Исповедь.
Часть первая.
Книга четвертая

Заявление о нарушении
авторских прав
Автор:Руссо Ж., год: 1769
Категории:Роман, Автобиографическая проза

Оригинал этого текста в старой орфографии. Ниже предоставлен автоматический перевод текста в новую орфографию. Оригинал можно посмотреть по ссылке: Исповедь. Часть первая. Книга четвертая (старая орфография)



Предыдущая страницаОглавлениеСледующая страница

Книга четвертая.
1731--1732.

Прихожу и не нахожу ее более. Можете представить себе мое изумление и мое горе! тогда только я начал сожалеть о том, что подло покинул Ле-Метра и это сожаление еще увеличилось, когда я узнал, что с ним случилось. Его чемодан с потами, заключавший в себе все его состояние, этот драгоценный чемодан, спасенный с таким трудом, был схвачен по прибытии в Лион по просьбе графа Дортона, которому капитул написал, чтобы предупредить его об этом тайном похищении. Ле-Метр напрасно требовал свое достояние, свой заработок, труд всей своей жизни. Во всяком случае собственность на этот чемодан подлежала тяжбе: он никогда не получил его. Дело немедленно было.решено по закону наиболее сильного и бедный Ле-Метр потерял плод своих талантов, работу своей молодости и средства к жизни в старости.

Все содействовало тому, чтобы сделать этот удар более тяжелым. Но я был тогда в таком возрасте, когда великия печали мало действуют, и я вскоре придумал различный утешения. Я расчитывал вскоре иметь известие о г-же Варенс, хотя не знал её адреса и ей было неизвестно о моем возвращении; что касается моего дезертирства, то, подумав хорошенько, я не нашел себя особенно виновным. Я был полезен г. Ле-Мстру в его бегстве: это была единственная услуга, которую я мог оказать ему. Если бы я остался с ним во Франции, то не вылечил бы его от его болезни, не спас бы его чемодана и только удвоил бы его расходы, не принося ему никакой пользы. Вот как я понимал тогда вещи: теперь я понимаю их иначе: дурной поступок мучит нас не тогда, когда он только что сделан, но. когда, долгое время спустя, он приходит к нам на память; так как воспоминание о нем никогда не сглаживается.

Единственная возможность получить известие от мамаши - было выжидать ее; потому что, куда идти за нею в Париж и ка что отправиться в путь? Только в одном Аннеси можно было рано или поздно узнать где она. И я остался в нем, но вел себя довольно дурно. Я не пошел к епископу, который уже раз оказал мне покровительство и мог оказать еще раз; но, не имея своей защитницы подле него, я боялся выговоров за ваш побега. Тем более, я не пошел к семинарию: г. Гро уже там не было. Я никого не видел из своих знакомых; а между тем, мне бы очень хотелось сходить к г-же интендантше, но я не посмел. Но, хуже всего то, что я разыскал г. Вентюра, о котором, не смотря на мое восхищение, я не подумал с самого моего отъезда. Он блистал и честовался всеми в Аннеси; дамы вырывали его друг от друга. Этот успех окончательно вскружил мне голову; я только и видел, что г. Вентюра. Он заставил.меня почти забыть о г-же Варенс. Чтобы иметь возможность лучше пользоваться его уроками, я предложил ему разделить со мною его квартиру; он согласился. Он жил у сапожника, забавной и плутоватой личности, который на своем наречии, называл свою жену не иначе так шлюхой, что она заслуживала. У него бывали с нею схватки, которые Вентюр, старался продолжить, показывая вид, что желает противного. Он говорил им холодным тоном и с своим провансальским акцентом слова, производившия громадный эффект; от этих сцен можно было умереть со смеху. Так, незаметно проходило утро: в два или три часа мы закусывали и затем Вентюр уходил к своим знакомым, где ужинал, а я отправлялся гулять, думая о его великих достоинствах, восхищаясь, завидуя его редким талантам и проклиная свою несчастную звезду, не призвавшую меня к этой счастливой жизни. О! как я плохо знал себя! моя звезда была бы во сто раз очаровательнее, если бы я была, менее глупа, и съумел бы лучше ею пользоваться.

Г-жа Варенс увезла с собою только Ане и оставила дома Мерсере, свою горничную, о которой я говорил: я нашел ее еще в квартире её госпожи. М-ль Мерсере была девушка не много старше меня, не красивая, но довольно приятная; добрая фрибуржуазка без всякого лукавства, у которой я знал только один недостаток, а именно, что иногда она не слушалась своей госпожи, Я довольно часто навещал ее. Она была моя старинная знакомая и напоминала мне другую, более дорогую, и это-то и заставляло меня любить ее. У нея было несколько подруг и между ними м-ль Жиро, женевка, которой вздумалось увлечься мною. Она постоянно упрашивала Мерсере приводить меня к ней: я ходил к ней, потому что любил Мерсере и потому, что у нея бывали другия молодые особы, с которыми я встречался с удовольствием. Что касается м-ль Жиро, всячески кокетничавшей со мною, то не возможно высказать всего моего отвращения к ней. Когда она наклоняла к моему лицу свою сухую и черную морду, выпачканную нюхательным табаком, я едва удерживался, чтобы не плюнуть на нее. Но я запасался терпением: если бы не это, мне бы очень нравилось находиться среди всех этих девушек, и, из желания ли угодить м-ль Жиро, или ради самих себя, оне все были очень любезны со мною. Я видел во всем этом только одну дружбу. Впоследствии я сообразил, что только от меня зависело увидеть нечто большее, но я не догадывался и не думал об этом.

К тому же, портнихи, горничные, мелкия торговочки не прельщали меня: мне нужны были барышни, у всякого свои фантазии; эта же всегда было моей и я не согласен в этом с Горацием. Однако, не положение и не богатство притягивают меня; но лучше сохранившийся цвет лица, более красивые руки, более грациозный наряд, более изящный и чистоплотный вид, более вкуса в манере одеваться и выражаться, платье более тонкое и лучше сшитое, тонкая обувь, ленты, кружева, волосы, лучше причесанные. Я всегда предпочту наименее хорошенькую, но обладающую всем этим. Я сам нахожу это предпочтение очень странным, но мое сердце невольно отдает его.

И вот! это преимущество опять представилось и только от меня зависело воспользоваться им. Как я люблю, от времени о времени вспоминать приятные минуты моей молодости! Оне так были прекрасны! Так коротки, так редки и я так легко к ним относился! Ах! одно воспоминание о них возвращает моему сердцу чистое наслаждение, которое мне необходимо для того, чтобы возбудить мое мужество и помочь мне перенести все невзгоды остальных лет моей жизни.

Раз утром, увлеченный прелестной зарей, я наскоро оде^е и поспешил за город, чтобы посмотреть на восход солнца. Я наслаждался этим удовольствием во всем его очаровании; это было на неделе после Иванова дня. Земля, в своем лучшем наряде, была покрыта травой и цветами; соловьи, уже почти кончавшие свое пение, точно хотели придать ему новую силу; все птицы прощались с весною и воспевали нарождение прекрасного летняго дня одного из тех прекрасных дней, которых уже не видят в мои годы и которых никогда не бывало в печальной стране, где я теперь живу.

Незаметно для самого себя я удалился от города, жар усиливался и я шел под тенью деревьев по долине, вдоль ручья. Вдруг я слышу за собою лошадиный топот и голоса девушек, которые, казалось, были в затруднении, но, тем не менее, от души смеялись. Оборачиваюсь, меня называют по имени; подхожу и нахожу молодых особ, мне известных, м-ль де-Граффенрид и м-ль Галлей; не будучи хорошими наездницами, оне не знали как заставить своих лошадей перейти через ручей. М-ль де-Граффенрид была молодая буржуазка очень любезная; из-за какой-то шалости, свойственной её возрасту, она была изгнана из своего кантона и последовала примеру г-жи Варенс, у которой я встречал ее иногда; но, не получив пенсии, она была очень счастлива, что ей удалось пристроиться к м-ль Галлей, которая, подружась с нею, упросила свою мать взять ее себе в компаньонки, пока она не найдет лучшого места. М-ль Галлей, годом моложе её, была еще красивее; в ней было что-то более изящное, более тонкое, она была в одно время и миниатюрна и хорошо сложена. Оне обе очень нежно любили друг друга и при хорошем характере их обеих, эта дружба должна была быть продолжительной, если какой-нибудь любовник не разстроит ее. Оне мне сказали, что едут в Тун, старый замок, принадлежащий г-же Галлей; оне умоляли меня помочь им заставить их лошадей перейти через ручей, так как сами не могли сплавиться с ними. Я хотел хлестнуть лошадей, но оне боялись для меня их брыканья, а для себя их скачков. Тогда я прибег к другому средству: я взял за узду лошадь м-ль Галлей и провел ее через ручей, прячем вода доходила мне до колен, а другая лошадь последовала за ними без всяких затруднений. Сделав это, я хотел раскланяться с этими девушками и уйти, как дурак; оне что-то поговорили между собою шепотом и м-ль де-Граффенрид обратилась ко мне:

-- Нет, нет, сказала она, от меня нельзя так легко отделаться. Вы совершенно вымокли из-за нас и мы обзапы по совести позаботиться о том, чтобы вы просохли: вы должны идти с нами; мы делаем вас своим пленником. - Сердце у меня билось, я посмотрел на и ль Галлей. Да, да, прибавил она, смеясь над моим смущениям, вы наш военно-пленный; садитесь за нею; мы желаем дать отчет за вас. - Но, сударыня, я не имею чести быть известным вашей матушке: что она скажет, увидя меня? - Её матери нет в Туне, возразила м-ль Граффенрид; мы там одне, вернемся сегодня вечером и вы вернетесь с нами.

что она это заметила: она мне сказала, что и её сердце тоже бьется от страха упасть. В моем положении, эти слова можно было принять за приглашение проверить это: но я не осмелился: и, во время всей дороги, мои руки служили ей кушаком, очень стянутым, правда, но ни на минуту не удалялся с своего места. Всякая женщина, которая прочтет это, пожелает дать мне пощечину и будет совершенно нрава.

Веселая дорога и болтовня этих девушек так на меня подействовали, что до самого вечера, пока мы оставались вместе, мы не умолкали ни на минуту. Я так хорошо себя с ними чувствовал, что мой язык говорил столько же, сколько мои глаза, хотя не одно и то же. Только в продолжении нескольких минута" когда я оставался наедине с одной или другой, разговор несколько затруднялся, но отсутствующая скоро возвращалась и не давала вам времени выяснить это затруднение.

Когда мы приехали в Тун и я хорошо просох, мы сели завтракать. Затем, пришлось заняться важным делом пригото~ вления обеда. Девушки, запятые стряпней, целовали по временам детей арендаторши, а бедный поваренок смотрел на них, сдерживая свою досаду. Провизию прислали из города, и было из чего приготовить прекрасны: обед, в особенности по части лакомств; но к несчастию, забыли вино. Эта забывчивость была не удивительна для девушек, совсем не пивших его; но для меня это было очень неприятно, так как я расчитывал, что вино несколько ободрит меня. Им тоже это было неприятно, по той-же причине, быть может, хотя я этого и не думаю. Их живая и очаровательная веселость была полна невинности. Оне послали искать вина по соседству: его нигде не оказалось, до такой степени крестьяне этого кантона воздержаны и бедны. Когда оне выражали мне свою досаду, я сказал им, чтобы оне так не тревожились, и что оне не нуждаются в вине, чтобы опьянить меня. Это была единственная любезность, на которую я осмелился в целый день; но я уверен, что оне отлично видели, что эта любезность была самой истиной.

Мы обедали в кухне арендаторши; обе подруги сидели на скамьях по обеим сторонам длинного стола, а их гость между ними на табурете о трех ножках. Что за обед! Какое очаровательное воспоминание! Как имея возможность наслаждаться удовольствиями такими не поддельными и чистыми, добиваться других? Ни один ужин в парнасских ресторанах не мог сравняться с этим обедом, я не говорю об его веселости и тихой радости, но и об удовлетворении чувственности.

После обеда мы сделали экономию: вместо того, чтобы пить кофе, оставшийся нам от завтрака, мы его оставили, чтобы потом выпить со сливками и пирожками ими привезенными; для возбуждения аппетита, мы пошли в огород оканчивать наш дессерт вишнями. Я взобрался на дерево и бросал им целые букеты, а оне возвращали мне кисточки сквозь ветки. Раз м-ль Галлей, подставив свой передник и отвернув голову, встала так хорошо, что мне удалось бросить ей букет прямо в грудь; и как мы смеялись! Я говорил себе: Отчего губы мои не вишни! как бы охотно я бросил-бы их туда!

брали тон, который давали нам паши сердца. Наконец моя скромность, другие скажут моя глупость, была такова, что самая большая вольность, на которую я осмелился, состояла в том, что я поцеловал руку м-ль Галлей. Правда, что обстоятельства придавали особую цену этой милости. Мы были одни, я дышал с трудом, она опустила глаза. Мой рот, не находя слов, прильнул к её руке, после чего она ее тихонько отняла, смотря на меня глазами совсем не сердитыми. Не знаю, что-бы я сказала ей: вышла её подруга и показалась мне в эту минуту безобразной.

этого распоряжения, так как взгляд м-ль Галлей глубоко проник в мое сердце, но я не посмел ничего возразить, а не ей было предлагать. В дороге мы говорили, что день напрасно кончился; но не только не жалуясь на его краткость, мы сознались, что нашли тайну продолжить его, благодаря всем забавам, которыми мы съумели его наполнить.

Я разстался с ними почти на том-же месте, с которого оне меня взяли. С каким сожалением мы разстались! С каким удовольствием мы условливались о новой встрече! Двенадцать часов, проведенные вместе, заменили нам целые века, фамильярности. Приятное воспоминание об этом дне ничего не стоило этим милым девушкам; союз, существовавший между нами тремя был для нас приятнее самых блестящих удовольствий и был-бы несовместим с ними: мы любили друг друга не таясь и не стыдясь этого и намеревались всегда так любить. Невинность нравон имеет свое сладострастие, стоющее другого, потому что у него нет промежутков и оно ощущается постоянно. Что касается меня, то воспоминание о таком прекрасном дне меня более трогает, более очаровывает, чаще мне вспоминается, чем воспоминание о всяком другом удовольствии, каким я наслаждался в своей жизни. Я сам хорошо не знал, чего я хотел от этих двух прелестных особ, но оне обе меня сильно интересовали. Я не говорю, что, если-бы я мог распоряжаться собою, то мое сердце не разделилось-бы: я чувствовал в нем некоторое предпочтение. Я был-бы очень счастлив, имея м-ль де Граффенрид своей возлюбленной; но, если-бы я имел право на выбор, то предпочел-бы иметь ее своей поверенной. Как-бы то ни было, мне казалось, разставаясь с ними, что я не в состоянии буду жить без той и другой. Кто-бы мог поверит, что я их более никогда не увижу и что этим кончится наша эфемерная любовь?

Многие из моих читателей непременно насмеются над моими любовными приключениями, которые после многообещающого начала, кончаются поцелуем руки. О, мои читатели! будьте уверены, что мне гораздо более наслаждения доставляли мои приключения, оканчивавшияся этим целованием руки, чем вам все ваши, которые с этого начинались.

Вентюр и накануне легший спать очень поздно, вернулся домой вскоре после меня. На этот раз, он показался мне гораздо менее приятным чем прежде и я ничего ему не сказал о том, как провел день. Мои приятельницы отзывались о нем неодобрительно, а мне показалось, что им было неприятно узнать, что я находился в таких дурных руках; это повредило ему в моем мнении; к тому-же, все, что отвлекало меня от них, мне казалось неприятным. Однако, он вскоре заставил меня думать о нем и о себе, заговорив со мной о моем положении. Хотя я тратил очень мало, но мои небольшие деньги истощились: я очутился без всяких средств. От мамаши не было никаких известий; я не знал, что делать и сердце мое болезненно сжималось при мысли, что друг м-ль Галлей принужден будет просить милостыню.

человек он умный, писатель, очень приятный в обращении, сам одареный талантами и любящий их. Затем, по своему обыкновению перемешивая самые серьезные вещи с пустяками, он мне показал хорошенький куплет, полученый из Парижа, на одну арию из оперы Муре, тогда дававшейся. Этот куплет так понравился г. Симону (так звали главного судью), что он пожелал написать другой на ту-же арию и предложил Вентюру сделать то-же; ему вздумалось и меня заставить написать третий.

Ночью, не будучи в состоянии заснуть, я занялся куплетом. Как мои первые стихи, они были посредственны, даже лучше, или, по крайней мере с большим вкусом, чем если-бы я их написал накануне, так как сюжет их касался положения очень нежного, тогда весьма близкого моему сердцу. Утром я показал свой куплет Вентюру: он остался им доволен и положил в карман, не сказав мне ничего о своем. Мы отправились обедать к г. Симону, который очень хорошо нас принял. Разговор был приятный и не мог быть иным между двумя умными и начитанными людьми. Я-же не выходил из своей роли: слушал и молчал. Ни тот, ни другой ничего не говорили о куплете: я тоже не заговаривал и никогда ничего не слышал о своем.

Г. Симон, повидимому, остался доволен моей манерой держать себя: ничего другого он не мог сказать обо мне при этом свидании. Он несколько раз встречал меня у г-жа Варенс, но не обращал на меня никакого внимания. И так, с этого обеда я могу считать свое знакомство с ним, оно ни к чему не послужило для цели, с которой я его сделал, но я извлек из него впоследствии другия выгоды, отчего с удовольствием вспоминаю о нем.

Я никак не могу умолчать об его наружности. Г. главный судья, Симон, не имел и двух футов роста. Его ноги прямые, тонкия и даже довольно длинные, увеличили бы его, еслибы были вертикальны; но оне были расположены наискось, как очень открытый циркуль. Туловище его было не только короткое, худенькое и до крайности миниатюрное. Голый, он должен был походить на кузнечика. Его голова обыкновенной величины, с красным, благородным лицом, и прекрасными глазами, казалась приставленной на какой-то обрубок. Он бы мог ничего не тратить на свой туалет, так как его большой парик покрывал его с головы до ног.

У него было два голоса, совсем противоположные, безпрестанно перемешивавшиеся в его разговоре с контрастом, сначала забавным, а потом весьма неприятным. Один голос был низкий и звучный; это был голос его головы, если можно так выразиться. Другой ясный, острый, пронзительный, был голос его тела. Когда он внимательно прислушивался к себе, говорил спокойно, управлял своим дыханием, он мог долго говорить басом; но, как скоро он одушевлялся и ускорял свою речь, у него появлялся свист, точно из ключа, и ему стоило неимоверного труда вернуться к своему басу.

с более выгодной стороны, он охотно принимал по утрам, лежа в постели; видя на подушке прекрасную голову, никто не воображал, что ею все ограничивалось. Эти приемы порождали иногда сцены, о которых, наверное, помнит весь Аннеси.

Раз утром, когда он ждал просителей, лежа в постели, в очень тонком и белом ночном чепце с розовыми лентами, является крестьянин и стучит в дверь. Служанка куда то ушла. Г. судья при втором стуке, кричит: - Войдите, и, так как это было сказано очень громко, то голос оказался резким. Крестьянин входит, ищет, откуда взялся этот женский голос и, видя на постели чепчик и бант, он намеревается уйти, извиняясь перед дамой. Г. Симон сердится еще резче. Крестьянин, вполне уверенный в своем предположении и считая себя оскорбленным, начинает браниться и говорит, что вероятно она ничто иное, как потаскушка и что г. главный судья подает плохой пример у себя в доме. Судья взбешенный, и не имея другого оружия кроме ночной посуды, уже собирался бросить ее в голову этого бедняка, когда явилась служанка.

Этот карлик, с столь безобразным туловищем, был вознагражден от природы достаточным умом, еще более развитым образованием. Хотя он считался довольно хорошим юрисконсультом, но не любил своей профессии. Он бросился на изучение изящной литературы и действовал в этой сфере удачно: она придала ему ту блестящую внешность, тот блеск, от которого так выигрывает всякий разговор, даже с женщинами. В особенности, он знал наизусть собрание старинных анекдотов, придавал им цену, рассказывал их с большим искусством, несколько таинственно и точно данное событие случилось накануне, а не шестьдесят лет тому назад. Он знал музыку и хорошо пел своим мужским голосом; словом, он был одарен многими талантами весьма приятными для судьи. Он так ухаживал за дамами Аннеси, что вошел в моду между ними: оне водили его за собою, точно маленькую обезьянку. Он, даже, изъявлял претензии на полный успех у них, что их крайне, забавляло. Г-жа д'Эпаньи говорила, что для него самой крайней милостью, было поцеловать женщину в колено.

Так как он знал хорошия книги и охотно говорил о них, то разговор с ним был не только интересен, но поучителен. Впоследствие, когда я пристрастился к ученью, я поддерживал знакомство с ним и очень ценил его. Я иногда ходил к нему из Шамбери, где я тогда жил. Он хвалил, поддерживал мое усердие и давал мне хорошие советы относительно моего чтения, которыми я всегда пользовался к своей выгоде. К несчастью в этом крошечном теле обитала весьма чувствительная душа. Несколько лет спустя, с ним случилось что то неприятное, очень его огорчившее, и он умер. Я искренно пожалел о нем: это был, действительно, добрый человек, над которым сначала смеялись, а потом привязывались к нему. Хотя его жизнь мало была связана с моей, но я получил от него столько полезных уроков, что счел себя обязанным из благодарности посвятить ему несколько строк.

Как только я очутился на свободе, я побежал в улицу м-ль Галлей, надеясь, что увижу кого нибудь из них при входе или выходе из дома, или хотя у открытого окна. Но никого не видел: никто не появлялся и все время, пока я там был, дом оставался закрытым; точно в нем никто не жил. Улица была маленькая и пустынная, всякий прохожий обращал на себя внимание; от времени до времени входили в соседние дома и выходили из них. Я чувствовал себя очень смущенным: мне казалось, что все догадываются, отчего я тут, и эта мысль была очень мучительна для меня, так как я всегда предпочитал собственному удовольствию честь и покой тех, кого я любил.

знакомством с другой, тем более, что я был с нею ближе. Написав письмо, я отправился с ним к м-ль Жиро, как я условился с этими барышнями при прощаньи. Оне сами придумали этот способ сообщения. М-ль Жиро была стегальщица и работала иногда у г-жи Галлей. Мне показалось. что посредница не совсем удачно выбрана, но я боялся, что если начну делать затруднения насчет её, то мне не предложат никакой другой. Кроме того, я не смел сказать, что она сама имела на меня виды. Я чувствовал себя униженным, что она осмеливалась считать себя для меня одного пола с этими девушками. Но, я предпочитал иметь эту посредницу, чем не иметь никакой и решился обратиться к ней.

При первом слове Жиро поняла меня, что было не трудно. Если бы письмо к молодым девушкам не говорило само за себя, то мой глупый и сконфуженный вид мог меня выдать. Понятно что это поручение не доставило ей большого удовольствия; но все таки, она взялась его исполнить и сдержала свое слово. На другой день утром я побежал к ней и нашел ответ. Как я тори пился уйти, чтобы прочитать его на свободе и покрыть поцелуями! об этом нечего и говорить; но, о чем следует упомянуть, это о поведении м-ль Жиро, в которой я нашел больше умеренности и деликатности, чем я ожидал. Имея настолько здравого смысла, чтобы видеть, что с тридцатью семью годами, выпачканным носом, заячьими глазами, резким голосом и черной кожей ей нельзя тягаться с двумя миловидными девушками в полном блеске кра соты; она не захотела ни выдавать их, ни служить им и предпочла меня потерять, чем стараться сохранить для себя.

1732. Уже некоторое время Мерсере, не имея никаких известий о своей госпоже, подумывала вернуться в Фрибург: м-ль Жиро убедила ее это сделать. Более того, она дала ей понять, что хороню бы было, если бы кто нибудь проводил се к её отцу и предложила меня. Маленькая Мерсере, которой я тоже немного нравился, нашла эту мысль легко выполнимой. В тот же день оне мне сообщили об этом, как о деле решенном и, так как я не нашел ничего дурного в этой манере распоряжаться мною то, изъявил свое согласие, расчитывая, что это путешествие возьмет у меня никак не более недели. Жиро, бывшая совсем другого мнения, все устроила. Пришлось сообщит о состоянии моих финансов. О них позаботились: Мерсере взялась платить за меня, и, чтобы получить с одной стороны то, что она теряла с другой, но моей просьбе было решено, что она пошлет свой багажа, вперед, и что мы пойдем пешком. Так мы и сделали.

Мне неприятно, что приходится говорить о стольких девушках, в меня влюбленных, но, так как я не могу похвастаться, чтобы из этой любви что нибудь вышло, то считаю возможным говорить полную правду. Мерсере была гораздо моложе и не так развязна, как Жиро и потому никогда со мной так не кокетничала: но она во всем подражала, мне, повторяла мои слова, выказывала мне такое внимание, какое я бы должен был выказывать ей и, как она была большая трусиха, то всегда старалась спать в одной комнате, со мною, подобная близость при путешествии двадцатилетняго юноши и двадцати пятилетней девушки редко остается без всяких последствий.

даже подобная мысль явилась мне, я был слишком глуп, чтобы съуметь воспользоваться ею. И если бедная Мерсере, уплачивая мои издержки, расчитывала на какое нибудь вознаграждение от меня, она сильно ошиблась и мы пришли в Фрибург совершенно такими, какими вышли из Аннеси.

Проходя по Женеве, я не зашел ни к кому, но мне чуть не сделалось дурно на мосту. Никогда я не мог видеть стен этого счастливого города; никогда не входил в него без того, чтобы сердце мое не замирало от избытка умиления. В то время, как благородное изображение свободы возвышало мою душу, изображение равенства, союза, кротости нравов трогали меня до слез и наполняли меня живейшим сожалением, что я потеряла, все эти блага. В каком я была" заблуждении, но как оно было естественно! Я воображал все это видеть на моей родине, потому что носил это в своем сердце.

я боялся его! При виде меня, душа его наполнилась отеческими чувствами. Сколько слез пролили мы, обнимая друг друга! Он сначала подумал, что я вернулся к нему. Я рассказал ему все, что со мною случилось и объявил о своем решении. Он слабо оспаривал его, сказал мне, что самые кроткия безумства были самыми лучшими. Впрочем, он даже не пробовал удержать меня насильно; и в этом был совершенно прав; но конечно, он не сделал всего, что должен был сделать для того, чтобы вернуть меня, или потому, что после сделанного мною шага он сам думал, что мне не следует возвращаться, или, он сам, быть может, не знал что ему делать со мною в мои годы. Я после узнал, что он составил себе весьма несправедливое и весьма далекое от истины мнение о моей спутнице, но впрочем весьма естественное. Моя мачиха, женщина добрая, несколько приторная, сделала вид, будто желает оставить меня ужинать. Я не остался; но сказал им, что надеюсь подольше пробыть с ними на обратном пути и оставил им на сохранение свои вещи, которые отправил водой и которые затрудняли меня. На другой день я ушел рано утром, весьма довольный, что ни~ дел отца и что осмелился исполнить свой долг.

Мы счастливо добрались до Фрибурга. В конце путешествия внимательность ко мне Мерсере несколько уменьшилась. После нашего прибытия она стала выказывать мне полную холодность; а её отец, неплававший в изобилии, обошелся со мною очень сухо. Я переночевал в харчевне. На другой день я навестил их: они пригласили меня обедать; я согласился. Мы разстались без слез; вечером я вернулся в свою харчевню и рано утром отправился в путь, сам не зная куда я иду.

собой; мало живая, очень благоразумная, за исключением маленьких вспышек, которые ограничивались слезами и никогда не имели бурных последствий. Она действительно любила меня; я мог легко жениться на ней и заняться ремеслом её отца. Моя любовь к музыке заставила бы меня полюбить его. Я бы поселился в Фрибурге, маленьком некрасивом городе, но прожил бы мирно до своего последняго часа; а я должен знать лучше, чем кто либо, что мне нечего было колебаться.

Я вернулся не в Лион, но в Лозанну. Я хотел насытиться видом этого чудного озера, которое видно там на своем самом большом протяжении. Большинство моих тайных решающих мотивов были не солиднее этого. Отдаленные цели редко достаточно сильны, чтобы заставить меня действовать. Неизвестность будущого всегда внушала мне крайнее недоверие к отдаленным проектам и я смотрел на них, как на приманку для простачков. Как всякий другой, я предаюсь надеждам, только чтоб мне ничего не стоило поддерживать их; но, если оне требуют долгого труда, я бросаю их. Малейшее удовольствие, представляющееся мне в настоящем, прельщает меня гораздо более, чем все райския радости. Впрочем, я исключаю удовольствие, за которым должно следовать страдание: удовольствие этого рода совсем не привлекает меня, так как я люблю только чистые наслаждения, а их никогда нельзя иметь, если знаешь, что готовишь себе раскаяние.

Мне было крайне необходимо добраться до какого-нибудь места, и чем скорее, тем лучше. Сбившись с дороги, я очутился вечером в Мудоне, где истратил то немногое, что у меня оставалось, за исключением десяти крейцеров, на которые я на следующий день пообедал Вечером я пришел в маленькую деревушку близ Лозанны и пошел в харчевню без гроша, чтобы заплатит за свой ночлег и не зная что делать. Я был очень голоден; не теряя присутствия духа, я спросил поужинать, точно имел чем заплатить. Затем пошел спать, не заботясь ни о чем и спал спокойно. На следующее утро, позавтракав, я спросил у хозяина счет и хотел оставить ему свой камзол под залог семи баценов, следовавших ему. Этот славный человек отказался от залога, сказав, чти, благодаря небо, никогда еще никого не грабил и не желает начинать это из семи баценов, что я могу оставить свой камзол при себе и заплатить ему, когда буду в состоянии. Я был тронут его добротой, но менее, чем следовало и менее, чем впоследствии, когда я вспоминал об его поступке. Деньги я в скором времени послал ему с благодарностью через одного мерного человека; но. пятнадцать лет спустя, проезжая по Лозанне, на возвратном пути из Италии, я очень жалел, что забыл название харчевни и имя её хозяина. Мне бы доставило большое удовольствие напомнить ему об его добром деле и доказать, что оно было сделано не напрасно. Услуги более важные, конечно, но оказанные из тщеславия и хвастовства, мне казались не заслуживающими такой благодарности, как простая и безпритязательная доброта этого честного человека.

Приближаясь к Лозанне, я думал о своем плачевном положении, о средствах выбраться из него, не показывая своей нищеты мачихе и сравнивал себя в этом путешествии с моим другом Вентюром. когда он явился в Аннеси. Я так увлекся этой мыслью, что, забыв о том, что у меня не было ни его грации, ни способностей, я вздумал разыграть роль Вентюра, учить музыке, которой не знал и сказаться приехавшим из Парижа, где я никогда не был. На основании этого прекрасного плана, так как в Лозанне не было музыкальной школы, где бы я мог приготовиться, да притом, я боялся попасть в общество знатоков музыки, я стал разведывать, нет ли там неважной гостинницы, где бы можно было устроиться за недорогую цепу. Мне указали на некоего Перроте, державшого нахлебников. Перроте оказался отличнейшим человеком и принял меня очень хорошо. Я рассказал ему заранее придуманную басню. Он обещал поговорить с кое-кем обо мне и достать мне учеников. Что касается до денег, то он обещал подождать, пока я их заработаю. За полный паи сион он брал пять белых экю в день; плата, в сущности, весьма умеренная, но для моего кармана весьма значительная. Он мне посоветовал удовлетвориться сначала половинным содержанием, то-есть за обедом получать только один суп, но зато хорошо ужинать. Я согласился. Бедный Перроте делал мне все эти уступки с полной готовностью, не щадя ничего, чтобы быть мне полезным.

Почему я, сталкивавшийся так часто с добрыми людьми в моей молодости, так редко встречаю их под старость? Неужели все они перевелись? Нет; но мне приходится теперь искать их не там, где я находил их прежде. В народе, где сильный страсти прорываются только промежутками, естественные чувства слышатся гораздо чаще. В более высоких. классах они совершенно подавлены и под личиной чувства всегда говорит или интерес, или тщеславие.

когда я переставал быть самим собою. Вот еще одно из самых замечательных. Чтобы понять, до какой степени простиралось тогда мое безумие, до какой степени я тогда, так сказать, вентюровался, стоить лишь обратить, внимание на то. сколько нелепостей я наделал за раз. Так, я сделался учителем пения, не будучи в состоянии разобрать ни одной арии; потому что, еслибы даже шесть месяцев проведенных у Леметра и принесли мне пользу, то все-таки они были бы для меня недостаточны; кроме того, я учился у учителя, этого было довольно, чтобы учить дурно. Парижанин из Женевы и католик в протестантской стране, я счел нужным переменить имя, как переменил религию и отечество. Я все более и более старался походить на взятый мною образец. Он назвался Вентюр де-Вильнев, я в свою очередь, переставив буквы в имени Руссо, сделал из чего Воссар, и назвался Воссар де-Вильнев. Вентюр знал контрапункт, хотя и не высказывал этого; я, не имея понятия о контрапункте, хвастался перед всеми знанием его и, не умея написать музыку для пустого водевиля, выдавал себя за композитора. Что еще не все. Будучи представлен г. Трейторену, профессору правоведения, который любил музыку и устраивал иногда у себя концерты, я пожелал представить ему образчик своего таланта и нахально принялся сочинять пьесу для его концерта, как будто умел взяться за это дело. У меня достало упорства проработать над этой прелестной пьесой две недели, переписать ее на-бело и распределить партитуры с такою самоуверенностью, как будто пьеса была образцовым музыкальным сочинением. Наконец, чему едва можно поверить, но это чистая правда, я, чтобы достойным образом увенчать это гениальное произведение, прибавил в заключение хорошенький менуэт, игравшийся на всех перекрестках и до сих пор, быть может, оставшийся у всех в памяти; написан он был на слова, тогда всем известные:

Quel cuprice!
Quelle injustice!
Quoi! La Clarisse
Trahirait tes feux. И т. д.

но без слов, и выдал его за вой собственный с такой решимостью, как будто имела, дело с обитателями луны.

Наконец музыканты собираются, чтобы исполнять мою пьесу. Я объясняю каждому темп, размер, согласование партитур: дела было у меня очень много. Минут пять, шесть настраивают инструменты, для меня эти минуты казались пятью, шестью столетиями, Наконец все готово, я ударяю красивым свертком нот по своему пюпитру пять или шесть раз, в виде сигнала для своей пьесы Берегитесь. Водворяется тишина; я с важностью выбивай такт, концерт начинается... Нет, с тех пор, как существует французская опера, никто в жизни не слыхал подобной чепухи! Что бы ни думали о моем предполагаемом таланте, я результат оказался хуже всего, что только могли ожидать. Музыканты задыхались от смеха; слушатели таращили глаза и желали бы заткнуть уши, но это не помогло бы. Мои палачи-музыканты, желая позабавиться, пилили и трубили так, что могли прорвать самую грубую барабанную перепонку. Я имел терпение продолжать дирижировать; правда, пот катился с меня градом, но удерживаемый стыдом, я не смел убежать, не смел оставить свой поста", К своему утешению я слышал, как присутствующие шептала друг другу или вернее мне на ухо: - "Это просто невыносимо Что за дьявольская музыка. Какой чертовский шабат! "Бедный Жан-Жак, в эту ужасную минуту ты и не подозревал. что в один прекрасный день король Франции и весь двор будут в восторге от твоей музыки, что она возбудит удивление и рук плескания и что вокруг тебя во всех ложах самые прелестные женщины будут повторять друг другу вполголоса: - "Какие чудные звуки! какая очаровательная музыка! Это пение проникает прям в сердце!"

Но что развеселило всех, так это менуэт. Едва сыграли несколько тактов, как со всех сторон я услышал взрывы хохота. Все осыпали меня похвалами за мой хороший вкус, уверяли, что этот менуэт доставит мне известность и что я заслуживаю, чтобы его везде пели. Считаю излишним описывать мои мучения и сознаваться, что я вполне заслужил их.

На следующий день Лютольд, один из моих музыкантов, навестил меня и был настолько деликатен, что не поздравил меня с успехом. Глубокое сознание моей глупости, стыд, сожаление, отчаянное положение, в котором я находился, невозможность для меня держать мое сердце закрытым, когда оно полно горя, все это заставило меня открыться моему гостю. Я дал волю слезам и вместо того, чтобы сознаться Лютольду только в своем музыкальном невежестве, я рассказал ему все, попросив его хранить мою тайну, что он обещал и исполнил свое обещание так, как и следовало ожидать. В тот же вечер вся Лозанна знала кто я, и, что замечательно, никто не подавал виду, что знает мою историю, не исключая даже доброго Перроте, который и после всего этого не отказывал мне в столе и квартире.

После этого жилось мне очень грустно. Последствия подобного дебюта не могли сделать для меня жизнь в Лозанне особенно приятной. Ученики не стекались ко мне толпами: ученицы я не имел ни одной и также никого из городских жителей. Я обучал только двух или трех толстых провинциалов, тупость которых равнялась моему невежеству, которые надоедали мне до смерти и под моим руководством не сделались знаменитыми музыкантами. Меня пригласили только в одно семейство, где дочь хозяина, сущий бесенок, забавлялась тем, что показывала мне множество пьес, в которых я не мог разобрать ни одной ноты, и затем принималась их петь перед г. учителем, чтобы показать ему, как следовало исполнять. Я разбирал ноты так плохо, что в знаменитом концерте, уже известном читателю, решительно не мог следить за исполнением и потому не мог судить играют ли то, что у меня перед глазами и что я сам сочинил.

ничто не в состоянии так утешить меня в моих несчастиях и неудачах, как участие милой женщины. Эта переписка, однако, вскоре прекратилась и никогда более не возобновлялась, но я сам виноват в этом. Переменив место жительства, я не позаботился дать им свой адрес, и вынужденный обстоятельствами постоянно думать о самом себе, вскоре совершенно забыл их.

Давно уже не говорил я ничего о своей бедной мамаше, но кто подумает, что я забыл тоже и ее, то сильно ошибется. Я не переставал думать о ней и желать отыскать ее, не столько потому, что нуждался в ней для поддержания моего существования, сколько то влечению сердца. Как ни сильна, как ни нежна была моя привязанность к ней, но она не мешала мне любить других, голько эта любовь была совершенно иная. Тех любил я исключительно за их прелести и красоту, и как скоро оне лишались их, исчезала и моя любовь; тогда как мамаша могла сделаться тарой и некрасивой, а я бы продолжал любить ее с прежней нежностью. Сердце мое вполне перенесло на её личность мое благоговение, внушаемое сначала её красотой, и как бы не изменилась наружность её, чувства мои не могли измениться. Знаю, что я обязан был признательностью к ней; но я даже не думал об этом. Что бы она ни сделала для меня, или чего бы не сделала, это было все равно. Я любил ее не по долгу, не из личного интереса, не из приличия, а любил просто потому, что был рожден на то, чтобы любить ее. Когда я влюблялся в другую женщину, это развлекало меня, и сознаюсь, тогда я реже думал о ней, надумал всегда с одинаковым удовольствием. Влюбленный или нет в других, я никогда не мог, думая о ней, не чувствовать, что истинное счастье для меня невозможно, пока я в разлуке с нею.

Не имея от нея известий в течение столь долгого времени, мне никогда не приходило в голову, что я навсегда потерял ее, или что она могла забыть меня. Рано или поздно, говорил я себе, она узнает о моей скитальческой жизни и даст мне о себе весточку: мы снова увидимся, я в этом уверен. А пока я находил отраду в том, что жил в её родном краю, ходил по улицам, п"i которым она ходила и мимо домов, в которых она жила, руководясь в этом случае единственно догадками, так как по одной из своих глупейших странностей, я не решался наводить о ней справки и произносить её имя без крайней необходимости. Мне казалось, что произнося его, я сознавался в своем чувстве, обнаруживал тайну своего сердца и компрометировал ее Быть может к этому примешивалась боязнь услышать о ней дурной отзыв. Много было толков об её внезапном отъезде и об её поведении. Боясь услышать то, чего я не хотел слышать, я предпочитал, чтобы о ней не говорили вовсе.

приятное ощущение не покидало меня. Вид женевского озера и восхитительных берегов его всегда имел для меня особенную, необъяснимую прелесть; не одна красота зрелища, а что-то более интересное меня пленяло и трогало до глубины души. Всякий раз, когда я приближаюсь к Ваатландскому кантону, я ощущаю впечатление, соединяющее в себе воспоминание о г-же Варенс, которая родилась в этом кантоне, о моем отце, жившем в нем, о м-ль Вульсон, предмете моей первой любви, о нескольких веселых прогулках по нем в детстве и, кажется, еще какое-то тайное, сильнее всех других действующее чувство. Когда мною овладевает страстное желание счастливой, безмятежной жизни, которая убегает от меня и для которой я рожден, мое воображение всегда уносит меня в Ваатландский кантон, на берега озера, в прелестные деревушки. Мне необходим фруктовый сад на берегу именно этого озера, а не какого-нибудь другого; необходим верный друг, милая женщина, корова и лодочка. Без всего этого нет для меня полного счастья на земле. Я сам смеюсь над сердечной простотой, с которой я не раз отправлялся в этот кантон, с единственной целью поискать там этого воображаемого счастья. Меня всегда удивляло, что тамошние жители, особенно женщины, вовсе не таковы, какими рисовало их мое воображение. Какой это мне казалось нескладицей! Местность и люди ее населяющие всегда казались мне не созданными друг для друга.

Я шел вдоль прекрасного берега по дороге в Вевэ, погруженный в сладкую задумчивость; сердце рвалось к чистым наслаждениям, я был растроган, вздыхал и плакал как дитя. Сколько раз останавливался я для того, чтобы вдоволь наплакаться и, сидя на огромном камне, смотрел как мои слезы капали в воду.

в него героев моего романа {Новая Элоиза.}. Каждому, кто любит природу и обладает чувствительным сердцем, я готов сказать: поезжайте в Вевэ, полюбуйтесь на его окрестности, прогуляйтесь по озеру, и скажите сами, не создана ли природа этого чудного края для Юлии, Клары и Сен-Пре, но не ищите их там. Возвращаюсь к моему рассказу.

Будучи католиком и выдавая себя за него, я открыто и не стесняясь следовал обрядом своей религии. По воскресеньям в хорошую погоду я ходил к обедне в Ассан на разстоянии двух миль от Лозанны, За мною шли обыкновенно другие католики и чаще всех один парижский золотошвей, имени которого я не помню. Это был не такой парижанин, как я, а настоящий парижанин из Парижа, архи-парижанин по роду, простодушный, как уроженец Шампаньи. Он так страстно Любил свою родину, что не хотел допускать сомнения на счет моей национальности, боясь потерять случай поговорить лишний ран о Париже. У г. Круза, помощника судьи, был садовник тоже из Парижа, но менее добродушный и услужливый, находивший, что слава его родины была скомпрометирована, когда кто осмеливался выдавать себя за уроженца Парижа, не имея никакого права на эту честь. Он разспрашивал меня таким тоном, точно был уверен, что уличит меня во лжи, и затем хитро улыбался. Раз он спросил меня, что замечательного на Новом рынке. Я разумеется, стала, говорить ему всякий вздор. Теперь, прожив в Париже, двадцать лет, я должен хорошо знать этот город; но если-б и теперь мне предложили подобный вопрос, я точно также не знал бы что отвечать на него, и из этого затруднения могли бы вывести тоже самое заключение, что я от роду не бывал в Париже. Вот до какой степени свойственно людям даже при встрече с истиной основываться на обманчивых признаках.

Не умею сказать в точности, сколько времени я прожила, в Лозанне. Воспоминания о ней у меня плохо сохранились. Знаю только, что по недостатку средств к существованию, я отправился оттуда в Невшатель, где провел зиму. В этом городе обстоятельства мне более благоприятствовали; мне удалось найти учеников и в скором времени я мог расквитаться с моим добрым другом Перроте, который переслал мне мое маленькое имущество, хотя я оставался должен ему еще довольно много.

Давая уроки музыки я сам незаметно выучивался ей. жизнь моя была довольно приятна. Человек разсудительный мог бы ею довольствоваться, но мое тревожное сердце требовало много. По воскресеньям и в прочие свободные дни я бродил по окрестным полям и лесам, вечно вздыхая и мечтая; раза, вырвавшись из городских стен, я возвращался домой только вечером. Однажды, будучи в Будри, я зашел в харчевню пообедать и увидел там человека с длинной бородой, в полугреческой одежде фиолетового цвета и меховой шапке, с довольно благородной осанкой и манерами. Он объяснялся с большим трудом, так как говорил на непонятном наречии, всего ближе подходившим к итальянскому языку. Я один понимал почти все, что он говорил; с доза ином харчевни и с туземцами он мог объясняться только знаками. Я сказал ему несколько слова, по итальянски и он отлично понял меня, встал с места и бросился обнимать меня. Мы скоро подружились и я тут же сделался его переводчиком. Его обед был хорош, мой хуже посредственного. Он пригласил меня разделить с ним его трапезу. Я согласился без дальних церемоний. Вино и болтовня окончательно сблизили нас и после беда мы сделались неразлучными друзьями. По его словам, он был греческим прелатом я иерусалимским архимандритом, и его послали в Европу для сбора денег на возобновление храма Гроба Господня. Он показал мне свидетельства за подписями русской царицы и императора; были у него грамоты и от других монархов. Сбором своим он был пока доволен, только в Германии ему стоило неимоверного труда объясняться с жителями, так как в не знал ни немецкого, ни французского, ни латинского языков, и должен был ограничиваться языками греческим, турецким и французским; от этого пострадать и его сбор. Он предложил мне ехать с ним в должности секретаря и переводчика. Не смотря на мое фиолетовое платье, только что купленное, весьма приличное для моего нового звания, прелат смекнул, что я далеки не богат и что меня не трудно сманить. Он не ошибся. Условились мы очень скоро: я ничего не просил, а он много обещал. Без ручательства, без обезпечения, не зная в чем дело, я предаюсь его воле и на следующий день отправляюсь в Иерусалим.

его просьбу в сената и он выдал ему небольшую сумму. Из Фрибурга мы отправились в Берн и остановились в гостиннице Сокана, в то время очень прошей, где можно было встретить порядочных людей. За хорошо сервированным столом обедало многочисленное общество. Я уже долгое время плохо питался; пора была подкрепить себя и я не преминул воспользоваться представившемся случаем. Его преосвященство отец архимандрит сам был человека, хорошого тона, весельчак, приятный собеседник за столом, умевший хорошо вести разговор с теми, кто понимал его наречие, не имевший недостатка в знаниях и довольно ловко пользовавшийся случаем выставить свою греческую ученость. Однажды за дессертом, раскалывая ножен орех, он довольно глубоко порезал себе палец, и когда кровь сильно полилась, он показать свой палец присутствующим, и сказал с улыбкой: Mira te, sig-nori, iaesto è sanguepelasgo.

В Берне мои услуги оказались не безполезны для него и я справится лучше, чем сам ожидал. Я был гораздо смелее и лучше говорил, чем если бы мне пришлось хлопотать за самого себя. В Берне дело сладилось не так просто, как в Фрибурге; понадобились длинные и частые переговоры с сановными людьми, и разсмотрение документов прелата потребовало не один день. Наконец, когда все оказалось в порядке, сената дал ему аудиенцию. Я вошел с ним в качестве его переводчика и мне при казали говорить. Я этого никак не ожидал и мне в голову не приходило, чтобы после долгих переговоров с членами, пришлось в собрании повторять все съизнова. Судите о моем смущения! Человеку столь застенчивому говорить публично, да еще в Бернском сенате, и говорить экспромтом, не имея ни минуты на подготовку, это могло меня совершенно уничтожить. Но я даже не оробел. Кратко и ясно изложил я поручение, данное архимандриту. Я восхвалял благочестие монархов, содействовавших сбору. Подстрекнув самолюбие их превосходительств, я прибавил, что невозможно менее ожидать от их обыкновенной щедрости, и затем, стараясь доказать, что это доброе дело было также благодеянием для всех христиан без различия секта, я закончил обещанием благословения небес каждому; кто захочет принять участие в этом деле. Не скажу, чтобы речь моя произвела эффект, но она понравилась - это несомненно. По окончании аудиенции архимандрит, получив порядочную сумму и сверх того, комплименты, относившиеся к уму его секретаря, переводчиком которых я имел удовольствие быть, но не решился передать их буквально. Это был единственный раз в жизни, когда мне пришлось говорить публично и в присутствии высшей власти, и вместе может быть единственный, когда я говорил смело и хорошо Как различно бывает настроение одного и того же человека! Три года тому назад, когда я приехал в Иверден навестить моего старого друга г. Рогена, ко мне явилась депутация с изъявлением благодарности за несколько книг, пожертвованных мною в городскую библиотеку. Швейцарцы охотники говорить речи; депутаты обратились ко мне с приветствием.

Я счел обязанностью отвечать им тем же, но до того запутался в ответе, все мои мысли до того спутались, что я не мот выговорить ни слова и дал повод смеяться над собой. Хотя застенчивый от природы, мне случалось иногда бывать смелым в молодости, но в более зрелых годах - никогда. Чем более узнавал я свет и людей, тем менее мог подделываться под его тон.

Из Берна мы поехали в Солатурн, потому что архимандрит намеревался снова проехаться по Германии и вернуться через Венгрию или Польшу. Путь по такому плану предстоял огромный, не лишний крюк не смущал прелата, потому что во время пути кошелек его не истощался, а постоянно набивался. Что касается меня, то я так любил путешествовать в экипаже ли, или пешком, что готов был пропутешествовать всю жизнь: но мне не суждено было уехать так далеко.

По приезде в Солатурн, мы прежде всего представились французскому посланнику. Е"ъ неучастию для моего прелата этим посланником был маркиз де-Бонак, бывший прежде посланником в Турции и следовательно хорошо знавший все, что относилось до Святой Земли. Аудиенция архимандрита продолжалась четверть часа; я на нее не был допущен, так как г. посланник понимал франкский язык и говорил по итальянски по крайней мере так же хорошо, как я. Когда мой грек вышел, я хотел последовать за ним, но меня удержали; наступила моя очередь. Так как я выдавал себя за парижанина, то подлежал ведению французского посольства. Маркиза, спросил меня, кто я такой, и увещевал сказать всю правду. Я дал ему слово признаться во всем, но попросил секретной аудиенции, которая и была дана мне. Посланник повел меня в свой кабинет, и затворил за собою дверь: тогда, бросившись перед ним на колени, я сдержал свое слово. Я бы сказала" не менее и без всякого обещания, так как я постоянно чувствую потребность высказываться, и если я вполне открылся музыканту Лютольду, то мне нечего было скрываться перед маркизом Бонаком. Он был так доволен моим маленьким рассказом и горячей искренностью, с которой я передавала его, что взяв меня за руку, повел к г-же посланнице и представил меня ей, передав вкратце мои похождения. Г-жа Бонак приняла меня благосклонно и сказала, что не следует меня отпускать с этим греческим монахом. Решили, что я останусь в доме посланника, пока будет видно, что можно сделать со иною. Мне хотелось проститься с моим бедным архимандритом, к которому я привязался, но мне не позволили. Его известили о моем аресте, и через четверть часа принесли мой маленький чемодан. Затем я был некоторым образом поручен г. де-ла Мортиньеру, секретарю посольства. Он повел меня в комнату, назначенную для моего помещения и сказал мне: При графе де-Люк эту комнату занимал знаменитый человек, носящий одну фамилию с вами; от вас зависит заменить его во всех отношениях и заставить других говорить когда нибудь: "Руссо первый, Руссо второй". Эта известность моего однофамильца, на которую я тогда совсем не надеялся, гораздо бы менее прельщала меня, если бы я знал какой ценой я куплю ее.

первого опыта написал кантату в честь г-жи Бонак. Наклонность к поэзии просуществовала не долго; по временам я писал посредственные стихи. Это довольно хорошее упражнение для выработки навыка к гармонической растановке слов, для изучения хороших оборотов в прозе. Но французская поэзия никогда не увлекала меня до такой степени, чтобы возбудить во мне желание вполне посвятить себя ей.

Г. де-ла Мортиньер хотел иметь понятие о моем слоге и допросил сообщить ему письменно то, что я рассказал на словах посланнику. Я изложил свою историю в длинном письме, которое, как я потом узнал, было сохранено г. де-Марианом. давно причисленным к посольству маркиза де-Бонак, а впоследствии заменившим г. де-ла Мортиньера при посольстве г. де-Куртейля. Я просил г. де-Молербо достать мне копию с этого письма. Если я получу ее через него или через кого-нибудь другого, то напечатаю это письмо в собрании писем, которые должны быть помещены в конце моей исповеди.

Опытность, мало по малу приобретаемая мною, умеряла мои романические планы, так например, я не только не влюбился в г-жу де-Бонак, но с самого же начала понял, что не составлю себе порядочной карьеры в доме её мужа. Г. де-ла-Мортиньер в качестве секретаря и г. де-Мариан в качестве, так сказать, его преемника, позволяли мне разсчитывать только на место помощника секретаря, что меня совсем не соблазняло. Вследствие этого, когда меня спросили, чем я намерен заняться, я объявил, что очень желаю ехать в Париж. Посланнику понравилась эта идея, так как таким образом он мог отделаться от меня Г. де-Мервелье, переводчик, состоявший при посольстве, сказал, что его друг, г. Годар, швейцарский полковник, находившийся ка службе Франции, ищет кого нибудь для своего племянника, поступившого на службу, не смотря на слою молодость, и что я, вероятно, подойду под его требования. На основании этого предположения, довольно легкомысленно принятого, мой отъезд был решен, а я, видя перед собой путешествие, а в конце его Париж, был вне себя от радости. Меня снабдили рекомендательными письмами, сотней франков на путевые издержки, отличными наставлениями, и я отправился в путь.

Я употребил на это путешествие две недели, которые могу причислить к счастливым дням моей жизни. Я был молод, здоров, имел довольно денег и много надежд, путешествовал пешком и совершенно один. Если читатели еще не ознакомились в моим характером, то их удивит, что я считаю последнее обстоятельство за выгоду. Мои сладкия химеры заменяли мне общество, и никогда моя пылкая фантазия не создавала более великолепных. Если предлагали мне незанятое место в карете, или сели кто-нибудь приставал ко мне на пути, я хмурился, видя, как разрушаются замки, которые я строил дорогою. На этот раз мечты мои были воинственные. Я поступил на службу к военному я сам делался военным, так как было условлено, что я буду сначала кадетом. Я уже воображал себя в офицерском мундире, с красивым белым плюмажем. Сердце мое наполнялось гордостью при этой благородной мысли. Я имел некоторое понятие о геометрии и фортификации, имел дядю инженера, словом, я был, так сказать, самой судьбой предназначен на поприще воина. Моя близорукость, правда, представляла некоторую помеху, но она не затрудняла меня и я разсчитывал вознаградить этот недостаток хладнокровием а храбростью. Я читал, что маршал Шанберг был очень близорук; почему же маршалу Руссо не быть близоруким? Я так увлекся этими бреднями, что видел только войска, укрепления, габионы, батареи, а среди огня и дыма себя самого, спокойно отдающого приказания с подзорной трубой в руке. Однако, когда я проходил по красивым местностям, видел рощицы и ручейки, я вздыхал, любуясь этой трогательной картиной; среди своей славы я чувствовал, что мое сердце не было создано для такой шумной жизни и вскоре, незаметно для себя, переносился к своей милой пастушеской жизни, навсегда отказываясь от трудов Марса.

Как сильно вид Парижа разрушил понятие, которое я составил о нем. Внешняя декорация, виденная мною в Турине, красота улиц, симметрия домов, выстроенных по прямой линии, заставили меня ожидать гораздо большого от Парижа. Я воображал себе город, столь же красивый, как и большой, с самым величественным видом, где только и были, что великолепные улицы, да золотые и мраморные дворцы. Войдя в него через предместье Сен-Марсо, я увидел только узкия, грязные, вонючия улицы, дрянные, ветхие дома; повсюду нечистота, бедность, нищие, ломовые извощики, штопальщицы, торговки напитками и старыми шляпами. Все это поразило меня сначала до такой степени, что действительное великолепие Парижа, увиденное мною лотом, не могло изгладить первое впечатление и что с тех пор я почувствовал тайное отвращение к жизни в этой столице. Могу сказать, что все время, которое впоследствии я проводил в ней, употреблялось мною на отыскивание средств для жизни вдали оттого города. Таковы плоды слишком пылкого воображения: оно преувеличивает то, что уже преувеличено людьми и видит всегда больше того, что ему рассказывают. Мне до такой степени превозносили Париж, что я представлял его себе древним Вавилоном; но, быть может, еслиб я увидел и Вавилон, мне бы тоже пришлось сознаться, что он значительно уступает моему представлению о нем. То же самое случилось со мною в опере, куда я поспешил на другой день после своего прибытия в Париж; то же самое повторилось потом и в Версали, потом при виде моря, и будет повторяться, конечно, всегда при виде всякого зрелища, о котором я заранее слышу слишком восторженные отзывы; потому что человеку невозможно, да и самой природе трудно превзойти богатство моей фантазии.

" г. Сюрбен. Он был в отставке и жил настоящим философом в Банье. Я был у него несколько раз, но он никогда не предложил мне даже стакана воды. Гораздо лучше приняли меня г-жа де-Мервелье, свояченица переводчика и племянник его, гвардейский офицер. И мать и сын не только благосклонно приняли меня, но и предложили ходить к ним обедать, чем я часто пользовался во время своего пребывания в Париже. Г-жа де-Мервилье, как мне казалось, была прежде хороша собой, её прекрасные черные волосы были причесаны, по старинной моде, с колечками на висках. У нея сохранилось то, что не теряется вместе с красотой - очень приятный ум. Повидимому, ей нравился и мой ум, и она всячески старалась услужить мне, по никто не содействовал ей в этом и вскоре я разочаровался в горячем участии, которое, как мне сначала казалось, все принимали во мне. Впрочем, надо отдать справедливость французам: они совсем столько не разсыпаются в уверениях, как говорят о них, и все ик уверения почти всегда бывают искренни; но они имеют особую манеру выказывать свое участие, которая обманывает более, чем слова. И тяжелые любезности швейцарцев могут попасться только дураки: приемы французов увлекательнее тем именно, что они проще: ложно подумать, что они не высказывают вам всего, что намерены для вас сделать, с целью изумить вас более приятным образом. Скажу более: они не фальшивы в своих уверениях; по природе они услужливы, человечны, ласковы и даже, что бы о них не говорили, чистосердечнее и правдивее всякой другой нации, но они ветрены и непостоянны. Они на самом деле испытывают чувство, которое выказывают вам, но это чувство так же скоро исчезает, как и приходит. Говоря с вами, они только о вас и думают, а чуть потеряют из вида, как сейчас забывают. В сердце их нет ничего постоянного: все в нем - дело минуты.

И так, я слышал много любезностей, но видел мало услуг. Полковник Годар, дядя молодого человека, к которому меня приставили, оказался отвратительным старым скрягой. Хотя он был очень богат, но, видя мою бедность, хотел, чтобы я жил у него совсем даром и изображал бы из себя не гувернера его племянника. а нечто в роде лакея без жалованья. Он требовал, чтобы я постоянно находился при нем и оттого избавлял меня от фронтовой службы, но я должен был жить на жалованье кадета. т. е. солдата. Он едва соглашался сшить мне мундир; ему хотелось, чтобы я удовольствовался казенным. Г-жа де-Мерселье пришла в негодование от таких предложений и сама уговорила меня от них отказаться. Сын её был того же мнения. Стали хлопотать для меня о другом месте, но ничего не находили. Между тем положение мое становилось все более стеснительным и сто франков, данные мне на проезд, не могли долго продержаться. К счастию, я получил от г-на де-Бонако еще небольшую сумму, которая пришлась мне очень кстати. Я думаю, что он бы меня не бросил на произвол судьбы, если бы я был терпеливее, но томиться, ждать, просить - вещи для меня невозможные. Терпение мое лопнуло, я перестал показываться, и все дело кончено. Я не забыл своей бедной мамаши, но как найти ее? где искать? Г-жа де-Мерселье, знавшая мою историю, помогала мне в моих поисках, но долгое время напрасно. Наконец, она мне сообщила, что г-жа Варенс уже более двух месяцев как уехала из Парижа, неизвестно в Савойю или в Турин, и что некоторые говорят, что она вернулась в Швейцарию. Этих известий было достаточно, чтобы побудить меня отправиться вслед за нею в полной уверевности, что где бы она не находилась я отыщу ее скорее г провинции, чем в Париже.

Перед отъездом, я употребил свой новый поэтический талая. на сочинение послания полковнику Годару, в котором я постарался как мог вернее изобразить его. Я показал это маранье г-же де-Мерселье. Вместо того, чтобы хорошенько распечь меня, она много смеялась над моими сарказмами, а также и её сын: он кажется, не любил г. Годара, да признаюсь, его и не за что было любить. Мне очень хотелось послать мои стихи г. Годару: и мать и сын подстрекнули меня к тому. Я положил послание в конверт, надписал адреса, и спрятал в карман. Так как городской почты в то время не было, то я отправил ему свое послание из Оксера. И теперь еще не могу удержаться от смеха, воображая себе, какие гримасы он должен был делать при чтении этого панегирика, в котором он была, изображен с полной точностью. Панегирик начинался так.

Tu cruynis, vieux pénard, du une fallemanie
èlever ton neveu m'inspirait l'envie.

вышедшее из-под моего пера. Мое сердце слишком чуждо ненависти, для того, чтобы я мог хвастаться подобным талантом; но думаю, что по некоторым полемическим статьям, писанным мною от времени до времени в свою защиту, можно судить, что еслиб когда-либо мною овладел воинственный дух, успех редко оставался бы на стороне моих противников.

Многия подробности своей жизни я совершенно позабыл; и мне всего досаднее, что я не вел журнала своих путешествий, Никогда в жизни я так много не думал, так много не жил, так не был самим собою, своим собственным я, если смею так выразиться, как в то время, когда путешествовал один и пешком. Ходьба заключает в себе нечто воодушевляющее и оживляющее мои мысли: я почти не могу думать, когда остаюсь на месте; мое тело должно приходить в движение, чтобы дать толчок уму. Чистое поле, постоянная смена красивых видов, чистый воздух, хороший аппетит и хорошее здоровье, приобретаемое мною чт ходьбы, свобода в харчевнях, отдаление от всего, что заставляет меня чувствовать мою зависимость, от всего, что напоминает мне мое положение, все это дает полную свободу моей душе, придает большую смелость мыслям и кидает меня, так сказать, в бесконечность существ, для того, чтобы их комбинировать, выбирать, применять к себе по своему произволу, без втеснения и без боязни. Я, как владыка, располагаю всей природой, мое сердце, переходя от предмета к предмету, соединяется отождествляется с тем, что ему нравится, окружает себя прелестными образами, упивается восхитительными чувствами. Если желая установить их, я для своей забавы описываю их в самом себе, то какой размах является в моей кисти, какая свежесть колорита, какая сила в выражении! Говорят, что все эти достоинства встречаются в моих сочинениях, хотя и написанных в преклонных летах. О! если бы видели произведения моей первой молодости, сочиненные во время моих путешествий и никогда не написанные!... Отчего я не написал их? скажете вы. К чему их писать? отвечу я: к чему отнимать от себя прелесть настоящого наслаждения, чтобы сказать другим, что я наслаждался! Что значили для меня читатели, публика, весь мир, в то время, когда я парил по поднебесью! К тому же, разве я носил с собою перья и бумагу? Если бы я думал обо всем этом, мне ничего не пришло бы в, голову. Я не предвидел, что у меня будут мысли; оне приходят, когда сами хотят, а не когда мне угодно. Оне или совсем не приходят, или приходят толпою: подавляют меня своим количеством и своей силой. Десяти томов в день я бы не наполнил ими. Откуда взять времени, чтобы написать их? Приходя в какое-нибудь место, я думал только о том, чтобы лучше пообедать. Уходя, думал, как-бы лучше пройти. Я чувствовал, что новый рай ожидал меня за. дверью; я думал только о том, как-бы отыскать его.

Никогда я не чувствовал всего этого так сильно, как во время возвращения, о котором говорю. Идя в Париж, я ограничивался только мыслями, относившимися к тому, что намеревался делать в этом городе. Я кинулся в деятельность, предстоявшую мне и совершил ее с достаточной славой, но это не была та деятельность, к которой стремилось мое сердце, и действительные лица вредили лицам воображаемым. Полковник Годар и племянник мало подходили к такому герою, как я. Благодаря небу, теперь я избавился от всех этих препятствий: я мог к собственному произволу углубиться в страну химер, потому что только оне и оставались у меня. И я так далеко зашел в ней, что несколько раз в самом деле сбивался с дороги; и мне было бы очень досадно идти по более прямому пути; чувствуя, что в Лионе мне придется очутиться на земле, я бы хотел никогда не достигать до него.

Однажды, нарочно своротив с дороги, чтобы ближе посмотреть на место, показавшееся мне прелестным, я так восхитился им и так много бросался из стороны в сторону, что окончательно заблудился. После нескольких часов безполезной ходьбы, усталый, умирающий от голода и жажды, я зашел к крестьянину, дом которого был далеко не привлекателен, но я мне пообедать за деньги. Он предложил мне снятого молока и грубого ячменного хлеба, сказав, что больше нечего не имеет. Я выпил это молоко с наслаждением и съел хлеб с соломой и другими примесями; но это было не особенно подкрепительно для человека, изнемогавшого от усталости. Крестьянин, внимательно разсматривавший меня, убедился в справедливости моего рассказа, по моему аппетиту. Сказав, что видит, что я честный молодой человек и не выдам его, он приподнял доску в полу комнаты, смежной с кухней, спустился по лестнице и через минуту вернулся с отличным серым хлебом из чистой пшеницы, с окороком аппетитной ветчины, хотя и початым и с бутылкой вина, вид которой развеселил мое сердце более всего остального; к этому присоединилась еще довольно солидная яичница и я пообедал с таким наслаждением, какое может испытать только путник-пешеход. Когда дело дошло до расплаты за его вино, к нему опять вернулись и страх и безпокойство. Он не хотел брать моих денег, отталкивал их с необычайным смущением; всего смешнее было то. что я никак не мог понять, чего од так боится. Наконец, он с трепетом произнес ужасные слова: акцизные надсмотрщики и сборщики податей. Он дал мне понять, что прятал свое вино, боясь поборов, прятал хлеб, боясь налогов, и что он человек пропащий, если кто-нибудь догадается, что он не умирает с голода. Все сказанное им по этому поводу и о чем я по имел ни малейшого понятия, произвело на меня неизгладимое впечатление. Здесь то был положен зародыш неукротимой ненависти, развившейся впо ледствии в моем сердце, к притеснениям, испытываемым несчастным народом и к его притеснителям. Этот человек, хотя и зажиточный, не смел есть хлеб, заработанный им в ноте лица, и мог избавиться от полнейшого разорения только выкалывая нищету, равную той, что окружает его. Я вышел из его дома возмущенный и растроганный, оплакивая участь этой прекрасной страны, природа которой расточала свои дары только для того чтобы сделать их добычей варваров-чиновников.

Вот единственное явственное воспоминание, оставшееся у меня от этого путешествия. Помню еще, что приближаясь к Лиону, я хотел продлить свой путь, чтобы посмотреть на берега Линвонского озера: так как из числа романов, читанных мною отцу моему Астрея {Astrée - знаменитый пастушеский роман Honoué d'Urfé.} не была забыта мной и она то чаще и более других приходила мне на ум. Я спросил, как пройти в Фарез; хозяйка трактира, разговаривавшая со мною, сказала, что эта прекрасная страна, представлявшая большие заработки для рабочих, что в ней много кузниц и прекрасно сбываются все железные изделия. Эта похвала вдруг охладила мое романическое любопытство и я не счел нужным отыскивать Диан и Сильвандров среди кузнецов. Добрая женщина, ободрявшая меня таким образом, вероятно, приняла меня за какого-нибудь слесарного подмастерья.

Я направлялся в Лион не совсем без цели. Придя туда, я отправился в Шаратт к м-ль де-Шатле, приятельнице г-жи деВаренс, и к которой мамаша дала мне письмо, когда я провожал г. Леметра: таким образом, это было уже сделанное знакомство. М-ль дю-Шатле сказала мне, что, действительно, её приятельница проезжала через Лион, но она не знала, поедет-ли г-жа де Варенс в Пьемонт, да эта последняя уезжая сама не знала останется ли она в Савойе или нет; мл-ь дю-Шатле прибавила, что если я хочу, то она напишет ей, прося ее дать скорее о себе известие, и что всего лучше было бы для меня ждать ответа в Лионе. Я принял её предложение; но не посмел сказать ей, как необходимо было для меня поскорее получить ответ, тем более, что мой истощавшийся кошелек не позволял мне долго ждать Меня удерживало не то, что она меня дурно приняла; напротив, она очень ласково обошлась со мною, как с равным себе и это самое отнимало у меня смелость показать ей свое бедственное положение, а из роли порядочного человека опуститься до роли несчастного нищого.

Мне кажется, что я вижу довольно ясно последствия всего того, о чем я говорил в этой книге. Между тем, как будто помнится мне в тот же самый промежуток времени другая поездка в Лион, времени который и не могу обозначать, и в продолжении которой я уже находился в очень стесненном положении.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Воспоминание о крайне бедственном положении, до которого я дошел в этом городе, тоже не мало содействует дурному впечатлению, вынесенному мною из него. Еслиб я был создан, как другие, еслиб я был способен должать и брать взаймы в харчевне, я мог-бы легко выпутаться из затруднений; но мое неуменье в этом отношении равнялось моему отвращению; чтобы вообразить себе, до какой степени простиралась то и другое, достаточно знать, что хотя я провел почти всю жизнь в бедности, а часто нуждался в куске хлеба, но ни разу не случалось, чтобы кредитор требовал у меня денег, без того, чтобы я немедленно не отдавал их ему. Я никогда не умел делать мелких долгов и всегда предпочитал страдать, а не должать.

Разумеется, не малое страдание было проводить ночь под открытым небом, что не раз случалось со мною в Лионе. Я берег последния су, оставшиеся у меня, чтобы заплатить их за кусок хлеба, чем за ночлег, потому что во всяком случае, я меньше рисковал умереть от сна, чем от голода. Удивительно, что в таком ужасном положении я не был ни встревожен, ни грустен. Я совсем не безпокоился о будущем и ждал известей, которые должна была получить г-жа дю-Шатле, когда под открытым небом, на голой земле, или на скамейке так же спокойно, как на постели из роз. Помню, даже, как однажды я провел чудную ночь вне города, на дороге, шедшей по берегу Роны или Сены, не помню, которой из двух. Сады, возвышавшиеся террасами, окаймляли противоположную сторону дороги. В этот день было очень жарко, вечер был прелестный; роса освежила засохшую траву; ночь была тихая, безветренная; воздух свежий, но не холодный; солнце, закатившись, оставляло на небе красноватые облака, вода, отражая их, приняла розоватые оттенки; деревья на террасах были усеяны соловьями, перекликавшимися друг с другом. Я ходил в каком то экстазе, наслаждаясь всеми чувствами своими и всем сердцем и вздыхая изредка о том, что наслаждаюсь всем этим один.

Погруженный в сладкую задумчивость, я до поздней ночи продлил свою прогулку, не замечая усталости. Наконец я почувствовал ее, Я с негой растянулся на верхушке какой то телеги или глухой двери, углубленной в стене террасы; балдахином мне служили вершины деревьев; соловей пел прямо надо мною, я заснул под его пение, сон мой был безмятежен, пробуждение еще безмятежнее. Было совсем светло, открыв глаза, я увидел воду, зелень, восхитительный пейзаж. Я встал, отряхнулся, почувствовал голод и весело пошел в город, решившись истратить на хороший завтрак оставшиеся у меня двенадцать су. Я был в таком хорошем расположении духа, что пел во все время дороги, даже помню, что пел кантату Батистеяа Бан(!и в Тамери, выученную мною наизусть. Будь благославен добрый Батистен и его милая кантата, доставившие мне лучший завтрак, чем я разсчитывал, и еще лучший обед, на который я совсем не разсчитывал! В самом разгаре ходьбы и пения, я слышу, кто-то идет за мной: оборачиваюсь и вижу антопинского монаха, который, повидимому, с удовольствием слушал меня. Он подходит ко мне, кланяется и спрашивает: знаю ли музыку? Я отвечаю: не много, давая понять, что знаю много. Он продолжает меня разспрашивать: я ему рассказываю кое-что из своей истории. Он спрашивает, не случалось-ли мне переписывать ноты. - Часто, говоря я. И это была правда, так как я лучше всего заучивал их, переписывая. - Ну, так пойдем же со мной, говорит он, я могу вам дать занятие на несколько дней; в это время у вас не будет ни в чем недостатка, только-бы вы согласились не выходить из комнаты. - Я согласился с большой охотой и последовал за ним.

превращалась в страсть и он должен был отчасти скрывать ее. Он меня провел в маленькую комнату, где я нашел много переписанных им нот. Он дал мне переписать другия ноты, и прежде всего спетую мною канту, которую он сам должен был петь через несколько дней. Я провел три или четыре дня в переписывании я занимался этим все время, когда не ел, потому что никогда в жизни я еще не был так голоден и так хорошо не ел. Он сам приносил мне кушанья из их кухни, должно быть монахи питались хорошо, если их стол был такой, как у меня. Никогда еще я не ел с таким удовольствием; признаюсь, это угощенье пришлось очень кстати, потому что я был сух, как щепка. Я работал почти с таким же удовольствием, с каким ел, а это не пустяк. Правда, я переписывал не так правильно, как прилежно. Через несколько дней, г. Ролишан. встретив меня на улице, сказал, Что переписанная мною музыка оказалась неудобоисполнимой, так много было в нотах вставок, упущений и перемен. Должно признаться что впоследствии я избрал это занятие, хотя всего менее был способен к нему; не потому, что бы мой почерк был дурен или я переписывал не отчетливо; по скука, происходившая от усидчивого и долгого груда, делает меня таким разсеянным, что я больше времени трачу на маранье бумаги, чем на переписку, и если я не сосредоточу своего внимания на соответственности всех частей, переписываемых мною, то наверное их невозможно будет исполнить. И так, желая сделать хорошо и скоро, я все перепутал. Впрочем, это не помешало г. Родину до конца хорошо обходиться со мною и при уходе дать мне еще один экю, которого я совсем не заслужил, но который пришелся мне очень кстати гать как через несколько дней я получил известие от мамаши на также и деньги на дорогу. Я с восторгом отправился в путь: С тех пор, мои финансы часто находились в дурном положении, но никогда не были на столько скудны, чтобы заставить меня голодать. Я говорю об этой эпохе с сердцем чувствительным к заботам Провидения. Тогда в последний раз в жизни я испытал нищету и голод.

Я оставался в Лионе еще семь или восемь дней, ожидая исполнения поручений, данных мамашей г-же дю-Шатле. В эти дня и видался с последнею гораздо чаще прежнего: мне было приятно говорить с нею об её приятельнице и меня более не отвлекали тревоги о своем ужасном положении, которое я должен была, скрывать. М-ль дю-Шатле не была ни молода, ни красива, но обладала некоторой грацией; была ласкова и обходительна, а её ум придавал еще более цены этой обходительности. Она любила заводить нравственные правила из наблюдений над жизнью, что заставляло ее изучать людей; я она-то первая внушила мне ту-же самую наклонность. Ей нравились романы Лесажа и в особенности Жиль Злаз; она говорила мне о нем и одолжила его прочесть; я прочел с удовольствием, но еще не был подготовлен к чтению такого рода, мне нужны были романы с великими страстями. Таким образом, я проводил время у решетки м-ль дю-Шатле с удовольствием и пользой и, без сомнения, занимательные и умные беседы достойной женщины более способны развить ум молодого человека, чем вся педантичная книжная философия. Я познакомился с другими обитательницами монастыря и их подругами, между прочим с одной молодой девушкой лет четырнадцати, м-ль Серр, на которую я тогда не обратил внимания, но восемь или девять лет спустя страстно влюбился в нее, и совершенно основательно, потому что это была прелестная девушка.

Весь поглощенный ожиданием вскоре увидеть мою милую мамашу, я дал некоторый отдых своим химерам, и действительное счастье, ожидавшее меня, избавляло меня от желания искать его в воздушных замках. Не только я находил ее, но подле нея и через нее находил приятное занятие; она писала, что нашла мне занятие, которое подойдет ко мне, как она надеялась, не разлучая нас. Я терялся в догадках, какого рода могло быть это занятие и, действительно, надо было отгадывать, чтобы узнать вполне верно. У меня было достаточно денег для вполне удобного путешествия. М-ль дю-Шатле хотела, чтобы я взял лошадь; я не мог на это согласиться и был прав: я-бы лишился удовольствия совершить в последний раз в жизни путешествие пешком, потому что не могу назвать такими путешествиями прогулки, которые я часто делал по окружностям, когда жил в Мотье.

Удивительно, что никогда так приятно не разыгрывается мое воображение, как в то время, когда мое положение наименее приятно; и наоборот, когда все веселится и смеется вокруг меня оно настраивается на гораздо менее веселый лад. Моя упрямая голова не может подчиниться внешним предметам. Она не может украшать, а желает творить. Реальные предметы едва отражаются в ней такими, каковы они на самом деле; она умеет украшать только предметы вымышленные. Если я хочу описать весну, то должно это делать зимой; если хочу описать прекрасный пейзаж, то должен сидеть в четырех стенах; я это раз говорил. что еслиб попал в бедствие, то изобразил-бы там картину свободы. Оставляя Лион, я видел перед собою лишь приятное будущее: я был так доволен, и имел на это полное право, как мало быль доволен, уходя из Парижа. Между тем, во время этого путешествия, я не предавался тем прелестным мечтам, какие тогда следовали за мною. Но сердце у меня было ясно, нот и все. Я с умилением приближался к минуте свидания с своим прелестным другом. Я заранее предвкушал, но без упоения, удовольствие жить близ нея; я всегда этого ждал; как будто со мною ничего не случилось нового. Я тревожился о том, что буду делать, точно в этом было что-нибудь, способное внушить тревогу. Мысли мои были кротки и нежны, а не выспренни и упоительны. Окружающие предметы поражали мой взор, я обращал внимание на пейзажи, я замечал деревья, дома, ручьи, останавливался на перекрестках дорог, боялся заблудиться, но не заблудился. Словом, я уже не был в эмпирах, а был там, где шел, или куда шел, но никогда не был дальше.

Разсказывая о своих путешествиях, я как будто совершаю их: никак не могу дойти до конца. Сердце мое билось от радости, когда я приближался к дому милой мамаши, но я не шел оттого скорее. Я люблю идти не торопясь и останавливаться когда мне вздумается. Бродячая жизнь для меня самая подходящая. Идти пешком, при отличной погоде, в прекрасной местности, нисколько не спеша, и видеть в конце приятную цель, вот образ жизни который всего более мне нравится. Впрочем, уже известно, что я понимаю под прекрасной местностью. Как бы ни хороша была равнина, она никогда не покажется мне такою. Мне нужны водопады, скалы, густые леса, горы, дороги с рытвинами, по которым надо спускаться и подыматься, но сторонам пропасти, которые на водили бы на меня страх, Я испытал это удовольствие и вполне насладился им, приближаясь к Шанберне. Не далеко от обрывистой горы, называемой Pas de l'Echelle, над большою дорогою, высеченною в скале, в местности Шайль, маленькая река бежать и кипит в ужасных пропастях, которые она, точно, вырывала в течение тысячи столетий. Для предотвращения несчастий, дорогу окаймили перилами; таким образом, я вдоволь мог насмотреться на пропасть и получить головокружение: в моей страсти к обрывам забываю то, что они всегда вызывают у меня головокружение, а я его очень люблю, лишь-бы в это время я стоял в безопасном месте. Твердо опершись на перила, вытянув шею, я оставался так по целым часам: время от времени мелькали передо мною белая пена и синяя вода, рев которой я слышал среди криков ворон и хищных птиц, перелетавших со скалы на калу и с кустарника на кустарник, в ста саженях ниже меня. В тех местах, где склон горы был довольно гладок и кустарник на столько редок, что не мог задерживать падение камней, я шел за ними, далеко в сторону, притаскивал по возможности самые большие камня и складывал их в кучу на перила; потом, бросая их но одиночке, - с наслаждением смотрел, как они катились, прыгали и разбивались на тысячи кусков прежде, чем достигали дна пропасти.

нея и падает с нея в виде арки настолько далеко, что можно пройти между скалой и водопадом, иногда не будучи измоченым; но, если не принять предосторожностей, то можно легко промокнуть, что случилось со мною. Вследствие необычайной вышины скалы, вода раздробляется и падает пылью, и если слишком приблизиться к этому водяному облаку, сперва не замечая, что мокнешь, то в ту же минуту вода обдаст со всех сторон.

Наконец прихожу, опять нижу ее. Она была не одна. В ту минуту, когда я вошел, у нея сидел главный интендант. Не говоря ни слова, она берет меня за руку и представляет ему с той грацией, которая заставляла привязываться к ней все сердца: - Вот он, милостивый государь, говорит она, этот бедный молодой человек: удостойте его вашего покровительства, как он будет это заслуживать, и я больше не буду безпокоиться о нем до самой его смерти. - Лотом она обратилась ко мне: - Дитя мое, сказала она, вы принадлежите королю; поблагодарите г. интенданда. который дает вам кусок хлеба. - Я вытаращил глаза, не зная что и придумать; возникающее честолюбие едва не вскружило мне голову и я чуть не начал корчить из себя маленького интенданта. Моя участь оказалась не столь блестящей, как я вообразил ее себе по этому началу; но, пока, этого было довольно, чтобы жить, а для меня это значило очень много. Вот к чем было дело.

Король Виктор-Амедей, разсудив по исходу прежних войн и но положению древняго родового наследства своих предков, что оно когда-нибудь ускользнет от него, старался только истощить его. Несколько лета, назад, решив обложить нее дворянство податями, он приказал сделать всеобщую расценку имений в государстве, чтобы иметь возможность распределять налог с большей справедливостью. Этот труд, начатый при отце, был окончен в царствование сына. Двести или триста работников, как землемером, которых называли геометрами, так и писарей, которых называли секретарями, были употреблены на это дело, и в числе этих то последних мамаша записала и меня. Это место, не будучи особенно доходным, давало средство хорошо жить в том краю. Беда состояла в том, что эта должность была временная; впрочем, она давала возможность искать и выжидать; мамаша из предусмотрительности старалась добиться для меня особого покровительства интенданта, чтобы с окончанием этих занятий, я мог перейти на какое-нибудь более прочное место.

Я вступил в должность через несколько дней после своего прибытия. В работе этой ничего не было трудного, и я скоро освоился с нею. Так, после четырех или пяти лет поездок, глупостей и страданий со времени моего отъезда из Женевы, я начала, добывать себе хлеб честным образом.

Эти длинные подробности о моей первой молодости могут показаться очень ребяческими, и мне это очень досадно: не смотря на то, что в некоторых отношениях я был взрослым человеком, но долго оставался ребенком и во многих отношениях остаюсь им до сих пор. Я не обещал представить публике великую личность: я обещал выставить себя таким, каков я на самом деле, и, чтоб узнать меня в преклонных летах, надобно хорошо узнать в молодости. Так как вообще предметы делают на меня меньше впечатления, нежели воспоминания о них, и так как все мои идеи представляются в образах, то первые черты, которые врезались в моей голове, остались в ней, а те, которые запечатлелись в ней впоследствии, скорее слились с первыми, чем изгладили их. Есть известная последовательность в чувствах и идеях, которые изменяют следующия за ними, и для того, чтобы верно судить о вторых, надо знать первые. Я стараюсь везде хорошо развить первые причины, чтобы дать понять связь результатов. Мне бы хотелось некоторым образом сделать мою душу прозрачною перед глазами читателя, и для этого стараюсь показывать ее ему со всех сторон, освещать насквозь, поступать так, чтобы от читателя не ускользнуло ни одно её движение, чтобы он сам мог судить о начале, которое их производит.

что случилось со мною, что я делал. что думал, что чувствовал, я не могу ввести его в заблуждение, разве только сам захочу этого; да и в этом последнем случае мне не легко бы было достигнуть этого таким образом. Его дело соединить элементы и определить существо, которое из них составилось: вывод результата его дело, а если он ошибется, то будет сам виноват в этом. Для этого недостаточно, чтобы мои рассказы были верны, надобно тоже, чтобы они были точны Не мне судить о важности фактов; я обязан сообщить их все, а ему предоставить заботу сделать выбор. Вот о чем я стирался до сих пор со всем мужеством и буду продолжать так делать и впоследствии. Но воспоминания средних лет всегда менее живы, чем воспоминания первой молодости. Я начал с того, что воспользовался этими последними как только мог лучше. Если другия воспоминания придут ко мне с такой же силой, то нетерпеливые читатели, пожалуй, соскучатся; но я не буду недоволен своим трудом. Только одного я могу бояться в этом предприятии: не того, чтобы сказать слишком много или сказать неправду, но не высказать всего и умолчать истину.



Предыдущая страницаОглавлениеСледующая страница