничать, роптать и лгать. Все пороки нашего возраста развращали нашу невинность и портили игры; даже деревня теряла в глазах наших прелесть тишины и простоты, затрогивающих сердце, она делалась пустынна и мрачна, как будто оделась покровом, скрывшим её красоты. Мы перестали возделывать наши садики, растения, цветы. Не разрывали земли слегка, где было посажено семячко, чтобы порадоваться на его ростки. Нам опротивела эта жизнь; да и мы опротивели наставникам; дядя взял нас от них, и мы разстались с господином Ламберсье и его сестрой, одни другими пресыщенные, и без особенного сожаления при разлуке.

В течение тридцати лет, прошедших со дня оставления мною Боссеа, я не вспоминал о моем там пребывании так, чтобы, составляя общую картину, она доставляла мне удовольствие; но с тех пор, как пережив зрелый возраст, начинаю подвигаться к старости, я чувствую, что воспоминания эти оживают, тогда как все прочия стушевываются: они врезываются в моей памяти, и черты их все усиливаясь со дня на день, все более представляют прелести, словно чувствуя, что жизнь от меня ускользает, я начинаю хвататься за её начало. Малейшия события тех времен мне нравятся именно потому, что относятся к тем дням; я вспоминаю все подробности мест, лиц и часов. Вижу слугу или горничную, убирающих комнату; ласточку, влетающую в окно, муху, садящуюся мне на руку, в то время как я отвечаю урок, вижу всю обстановку нашей комнаты, кабинет господина Ламберсье направо, картинку с изображением всех пап, барометр, большой календарь, малинник, растущий в саду пред домом, который прятался в нем, ветки кустов закрывали окна, по временам врываясь в них. Я знаю, что читателю мало дела до всего этого; да мне-то надо все это рассказать ему. Как жаль, что я не смею сообщить ему также все те небольшие анекдоты счастливого возраста, вспоминая которые я и теперь трепещу от удовольствия; в особенности пять или шесть из них.... Но поторгуемся я вас помилую, пропустивши пять но настаиваю на шестом; только один анекдот, но с условием, что мне дозволят его расказать как можно подробнее, чтобы продлить свое удовольствие.

при его проезде, но анекдот об орешнике на террасе для меня занимательнее, так как я был в нем действующим лицом, тогда как при падении наставницы я был только зрителем; и уверяю вас, что я не находил ничего смешного в происшествии, может быть самом по себе и комичном, по огорчившем меня за особу, которую я любил как мать и может более.

О! вы, любопытные читатели, желающие знать великое событие орешника террасы! выслушайте ужасную трагедию и не содрагайтесь, если можете.

За воротами двора налево от входа была терраса, на которую после полудня приходили все мы часто посидеть. На ней однако не было тени, и чтобы иметь ее, господин Ламберсье велел там посадить орешник. Посадка этого дерева была произведена с торжественностью; мы двое были его кумовьями; в то время как для посадки рыли яму, мы поддерживали его руками и пели торжественные песни. Для поливки его у подножия был устроен род бассейна. Присутствуя ежедневно в качестве усердных зрителей при поливке, мы с кузеном утверждались в весьма естественной мысли, что посадка дерева, дело более славное, нежели водружение знамени на приступе и решили доставить себе эту славу, ни с кем её не разделяя.

в том, что его нечем было наполнить; вода доставлялась издалека, а нас не пускали бегать за нею; она была однако, необходима для нашего дерева. Всевозможные хитрости употреблялись нами, чтобы доставлять ее в течение нескольких дней; и это нам настолько удалось, что деревцо стало пускать почки и распускать листики, величину которых мы ежечасно измеряли, хотя ростик был не выше фута, но мы были убеждены, что он скоро станет отенять нас.

Так как наше дерево до такой степени занимало нас, что отвлекло от ученья, что мы были как в чаду и что не понимая что с нами делается, наставники стали держать нас строже, - то мы увидели наступление роковой минуты, когда у нас не станет воды и стали приходить в отчаяние, что деревцо погибнет от засухи! Наконец нужда, мать изобретательности, внушила нам мысль, как спасти дерево от верной смерти; она заключалась в том, что надо было провести под землей отверстие, которое тайно передавало бы мне часть воды, которою орошали орешник. Но предприятие это, с жаром исполненное, не удалась сперва; уклон сделан был не настолько, чтобы вода могла течь, земля осыпалась и засоряла канал, вход наполнялся дрянью и дело наше не шло на лад. Но мы были настойчивы: Labor omnia vincit improbus. Мы углубили свой бассейн, чтобы устроить сток воды; нарезали тонких и узких пластинок, употребив для этого дно ящиков, уложили их по линии канала плашмя и ребром и устроили таким образом треугольный водопровод. У входа натыкали тонких лучинок с пропусками и отверстиями в роде решетки, которая, задерживая камешки и сор, давала пропуск воде; старательно прикрыли свою работу утоптанной землей и в тот день, как это все было окончено, с тревогой и надеждой ожидали часа поливки.

от которого он, по счастью, отвернулся.

Едва успели вылить первое ведро воды, как мы увидели, что она бежит в наш бассейн. При виде этого осторожность покинула нас, и раздались наши радостные крики, на которые Ламберсье обернулся; это было жаль, потому что с большим удовольствием глядел, как хороша земля орешника, поглощавшая так жадно воду. Пораженный тем, что она делится на два бассейна, он вскрикнул и, присмотревшись, заметил нашу плутню. Резко потребовав лопату, он ударом её выбил две или три из наших досчечек, крича во все горло: водопровод! водопровод; безжалостно начал он наносить повсюду удары, из которых каждый отзывался в нашем сердце. В минуту досчечки, канал, бассейн, ива, были уничтожены; все было перерыто и во все время этого грозного нападения ничего не сказал он, кроме того же восклицания: водопровод! кричал он все ломая, водопровод! водопровод!

Может быть подумают, что приключение это дурно окончилось для маленьких строителей? ничуть! все тем и кончилось. Ламберсье ни словом не упрекнул нас, лицо его не выражало неудовольствия, он даже о том не говорил с нами, мы вскоре услыхали, как он громко смеялся с сестрой, смех его всегда слышался издалека, но что всего удивительнее, это то, что после первого разочарования, мы сами не очень были огорчены. Посадивши другое деревцо в другом месте, мы часто вспоминали свою катастрофу, с гордостью повторяя: водопровод! водопровод! До той поры я по временам чувствовал припадки гордости, когда считал себя Аристидом или Брутом; но тут тщеславие мое впервые ясно определилось: мы сознавали, что своими руками создали водопровод и, соперничая с большим деревом, устроили запруду; это мне казалось величайшим подвигом. В десять лет я был разсудительнее, чем Цезарь в тридцать.

Воспоминание об орешнике и связанном с ним событии, настолько осталось в моей памяти, что во время моей поездки в 1754 году в Женеву, самым приятным проектом было мое намерение побывать в Боссее, чтобы увидать памятники детских игр и в особенности милый орешник, которому в то время было около трети столетия. Но мне в те дни так надоедали, я так мало мог распорядиться своим временем, что не успел удовлетворить этого желания. Мало имею надежды, чтобы этот случай представился вновь, но желание это не исчезло вместе с надеждой, и я почти уверен, что если когда либо вернусь в те места и найду милый орешник существующим, то не удержу своих слез.

Возвратясь в Женеву, я года два или три провел у дяди в ожидании решения, что делать со мною. Так как сына своего он готовил в инженеры, то обучал его рисованию и Начальным Основаниям Евклида. При этом случае и я тому же учился и в особенности полюбил рисование. Между тем шли разсуждения, сделать ли из меня часовщика, прокурора или священника. Последнее мне более всего нравилось, потому что мне казалось так заманчиво проповедывать; но небольшой доход с материнского наследства, разделяемый между братом и мной, был недостаточен, чтобы я мог продолжать учиться. В виду моих юных лет, выбором профессии не спешили, и я оставался покамест у дяди, причем, конечно, по справедливости уплачивал довольно дорого за содержание.

образовании, и нам давали почти полную свободу, которою мы, однако, никогда не злоупотребляли. Вечно неразлучные, мы довольствовались друг другом и, не соблазняясь сходками с шалунами-однолетками, не заразились развратными привычками, которые внушает праздность. Я даже не допускаю заключения, что мы были праздны, напротив, в жизнь нашу мы не были более заняты, и к счастию все забавы, к которым последовательно начинали чувствовать пристрастие, задерживали нас дома, не вызывая на улицу. Мы портили инструменты нашего доброго дядюшки, устраивая по его примеру часы, но особенно любили мы пачкать бумагу, рисовать, смывать, раскрашивать, изводя краски. В Женеву как-то прибыл итальянец-фокусник Гамо-Кота, мы сходили один раз посмотреть на него, и уже это нас более не приманивало, но у него были марионетки, и мы также для наших устроили комедии. По недостатку привычки мы горловым голосом подражали полишинелю, чтобы разыгрывать прекрасные сцены, на которых имели терпение присутствовать наши добрые родственники. Но однажды дядя Бернард прочел в семье хорошую проповедь, и мы, оставя комедии, принялись сочинять проповеди. Конечно, эти подробности не особенно интересны, но они показывают, насколько первоначальное наше воспитание было хорошо направлено, потому что, свободно распоряжаясь своим временем, мы так мало желали злоупотреблять им. Не нуждаясь в товарищах, мы упускали случаи приобрести их. Идя на прогулку, мы мимоходом глядели на их игры без зависти или желания принять в них участие. Взаимная дружба настолько была сильна в наших сердцах, что для нас достаточно было быть вместе, и самые простые удовольствия доставляли нам наслаждение.

Мы обратили на себя внимание тем, что были неразлучны; тем более, что мой кузен был очень высок ростом, а я очень мал, что составляло смешную пару. Его длинная тощая фигура, не бойкое лицо в роде печеного яблока, вялый вид, небрежная походка, все это побуждало мальчиков к насмешкам. На местном наречии ему дали прозвание Барна-Бреданна и едва мы выходили на улицу, как вокруг нас раздавалось прозвище, но он переносил это спокойнее, чем я. Я сердился и стал драться, этого то и добивались маленькие плуты; я их побил, а они меня. Бедняга кузен поддерживал меня сколько мог, но он был так слаб, что с одного удара его сбивали с ног. Я приходил в бешенство, но не смотря на то, что мне доставалось много толчков, мальчишки привязывались не ко мне, а к Барна-Бреданну. Своими ссорами я, однако, настолько испортил дела, чтобы не смели выходить иначе, как в те часы, когда враги наши были в классе, опасаясь их насмешек и преследований.

И так я стал защитником обиженных и чтобы вполне быть паладином, мне не доставало лишь дамы; у меня их оказалось две. Время от времени я ходил в Нион, небольшой городок провинции Во, где поселился мой отец. Его там очень любили, и это расположение отзывалось на сыне. Некая госпожа Вульсон мне в особенности оказывала много ласк, и к довершению всего её дочь избрала меня своим поклонником. Понятно, что за поклонник может быть одиннадцатилетний мальчик у двадцати двухлетней девушки? но все эти плутовки так охотно выдвигают вперед маленьких кукол, чтобы скрыть больших и соблазняют их подобием игры, которую умеют сделать заманчивой. Что касается меня, то я не видел несоответствия между нами и принял дело с серьезной стороны: я отдался ей всем сердцем или вернее всем помышлением, потому что был влюблен только головою, хотя это чувство доходило до сумасшествия, и мои восторги, волнение и неистовство давали повод к очень забавным сценам.

Я знаю два рода любви весьма различных, но действительных и не имеющих ничего общого между собою; оба рода любви очень сильны и отличаются от нежной дружбы. Вся жизнь моя протекла, разделяясь на эти два рода любви столь различных, и я испытывал иногда одновременно и тот и другой; так, например, в то время, когда я она разыгрывала роль школьной учительницы; вот и все, но это "все" было именно всем для меня, составляя мое высшее счастье. Сознавая уже цену тайны, хотя я ею пользовался лишь по-детски, я как бы отплачивал девице Вульсон за те старания, которые она прилагала, прикрывая мною свои другия привязанности. К величайшему моему сожалению секрет мой был открыт или его худо сохранила моя маленькая школьная учительница, но только нас разъединили.

Эта маленькая Готов была действительно замечательная личность; не будучи красавицей, она имела личико врезывавшееся в памяти, и я старый дурак и теперь еще слишком часто вспоминаю его. Ни рост её, ни манера держаться, ни в особенности глаза её не отвечали её годам. У нея был какой-то гордый внушительный вид, вполне отвечавший её роли и даже именно этот вид внушил нам мысль о принятии ею роли наставницы. Что было всего страннее так это то, что она умела соединить смелость с необъяснимой сдержанностью; со мною она позволяла себе величайшия вольности, но меня до них не допускала; со мною она обращалась решительно как с ребенком, что дает мне повод предполагать, что сама она перестала им быть: если только не допускать мысли, что она была дитя сама и в наших забавах не видела опасности, которой подвергалась.

Я принадлежал, так сказать, каждой из них двух, до такой степени, что в присутствии одной не помышлял о другой, но с каждой из них ощущения мои были различны. Всю жизнь свою провел-бы я с девицей Вульсон с тем, чтобы никогда не покидать ее, по приближаясь к ней я чувствовал спокойную радость, без всякого волнения. Особенно любил я ее при большом обществе: шутки, поддразниванья, даже ревность привязывали меня к ней и заинтересовывали, я гордо торжествовал от знаков предпочтения пред взрослыми соперниками, которых она мучила. Я терзался, но эти терзания мне нравились. Аплодисменты, поощрения, смех горячили меня и оживляли. Я горячился и говорил метко, будучи в обществе одушевлен, но глаз на глаз я был бы связан, холоден и, вероятно, скучен. Однако, я с нежностью интересовался сю, страдал, когда она была больна, и принес бы свое здоровье в жертву, чтобы возвратить ей его; а между тем прошу иметь в виду, что по опыту хорошо знал, что такое болезнь и что здоровье. Вдали от нея, я о ней думал, мне её не доставало; при ней её ласки были сладки моему сердцу, но не чувствам. С нею я мог быть безнаказанно фамильярен, и воображение мое не требовало более того, до чего она допускала; но вместе с тем я бы не вынес, если бы она столько же дозволила другим. Любя ее любовью брата, я был ревнив, как любовник.

Но Готов я бы ревновал как турок, как бешеный, как тигр, если бы только мог представить себе, что в обращении с другим она проделает то же, что со мною, потому что для меня эта была такая милость, которую надо было вымаливать на коленях. К девице Вульсон я подходил с живым удовольствием, но без смущения, тогда как при виде Готов я ничего не различал, и все мои чувства бывали взбудоражены. Я был непринужден с первою, но без всяких фамильярностей; тогда как пред второю я был взволнован и дрожал в самый разгар величайших фамильярностей. Полагаю, что еслиб мне пробыть с нею слишком долго, я бы умер, потому что биение сердца задушило бы меня. Обеим я одинаково боялся досадить, но для одной был более услужлив и более послушен пред другою; ни за что на свете не хотел бы я разсердить девицу Вульсон; но если бы девица Готов приказала мне броситься в огонь, я думаю, что исполнил бы в одну минуту её приказание.

тоже окончились катострофой. Все эти развязки имели несколько романичный характер. Сношения с Вульсон были не так горячи, но были прочнее, случаи разставанья вызывали слезы, и меня одолевала пустота, когда я разлучался с нею. Я думал и говорил только об ней, сожаление было искренно и сильно; но кажется, что это геройское сожаление не относилось исключительно к ней, и что безсознательно часть их выпадала на долю тех развлечений, которых она была центром. Чтобы умерить горе разлуки, мы пересылались патетическими письмами, способными тронуть камень. Наконец, к моему торжеству она не выдержала и возвратилась в Женеву, чтобы увидать меня. Это вскружило мне голову, я опьянел и сумашествовал впродолжении тех двух дней, которые она провела в городе. Когда она уезжала, я хотел за нею броситься в воду и долго оглашал воздух криками. Неделю спустя она мне прислала конфет и перчатки; я бы оценил эту любезность, если бы одновременно не узнал, что она вышла замуж, и что то путешествие, которое ей угодно было отнести на мой счет, имело целью закупку свадебного платья. Трудно описать мое бешенство, оно понятно; в своем благородном негодовании я поклялся не видаться с неверною, не находя для нея более жестокого наказания. Она однако не умерла от того: двадцать лет спустя, я поехал повидаться с отцом и, прогуливаясь с ним по озеру, спросил его: кто такия эти дамы, лодка которых была недалеко от нашей? - Как! отвечал улыбаясь мне отец, неужели сердце твое не дает тебе ответа? Это твоя бывшая страсть, госпожа Кристен, девица Вульсон. - Я вздрогнул при этом почти забытом имени, но лодочнику велел изменить направление и хотя мне представлялся прекрасный случай отплатить ей, но я признал, что не стоит нарушать клятвы и чрез двадцать лет заводить ссору с сорокалетней женщиной. (1723--1728). Так то затрачивалось на пустяках самое драгоценное время моего детства, прежде чем было решено, какое дать мне назначение. После долгих соображений, чтобы направит меня согласно моих природных наклонностей, решили избрать путь, который подходил мне наи-менее, а именно поместили к городскому стряпчему, чтобы научиться у него, как говорил господин Бернард, полезному ремеслу сутяги. Это прозвание мне сильно не нравилось: перспектива нажить груды экю низким средством мало льстила моему высокомерию, да и занятие казалось мне скучным, невыносимым; усидчивость, подчиненность, окончательно оттолкнули меня и я всегда возвращался в контору с отвращением, ежедневно усиливавшимся. Господин Масерен с своей стороны недовольный мною, относился ко мне с презрением, безпрестанно укоряя в неподвижности, в глупости, повторяя, что дядя мой уверял, будто "я знаю! знаю!" тогда как в сущности я ничего не знаю; что он посулил ему милого мальчика, а дал осла. Наконец, я был постыдно выслан из конторы за какую-то безмысленность, и писцы г. Масерена решили, что я годен только для того, чтобы держать подпилок.

Выяснив таким образом мои способности, меня отдали, однако, не к часовщику, а к граверу. Унизительные отзывы стряпчого меня сильно оскорбили, и я без ропота подчинился. Мой хозяин Дюкомен, был грубый резкий молодой человек, он успел в самое короткое время омрачить всю прелесть моего детства, опошлить мой живой характер и довести меня как в умственном, так и в денежном отношении до положения простого ученика Латынь, древности, история, все это было надолго забыто, я даже не помнил, были ли когда либо римляне на свете. Отец при моих посещениях не узнавал своего кумира, для дам я перестал быть изысканным Жан-Жаком; я сам отлично сознавал, что г. Ламберсье и его сестра не признали бы во мне своего ученика, я стыдился показаться к ним и уже с тех пор не видался с ними. Самые пошлые вкусы и постыдные шалости заменили мои прежния милые занятия, которые были вполне позабыты. Должно быть, что не смотря на нравственное воспитание, у меня была большая наклонность к разврату, потому что это сделалось быстро, без труда. Бывший юный Цезарь очень скоро превратился в Лоридона.

К ремеслу я не чувствовал отвращения: я очень любил рисование и упражнение с резцом меня занимало, а так как искусство гравирования в часовом производстве не требует больших познаний, то я надеялся достичь совершенства. И я бы добился этого, если бы грубост моего хозяина и непомерные стеснения не отбили охоты. Я скрадывал время, употребляя его на занятия подобного же рода, но имевшия для меня прелесть свободы; я вырезывал для себя и товарищей род медалей, как знаки рыцарства. Хозяин, застав меня за этой контробандной работой, избил, говоря, что я занимаюсь выделкой фальшивой монеты, на том основании, что мои медали имели изображение герба республики. Я могу побожиться, что вовсе не имел понятия о фальшивой монете и даже мало о настоящей, мне лучше были известны римские ассы, чем наши монеты в три су.

Жестокость хозяина довела меня до отвращения к труду, который бы я любил, возбудил ненавистные пороки, лживость, бездельничанье, воровство. Воспоминание о происходивших за то время переменах положения, лучше всего указало мне разницу сыновней зависимости, от рабской подчиненности. По природе робкий и стыдливый, я всегда был наиболее далек от наглости. Но прежде я пользовался благоразумною свободою, которая, постепенно сокращаясь, перестала вовсе существовать. При отце я был смел, свободен у Ламберсье, сдержан у дяди и труслив у своего хозяина, с этой поры я стал потерянным ребенком.

Привыкший к совершенному равенству со старшими в образе жизни, не зная удовольствия, которое бы не было мне доступно, не видя блюда, на котором бы я не имел своей доли, ни желания, которого я не смел бы высказать, привыкший одним словом иметь на языке то, что на душе, я изстрадался в доме, где не смел открыть рта, должен был выходить из за стола до половины обеда и из комнаты, когда в ней нечего было делать, где постоянно прикованный к работе, я только и видел предметы для пользы и удобства других, но запретные для меня; где вид свободы хозяина и его товарищей только отягощал мою зависимость; где при спорах о предметах мне наиболее известных я не смел открыть рта; где, наконец, все, что я ни видел, возбуждало во мне алчность, единственно потому, что был всего лишен. Прощай довольство, веселость, удачные слова, которые меня в былое время избавляли от наказаний за ошибки. Не могу без смеха вспомнить, как однажды вечером у отца за резвость меня присудили идти спать без ужина и как проходя чрез кухню со своим жалким куском хлеба, я почуял и увидал на вертеле жаркое. Все сидели у огня, и мне надо было всем поклониться. Обойдя круг и косясь на аппетитное жаркое, запах которого был так заманчив, я не мог удержаться, чтобы не поклониться и ему, проговоря с жалкой миной: Прощай, жаркое! Эта наивная острота показалась так забавна, что меня оставили ужинать. Может быть и у хозяина я пользовался бы такою же удачей; но наверное остроты там не пришли бы мне на ум да я

Таким образом я научился молча завидовать, скрытничать, притворяться, лгать и, наконец, таскать, чего я прежде и в мыслях не имел и отчего впоследствии не мог излечиться. Зависть и безсилие всегда доводят до этого. Вот почему все лакеи и ученики делаются плутами; но в состоянии покоя и равенства, когда все, что они видят - им доступно, ученики выростая теряют эту постыдную наклонность. Но я, не имея такого преимущества, не мог извлечь тех же выгод.

даже из съестного. Моя первая кража была сделана из услужливости; но она как бы открыла дверь для похищений, не имевших такой похвальной цели.

У моего хозяина был товарищ г. Верра; дом его находился по соседству; но сад его, где росла прекрасная спаржа, находился в отдалении. Этому Верра, нуждавшемуся в деньгах, пришла мысль утащить у матери из сада раннюю спаржу, чтобы устроить себе хорошие завтраки. Так как он не хотел рисковать собою да и не был достаточно проворен, то для этой экспедиции выбрал меня. После нескольких ласковых слов, которые расположили меня к нему, тем более, что я не предчувствовал цели их, он предложил мне это дело так, как будто мысль пришла ему внезапно. Я долго спорил, а он настаивал; а так как я никогда не мог противиться ласкам, то и сдался. Каждое утро ходил я срезать лучшую спаржу и нес ее к Маляру или к какой нибудь доброй женщине, которая понимая, что она краденая, говорила мне это; и, конечно, приобретала ее тогда дешевле. Из за страха, я уступал и за то, что давали и нес деньги к Верра. Оне быстро превращались в завтрак, которого я был поставщиком, но который съедал он с товарищем; что касается меня, то, довольствуясь кусочками, я даже не прикасался к их вину.

Эти проделки продолжались несколько дней, а мне и в голову не приходило обокрасть вора и взять с Верра десятину с его дохода со спаржи; я совершал свои плутни с величайшей честностью, вся моя цель заключалась в желании угодить тому, кто меня на них направил. Но еслибы я был захвачен, сколько ударов, брани, какое жестокое обращение испытытал бы я; тогда как негодяй отказался бы от участия; и ему поверили бы на слово; а меня вдвое наказали бы за клевету. Ведь, я был только ученик, а он сотоварищ. Таким то образом во всяком состоянии могущественный преступник спасается в ущерб невинного, но слабого.

кормил меня и воздержание только тем и было мне опасно, что сам он не держался его. Обычай высылать из-за стола молодых людей, когда подают именно то, что наиболее их соблазняет, отлично содействует тому, чтобы сделать их лакомками и плутами. В скорости я стал тем и другим; и мне это казалось очень удобным; хотя, конечно, когда попадался, приходилось плохо. Одно воспоминание, заставляющее меня до ныне и содрогаться и хохотать, относится к охоте за яблоками, которая мне дорого обошлась. Яблоки эти находились в глубине кладовой, освещавшейся из кухни чрез небольшое окошечко, на некоторой высоте. Однажды я один оставался в доме и влез на чемодан, чтобы бросить взгляд на этот драгоценный фрукт в новом Гесперидском саду, к которому не мог приблизиться. Я отправился за вертелом, чтобы попробовать, нельзя ли достать им яблок; но он оказался короток. Тогда я приспособил к нему в длину другой маленький вертел, служивший для мелкой дичины, так как хозяин мой любил охоту. Несколько раз тыкал я безуспешно, наконец, с восхищением чувствую, что тяну яблоко. Делал я это очень осторожно и вот яблоко уже у окошечка, я готов уже его схватить. Но вот горе! Яблоко слишком велико и не может пролезть в отверстие. Сколько изобретений приложил я, чтобы вытащить его! надо было найти подставки, чтобы поддерживать вертела в том же положении; достаточно длинный нож, чтобы порезать яблоко; досчечку, чтобы подложить под него. При ловкости, чрез несколько времени мне удалось разделить его пополам, надеясь вытащить куски один за другим, но едва я порезал яблоко, как обе половины упали в кладовую. Сострадательный читатель! посочувствуйте моему горю.

Я, однако, не упал духом, хоть потерял много времени. Боясь, что меня застанут, я отложил свою попытку и спокойно принялся за работу, как будто ничего не напроказил, не думая о том, что в кладовой два нескромных свидетеля дадут против меня показание.

На другой день улуча удобную минуту, я делаю новую попытку; влезаю на подмостки, протягиваю вертел и прицеливаюсь. Я уже готов был зацепить... но дракон не спал: вдруг дверь кладовой отворяется, оттуда выходит мой хозяин и, скрестив руки глядит на меня, говоря: "Прекрасно!.." Перо выпадает из рук моих...

Вследствие дурного обращения я скоро стал к нему менее чувствителен; оно мне казалось некоторым образом возмещением за кражу, и давало мне право продолжать. Вместо того, чтобы оглянуться и смотреть на наказание, я глядел вперед и видел мщение. Я разсуждал: что если меня бьют, как плута, значит дают право им быть; находил, что кража и побои в сложности составляют в некотором роде состояние, в котором, исполняя одно отделение, я оставляю заботу о другом моему хозяину. Успокоясь на этой мысли, я принялся воровать с более спокойным духом, говоря себе: что же за тем последует? Я буду бит? Хорошо! я на то и создан.

Я люблю есть, но не жаден: во мне есть развитие чувства вкуса, но нет прожорливости; много вкуса к другим предметам тому мешает. Я обращал внимание на желудок лишь тогда, когда сердце не было занято; и это так редко случалось в моей жизни, что некогда было думать об лакомых кусочках. Потому я не долго направлял свои плутни на одно съедобное, а распространил их на все, что соблазняло меня; и если не сделался заправским вором, то лишь потому, что никогда деньги особенно не соблазняли меня. В общем кабинете хозяин мой имел особое отделение, которое замыкал на ключ: я нашел способ отворять дверцу и запирать ее незаметным образом. Там я брал контрибуцию, состоящую из инструментов, лучших рисунков, оттисков; изо всего, что мне нравилось, и что он старательно прятал от меня. В сущности эти похищения были очень невинны, потому что служили для его же работ; но я восхищался, имея в своем распоряжении эти безделицы; мне казалось, что я похищал вместе с ними талант. В ящиках его находились также обрезки золота и серебра, ювелирные и ценные вещицы, много монет. Когда у меня в кармане имелось четыре или пять су, то я не только не брал ничего из этих вещей, но не помню даже, чтобы бросил на них когда либо завистливый взгляд и смотрел на них скорее с ужасом. Полагаю, что это отвращение к краже металла и его продуктов, было особенно следствием воспитания. К этому примешивалась скрытая мысль о позоре, тюрьме, наказаниях, висилице, - что заставило бы меня содрогнуться, если бы я соблазнился, тогда как мои штуки казались мне шалостью; и в действительности были ничем иным. Они могли навлеч на меня лишь порядочную колотушку; а я с этим мирился.

целую десть. Это составляет одну из странностей моего характера и имело такое влияние на его развитие, что требует разъяснения.

Во мне очень пылкия страсти и когда оне меня волнуют, увлечение мое безгранично; тогда я не признаю ни сдержанности, ни уважения, ни страха, ни приличия; я делаюсь циничен, безстыден, резок, безстрашен; стыд меня не останавливает, опасность не пугает; за исключением интересующого меня предмета, весь мир для меня ничто. Но это длится минуту; а в следующую я впадаю в разслабление.

Взгляните на меня в спокойное время, я вял и даже робок; все меня устрашает и останавливает: полет мухи меня пугает; сказать слово, сделать жест, все это страшит мою леность; страх и стыд овладевают мною до такой степени, что я желаю скрыться от глаз всех живущих. Надо ли действовать, я не знаю как поступить; следует ли говорить, я не знаю что сказать; я разстраиваюсь, если на меня смотрят. Когда я увлекаюсь, то нахожу иногда то, что хочу сказать; но при обычном разговоре не нахожу ничего; он мне невыносим именно тем, что я обязан разговаривать.

Прибавьте к тому, что исключительные мои вкусы относятся к предметам, которых нельзя купить; я люблю чистые удовольствия - и деньги п*ъ отравляют. Я люблю хороший стол, но не выношу стеснений изысканного общества, также как кабацких сальностей; я нахожу наслаждение лишь в сообществе друга и не терплю находиться одиноко; воображение мое обращается тогда к другому предмету, и я не вижу удовольствия в еде. Если моя распаленная кровь требует женщины, то взволнованное сердце еще сильнее того желает любви; продажная женщина теряет для меня всю прелесть, и я даже сомневаюсь, мог ли бы ею пользоваться. То же самое повторяется со всеми доступными мне удовольствиями: я их на хожу пошлыми, если они не безвозмездны. Я люблю лишь те блага, которые доступны не каждому, а лишь тому, кто умеет их оценивать.

Деньги никогда не казались мне такою драгоценностью, как то находят; и были скорее предметом неудобным; сами по себе оне ни к чему ни годны, их надо превращать, чтобы ими пользоваться: надо покупать, торговаться, быть обманутым, хорошо платить и быть плохо вознагражденным. Я желаю, чтобы вещь была хороша по достоинству своему; а с моими деньгами я уверен, что получу дурную. Плачу дорого за свежее яйцо, оно оказывается старо; прекрасный фрукт - он не зрел; девушка - она испорчена. Люблю хорошее вино, но где взять его? У виноторговца? но чтобы я ни делал, он меня отравит. Хочу ли я непременно добыть хорошее? сколько забот и затруднений! Надо иметь друзей, корреспондентов давать поручения, писать, ходить, возвращаться, ожидать; и в конце концов быть еще обманутым. Сколько забот при деньгах! - и я их боюсь более, чем люблю хорошее вино.

как будто насмехаются над маленьким обжорой. Или я прохожу мимо торговки фруктами и начинаю коситься на чудные груши; их аромат прельщает меня: но тут же двое или трое молодых людей смотрят на меня; знакомый стоит около лавки; а издали подходит девушка, уж не наша ли это служанка? моя близорукость безпрестанно вводит меня в обман. Всех встречных я принимаю за знакомых, и потому робею, и встречаю повсюду препятствия, желания мои растут одно временно со стыдом, и я глупо возвращаюсь домой, снедаемый жадностью, с деньгами в кармане для удовлетворения её и ничего не купивший от недостатка смелости.

Я бы вошел в пустейшия подробности, если бы стал распространяться, как при трате денег я всегда испытывал неловкость, стыд, отвращение, неудобства и нерасположение. Узнавая постепенно из моей жизни мой характер, читатель сам все заметит, без того, чтобы я напирал на то в рассказе.

Понявши это, без труда поймут кажущияся во мне противоречия: сочетание самой мелочной скупости с величайшим презрением к деньгам. Это для меня такая неудобная движимость, что я и не помышляю желать того, чего не имею; а когда она у меня находится, я ее берегу, не тратя долго, не зная как употребить согласно желанию; но если представляется удобный случай, я так хорошо пользуюсь им, что прежде чем замечу, кошелек мой уже пуст. Впрочем, не думайте искать во мне общей слабости скряг - желания тратить напоказ напротив того, я расходовал деньги скрытно и на удовольствия, не хвастал тративши их, а прятался. Я настолько сознавал, что деньги не созданы для меня, что я почти стыжусь иметь их и еще того более ими пользоваться. Если бы я когда либо имел достаточный доход для удобной жизни, я бы не имел наклонности к скупости и убежден в этом: я бы тратил весь свой доход, не стараясь увеличить его, но убожество моего положения пугало меня. Я боготворю свободу; ненавижу стеснение, затруднение, подчиненность; пока в кошельке моем тянутся деньги, они обезпечивают мою независимость; они избавляют меня от необходимости интриговать, чтобы снова добыть их, эта необходимость всегда возбуждала ужас во мне и из опасения видеть исчезновение их, я их холю. Деньги, которыми обладают, являются орудием свободы; те, за которыми гонятся, ведут к рабству. Вот почему я хорошо сберегаю и ни за чем не гонюсь.

Мое спокойное равнодушие ничто иное, как леность, но когда представляется случай приятно истратить деньги, нельзя упускать его. Я менее соблазняюсь деньгами, чем предметами; потому что между деньгами и желанною вещью всегда имеется посредник; тогда как между тем же предметом и пользованием им нет, ничего посредствующого. Я вижу вещь, и она меня привлекает; тогда как если вижу только средство приобрести ее, - она не соблазняет, меня. Таким образом я был плутом и даже теперь иногда бываю им относительно соблазняющих меня безделок; я предпочитаю самому взять вещь, нежели выпрашивать ее; но ни мальчиком, ни будучи взрослым, я не помню, чтобы в жизнь свою унес у кого либо лиард, исключая одного случая, бывшого лет пятнадцать тому назад, когда я украл семь ливров десять су. Стоит рассказать это приключение, потому что тут неподражаемо соединились безстыдство и глупость, которым я бы сам не поверил если бы дело касалась не меня, а другого.

Дело было в Париже; я прогуливался с г. де Франкейлем по Палероялю в пять часов. Посмотрев на свои часы, он говорит мне: "пойдемте в оперу". "Охотно"! ответил я, и мы отправились. Он взял два билета в амфитеатре, дал один из них мне, и с другим пошел вперед, а я за ним. Следуя вслед, я к выходу, взял себе контрмарку, деньги за нее и ушел, не сообразив, что сейчас же публика усядется, и товарищ мой ясно увидит, что меня в театре нет.

Этот поступок вовсе не подходил к моим правилам, и я упоминаю об нем лишь для того, чтобы показать, как случаются минуты помешательства, по которым нельзя судить о человеке. Это собственно не была кража денег, а украдено их употребление, но все же это было похищение и сверх того низость.

Я не кончил бы с этими подробностями, еслиб вздумал изследовать все пути, которые привели меня от возвышенного героизма к пошлости негодяя. Но заражаясь пороками своего состояния, я не мог вполне усвоить себе его вкусы; забавы товарищей были для меня скучны, а когда излишнее состояние в работе отбило меня от нея, мне все надоело. Это возвратило мне давно потерянную охоту к чтению, но это занятие отрывало время у работы и было новым преступлением, навлекшим новые преследование. Охота к чтению, раздражаясь стеснениями, скоро сделалась страстью, сумашествием. Латрибю, знаменитая владетельница кабинета для чтения, давала мне книги всех родов. Тут попадались и дурные и хорошия, я уже не выбирал, перечитывая все с одинаковою жадностью, читал за станком, читал идя исполнять поручения, читал в гардеробной, проводя за этим целые часы; чтение сделалось моим исключительным занятием. Хозяин подкарауливал меня, ловил, бил меня, отнимал книги. Сколько томов было изорвано, сожжено, выброшено за окно! сколько сочинений у Латрибю оказалось разрозненных! Когда мне нечем было расплатиться с нею, я отдавал ей свои рубашки, галстуки, пожитки, а свои воскресные три су аккуратно относил ей.

"Так вот деньги стали же нужны"! скажут мне. Это правда, но потому что чтение лишило меня всякого рода деятельности. Предавшись новой страсти, я читал только и уже более не воровал, это была опять одна из особенностей моего характера. В самый разгар какой нибудь привычки, я отвлекаюсь, изменяюсь и страстно привязываюсь: все прежнее тогда забыто, и я думаю только о вновь занимающем меня предмете. Сердце билось у меня от нетерпения перелистывать новую книгу, лежащую в моем кармане; только что я оставался один, я вытаскивал ее, и уже не помышляла, рыться в хозяйском кабинете. Я не думаю, чтобы стал красть, если бы даже мною овладела более разорительная страсть; ограничиваясь настоящею минутою, голова моя не составляла соображений о будущем. Латрибю оказывала мне кредит, ссуды были не велики, а я, захвативши книгу, уже ни о чем более не думал. Получаемые мною деньги переходили, понятно, к этой женщине, а когда она делалась настойчивее, то под рукой у меня всего ближе были мои вещи. Чтобы воровать заранее, нужно иметь много предусмотрительности, а красть, чтобы платить, было вовсе не заманчиво.

Вследствие ссор, побоев, чтения украдкой и без выбора, мой характер сделался мрачным, диким, голова затуманилась, и я жил настоящим волченком. Но если мой вкус не спас меня от книг пустых и пошлых, то счастье избавило от скандальных и развратных и не потому, чтобы Латрибю, женщина во всех отношениях очень покладистая, совестилась мне их давать; но желая возвысить их значение, она принимала вид таинственности, что и заставляло меня, под влиянием стыда и отвращения, от них отказываться, и эта особенность характера оказала мне ту услугу, что только после тридцатилетняго возраста мне попали на глаза те опасные книги, которые светская дама находит неудобными лишь потому, что их надо скрытно перелистывать одною рукой.

дурными, я стал как бы возвращаться к чувствам более благородным, чем те, которые приобрел в своем приниженном состоянии. Разлюбивши все, что окружало меня и видя как я далек от всего, что могло бы нравиться, я не находил ничего, что бы могло льстить сердцу. Мои чувства, уже давно возбужденные, требовали наслаждения, для которого я не этом настроении мое тревожное воображение избрало путь, который, успокоив зарождавшуюся чувственность, спас меня от меня самого, а именно, я начал ставить себя в положения лиц, которыми интересовался в книгах, припоминал их, разнообразил, усложнял и усвоивал их настолько, что сам становился воображаемой личностью и видел себя сообразно вкусам всегда в самых интересных положениях; это воображаемое состояние заставляло забывать настоящее, которым я был так недоволен. Привязанность к воображаемым предметам и удобство заниматься ими, окончательно отвратили меня от всего окружающого и выработали любовь к одиночеству, навсегда во мне оставшуюся. Впоследствии читатель не раз увидит странные результаты этой кажущейся мизантропии и мрачного настроения, происходящих в сущности от слишком ласкового, любящого, нежного сердца, которое, не встречая в действительности ничего подходящого, должно было довольствоваться мечтами. Для меня достаточно пока указать происхождение и первые причины наклонности, изменившей все мои страсти; сдерживая их, она сделала меня ленивым для деятельности, выработавши страстность желаний.

Мне был уже шестнадцатый год; тревожный, недовольный собою и всем окружающим, не имея расположения к своему ремеслу, лишенный удовольствий своего возраста, снедаемый желаниями, цели которых не знал, вздыхая, сам не зная о чем, - я нежно относился к созданным мною химерам, не видя вокруг себя ничего, что-бы стоило их. По воскресеньям товарищи после церковной проповеди приходили за мной, приглашая на прогулки. Я бы охотно уклонился от них, еслиб было можно; но уже раз увлекшись их играми, я становился ретивее всех; трудно было меня расшевелить; это было моим постоянным настроением. Во время загородных прогулок я все шел вперед, не помышляя о возвращении, пока другие о том не вспомнят. Таким образом я два раза попался: ворота города были заперты прежде, чем я добрался до них. Можно представить себе, как на другой день обошлись со мною а во второй раз мне был обещан такой прием, если еще раз запоздаю, что я решил не подвергаться ему. И все-таки этот страшный третий раз случился; я попался, благодаря проклятому капитану Минутоли, который затворял ворота, при которых находился всегда полчаса ранее других. Я возвращался с двумя товарищами; за пол мили от города услышал, что играют зарю, и удвоил шаги; слышу - бьют в барабан, и бегу изо всех сил; подбегаю запыхавшись, весь в поту, сердце колотится; вижу солдат на местах и, задыхаясь, кричу. Слишком поздно! Не добежав шагов двадцати, увидал я, как поднимают первый мост. Предо мною мелькнули в воздухе эти ужасные рогатки, грозные, роковые, как предзнаменование неизбежной участи, ожидавшей меня с этой минуты.

В первом порыве горя я упал на гласис и грыз землю; а товарищи мои, смеясь своему несчастью, покорились участи. Я тоже принял решение, но совершенно на иной манер: тут же дал клятву никогда не возвращаться к хозяину. На завтра, когда открыли ворота, и товарищи мои направлялись в город, я с пики простился навсегда, прося их только дать тайно известие моему кузену Бернарду о принятом мною решении и о месте, где он может в последний раз увидаться со мною.

Когда меня отдавали в ученье, мы в разлуке уже реже видались с ним; но все же в продолжении некоторого времени сходились по воскресеньям; затем незаметно каждый из нас завел свои привы чки, и встречи паши стали не так часты. Я убежден, что его мать много содействовала этой перемене; он считался мальчиком высшого квартала, я же жалкий ученик был дитя Сент-Жерве. Не смотря на родство, равенства между нами не существовало; он бы унизился, посещая меня. Впрочем, сношения наши не вовсе прекратились; его натура была хороша и он иногда следовал внушениям своего сердца, в противность материнским наставлениям. Узнавши о моем решении, он прибежал, но не для того, чтобы отговорить меня или разделить мою участь, но чтобы облегчить предстоящия мне тягости бегства небольшим пособием, потому что моих собственных средств стало бы не надолго. Он дал мне между прочим небольшую шпагу, которая привела меня в восхищение; я с нею дошел до Турина, где нужда заставила с нею разстаться, я как бы, так сказать, пронзил себя ею. Чем более размышлял я с тех пор о том, как он отнесся ко мне в эти критическия минуты, тем более убеждаюсь, что он следовал урокам своей матери, а может быть и отца; потому что невозможно, чтобы он по личному побуждению не употребил сколько нибудь усилий удержать меня или задумать отправиться со мною. Нисколько! он скорее поддерживал меня в моем намерении, нежели удерживал; потом когда увидал, что я окончательно решился, он простился со мною без особых слез. С тех пор мы более не видались и не переписывались. Это жаль! характера он была" очень доброго и мы были созданы, чтобы любить друг друга.

и не могло сделать более счастливым, как скромное и спокойное звание хорошого ремесленника, в особенности из того разряда к которому относятся граверы Женевы. Это занятие достаточно выгодное, чтобы доставить обезпеченное существование, но не дающее возможности составить состояние, удовлетворило бы мое самолюбие до конца дней. Оставляя мне достаточно свободного времени, чтобы предаваться умеренным вкусам, оно удержало бы меня в этой сфере, не представляя никакой возможности из нея выдвинуться. С воображением достаточно богатым, чтобы украсить фантазиями всякое состояние; достаточно могущественным, чтобы перемещать меня, так, сказать, из одного положения в другое, сообразно желаниям, - мне было решительно все равно, чем бы я ни был. Никогда не был бы я настолько далек от воздушных замков, чтобы не мог в них поселиться. Из одного этого видно, что самое скромное занятие, которое требовало наименее забот и хлопот, оставляя ум наиболее свободным, было то, которое более всего подходило бы ко мне. Граверное занятие и было таковым. С ним бы провел я жизнь мирную и спокойную, в недрах религии, отечества, семьи, окруженный друзьями; это именно и требовалось моему характеру с однообразием приятного труда и обществом милым сердцу. Я был бы хорошим христианином, хорошим гражданином, добрым отцом семейства, добрым другом, хорошим труженником и человеком хорошим во всех отношениях. Я любил бы свое состояние, сделавши его, может быть, почетным; и затем, проведя жизнь скромную и простую, но безмятежную и тихую, умер бы спокойно в кругу своих. Я был бы скоро забыт, конечно, но до тех пор пока бы меня помнили, обо мне бы жалели.

А вместо того.... Что за картину представляю я! Но не будем заглядывать в бедствия моей жизни, я еще много буду повествовать об этом грустном предмете моим читателям.

Конец первой книги.



ОглавлениеСледующая страница