Исповедь.
Часть первая.
Книга шестая

Заявление о нарушении
авторских прав
Автор:Руссо Ж., год: 1769
Категории:Роман, Автобиографическая проза

Оригинал этого текста в старой орфографии. Ниже предоставлен автоматический перевод текста в новую орфографию. Оригинал можно посмотреть по ссылке: Исповедь. Часть первая. Книга шестая (старая орфография)



Предыдущая страницаОглавлениеСледующая страница

Книга шестая.
1736.

Hoc erat in votis; modus agri non ira magnus,
Hortus ubi et teclo vicinujs ugis aquae fons,
Et pauiluni sylvae super his foret... 1)

Auctius atque
Di melius fecere; 2)

1) "Вот все, чего я желал: порядочный клочек земли, сад, источник чистой воды возле домика и вместе с этим маленькая рощица". Гораций, книга II, ст. 6,

2) Боги ниспослали мне более, чем я желал. Там же.

и владелец нередко два совершенно различные лица, даже оставляя в стороне мужей и любовников.

Здесь начинается короткое счастье моей жизни, здесь наступают для меня блаженные, но мимолетные минуты, дающия мне право сказать, что я жил. Минуты драгоценные и незабвенные. О! дайте мне снова пережить вас хоть в воспоминании и протекайте в нем, если возможно, медленнее, чем в действительности, когда вы так быстро сменяли одна другую! Как мне сделать, чтобы по своему желанию продлить этот рассказ, столь трогательный и простой, повторяя все одне и те же вещи, и также мало наскучить своим читателям, как я наскучил самому себе, постоянно их возобновляя? Если бы все это состояло в фактах, действиях, словах, то я бы еще мог описать это или передать каким-нибудь образом, но как выразить то, что не было ни сказано, ни подумано, что только ощущалось и чувствовалось, так что даже я не могу определить другой причины моего счастия, кроме этого самого чувства? Я вставал с восходом солнца, и был счастлив, видел мамашу, и был счастлив, уходил от нея, и был счастлив, бродил по лесам, по пригоркам, по долинам, читал, ничего не делал, работал в саду, собирал плоды, помогал в хозяйстве и счастие всюду следовало за мною: оно, собственно, не замечалось ни в какой определенной вещи, оно было во мне самом и не могло меня покинуть ни на минуту.

Из всего случившагося со мною в эту счастливую эпоху жизни, из всего, что я говорил, делал и думал в это время, ничто не изгладилось из моей памяти, То, что переживал я до и после того времени, вспоминается мною отрывками, безсвязно и смутно. Этот же период представляется мне так живо, точно он продолжается до сих пор. Мое воображение, в молодости всегда уносившее меня далеко вперед, а теперь уносящее назад, вознаграждает меня этими сладкими воспоминаниями за потерянные навсегда надежды. В будущем я не вижу ничего, что бы привлекало меня, одни воспоминания прошлого могут служить мне отрадой, и эти воспоминания, столь живые и правдивые о том периоде, и котором я говорю, нередко делают меня счастливым не смотря на мои несчастий.

Для примера приведу одно из таких воспоминаний, могущее дать понятие о силе и верности остальных. В тот день, когда мы в первый раз отправились ночевать в Шарметт, мамашу несли на носилках, а я следовал за нею пешком. Дорога шла в гору: мамаша была довольно тяжеловесна, и, боясь утомить своих носильщиков, захотела почти на половине пути выйти из носилок и тоже пойти пешком. Мимоходом, она заметила что-то голубое у изгороди и сказала мне. - Вот барвинок еще цветет. До того времени я никогда не видал барвинков и слишком близорук, чтобы различать на земле растения. Я взглянул мельком на цветок, и около тридцати лет прошло, впродолжении которых я ни разу не видал барвинок или не обращал на них внимания В 1764 г. будучи в Крессьес моим другом дю-Пейру, мы поднимались на вершину маленькой горки, где он выстроил хорошенький павильон, вполне заслуживающий названия Belle-vue, данное ему хозяином. В то время я начал немного гербаризировать, Взбираясь на гору и оглядывая кусты, я вдруг радостно вскрикнул: - А, вот барвинок! и, действительно, я не ошибся. Дю-Пейру заметил мой восторг, но не понимал его причины. Он узнает ее, надеюсь, когда ему случится прочитать эти строки. Читатель может судить по впечатлению, произведенному на меня столь ничтожным предметом, как сильны были все прочия впечатления, относившиеся к тому времени.

Однако, деревенский воздух не возвратил мне моего прежнего здоровья. Мое изнеможение все увеличивалось. Я не мог выносить молока, пришлось его бросить. Тогда было в моде от всего лечиться водою, я принялся за воду и стал употреблять ее в таком количестве, что она чуть-чуть не освободила меня не только от моих недугов, но и от самой жизни. Всякое утро, встав с постели" я отправлялся с большим стаканом к колодцу и выливал, гуляя, бутылки две. За столом больше не употреблял вина. Вода, которую я пил, была жестковата и отягощала желудок, как большая часть горных ключевых вод. Словом, я так ловко распорядился, что менее чем в два месяца совершенно разстроил свой желудок, до тех пор очень исправный. Перестав переваривать пищу я понял, что нечего надеяться на выздоровление. В это же время со мной случилось происшествие, столь же странное само по себе, как и по своим последствиям, которые прекратятся только с моею жизнью.

бури, поднявшейся в моей крови и охватившей все мои члены. Мои артерии и особенно шейные стали биться с такою силою, что я не только чувствовал, во слышал их биение. К этому присоединился большой шум в ушах, и этот шум состоял из трех, или скорее из четырех звуков, а именно: из глухого невнятного жужжанья, из более явственного журчанья, похожого на шум текущей воды, очень резкого свиста и биения, о котором я только что сказал и удары которого я мог легко считать, не щупая пульса и не дотрогиваясь руками до тела. Этот внутренний шум был так силен, что я лишился прежней тонкости слуха, и хотя я не совсем оглох, по стал туг на ухо, что осталось у меня до сих пор.

Легко понять мое удивление и ужас. Я думал, что умираю, лег в постель, призвали врача. Я рассказал ему, что случилось со мною, дрожа от страха и полагая, что спасения не было. Кажется, что и он был того же мнения, но принялся за свое ремесло. Он пустился в длинные рассуждения из которых я ничего не понял, затем, на основании своей восхитительной теории, он приступил in anima vili, к эскпериментальному лечению по своему усмотрению. Оно было до того тяжело, отвратительно и действовало так мало, что вскоре надоело мне. Через несколько недель увидя, что мне ни лучше, ни хуже, я встал с постели и возвратился к прежнему образу жизни, не смотря на биение артерий и шум в ушах, которые с той поры, т. е. в течение тридцати лет, не покидали меня ни на минуту.

До того времени я любил много спать. Полнейшая безсонница, присоединившаяся к всем этим симптомам и постоянно их сопровождавшая до настоящей минуты, окончательно убедила меня, что уж остается недолго жить. Это убеждение избавило меня на некоторое время от забот о возстановлении здоровья. Не имея возможности продолжить мою жизнь, я решил как можно лучше воспользоваться оставшимся мне кратким сроком, что я мог выполнить, благодаря странной благосклонности природы, которая, не смотря на мое болезненное состояние, освободила меня от страданий, повидимому, с ним неизбежных. Шум в ушах надоедал мне, но я не страдал от него; он не сопровождался никаким свойственным ему неудобством, кроме безсонницы ночью и постоянно тяжелого дыхания, недоходившого до удушья и безпокоившого меня только тогда, когда я хотел бегать или слишком напрягал свои силы.

Этот случай, который должен был убять мое тело, убил только мои страсти, я я ежедневно благословляю небо за благодетельное действие, произведенное на мою душу. Могу сказать, что я начал жить только с той минуты, когда стал считать себя человеком мертвым. Оценивая настоящим образом все, с чем я должен было вскоре разстаться на-веки, я начал заниматься заботами более благородными, как-бы предвкушая те, которые ждали меня впереди и которыми я пренебрегал до тех пор. Я часто переделывал религию на свой лад, но никогда не жил без религии. Мне было легче, чем кому-либо вернуться к этому предмету, столь печальному для многих, но столь отрадному для того, кто ищет в нем утешения и надежды. Мамаша была в этом случае полезнее всевозможных богословов.

Привыкнув все приводить в систему, она не замедлила сделать тоже и с религией. Эта система состояла из идей очень разнородных, между которыми иные были очень здравы, другия очень нелепы, из чувств бывших у ней врожденными, и предразсудков, привитых воспитанием. Вообще, все верующия придают Богу свои собственные свойства: у добрых людей Он добр, у злых - зол; ханжам, желчным и ядовитым, постоянно мерещится ад, потому что им бы хотелось предать проклятию весь мир, люди любящие и кроткие совсем не верят в него, и я не могу надивится, как добрый Фенелон говорить о нем в своем Телемаке, точно в самом деле верит в него. Но я надеюсь, что он лгал, потому что, как-бы он ни был правдив, но все-таки приходится иногда лгать будучи католическим епископом. Мамаша не лгала, говоря со мною, и эта добрейшая душа, которая не могла вообразить себе Бога мстительным и постоянно гневным, видела только благость и милосердие там, где святоши видят правосудие и возмездие. Странно было, что не веря в ад, мамаша верила в чистилище. Происходило это из того, что она не знала куда девать души грешников, так как не могла ни придавать их проклятию, ни оставлять с праведниками до их исправления, и должно сознаться, что действительно, злые люди как в этом мире, так и в будущем, всегда доставляют много хлопот.

может существовать. Мамаша, между тем, была строгая католичка, или считала себя такою, и наверное, считала совершенно искренно. Ей казалось, что Священное Писание толковали слишком буквально и слишком грубо. Все, что говорится в нем о вечных муках, по её мнению было сказанным или ради устрашения, или в иносказательном смысле. В смерти Иисуса Христа она видела пример по истине божественного милосердия, чтобы научить людей любить Бога и друг друга. Словом, оставаясь верною исповедуемой ею религии, она искренно признавала её догматы, но, когда дело доходило до отдельного разбора каждого пункта, оказывалось, что она верила совсем не так, как учит Церковь, хотя и подчинялась ей. Она относилась к этим предметам с сердечной простотой, с искренностью, гораздо более красноречивою, чем все ученые прения и нередко ставила в тупик даже своего духовника, так как ничего от него не скрывала. - Я хорошая католичка, говорила она ему, и хочу всегда оставаться такою. Всеми силами своей души я признаю все решения святой церкви. Я не властна в своей вере, но управляю своею волею. Я безусловно подчиняю ее и хочу во все верить. Чегоже вы еще хотите от меня?

Мне кажется, что еслибы даже не было нравственного христианского учения, то мамаша и тогда-бы поступала согласно с его принципами, так хорошо оно подходило к её характеру. Она исполняла все, что предписывалось, по поступала-бы также и без всякого предписания. В маловажных вещах она любила повиноваться, а еслиб ей не было позволено и даже предписано доктором есть скоромное, она стала-бы соблюдать посты. Но вся эта мораль подчинялась принципам г. Тавеля или вернее, она не видала в них ничего противоречащого ей. С совершенно спокойной совестью она могла ежедневно отдаваться двадцати мужчинам, не чувствуя ни физической потребности, ни совестливости. Я знаю, что большинство набожных женщин в этом также мало стесняется, но разница в том, что они увлекаются своими страстями, ее-же соблазняли только её софизмы. Среди разговоров самых трогательных и, смею сказать, самых назидательных, она могла говорить об этом обстоятельстве, не изменяя выражения лица, ни тона, не думая, что поступая так, противоречит самой себе. В случае надобности она готова была прервать разговор для дела и затем возобновить его с прежним спокойствием и ясностью, до такой степени была убеждена, что все это было не более, как правило общественной полиции, и что каждая разумная личность может по своему перетолковывать его, применять к жизни, уклоняться от него, ни мало ни рискуя оскорбить Бога. Хотя я, конечно, был далеко не одного с нею мнения, но признаюсь, не смел спорить с нею, стыдясь мало галантной роли, которую-бы мне пришлось играть в этом случае. Мне-бы очень хотелось установить правило, для других, стараясь сделать из него исключение для самого себя, но не только её темперамент предохранял ее от злоупотребления её принципами, я знал, что эту женщину нельзя обмануть и что требовать исключения для себя, значило предоставить ей право делать исключение для кого ей угодно. Впрочем, я только к слову упомянул здесь об этой непоследовательности, хотя она вообще имела мало влияния на её поведение, а в то время, о котором я говорю, не имела решительно никакого. Но я обещал с точностью изложить её принципы и хочу сдержать слово. Возвращаюсь к себе.

Находя в ней все убеждения, которые были мне необходимы для предохранения моей души от ужасов смерти и её последствий" я с доверием черпал из этого источника. Я привязался к ней еще сильнее прежнего, и желал перенести в нее мою жизнь, которая, как я чувствовал, была готова меня покинуть. Эта удвоенная привязанность, убеждение, что мне остается не долго жить, полная уверенность насчет будущности привели меня в очень ровное, спокойное и даже чувственное настроение. Не стремясь в даль, не волнуемый ни страхом, ни надеждами, я безобидно и безмятежно наслаждался немногими днями, остававшимися мне. Прелесть этих дней еще увеличивались старанием поддерживать в мамаша любовь к сельской жизни всевозможными развлечениями. Заставляя ее любить сад, птичник, голубей, коров, я сам привязывался ко всему этому, и эти мелочные занятия, наполнявшия мой день, не нарушая моего спокойствия, принесли моему здоровью больше пользы чем молоко и все лекарства и не только поддержали мой бедный организм, но возстановили его, насколько это было возможно.

Собирание винограда и плодов завяли нас до конца этого года и все более и более привязывали нас к сельской жизни среди добрых людей, которыми мы были окружены. С большим сожалением встретили мы наступление зимы и вернулись в город с таким чувством, кам будто отправлялись в ссылку; в особенности было тяжело мне, потому что я не надеялся снова увидать весну и думал, что прощаюсь с Шарметт навеки. Перед отъездом я поцеловал землю и деревья и удаляясь, несколько раз оборачивался, чтоб взглянуть на него. Так как я давно оставил своих учениц и потерял охоту к светским удовольствиям и городскому обществу, то я не выходил из дома и никого не видел кроме мамаши и г. Соломона, который с недавняго времени сделался нашим медиком. Это был человек честный, умный, великий картезианец, довольно хорошо говорил о системе мира; его занимательные и поучительные разговоры действовали на меня благодетельнее его лекарств. Никогда не мог я выносить сить глупой, пошлой болтовни обыкновенных разговоров; но разговоры полезные и основательные доставляли мне большое удовольствие и я никогда от них не уклонялся. Мне очень нравились беседы с г. Соломоном: разговаривая с ним мне казалось, что я заранее запасаюсь теми высокими знаниями, которыми должна была обогатиться моя душа, как скоро она освободится от своей земной оболочки. Мое расположение к г. Соломону распространилось и на предметы его разсуждений, и я стал читать книги, которые могли мне помочь лучше понимать его. Самыми полезными в этом отношении были те сочинения, где трактовалось и о науках и о предметах религиозных, в особенности издания Оратории и Port-Royal. Я принялся читать или вернее, пожирать их. Мне попалась в руки книга о. Лами под заглавием: Беседы о науках. Это было нечто вроде введения к сочинениям, о них трактующим. Я ее читал и перечитывал сотни раз и решил сделать ее своим руководителем. Наконец, несмотря не мое состояние, или вследствие его я почувствовал все большее влечение к науке и хотя считал каждый день последним в жизни, но учился с таким усердием, точно должен был жить вечно. Говорили, что такой труд вредил мне; но я думаю, что он был полезен не только в нравственном, но и в физическом отношении, потому что эти занятия к которым я так пристрастился, восхищали меня до того, что я забывал о своих недугах и меньше страдал. Справедливо, однако, и то, что ничто не приносило мне действительного облегчения; но не испытывая сильных болей, я привык томиться, не спать, думать, вместо того, чтоб действовать, и наконец смотреть на постепенное и медленное разрушение моего организма, как на неизбежный ход болезни, остановить который могла только одна смерть.

могут спасти меня, избавил меня от неприятности глотать их, и только для успокоения мамаши прописывал кое-какие невинные средства, поддерживающия надежду больного и веру в медика. Я оставил строгую диету, начал опять пить вино и вести жизнь здорового человека, сообразно с своими силами, сохраняя во всем умеренность, но ни от чего не воздерживаясь. Я даже начал выходить и навещать своих знакомых, в особенности г. де Коньзье, беседы которого мне очень нравились. Наконец, потому-ли, что мне было приятно учиться до самого смертного часа, или в глубине моего сердца сохранился остаток надежды на жизнь, по ожидание смерти не только не уменьшило моей страсти к ученью, но, казалось, возбуждало ее; и я торопился запастись кое-какими знаниями для загробной жизни, точно думал" что мне придется пробавляться лишь тем, что я захвачу с собою. Я полюбил лавку книгопродавца Бушара, куда приходили некоторые писатели; и так как приближалась весна, которую, я помнил, мне уже не было суждено увидеть, то я выбрал несколько книг для Шарметт, если буду иметь счастие вернуться туда.

как мы оставили нашу тюрьму и переселились в Шарметт как раз во время, для того, чтобы слышать первое пение соловьев. С этого времени я больше не думал, что умру, и в самом деле странно, что в деревне я никогда не был серьезно болен. Страдал я там много, но ни разу не доводилось мне слечь в постель. Часто я говорил, чувствуя себя хуже обыкновенного: - Когда вы увидите, что я умираю, отнесите меня под тень дуба, и я ручаюсь, что не умру.

Не смотря на слабость, я принялся за свои прежния занятия соображаясь со своими силами, Мне было крайне грустно, что я один не мог обработывать весь сад, но после нескольких ударов заступом я задыхался, пот катился с меня градом, и я был не в силах продолжать работу. Когда я наклонялся, мои биения удваивались, кровь приливала в голову с такой силой, что я принужден был скорее выпрямиться. Принужденный ограничиться занятиями менее утомительными, я взял между прочим на свое попечение голубятник и до того к нему пристрастился, что часто проводил в нем несколько часов не скучая ни минуты. Голубь очень робок и его трудно приручить, однако, мне удалось внушить моим голубям столько к себе доверия, что они всюду за мною следовали и давали во всякое время брать себя. Как скоро я показывался в саду или на дворе, два-три голубя тотчас садились ко мне на руки, на голову, наконец, не смотря на то" что это доставляло мне удовольствие, но постоянная голубиная свита так мне надоела, что я был принужден отучить их от этой фамильярности. Я всегда находил странное удовольствие в приручении животных, особенно боязливых и диких. Мне казалось крайне приятным внушать им доверие, которое я всегда оправдывал. Я хотел, чтобы они любили меня на свободе.

Я сказал, что запасся книгами. Я читал их, по способ моего чтения мог скорее утомить меня, чем наставить. Вследствие ложного понятия о вещах, я вообразил, что для чтения с пользою следует иметь все знания, какие предполагаются в книге и вовсе не думал; что часто сам автор не имел их, и по мере надобности черпал из других книг. С таким нелепым взглядом, я ежеминутно останавливался, будучи принужден безпрестанно перебегать от одной книги к другой, и иногда, прежде чем доходил до десятой страницы той книги, которую хотел изучить, перерывал целые библиотеки. Но я до того упорствовал в этом нелепом методе, что потерял очень много времени и едва не затуманил головы до невозможности понимать или знать что бы то ни было. К счастью я заметил, что иду по ложной дороге, завлекающей меня в непроходимый лабиринт, и сошел с нея прежде, нежели окончательно заблудился.

Если только иметь истинную наклонность к наукам, то предавшись им, прежде всего чувствуешь их взаимную связь, отчего одне науки влекут за собою другия, взаимно помогают друг другу, поясняют друг друга и не могут обойтись одне без других. Хотя ум человеческий не может обнять всех наук и всегда приходится избрать для изучения преимущественно одну, как главную, однако, если не имеешь некоторых понятий о прочих, то и относительно своей специальной нередко находишься во тьме. Я чувствовал, что предпринятое мною было само по себе хорошо и полезно и что следовало только переменить метод. Я принялся прежде всего за энциклопедию и разделил ее на отделы. Я увидел, что следовало поступать совсем не так, как я поступал до тех пор, что следовало брать каждый отдел особо и следить за ним до точки соединения с другими. Таким образом, я опять пришел к обычному синтезу, но вернулся к нему уже как человек, знающий что делает. Размышление заменяло мне в этом случаю познания, и одно очень естественное разсуждение служило мне хорошим руководством. Я думал, что останусь ли я в живых или умру, мае нельзя было терять время по напрасну. Кто почти до двадцати пяти лет ничего не знает и хочет всему выучиться, тот должен дорожить своим временем. Не зная, в какую пору судьба или смерть могли остановить мое рвение, я хотел на всякий случай приобрести понятие обо всем, как для того, чтобы узнать свои природные способности, так и для того, чтобы самому судить о том, что всего более достойно изучения.

В выполнении этого плана я нашел еще другую выгоду, о которой прежде не подумал, а именно - употреблять много времени с пользой. Вероятно, я не рожден для ученья, продолжительные занятия утомляют меня до того, что я решительно не могу даже полчаса усидчиво заниматься одним и тем же предметом, особенно когда слежу за чужими идеями, потому что своим собственным мне случалось иногда предаваться гораздо дольше и притом довольно успешно. Когда впродолжении нескольких страниц я слежу за автором, требующим внимательного чтения, моя мысль покидает его и уносится в облака. Упорствуя, я напрасно истощаю себя, со мной делается головокружение, и я больше ничего не вижу. Но лишь станут сменяться различные предметы, даже без перерыва один за другим, каждый служит мне отдохновением от другого, и я легко слежу за ними без остановки, Этим наблюдением я воспользовался при дальнейших занятиях и так разнообразил их, что занимаясь целый день, никогда не утомлялся. Правда, что сельския и домашния работы составляли полезное развлечение, но при своем возраставшем рвении я нашел вскоре средство отымать и от этих занятий время для пауки и заниматься разом двумя делами, не подозревая, что каждое дело шло оттого менее успешно.

Здесь, например, я вспоминаю с наслаждением различные попытки распределить время таким образом, чтоб я мог найти столько-же удовольствия, сколько и пользы, и могу сказать, что это время, когда я жил в уединении постоянно больной, оказалось наименее праздным и скучным временем моей жизни. Два или три месяца прошли таким образом в разведывании наклонностей моего ума, и в том, что в самое лучшее время года, предававшее окружавшей меня природе еще более очарования, я наслаждался прелестью жизни, цену которой я так хорошо понимал, прелестью общества, столь-же свободного, как и приятного, если только можно назвать обществом тесное общение друг с другом, и наконец теми знаниями, какие я намеревался приобрести; так как намереваться было для меня все равно, что обладать, или даже еще лучше, потому что удовольствие учиться много способствовало моему счастию.

Надо умолчать об этих попытках: для меня оне были истинным наслаждением, но они слишком просты, чтобы можно было объяснить их. Повторяю еще раз, истинное счастье не описывается; оно ощущается, и ощущается тем лучше, чем меньше можно описать его, потому что оно не есть результат собранных фактов, а существует постоянно. Я часто повторяюсь, но повторялся-бы еще чаще, если-бы говорил одне и те-же вещи всякий раз, как оне приходят мне на ум. Когда наконец мой образ жизни, часто изменявшийся, совсем установился, вот, приблизительно, как распределялось мое время.

Каждое утро вставала" я до восхода солнца и через соседний фруктовый сад выходил на очень хорошенькую дорогу, которая шла над виноградниками, по берегу реки, до Шамбери. Там гуляя, я читал молитву, состоявшую не в одном пустом движении губ, но в искреннем обращении всем сердцем к Творцу этой милой природы, красоты которой были у меня перед глазами. Я никогда не любил молиться в комнате; мне кажется, что стены и все эти мелкия произведения рук человеческих становятся между Богом и мною. Я люблю созерцать Бога в его творениях, между тем как мое сердце возносится к Нему. Могу сказать, что молитвы мои были чисты, следовательно достойны быть услышанными. Для себя и для той, с кем мои молитвы никогда не разлучали меня, я просил лишь невинной и спокойной жизни, избавленной от порока, горя, тяжелой нужды, просил смерти праведных и их участи в будущей жизни! Впрочем, молитва моя проходила больше в восхищении и созерцании, чем в просьбах: я знал что лучший способ получить от подателя истинных благ все нужное нам, состоит менее в том, чем просить, чем в том, чтоб заслужить. Я возвращался, сделав порядочный круг, разсматривая с любопытством и наслаждением окружавшие меня сельские предметы, которые одни только никогда не утомляют ни глаз, ни сердца. Издали я смотрел, проснулась ли мамаша: если видел, что ставни её отворены, я вздрагивал от радости и бежал к ней; в противном случае я заходил в сад, где в ожидании её пробуждения или припоминал то, что выучил накануне, или занимался садоводством. Ставни отворялись, я шел обнять мамашу, нередко еще дремлющую, и это объятие, столь же чистое, как нежное, получало, именно вследствие своей невинности такое обаяние, каким никогда не сопровождается чувственное сладострастие.

Мы завтракали обыкновенно кофеем с молоком. Это время было для нас самое спокойное, тут мы разговаривали всего свободнее. Эти беседы, всегда довольно продолжительные, оставили во мне любовь к завтракам и обычай англичан и швейцарцев, у которых завтрак составляет настоящую трапезу и собирает всех домашних, я ставлю гораздо выше обычая, существующого во Франции, где каждый завтракает отдельно, у себя в комнате, или всего чаще, совсем не завтракает. После часа или двух беседы, я просиживал за книгами до обеда. Начинал я всегда с какого нибудь философского сочинения, например с Логики Пор-Рояля, с Опытов Локка, Мальбранша, Лейбница, Декарта, и проч. Вскоре я заметил, что все эти писатели почти постоянно противоречат друг другу, и составил несбыточный проект согласить их между собою; это очень утомило меня и отняло даром много времени. Я сбивался с толку и не двигался вперед. Наконец, отказавшись и от этого метода, я принял несравненно лучший, которому приписываю все успехи, сделанные мною, несмотря на недостаточность моих способностей, так как не подлежит сомнению, что их всегда было у меня весьма мало. При чтении каждого автора, я поставил себе за правило усвоить его идеи и следить за ними, не примешивая ни своих собственных, ни посторонних, и никогда не вступая с ним в спор. Я сказал себе: начнем с того, что сделаем себе запас идей, истинных или ложных, но вполне сознанных пока голова моя не снабдится ими на столько, чтоб я получил возможность сравнивать их между собою и выбирать. Знаю, этот метод имеет свои неудобства, но он удался мне. Через несколько лет, в течении которых я думал только как другие, так сказать, не размышляя и почти не разсуждая, я нашел в себе достаточный запас познаний для того, чтобы позволить себе думать без чужой помощи. Впоследствии, когда путешествия и дела отняли у меня возможность пользоваться книгами, - я находил удовольствие в том, что припоминал и сравнивал прежде прочитанное, взвешивал каждую вещь на весах разсудка и сердил иногда своих учителей. Хотя я начал поздно применять к делу свою разсудочную способность, однакож не нахожу, чтоб она потеряла свою силу, и когда я издал в свет свои собственные мысли, никто не упрекнул меня в ученическом подобострастии или в том, что я присягал in verba magistri.

Затем я переходил к элементарной геометрии, дальше этого я никогда не заходил, потому что упорно старался победить свою плохую память, по сту раз повторяя пройденное и безпрестанно начиная сызнова. Мне не нравилось учение Эвклида, который больше добивается цепи выводов, чем связи мыслей; я предпочитал теорию о. Лами, с тех пор он сделался одним из моих любимых авторов, и теперь еще я с удовольствием перечитываю его сочинения. Потом следовала алгебра, руководителем служил мне тот же о. Лами. Подвинувшись вперед, я взял Науку вычисления о. Репо, потом его Доказанный анализ, который просмотрел лишь слегка. Я никогда не знал математику настолько, чтоб хорошо понять приложение алгебры к геометрии. Мне не нравился этот способ действия, в котором не видишь того, что делаешь, и решать геометрическую задачу посредством уравнений мне казалось тем-же самым, что играть арию на шарманке. Когда я в первый раз нашел посредством вычисления, что квадрат бинома состоит из квадрата каждой части его и из двойного произведения одной части на другую, то не смотря на верность сделанного мною умножения, не хотел верить этому до тех пор, пока не начертил фигуры. Это происходило не от того, что я не очень любил алгебру, видя в ней лишь одни отвлеченные количества, но мне хотелось, когда ее применяли к пространству, видеть исчисления, выраженные линиями, иначе я ничего не понимал.

наводили на меня тошноту и мое ухо не могло свыкнуться с ними. Я терялся в безчисленном множестве правил, и заучивая последнее, забывал все предыдущее. Человеку, неимеюшему памяти, нужно совсем не заучиванье слов; а я именно этим способом и хотел изощрить свою память. Наконец пришлось от этого отказаться. Постройку речи я понимал настолько, что мог читать с лексиконом сочинения легких авторов. Я пошел по этому пути и остался доволен. Я начал прилежно заниматься переводами, не письменными, а изустными и ограничился ими. С помощью времени и упражнения, я добился до того, что читал довольно бегло латинских авторов, но никогда не мог не говорить, ни писать на этом языке, что нередко ставило меня в затруднение, когда, сам не знаю каким образом, я попал в среду литераторов. Другое неудобство, проистекавшее от этого способа учиться состояло в том, что я никогда во звал просодио и еще менее правила стихотворения. Я желал, однако, понимать гармонию языка в стихах и в прозе и делал большие усилия, чтобы добиться этого; но я убежден, что без учителя это почти невозможно. Когда я изучил составление самой легкой формы стиха-гекзаметров, у меня хватило терпения проскандировать почти всего Виргилия с означением стоп и количеств слогов, а потом, когда не знал, какой был слог, долгий или короткий, то всегда справлялся с Виргилием. Понятно, что это заставляло меня делать много ошибок, так как я не принимал во внимание уклонений, допускаемых правилами стихосложения. Если изучение какого либо предмета без учителя имеет свои преимущества, то оно сопряжено и с большими неудобствами, а главное с невероятными трудностями. Я знаю это лучше всех.

К полудню я оставлял свои книги, а если обед не был еще готов, то навещал своих друзей-голубей, или работал в саду. Услыша зов к обеду, радостно бежал и ел с большим аппетитом, так как во мне замечательно то, что как бы я ни был болен, аппетит у меня всегда хороший. Обедали мы очень приятно, болтая о наших делах, ожидая, пока мамаша могла начать кушать. Два или три раза в неделю, в хорошую погоду, мы отправлялись пить кофе в густолиственную беседку, за домом, обсаженную масою хмелем и где мы с большим удовольствием сидели во время жара. Мы проводили там около часа, осматривая наши овощи и цветы, разсуждая о нашем образе жизни и эти разговоры давали нам еще более чувствовать всю прелесть этой жизни. В конце сада у меня была другая маленькая семья: пчелы. Я никогда не упускал случая зайти к ним и часто делал это вместе с мамашей. Я очень интересовался их работой, с большим удовольствием смотрел, как оне возвращались в улей, неся на своих маленьких лапках столько тяжести, что едва могли передвигать ими. В первые дни любопытство довело меня до нескромности, и раза два или три пчелы ужалили меня; но потом мы так хорошо познакомились; что как бы близко я ни подходил, оне допускали меня, и как бы ни были полны ульи, готовые роиться, пчелы окружали меня, садились на лицо, ка руки, но никогда ни одна, не ужалила меня, Все животные опасаются человека, и они правы; когда-же они раз убеждаются, что он не хочет вредить им, их доверие становится так велико, что надо быть больше, чем варваром, чтобы злоупотребить им.

Затем я возвращался к своим книгам; но мои послеобеденные занятия скорее можно было назвать развлечением и забавой, чем трудом и ученьем. Никогда не мог я выносить кабинетного занятия после обеда, и вообще всякий труд во время дневного жара достается мне не даром. Я все-таки занимался, но без стеснения и почти без порядка: не учился, а читал. Всего усерднее запинался я тогда историей и географией, и так как эти предметы не требовали сосредоточенности ума, то успел в них настолько, насколько позволяла моя плохая память. Я хотел изучить о. Пото и углубился в мрак хронологии; по мне скоро опротивела критическая часть, бездонная и безбрежная, и я преимущественно пристрастился к точному вычислению времени и к течению небесных тел. Я полюбил-бы даже и астрономию, если-бы у меня были инструменты; но я должен был довольствоваться кое какими элементарными сведениями, почерпнутыми из книг и простыми наблюдениями при помощи подзорной трубы только для того, чтоб ознакомиться с общим расположением небесных тел, так как моя близорукость не позволяет ясно разсмотреть их невооруженным глазам. При этом со мной случилось одно происшествие, воспоминание о котором часто заставляло меня смеяться. Я купил небесную планисферу для изучения созвездий, вставил ее в рамку и по ночам, когда небо было чисто, отправлялся в сад, где устанавливал рамку горизонтально, на четыре кола, вышиною в мой рост, повернув планисферой вниз, а свечку для освещения её прилеплял ко дну ведра, чтобы ветром не задуло огня, и ставил ведро на землю, между четырьмя колышками, затем, смотря по переменно то на планисферу, то в подзорную трубу на небесные светила, старался изучить звезды и различать созвездия. Я уже говорил, кажется, что сад г. Нуаре был расположен террасами; с дороги было видно все, что в нем делалось. Однажды вечером, довольно поздно, проходившие мимо крестьяне увидели меня в этой укоритель пой обстановке, Свет, отражавшийся на планисфере, и причины которого они не видали, потому что горевшая свеча скрывалась от их глаз за краями ведра, четыре колышка, большой лист, испещренный фигурами, рамка и передвигавшаяся подзорная труба, придавали всему этому характер чертовщины, ужаснувший их. Мой костюм тоже не мог их успокоить; шляпа, нахлобученная сверх колпака и мамашина ваточная кацавейка, которую она заставила меня надеть, делали из меня, на их глаза, настоящого колдуна, а так как была почти полночь, то они нисколько не сомневались, что начинается чертовский шабаш. Не любопытствуя знать, что будет дальше, они в испуге бросились бежать, разбудили соседей и рассказали им о том, что им привиделось. История эта разнеслась очень быстро; на следующий день известно было во всем околодке, что черти собираются у г. Нуаре. Не знаю, какие были бы последствия этого слуха, еслиб один из крестьян, свидетель моих заклинаний, не пожаловался-бы в тот-же день двум иезуитам, бывавшим у нас, и которые, сами не зная в чем дело, разубедили крестьян на всякий случай. Иезуиты передали нам эту историю, я рассказал им причину её и мы много смеялись. Впрочем, из опасения, чтобы этот случай не повторился, было решено, что отныне я стану делать наблюдения не при огне, а планисферу буду разсматривать дома. Каждый, кто читал в "Письмах с Горы" о моей магии в Венеции, найдет, без сомнения, что я уже с давних пор имел призвание к чародейству.

Таков был мой образ жизни в Шарметт, когда я не был занят никакими полевыми работами; этим последним я всегда отдавал предпочтение, и когда дело не превышало моих сил, работал, как настоящий земледелец, но правда, что по милости моей крайней слабости вся моя заслуга в этом отношении ограничивалось доброй волей. К тому-же, я хотел исполнять зараз два дела, и оттого ни одно не исполнялось хорошо. .Я задумал насильно развить свою память и настойчиво зубрил наизусть. Для этого я всегда носил с собою какую-нибудь книгу, которую долбил и повторял наизусть, когда работал. Не знаю, как я еще совсем не отупел от такого упорства в напрасных и постоянных усилиях. Раз двадцать я учил и переучивал Эклоги Виргилия, из которых не знаю ни слова. Я растерял и растра пал множество книг, вследствие привычки всюду таскать их с собою, на голубятню, в фруктовый сад, в огород, в виноградник. Занявшись другим делом, я клал книгу у подошвы дерева или на изгородь, везде забывал ее и иногда недели через две находил сгнившею или источенной муравьями или улитками. Эта страсть учиться обратилась, наконец, в манию, сделавшую меня похожим на дурака, потому что я постоянно что-то бормотал сквозь зубы.

Так как я всего чаще читал сочинения Пар-Рояля и Оратории, то сделался полу-янсенистом, и не смотря на доверие к строгой теологии этой школы, она иногда приводила меня в ужас. Мучения ада, которые я боялся до тех пор весьма мало, начали возмущать мое спокойствие, и еслиб мамаша не успокоила меня, эта страшная доктрина окончательно разстроила-бы меня. Мой духовник, бывший тоже духовником мамаши, способствовал, с своей стороны, к поддержанию во мне спокойного расположения духа. Это был о. Геме, иезуит, старик добрый и умный, память которого всегда останется для меня дорогой и почтенной. Хотя он был иезуит, но отличался детским простодушием; его нравственные правила, более кроткия, чем распущенные, были именно те, в которых я нуждался для противодействия грустным впечатлениям, внушенным янсенизмом. Этот добряк и его товарищ о. Копье часто приходили к нам в Шарметт, хотя дорога была очень тяжелая и довольно длинная для людей их лет. Посещения их были для меня очень полезны; да вознаградит их за то Господь в будущей жизни! вряд-ли они находятся теперь в живых, потому что и тогда были уже очень стары. Я тоже ходил навещать их в Шамбери и мало по малу освоился с их домом; их библиотека была к моим услугам. Воспоминание об этой счастливой поре жизни так тесно связано с воспоминанием о моем знакомстве с иезуитами, что я полюбил одно вследствие другого, и хотя учение иезуитов всегда казалось мне опасным, но я никогда не находил в себе силы искренно ненавидеть их..

все разубеждения, страх адских мучений часто волновал меня. Я спрашивал себя: в каком нахожусь я состоянии? буду-ли я осужден на вечную муку, если умру сию минуту? По учению моих доссеннстов, это не подлежало сомнениют но судя по моей совести, мне казалось, что этого не будет. Постоянно находясь в страхе и в этой ужасной нерешительности и желая выйти из нея, я прибегал к самым сметным средствам, за которые готов бы посадить другого в сумасшедший дом, если-бы видел, что он поступает так как я. Однажды, задумавшись об этом грустном предмете, я машинально бросал камни в деревья с своей обыкновенной ловкостью, т. е. никогда не попадая в цель. Среди такого прекрасного упражнения мне вздумалось для успокоения своей тревоги обратить его в род гадания. Я сказал себе: - Я бросаю этот камень в дерево, которое против меня; если попаду - знак, что я спасен; если не попаду - знак, что я проклят. С этими словами, дрожащей рукой и с страшным биением сердца я бросаю камень так удачно, что он попадает в середину дерева, что было весьма не трудно сделать, потому что я постарался выбрать дерево очень толстое и в близком от меня разстоянии. С тех пор я больше не сомневался в своем спасении. Не знаю, смеяться над собой, или скорбеть за себя, вспоминая об этом поступке, Вы, великие люди, которые наверное смеетесь, радуйтесь, но не оскорбляйте моего жалкого положения, потому что, клянусь, я сам сознаю его.

Впрочем тревога и страх, быть может, неразлучные с благочестием, не постоянно осаждали меня. Вообще, я был довольно спокоен, и впечатление, производимое на мою душу мыслью о близкой смерти, походило менее на печаль, чем на тихую грусть, имевшую, даже своего рода приятность. Недавно я нашел между старыми бумагами нечто в роде увещания, написанного мною к самому себе, где я радовался, что умирал в таких летах, когда находишь в себе достаточно бодрости, чтобы глядеть смерти прямо в лицо и не испытав сильных страданий ни нравственных, ни физических. О! как я был прав! я предчуствовал, что мне придется жить только для мучений и точно предвидел участь, ожидавшую меня в старости. Никогда не был я так близок к мудрости, как в эту счастливую эпоху. Не раскаиваясь за прошедшее, не безпокоясь за будущее, я наслаждался настоящим, и это чувство было постоянно господствующим во мне. Люди набожные, по свойственной им сильной чувственности, вкушают с упоением дозволенные им удовольствия. Люди светские вменяют им это в преступление, не знаю почему, или, впрочем, хорошо знаю; они завидуют, что другие наслаждаются простыми удовольствиями, которые для них самих не представляют никакого интереса. Я любил такия удовольствия и восхищался тем, что мог наслаждаться ими с спокойной совестью. Мое сердце, еще юное, предавалось всему с радостью ребенка, или скорее, если смею так выразиться, с упоением ангела, в самом деле, такия безмятежные наслаждения заключают в себе святость райского блаженства. Обеды на траве в Монтаниоле, ужины в беседке из зелени, сбор плодов и винограда, вечера, проводимые нами с нашими людьми за трепаньем льна или конопли, все было для нас праздником и нравилось мамаше столько-же, сколько и мне. Уединенные прогулки имели еще большую прелесть, потому что тогда сердце открывалось с большею свободой. Одна из таких прогулок навсегда сохранилась в моей памяти. Был день св. Людовика, имя которого носила мамаша. Мы отправились вдвоем очень рано после обедни, которую отслужил нам кармелитский монах, на разсвете, в часовне, примыкавшей к дому. Я предложил мамаше обойти противоположный берег, где мы еще ни разу не были. Мы заранее отправили туда провизию, так как прогулка предполагалась на целый день. Мамаша, не смотря на свою порядочную дородность, могла ходить довольно много, мы переходили с пригорка на пригорок, из леса в лес, иногда по солнцу я нередко в тени, отдыхая по временам и забываясь по целым часам, мы говорили о себе, о вашей дружбе, о нашем счастье, желали, чтобы оно длилось вечно, но наше желание не было исполнено. Все, казалось, сговорилось, чтоб придать больше счастья этому дню. Недавним дождиком прибило пыль; ручейки весело журчали, легкий свежий ветерок шелестил между листьями; воздух чистый, на горизонте ни облачка; небо было ясно, как наши сердца. Обед мы устроили у одного крестьянина и разделили его с его семьей, благословлявшей вас от чистого сердца. Эти бедные савояры такие славные! После обеда мы вошли под тень высоких деревьев. Я собирал валявшийся хворост, чтоб сварить кофе, а мамаша принялась собирать травы среди кустарников; в букете, набранном мною для нея дорогой, она указала мне много любопытных вещей в структуре цветка, которые очень заинтересовали меня и должны были возбудить во мне желание заниматься ботаникой, по время для этого еще не пришло, я был тогда занят множеством других наук. Одна мысль, пришедшая мне в голову, отвлекла нас от цветов и растений. Мое душевное настроение, все, что мы говорили и делали в этот день, все предметы, производившие на меня впечатление, воскресили в моей памяти тот сон на яву, который я видел в Аннеси семь или восемь лет тому назад, и о котором я упоминал в своем месте. Сходство это было до того поразительно, что я был тронут до слез. В порыве нежности я обнял свою дорогую по другу. - Мамаша, мамаша, сказал я с увлечением, давно был обещан мне этот день и мне нечего больше желать! Благодаря вам, я достиг величайшого счастья, дай Бог, чтобы оно теперь не стало уменьшаться! Дай Бог, чтобы оно длилось до тех пор, пока я буду находить в нем усладу! а это кончится только с моей жизнью.

Так проходили мои счастливые дни, тем более счастливые, что, не предвидя никакой помехи нашему счастью, я действительно полагал, что они прекратятся лишь с моей жизнью. Нельзя сказать, чтобы источник моих забот изсяк совершенно, но я видел, что он изменил свое направление, которое я старался, как только мог, навести на предметы полезные, чтобы в то же время иметь средства извлечь из этого источника лекарства для этих забот. Мамаша любила деревню, и жизнь со мной не охлаждала в ней этого чувства. Мало по малу ей поправились и полевые заботы, она любила извлекать доходы из земли и обладала по этой части знаниями, которые с удовольствием применяла к делу. Не довольствуясь землею, принадлежавшею к домику, ею нанимаемою, она брала в наем то поле, то луг. Наконец, обратив свою прежнюю предприимчивость на предметы земледелия, вместо того, чтоб оставаться праздной, она шла к тому, чтобы сделаться вскоре совершенной фермершей. Мне не очень нравилось, что она так расширяла круг своей деятельности, я противился этому, сколько мог, вполне уверенный, что она всегда будет обманута и что вследствие её наклонности к щедрости и расточительности, издержки будут всегда превышать доход. Однако, я утешал себя мыслью, что этот доход будет по крайней мере не совсем ничтожен и доставит ей возможность существовать. Из всех предприятий, которые она могла придумать, это казалось мне наименее раззорительным, я смотрел на него не как на источник прибыли, но как на постоянное занятие, которое могло предохранить ее от раззорительных дел и от плутов. Под влиянием этой мысли я горячо желал возстановить свою силу и здоровье, необходимые мне для забот о делах мамаши, для того, чтобы надзирать за её работниками или быть её первым работником, и понятно, что эти занятия, часто отрывая меня от книг и от мысли об опасности моего положения, должны были оказывать спасительное действие на мое здоровье.

(1737--1741). В следующую зиму Барильо вернулся из Италии и привез мне несколько книг, в том числе Bon tempi и Cartella per musica о Банкиери, возбудившем во мне желание заниматься историей музыки и исследованием теории этого прекрасного искусства. Барилво остался у нас погостить, а так как за несколько месяцев до того я достиг совершеннолетия, то и решено было сообща, что я весною отправлюсь в Женеву для вытребования наследства моей матери, или пока не узнают куда девался мой брат, по крайней мере той части, которая следовала мне по закону. Как было решено, так и сделано: я отправился в Женеву, мой отец приехал туда-же. Он показывался в Женеве уже не в первый раз, не навлекая на себя неприятностей, все уважали его мужество и честность и делали вид, что его дело забыто, а магистрат, занятый великим проектом, который потом вскоре обнаружился, не хотел прежде времени пугать буржуазию неуместным напоминанием своего прежнего пристрастия.

не только своего звания, но и состояния. Мое наследство у меня не оспаривали, только, не знаю почему, оно оказалось весьма незначительным. Хотя в смерти моего брата почти не сомневалось, но не имелось юридических документов. У меня не было достаточных документов, чтобы требовать его часть, и я без сожаления предоставил ее отдать, как средство к жизни, которым он пользовался до самой смерти. Как только судебные формальности были окончены а деньги мне выданы, я употребил часть суммы на покупку книг и полетел повергнуть остальные к ногам мамаши. Во всю дорогу сердце мое билось от радости и минута, когда вручил ей деньги, была для меня в тысячу раз приятнее той, когда я получил их. Она приняла их с простотой, свойственной душам возвышенным, которые, совершая подобные вещи без усилия, смотрят на них без удивления. Привезенная мною сумма была почти вся истрачена на мои потребности, и опять с такою-же простотой. Мамаша точно также употребила-бы эти деньги, если-бы оне достались ей из другого источника.

Между тем здоровье мое не только не поправлялось, но напротив того я видимо хилел, был бледен, как мертвец и худ, как скелет, биение артерий было ужасное, сердцебиение повторялось чаще, я постоянно чувствовал стеснение в груди. И моя слабость дошла, наконец, до того, что я едва шевелился: я не мог ускорить шага без того, чтобы не почувствовать удушья, не мог наклониться без головокружения, не мог приподнять ни малейшей тяжести, вызванное таким жалким состоянием бездействие было очень мучительно для такого подвижного человека, как я. Конечно ко всему этому примешалась хандра. Ипохондрии подвержены люди счастливые, я тоже страдал ею, слезы, проливаемые без всякой причины, внезапный испуг при шелесте листьев или шорохе птиц, неровность характера при самой спокойной жизни все это ясно доказывало присутствие скуки вследствие постоянного блаженства, скуки, доводящей чувствительность до крайняго раздражения. Мы так мало созданы для наслаждения счастьем на земле, что нам необходимо страдать или душою, или телом, если душа и тело не страдают вместе и чтобы здоровое состояние одного было в ущерб другому. Когда я мог с упоением наслаждаться жизнью, мой разрушающийся организм мешал этому, а между тем, трудно было сказать, где именно крылся корень болезни. Впоследствии, не смотря на преклонность лет и болезни, действительные и серьезные, мое тело окрепло словно для того, чтоб я сильнее чувствовал свои несчастия, и теперь, когда я пишу эти строки, я, дряхлый, почти шестидесятилетний старик, удрученный всякого рода горем, чувствую гораздо более силы и энергии для того, чтобы выносить страдания, чем сколько их было у меня для того, чтоб наслаждаться в цветущие годы и среди самого истинного счастья.

Чтобы доканать себя я начал заниматься анатомией, когда приобрел из своего чтения элементарные понятия о физиологии. Когда я разсматривал человеческий организм и его составные части, когда изучал назначение и отправление каждого органа, мне чудилось раз двадцать на день, что моя машина сейчас развинтится и разрушится, меня не только не удивляло, что жизнь моя висит на волоске, но напротив я дивился тому, что мог еще жить, и читая описание какой-нибудь болезни, всегда находил, что и сам страдаю ею. Я уверен, что еслиб даже не был болен, то захватил-бы от этого злополучного занятия анатомией. Находя в каждой болезни симптомы моей собственной, я полагал, что оне все гнездятся во мне, сверх того, я получил еще более ужасный недуг, от которого считал себя избавленным, фантазию вылечиться: трудно избежать ее, ьогда начинаешь читать медицинския книги. Я искал, разсуждал, сравнивал и наконец, вообразил себе, что все мои страдания происходят от полипа в сердце, сам Соломон был поражен этой мыслью. Исходя из этого мнения я-бы должен был еще более утвердиться в своем прежнем убеждении. Вышло не то. Я напрягал все силы ума, чтобы добиться каким способом можно избавиться от полипа в сердце, потому что решился начать это чудесное лечение. Покойный Ане, в одну из своих поездок в Монпелье для посещения тамошняго ботанического сада и заведывавшого им г. Соважа, слышал, что г. Фаз вылечил подобный полип. Мамаша вспомнила об этом и сказала мне. Этого было достаточно, чтобы внушить мне желание ехать посоветоваться с г. Физом. Надежда на выздоровление возвратила мне бодрость и силы для этой поездки. Деньги из Женевы доставили возможность совершить ее. Мамаша не только не старалась откланять меня, но уговаривала ехать, и вот я отправился в Монпелье.

пять или тесть экипажей. Большая часть их была занята свитой одной новобрачной, по имени г-жа Коломбье. С нею ехала другая дама, г-жа де-Ларнаж, не такая молодая и красивая, как г-жа Коломбье, но не менее любезная. Г-жа Коломбье ехала только до Романа, а её спутница должна была продолжать путь до местечка Сент-Андиоль, близь места Святого Духа. Легко понять, что при моей застенчивости я не так скоро познакомился с этими блестящими женщинами и окружавшей их свитой, по наконец, мы все таки познакомились, потому что ехали по одной дороге и останавливались в однех и тех-же гостинницах, и я, не желая прослыть за совершенного нелюдима, принужден был явиться за общим столом. И так, мы познакомились, и даже скорее, чем я желал, так как весь этот шум и суматоха были вовсе неуместны для больного, особенно для больного с моим характером. Но любопытство делает этих плутовок-женщин такими вкрадчивыми, что, добиваясь узнать человека, оне прежде всего стараются вскружить ему голову. Так случилось и со мною. Г-жа де-Коломбье, слишком окруженная своими молодыми поклонниками, не имела времени подзада ривать меня, к тому-же об этом и не стоило хлопотать, потому что мы вскоре должны были разстаться, но г-жа де Ларнаж, менее окруженная, нуждалась в запасе на дорогу, она принялась за меня, и прощай бедный Жан-Жак, или скорее, прощай лихорадка, истерика, полип, все исчезает подле г-жи де-Ларнаж, кроме некоторых биений сердца, от которых она не хотела меня вылечить. Плохое состояние моего здоровья было первым поводом к нашему знакомству. Видели, что я был болен, знали, что еду в Монпелье, а по виду и по манерам нисколько не походил на кутилу, так как впоследствии оказалось, что никто и не подозревал, что я еду туда покутить. Хотя болезненное состояние мужчины плохая рекомендация для женщин, но в настоящем случае оно сделало меня интересным. Утром, оне посылали спрашивать о моем здоровья, приглашали пить с ними шоколад, справлялись, как я провел ночь. Однажды, по своей похвальной привычке отвечать не думая, я сказал, что не знаю. Этот ответ заставил их предположить, что я помешанный; оне начали пристальнее наблюдать за мною и это не повредило мне. Я слышал раз, как г-жа де-Коломбье сказала своей подруге: - Ему недостает светскости, но он любезен. Эти слова меня ободрили, и я действительно сделался любезен.

Знакомство наше делалось все короче, потому пришлось говорить о себе, сказать откуда я и кто такой. Это затрудняло меня, потому что я очень хорошо чувствовал, что в хорошем обществе и подле светских женщин слово новообращенный меня погубит. Не знаю, вследствие какой странности, мне вздумалось прослыть за англичанина, я выдал себя за якобита, мне поверили, я назвался Дуддингом. Один проклятый маркиз де-Ториньян, находивший её вместе с нами, тоже больной и сверх того старый и порядочный брюзга, вздумал вступить в разговор с г. Дуддингом. Он толковал со мною о короле Иакове, о претенденте, о старинном Сен-Жерменском дворе. Я был как на иголках, из всего этого я знал то, что вычитал из графа Гамильтона и из газет: однако, я так хорошо воспользовался этими скудными сведениями, что разговор сошел удачно, и я был счастлив, что не вздумали распрашивать меня об английском языке, из которого не знал ни одного слова.

пошел с нею и это едва не испортило всего дела. Я держал себя, как обыкновенно. Судя по моей скромной наружности и сосредоточенности она приняла меня за ханжу и составила обо мне самое дурное мнение, в чем призналась два дня спустя. Много потребовалось потом любезности с моей стороны, чтоб изгладить это дурное впечатление, или, что будет вернее, г-жа де-Ларнаж, как женщина опытная и бойкая, решилась на риск сделать первый шаг, чтобы посмотреть как я выпутаюсь. Она так со мной кокетничала, что я не будучи высокого мнения о своей наружности, вообразил себе, что она глумится надо мной. Вследствие такой нелепой мысли, я наделал множество глупостей. Г-жа де-Ларнаж не отставала от меня, кокетничала со мной донельзя и говорила такия нежности, что даже человеку далеко не глупому было-бы очень трудно принять все это за серьезную вещь. Чем более старалась она завлечь меня, тем упорнее придерживался я своей мысли и всего более тревожило меня то, что я начинал серьезно любить ее. Со вздохом говорил я себе и повторял ей: - Ах! отчего все это не правда! Я был бы счастливейшим из смертных. Я думаю, что моя простота новичка только подстрекала её каприз, и она непременно хотела поставить на своем.

Оставив в Романе г-жу де-Коломбье с её свитой, мы продолжали путь втроем: г жа де-Ларнаж, маркиз де-Ториньян и я, самым медленным и самым приятным образом. Маркиз, хотя больной и ворчливый, был сам по себе человек не дурной, но не очень-то любил быть зрителем чужих удовольствий. Г-жа де-Ларнажь так мало скрывала свою склонность ко мне, что он заметил ее прежде меня; его колкия насмешки должны былибы по крайней мере поселить во мне уверенность в искренности чувства этой барыни, но, благодаря причудливости моего ума я вообразил, что они оба сговорились меня одурачить. Эта глупая мысль окончательно все перевернула в моей голове и заставила меня разыграть самую жалкую роль именно в то время, когда я мог-бы играть роль довольно блестящую, Не понимаю, как г-же де-Ларнаж не надоело мое упорство и она не прогнала меня с полнейшим презрением. Но, она была женщина умная, умевшая понимать людей и видевшая, что мои поступки были скорее следствием глупости, чем холодности.

Наконец она заставила себя понять и добилась этого не без труда. В Баланс мы приехали к обеду, и по нашему похвальному обыкновению, провели там остаток дня. Мы остановились за городом, в гостиннице св. Иакова; я всегда буду помнить эту гостинницу и комнату, занимаемую г-жей де Ларнаж. После обеда она захотела прогуляться: она знала, что маркиз был неохотник ходить, что давала возможность устроить прогулку вдвоем, которой она решила воспользоваться; так как времени оставалась немного нельзя было терять его. Мы гуляли вокруг города вдоль рва Там я снова начал свои бесконечные жалобы, она отвечала таким нежным тоном я по временам так страстно прижимала к своему сердцу мою руку, что только при моей тупости можно было удержаться от того, чтоб не проверить на деле, насколько её сочувствие было серьезно. Забавнее всего то, что я сам был чрезвычайно взволнован. Я уже говорил, что она была любезна, любовь делала ее очаровательной, возвратив ей весь блеск первой молодости; и она кокетничала так ловко и искусно, что пленила-бы человека самого опытного в волокитстве. И так, я была в сильном волнении и близок к тому, чтобы отбросить всякую робость; но опасение, что оскорблю или вызову негодование, еще больший страх, что меня освищут, одурачат, будут издеваться надо мной, что я сделаюсь предметом разговоров за обедом, и что безжалостный маркиз станет поздравлять меня по поводу моих похождений, остановили меня, хотя я сам негодовал на себя за свой ложный стыд и упрекал себя в трусости, но не мог победить ее. Я мучился и терзался: я уже отказался от роли селадона, сознавая как она смешна, и не зная, как держать себя и что говорить, я замолчал, точно надулся, словом делал все, чтобы навлечь себя то, чего я больше всего опасался. К счастью, г-жа де Ларнаж решилась поступить более человечно. Она неожиданно прервала это молчание, обвив рукою мою шею, и губы её так красноречиво прильнули к моим, что мое заблуждение должно было исчезнуть. Этот кризис не мог случиться более кстати. Я сделался любезен. Давно-бы пора. Она вздохнула в меня доверие к себе, недостаток которого почти всегда мешал мне быть самим собою. Тогда я был им. Никогда мои глаза, чувства, сердце и губы не бывали так красноречивы, никогда я так всецело не искупал вины своей: если эта маленькая победа и стоила г-же де Ларнаж много труда, то я имею основание думать, что она не сожалела о нем.

Еслибы я прожил сто лет, то и тогда не перестал бы с удовольствием воспоминать об этой прелестной женщине. Говорю прелестной, хотя она не была ни хороша, ни молода; но не будучи ни безобразной, ни старой, она не имела, в лице ничего такого, что могло-бы мешать её уму и грации производить должное впечатление. В противоположность прочим женщинам, у нея всего менее сохранилось свежесть лица, и я думаю, что причиной этого были румяна. Она имела свой разсчет отдаваться без затруднения; это было средство заставить оценить себя. Можно было ее видеть и не любить, но обладая ею, невозможно было не обожать ее. Мне кажется, это доказывает, что она не всегда была так щедра на ласки, как со мной. Правда, она увлекалась слишком скоро и слишком страстно, для того, чтобы я мог оправдать ее, но в этом увлечении, её сердце участвовало не меньше чувственности, а в короткий, упоительный период времени, приведенный с нею, основываясь на том, как она берегла меня и насильно сдерживала мои порывы, я убедился, что не смотря на свою чувственность и сладострастие, она больше дорожила моим здоровьем, чем своим удовольствием.

Наши отношения не укрылись от маркиза. Это не заставило его оставить меня в покое: напротив, он подсмеивался надо мной еще больше, чем прежде, и сожалел обо мне, как о несчастном влюбленном, жертве жестокой непреклонности своей красавицы. У него никогда не вырвалась ни слова, ни взгляда, ни улыбки, которые дали-бы мне возможность предполагать, что он угадал нашу тайну; и я был-бы уверен, что он ничего не знает, еслибы г-жа де Ларнаж, более проницательная, не сказала мне, что он все видит, но из деликатности не подает виду. И в самом деле, он был до нельзя внимателен, вежлив и в высшей степени деликатен, даже со мною, если не считать шуток, особенно усилившихся с тех пор, как я достиг цели. Быть может, он приписывал мне честь победы и считал меня не таким дуракам, каким я казался ему прежде. Он ошибался, как читатель видел; но тем не менее я воспользовался его ошибкой; правда, что торжество было тогда на моей стороне; поэтому я охотно позволял маркизу смеяться надо мной, довольно добродушно выслушивал его эпиграммы; иногда возражал на них, даже довольно удачно, и очень гордился тем, что мог пощеголять в глазах г же де Ларнаж умом, приобретенным с её помощью. Я совсем переродился.

всегда посылал слугу вперед с поручением занять для нас помещение, и плут лакей, по своему-ли усмотрению, или по приказанию своего господина, всегда помещал маркиза рядом с г-жей де Ларнаж, а меня прятал в противоположный угол дома. Но это нисколько несмущало меня и только увеличивало пикантность наших свиданий. Эта восхитительная жизнь продолжалась четыре или пять дней, во время которых я упивался самым сладким наслаждением, чистым, живым, без малейшей примеси горечи. В первый и в последний раз испытал я такия ощущения, и могу сказать, обязан г-же де Ларнаж тем, что не умер, не испытав удовольствия.

что оное чувство заключало в себе все объяснение страсти, кроме безумия, которое кружит голову и мешает наслаждению. Истинную любовь испытал я только раз в жизни и но к г-же де Ларнаж. Я любил ее также совсем иначе, чем г-жу де Варенс, но именно поэтому обладание ею было для меня во сто раз приятнее. Когда я был с мамашей" мое удовольствие всегда ослаблялась чувством грусти, тайной тоскою, которую я преодолевал не без труда, вместо того, чтобы считать себя счастливым вследствие обладания ею, я напротив того упрекал себя, что унижаю ее. Но с г жею де Ларнаж я сознавал себя счастливейшим человеком и предавался своим чувствам весело и доверчиво, я разделял впечатление, произведенное мною на её чувства, я настолько владел собою, что с тщеславием и наслаждением созерцал свое торжество, а это самое удваивало его силу.

Я не помню, в каком именно месте оставил нас маркиз, тамошний уроженец, но мы очутились одни прежде, нежели достигли Монтемемара; г-жа де Ларнаж сейчас-же пересадила свою горничную в мой экипаж, я поместился с нею. Могу уверить, что дорога таким образом не показалась нам скучною, и я был-бы в затруднении, еслиб пришлось описывать местности, которые мы проезжали. В Мантемемаре дела задержали мою спутницу на три дня, но во все это время она оставила меня одного только на четверть часа для визита, навлекшого на нее несносные посещения и приглашения, от которых она, впрочем, отделалась под предлогом нездоровья. Это, однако-ж, не помешало нам гулять каждый день вдвоем в прекраснейшей стране и в лучшем климате в мире. О! нередко жалея, что эти три дня канули в вечность; подобных дней больше не встречалось.

Любовная интрига, завязавшаяся в дороге, не может быть продолжительна. Нам пришлось разстаться и признаюсь, пора было сделать это, не потому, чтобы я пресытился или был близок к этому, напротив, я с каждым днем все более привязывался, но потому, мы маскировали наши сожаления планами о будущем свидании, Мы решили, что так как настоящее лечение приносило мне пользу, то я приеду на зиму в местечко Сент-Андиоль, где стану лечиться под наблюдением г-жи де Ларнаж. В Монпелье я должен был пробыть всего пять или шесть недель, чтобы дать г-же де Ларнаж время устроить все таким образом, чтобы предупредить сплетни. Она снабдила меня длиннейшими наставлениями о том, что я должен был знать, что говорить, как держать себя.

Наконец, она заставила себя понять и добилась этого не без труда. В Валонс мы приехали к обеду, и по нашему похвальному обыкновению, провели там остаток дня. Мы остановились за городом, в гостиннице св. Иакова, я всегда буду помнить эту гостинницу и комнату, занимаемую г-жей де-Ларнаж. После обеда она захотела прогуляться: она знала, что маркиз был неохотник ходить, что давала возможность устроить прогулку вдвоем, которой она решила воспользоваться, так как времени оставалось не много и нельзя было терять его. Мы гуляли вокруг города вдоль рва. Там я снова начал свои бесконечные жалобы, она отвечала таким нежным тоном и по временам так страстно прижимала к своему сердцу мою руку, что только при моей тупости можно было удержаться от того, чтоб не проверить на деле, насколько её сочувствие было серьезно. Забавнее, всего то, что я сам был чрезвычайно взволнован. Я уже говорил, что она была любезна; любовь делала ее очаровательной, возвратив ей весь блеск первой молодости; и она кокетничала, так ловко и искусно, что пленила бы человека самого опытного в волокитстве. И так я был в сильном волнении и близок к тому, чтобы отбросить всякую робость; но опасение, что оскорблю или вызову негодование, еще больший страх, что меня освищут, одурачат, будут издеваться надо мной, что я сделаюсь предметом разговоров за обедом, и что безжалостный маркиз станет поздравлять меня по поводу моих похождений, остановили меня, хотя я сам негодовал на себя за свой ложный стыд и упрекал себя в трусости, но не мог победить ее. Я мучился и терзался: я уже отказался от роли селадона, сознавая как она смешна; и не зная, как держать себя и что говорить, я замолчал, точно надулся, словом делалал все, чтобы навлечь на себя то, чего я больше всего опасался. К счастью, г-жа де-Ларнаж решилась поступить более человечно. Она неожиданно прервала это молчание; обвив рукою мою шею, и губы её так красноречиво прильнули к моим, что мое заблуждение должно было исчезнуть. Этот кризис не мог случиться более кстати. Я сделался любезен. Давно бы пора. Она вдохнули в меня доверие к себе, недостаток которого, почти всегда мешал мне быть самим собою. Тогда я был им. Никогда мои глаза, чувства, сердце и губы не бывали так красноречивы, никогда я так все-цело не искупал вины своей: если эта маленькая победа и стоила г-же де-Ларнаж много труда, то я имею основание думать, что она не сожалела о нем.

ни старой, она не имела в лице ничего такого, что могло бы мешать её уму и грации производить должное впечатление. В противоположность прочим женщинам, у нея всего менее сохранилась свежесть лица, и я думаю, что причиной этого были румяна. Она имела свой разсчет отдаваться без затруднения; это было средство заставить оценить себя. Можно было ее видеть и не любить, но обладая ею, невозможно было не обожать ее. Мне кажется, это доказывает, что она не всегда была щедра на ласки, как со мной. Правда, она увлеклась слишком скоро и слишком страстно, для того, чтобы я мог оправдать ее, но в этом увлечении её сердце участвовало не меньше чувственности; и в короткий, упоительный период времени, проведенный с нею, основываясь на том, как она берегла меня и насильно сдерживала мои порывы, я убедился, что не смотря на мою чувственность и сладострастие, она больше дорожила моим здоровьем, чем своим удовольствием.

Наши отношения не укрылись от маркиза. Это не заставило его оставить меня в покое: напротив; он подсмеивался надо мной еще.больше, чем прежде, и сожалел обо мне как о несчастном влюбленном, жертве жестокой непреклонности своей красавицы. У него никогда не вырвалось ни слова, ни взгляда, ни улыбки, которые дали бы мне возможность предполагать, что он угадал нашу тайну; и я был бы уверен, что он ничего не знает, если бы г-жа де-Ларнаж, более проницательная, не сказала мне, что он все видит, но из деликатности не подает виду. И в самом деле, он был до нельзя внимателен, вежлив и в высшей степени деликатен, даже со мною, если не считать шуток, особенно усилившихся с тех пор, как я достиг цели. Быть может, он приписывал им честь победы и считал меня не таким дураком, каким я казался ему прежде. Он ошибался, как читатель видел; но тем не менее я воспользовался его ошибкой; правда, что торжество было тогда на моей стороне; поэтому я охотно позволяю маркизу смеяться надо мной довольно, добродушно выслушивал его эпиграммы; иногда возражал на них, даже довольно удачно, и очень гордился тем, что мог пощеголять в глазах г-жи де-Ларнаж умом, приобретенным с её помощью. Я совсем переродился.

Находясь в богатой стране и в благоприятное время, мы везде имели отличный стол, благодаря заботливости маркиза. Однако, я бы предпочел, чтобы он не распространял ее и на наши комнаты, но маркиз всегда посылал слугу вперед с поручением занять для нас помещение, и плут лакей, по своему ли усмотрению, или по приказанию, своего господина, всегда помещал маркиза рядом с г-жей де-Ларнаж, а меня прятал в противоположный угол дома. Но это нисколько не смущало меня и только увеличивало пикантность наших свиданий. Эта восхитительная жизнь продолжалась четыре или пять дней во время которых я упивался самым сладким наслаждением, чистым, живым, без малейшей примеси горечи. В первый и в последний раз испытал я такия ощущения, и могу сказать, обязан г-же де-Ларнаж тем, что не умер, не испытав удовольствия.

Если то, что я чувствовал к ней, - было не любовь, то по крайней мере это был такой полный и нежный ответ на её чувство, такой пыл страсти в минуты наслаждения, такая приятная интимность в разговорах, что мое чувство заключало в себе все обаяния страсти, кроме безумия, которое кружит голову и мешает наслаждению. Истинную любовь испытал я только раз в жизни и не к г-же де-Ларнаж. Я любил ее также совсем иначе, чем г-жу де-Варенс; но именно поэтому обладание ею было для меня во сто раз приятнее. Когда я был с мамашей, мое удовольствие всегда ослаблялось чувством грусти, тайной тоскою, которую я преодолевал не без труда; вместо того, чтобы считать себя счастливым вследствие обладания ею, я напротив того упрекал себя, что унижаю ее. Но с г-жею де-Ларнаж я сознавал себя счастливейшим человеком и предавался своим чувствам весело и доверчиво; я разделял впечатление, производимое мною на её чувства. Я настолько владел собою, что с тщеславием и наслаждением созерцал свое торжество, а это самое давало мне возможность удвоить его силу.

с нею. Могу уверить, что дорога таким образом не показалась нам скучною, и я был бы в затруднении, если бы пришлось описывать местности, которые мы проезжали. В Моптемемаре дела задержали мою спутницу на три дня, но во все это время она оставила меня одного только на четверть часа для визита, навлекшого на нее нежелаемы посещения и приглашения, от которых она, впрочем, отделалась под предлогом нездоровья. Это, однакож, не помешало нам гулять каждый день вдвоем в прекраснейшей стране и в лучшем климате в мире. О! нередко жалел я. что эти три дня канули в вечность; подобных дней больше не встречалось.

днем все более привязывался. Мы маскировали наши сожаления планами о будущем свидании. Мы решили, что так как настоящее лечение приносило мне пользу, то я приеду на зиму в местечко Сент-Андиол, где стану лечиться под наблюдением г-жи де-Ларнаж. В Монпелье я должен был пробыть всего пять или шесть недель, чтобы дать г-же де-Ларнаж время устроить все таким образом, чтобы предупредить сплетни. Она снабдила меня длиннейшими наставлениями о том, что я должен был знать, что говорить, как держать себя. До того времени мы обязались писать друг другу. Много и серьезно советовала она мне заняться моим здоровьем, уговаривала обратиться к серьезным врачам, обращать внимание на все их предписания и взялась, когда я буду с нею, принуждать меня в точности исполнять их, как бы они ни были страшны. Полагаю, что она говорила искренно, потому что любила меня; она доказала мне это не одними ласками, а тысячами, других, более верных доказательств. По моему платью и обстановке она заключила, что я не плаваю в роскоши, хотя и сама не была богата, но хотела непременно при пашем разставаньи разделить со мною половину довольно значительной суммы, вывезенной ею из Гренобля. Много труда стоило мне отговорить ее от этого предложения. Наконец я разстался с нею, занятый ею до глубины сердца и оставив в ней, как кажется, искреннюю привязанность к себе.

Я оканчивал свою дорогу, перебирая в памяти все приключения с самого начала, и был очень доволен, что ехал в покойной коляске, где мог на свободе мечтать о радостях, которые вкусил, и о тех, которые мне обещаны. Я только и думал что о местечке Сент-Андиоль и очаровательной жизни, ожидавшей меня там; я ничего не видел кроме г-жи де-Ларнаж и её окружающих: весь остальной мир не существовал для меня, даже мамаша, была забыта. Я был занят соображением всех подробностей, которые сообщила мне г-жа де-Ларнаж, чтобы заранее дать мне понятие о своем жилище, своем соседстве, обществе и образе жизни. У нея была дочь, и она часто говорила мне о ней, как мать, боготворившая свое дитя. Этой дочери уже исполнилось пятнадцать лет; она была девушка живая, прелестная и с хорошим характером. Мне обещали, что она будет со мною ласкова; я не забыл этого обещания и очень интересовался знать, как будет девица де-Ларнаж обращаться с возлюбленным своей матери. Таковы были предметы моих размышлений от моста Св. Духа до Ремулэна. Мне советовали осмотреть Гардский мост; я не преминул это сделать. Позавтракав отличными винными ягодами, я взял проводника и отправился смотреть его. До тех пор я не видел работы римлян, и ожидал увидеть памятник, достойный соорудивших его рук. На этот раз, он превзошел мои ожидания, что случилось со мною один раз в жизни. Только римляне способны были произвести такой эффект. Вид этого простого благородного памятника поразил меня тем более, что он находится среди пустыни, где безмолвие и единение придают ему более поразительный характер. Мнимый мост ничто иное, как водопровод. Спрашиваешь себя, какая сила перетащила эти массивные камни в место, отстоящее на такое разстояние от всякой каменоломни и собрала столько тысяч человеческих рук там, где не живет ни один смертный. Я обошел все три этажа великолепного здания, уважение к которому было так велико во мне, что я едва осмеливался попирать его ногами. Отголосок шагов моих, раздававшийся под этими необозримыми сводами, заставлял меня думать, что я слышу мощные голоса их строителей. Я терялся как насекомое в этом неизмеримом пространстве. Я сознавал свое ничтожество, и между тем во мне шевелилось какое-то неопределенное чувство, возвышавшее душу, и и со вздохом говорил себе: - Зачем я не родился римлянином! Несколько часов простоял я в восхитительном созерцании. Я вернулся оттуда разсеянный, в раздумья, и раздумье это было не в пользу г-жи де-Ларнаж. Она позаботилась предостеречь меня на счет девушек в Монпелье, но не подумала предостеречь от Градского моста. Обо всем зараз не подумаешь.

В Ним я посетил арены: этот памятник гораздо великолепнее Гардского моста, но произвел на меня меньшее впечатление, потому-ли, что мое удивление было истощено первым предметом, или потому, что арены, находясь среди города, по своему положению менее способны возбуждать восторг. Этот обширный и великолепный цирк окружен гадкими домишками, а самую арену занимают домишки еще хуже первых, так что целое производит безсвязный и смутный эффект, удивление и удовольствие заглушаются сожалением и негодованием. Впоследствии я видел цирк в Вероне; он несравненно меньше нимского и далеко не так красив, но содержится насколько возможно чисто и сохраняется прилично, и потому произвел на меня более сильное и приятное впечатление. Французы ничего не берегут и не уважают никаких памятников. За все они берутся с большим пылом, но не умеют ничего ни кончить, ни сохранить.

Пон-де-Лионель и у них всегда был обильный запас самой отборной провизии. Действительно, любопытно было найти в доме, стоящем совершенно отдельно и в уединении, среди поля, такой отличный стол, такое количество морской и речной рыбы, превосходной дичи, дорогих вин, такую тщательную и изысканную сервировку, какую можно встретить только у людей богатых и знатных, и все это за ваши тридцать пять су. Но Пон-де-Лионель

В дороге я совсем забыл, что был болен; я вспомнил об этом, когда приехал в Монпелье. Моя хандра исчезла, но все прочие недуги остались, и хотя привычка сделала меня менее к ним чувствительным, но тот, кого они одолели бы все зараз, конечно, счел бы себя умирающим. Действительно, они были не столько мучительны, сколько страшны, и заставляли больше страдать дух, чем тело, которому, повидимому, предвещали разрушение. Вот почему, под влиянием сильных страстей, я забывал о болезни; но так как она была не мнимая, то я чувствовал ее, как только быль хладнокровен. И так, и стал серьезно думать о советах г-жи де-Ларнаж и о цели моей поездки. Я обратился к самым знаменитым врачам, преимущественно к г. Физу, и из лишней предосторожности, поселился у одного медика, наняв у него стол и квартиру. Это был ирландец, по фамилии Фиц-Морис; он держал у себя стол для порядочного числа студентов медицинского факультета. Для больного было тем удобнее жить у него, что Фиц-Морис довольствовался умеренной платой за содержание, и ничего не брал с своих пансионеров за медицинския пособия. Он взялся выполнять предписания г. Физа и наблюдать за моим здоровьем. Относительно диэты он прекрасно выполнил свое обязательство: в его доме нельзя было разстроить себе желудок, и хотя я не слишком чувствителен к лишениям этого рода, но так как я так недавно имел прекрасный стол, то невольно проводя параллель, не мог иногда не заметить про себя, что г. де-Ториньян кормил лучше, чем г. Фиц-Морис. Впрочем, с голоду здесь все-таки не умирали, а вся эта молодежь была так весела, что этот образ жизни принес мне действительную пользу, и не позволил предаться хандре. Утро проходило в том, что я глотал разные лекарства, особенно какие-то воды, кажется, вальския, и писал письма к г-же де-Ларнаж: переписка наша шла своим чередом, и Руссо получал письма, адресованные его другу Дудднигу. В полдень я отправлялся гулять с кем-нибудь из, наших молодых пансионеров, - все они были добрые ребята; потом все собирались к обеду. После обеда, большинство из нас бывало занято до самого вечера важным делом: мы отправлялись за город играть в шары, и проигравший угощал выигрывавшого закуской. Я не играл, не имея для этого ни достаточно силы, ни ловкости, но держал пари, и, следуя с интересом за игроками и их шарами по неровным дорогам, усеянным каменьями, делал приятный и весьма полезный моцион. Мы закусывали в харчевне за городом. Считаю лишним говорить, что эти трапезы проходили весело, но, прибавлю, что оне были довольно приличны, хотя девушки в харчевне были хорошенькия. Г. Фиц-Морис, большой охотник до игры в шары, был нашим вождем. Но смотря на дурную славу студентов, могу сказать, что в среде этой молодежи я нашел больше нравственности и честности, чем сколько нашлось бы в таком же числе людей взрослых. Студенты были более шутливы, чем грязно-безпутны, более веселы, чем развратны, а я так легко свыкаюсь со всяким образом жизни, когда в нем нет натяжки, что не желал бы ничего лучшого, как если бы этот образ жизни мог длиться вечно. В числе этих студентов было несколько ирландцев, от которых я старался немного научиться английскому языку, подготовляясь к местечку Сент-Андиоль, так как уже приближалось время отъезда. Г-жа де-Ларнаж торопила меня с каждой почтой, и я готовился повиноваться ей. Было очевидно, что медики, нисколько не поняв моей болезни, считали меня мнимым больным, и поэтому лечили меня шутя, прописывая воды и сыворотку. В противоположность богословам, медики и философы принимают за истину лишь то, что могут объяснить, и свое собственное понимание делают меркою возможного. Эти господа не понимали моей болезни, следовательно я не был болен; нельзя же предположить, чтобы доктора не знали всего! Я увидел, что они хотели только заставить меня позабавиться и поистратиться, сообразив, что их собрат в Сент-Андиоле может проделывать все это не только не хуже, но даже лучше их, я решился отдать ему предпочтение и покинул Монпелье с этим мудрым намерением.

Я уехал в конце ноября, после шестинедельного или двухмесячного пребывания в этом городе, где оставил дюжину луидоров без всякой пользы для здоровья и для своего обучения, за исключением курса анатомии, начатого под руководством г. Фиц-Мориса; да и тот я принужден был оставить, по причине страшного зловония разсекаемых трупов, чего я никак не мог выносить.

не столь частые, как от г-жи де-Ларнаж, пробуждали в моем сердце угрызения совести, которые я заглушил в себе в первую поездку. На возвратном пути они так усилились, что поколебали во мне любовь к удовольствию и заставили слушаться голоса одного разсудка. Во-первых, продолжая играть роль искателя приключений. я мог окончить ее не так удачно, как в первый раз: стоило найтись в Сент-Андиоле хотя одному лицу, бывавшему в Англии и знавшему англичан или их язык, чтобы сорвать с меня маску. Семейство г-жи де-Ларнаж могло не взлюбить меня и обойтись со много не совсем вежливо. Кроме того, меня безпокоила еще и дочь её, о которой я думал более, чем следовало: я боялся влюбиться в нее, и вследствие этого страха был на половину влюблен. Неужели в благодарность за благосклонность матери, я буду стараться обольстить дочь, завязать с ней гнусную интригу, поселить раздор, безчестие, скандал и ад в семье? Эта мысль привела меня в ужас и я твердо решился бороться с собой и преодолеть несчастную страсть, если бы она действительно обнаружилась. Но к чему подвергать себя такой борьбе? Что за подлое положение жить с матерью, которая уже мне надоест, и пылать страстью к дочери, не смея открыть ей свое сердце! Что за необходимость добровольно ставить себя в такое положение и подвергаться несчастиям, оскорблениям, угрызениям совести из за удовольствий, главную прелесть которых я уже до сыто вкусил заранее? так как нет сомнения, что моя прихоть уже потеряла свой первый пыл; стремление к наслаждению еще оставалось, но страсти уже не было. К этим размышлениям примешивались мысли о моем положении, моих обязанностях, о моей мамаше, такой доброй, великодушной, которая и без того была обременена долгами, но еще более должала, благодаря моим безразсудным издержкам, которая ничего не жалела для меня, и которую я обманывал так недостойно. Этот упрек я так сильно почувствовал, что не устоял против него. Подъезжая к мосту Св. Духа, я решился проехать местечко Сент-Андиоль, не останавливаясь в нем. Я мужественно выполнил это решение, хотя, признаюсь, и не без вздохов; ко вместе с тем, я ощущал в первый раз в жизни внутреннее довольство собою по тому, что мог сказать себе: - Я заслуживаю свое собственное уважение, я умею предпочесть долг удовольствию. Вот первое, чем я истинно обязан науке: она научила меня размышлять и сравнивать. Еще так недавно я усвоил себе принципы чистой нравственности, выработал для себя правили мудрости и добродетели, исполнением которых я так гордился, что стыд оказаться до такой степени непоследовательным пред самим собою, опровергнуть так скоро и так наглядно свои собственные принципы, одержал верх над сладострастием. Быть может, гордость играла такую же роль в моей решимости, как добродетель; но если подобная гордость и не есть сама добродетель, то её проявления так похожи на нее, что простительно принять одну за другую.

дел даже воздержание от зла, которое мы готовы совершить. Чуть только я принял решение, как стал иным человеком, или вернее, сделался снова таким, каким был до этой минуты опьянения. Переполненный хорошими чувствами и добрыми намерениями, я продолжал путь с благою мыслью искупить свою вину и думал лишь о том, как бы вперед вести себя согласно с законами нравственности, вполне посвятить себя на служение лучшей из матерей, всегда хранить к ней верность наравне с привязанностью и не поддаваться никакому чувству, кроме любви к своим обязанностям.

Увы! чистосердечное возвращение к добру, повидимому, обещало мне иную участь; по моя судьба была начертана заранее и начало её исполнения уже было сделано: в то время, как мое сердце, полное любви ко всему хорошему и честному, стремилось в жизни к непорочности и счастью, я касался уже роковой минуты, за которой потянулась длинная вереница моих бедствий.

Из желания доехать скорее, я двигался вперед быстрее чем предполагал. Из Валланса я уведомил мамашу о дне и часе моего приезда. Выгодав из этого разсчета полсутки, я остановился на столько же времени в Шапарильяне, чтобы приехать в назначенную минуту. Я хотел вполне насладиться удовольствием свидания с нею и предпочитал не много отсрочить его, лишь бы к нему присоединилось удовольствие видеть, что меня ждут. Такая предосторожность мне всегда удавалась. К моему приезду всегда устраивалось нечто в роде маленького торжества: того же я ожидал и на этот раз и хотел доставить лишний случай для проявления заботливости, которой так дорожил.

И так, я приехал в назначенный час. Издалека я смотрел, не увижу ли ее на дороге; по мере приближения к дому, сердце мое билось все сильнее и сильнее. Прихожу весь запыхавшись, так как оставил экипаж в городе: не вижу никого ни на дворе, ни у дверей, ни у окна: начинаю тревожиться не случилось ли чего. Вхожу в дом; все спокойно; рабочие закусывали на кухне, но приготовлений нет никаких. Служанка, повидимому, удивилась моему появлению; она не знала, что я должен был приехать. Иду наверх, вижу наконец ее, свою дорогую мамашу, любимую так нежно, горячо, чисто: подбегаю к ней, бросаюсь к её ногам. - А! вот и ты, малютка, говорит она, обнимая меня; доволен ты своей поездкой? Как твое здоровье? Этот прием не много смутил меня. Я спросил, получила ли она мое письмо. Да, отвечала она. - Я полагал, что нет, заметил я. Тем объяснение и кончилось. У нея сидел один молодой человек. Я знал его, потому что до своего отъезда видел его в доме, но теперь он, казалось, совсем поселился в нем. Я не ошибся; Словом, я нашел свое место занятым.

и в этом звании разъезжал по белу свету, когда явился к г-же де-Варенс. Она приняла его хорошо, как принимала всех заезжих, особенно из своего родного края. Он был приторный блондин, довольно стройный, с плоским лицом и таким же умом; говорил как прекрасный Лиандр, перемешивая парикмахерскими шуточками длинную историю своих любовных похождений, называл по имени лишь половину тех маркиз, с которыми был в связи и уверял, что не причесал головы ни одной хорошенькой женщины без того, чтоб не украсить в тоже время голову её мужа. Вот заместитель, данный мне во время моего отсутствия и товарищ, которого мне предложили после моего возвращения.

О! если души, освобожденные от земных уз, могут видеть из своей обители вечного света, что делается среди смертных, то прости меня, милая почтенная тень, что я щажу тебя также мало, как и себя, и одинаково разоблачаю перед читателем как свои, так и твои проступки! Я должен, я хочу быть правдивым как относительно тебя, так и себя; во всяком случае, ты проиграешь менее меня. О! сколько слабостей, если можно так назвать заблуждения одного разсудка, сколько слабостей, говорю я, искупаются твоим милым, кротким нравом неисчерпаемой добротой твоего сердца, искренностию и всеми прочими редкими качествами! Ты заблуждалась, по ле была порочна; твое поведение заслуживало осуждения, но твое сердце всегда оставалось чистым.

Новоприбывший с усердием, старанием и точностью исполнял все многочисленные поручения мамаши и сделался надсмотрщиком за её рабочими. Столь же шумливый, как я был тих, его можно было видеть и особенно слышать разом повсюду, на пашне, на сенокосе, в лесу, в конюшне, на птичьем дворе. Не заботился он только о саде, потому что работа в саду была для него слишком смирна и не производила шума. Всего больше любил он нагружать телеги, перевозить их, плотничать, пилить и колоть дрова; его вечно можно было видеть с топором или заступом в руке, вечно слышно было как он бегал, стучал, кричал во все горло. Не знаю, за скольких человек он работал, но шумел всегда за десятерых или за целую дюжину. Весь этот гвалт внушил почтение моей бедной мамаше: она вообразила, что этот молодой человек настоящий клад для её дел. желая привязать его к себе, она употребила все средства, какие могла придумать, не забыв и того, на которое всего более разсчитывала.

себя на мое место и судите сами. В один миг навсегда разсеялась вся блаженная будущность, на которую я надеялся; исчезли все сладкия мысли, так нежно лелеемые мною; и я, с самого детства не умевший отделять своего существования от её, в первый раз в жизни увидел себя одиноким. Эта минута была ужасна, следующия за нею постоянно мрачны. Я был еще молод, по отрадное чувство наслаждения и надежды, оживляющее молодость, навсегда покинули меня. С тех пор, чувствующая сторона замерла во мне. Я видел впереди лишь печальные остатки безсмысленной жизни, и если по временам мелькал в моем сердце образ счастия, то это счастие не было тем, для которого я был создан и я чувствовал, что добившись его, я не был бы действительно счастлив.

бы о настоящей причине если бы сама мамаша не сказала мне о ней: по она поторопилась сделать мне признание с такой откровенностью, что я взбесился бы, еслиб мое сердце способно было чувствовать к ней гнев. Она находила свой поступок вполне естественным упрекала меня в небрежности по хозяйству и оправдывала себя моими частыми отлучками. Ах! мамаша, сказал я ей с стесненным от горя сердцем, как можете вы говорить мне это! такая награда за мою привязанность! Неужели вы столько раз спасали мне жизнь для того, чтобы отнять у меня все, заставляющее меня дорожить ею? Я умру от этого, но вы не пожалеете обо мне. Она отвечала спокойным тоном, способным довести до сумашествия, что я настоящий ребенок, что от этого не умирают, что я ничего не потеряю, что мы все таки останемся добрыми друзьями во всех откошениях, такими же искренними, как прежде, что её нежная привязанность ко мне может уменьшиться или окончиться только вместе с её жизнию. Словом, она дала мне понять, что все мои права остаются прежними и что разделяя их с другим, я через то нисколько не лишаюсь их.

Никогда чистота, искренность и сила моей привязанности к ней, никогда прямота и честность моей души не ощущались мной лучше, как в эту минуту. Я бросился к её ногам, обнимал её колена, проливая потоки слез. Нет, мамаша, сказал я ей с жаром, я вас слишком люблю, чтобы унижать, обладание вами для меня слишком дорого, чтоб я мог разделить его с другим; раскаяние, сопровождавшее начало этого обладания, усилилось во мне вместе с любовью; нет, я не могу снова купить его тою же ценою. Я всегда буду обожать вас; оставайтесь всегда достойной этого: уважать вас для меня еще необходимее, чем обладать вами. О! мамаша, я уступаю вас вам же самим; союзу наших сердец приношу в жертву все свои наслаждения, пусть лучше я тысячу раз погибну прежде, чем вкушу наслаждение унижающее ту, кого я люблю?

Я исполнил свое решение с стойкостью, смею сказать, достойной чувства, внушившого его. С этой минуты я смотрел на обожаемую мамашу глазами настоящого сына; и должно заметить, что хотя, мамаша, как я хорошо видел, в душе вовсе не одобряла моего решения, но никогда не употребляла с целью заставить меня отказаться от него, ни вкрадчивых речей, ни ласки, ни тени кокетливых уловок, которыми женщины умеют пользоваться не компрометируя себя, и которые почти всегда удаются им. Принужденный искать себе положения, независимого от мамаши, я не мог даже подумать о нем и вскоре перешел в другую крайность, сосредоточив все в ней, я до такой жизни сосредоточивался на ней, что почти забывал о самом себе. Горячее желание видеть все во чтобы ни стало счастливой, поглощало все мои душевные способности; как ни старалась она разъединить свое счастие с моим; вопреки ей, я видел в её счастьи свое собственное.

данного несчастием. Первым плодом такого самоотверженного настроения было изгнание из своего сердца всякого чувства злобы и зависти к похитителю. Напротив, я искренно хотел привязаться к этому человеку, развить его, содействовать его воспитанию, дать ему понять его счастие, сделать его, если возможно, достойным этого счастия, словом сделать, для него все, что в подобном же случае сделал для меня Ане. Но лицам не доставало сходства. При большей кротости и больших знаниях, чем у Ане, я не искал ни его хладнокровия и твердости, ни энергии характера, внушающей уважение и необходимый для успеха. Еще менее нашел я в молодом человеке те качества, какие нашел во мне Ане: покорность, привязанность, признательность, в особенности чувство сознания того, что я нуждаюсь в его попечениях и горячее желание извлечь из них пользу. Всего этого здесь не было. Человек о развитии которого я так заботился, смотрел на меня, как на несносного педанта и пустого болтуна. О себе же, напротив, он был очень высокого мнения, считал себя важным лицом в доме, измерял мнимые свои услуги сопровождавшим их шумом и полагал, что его топоры и заступы несравненно важнее всех моих старых и негодных книг. Отчасти он был прав, но это побуждало его задавать такого тона, что можно было надорваться от смеха. Перед крестьянами он корчил и в себя дворянина помещика, вскоре стал подымать нос и предо мною и наконец, даже, перед самой мамашей. фамилия Винценрид показалась ему не довольно дворянской и он переменил ее на де-Куртиль. Под этим именем его знали потом в Шамбери и в Мориенне, где он женился.

Наконец, эта знаменитая личность добилась того, что сделалась всем в доме, а я ничем. Когда я имел несчастие сердить его, он бранил не меня, а мамашу; поэтому страх подвергать ее грубостям этого наглеца заставлял меня делать все, что он хотел, и каждый раз, как он колол дрова, что он выполнил с непомерной гордостью, я должен был находиться при нем в качестве праздного зрителя и спокойно удивляться его ловкости. Впрочем, натура этого малого не была безусловно дурна; он любил мамашу; но ее нельзя было не любить; он даже и ко мне не питал отвращения, и когда в промежутках между вспышками представлялась возможность говорить с ним, иногда он выслушивал нас довольно терпеливо, чистосердечно сознаваясь, что он глуп, потом опять принимался за новые глупости. Сверх того, вследствие крайней ограниченности его ума и низости его наклонностей, трудно было вразумить его и невозможно было находить приятным его общество. Обладая женщиной вполне прелестной, он связался в то-же время с старой, рыжей, беззубой горничной, противные услуги которой мамаша терпеливо выносила, хотя она сама внушала ей глубокое отвращение. Я заметил эту новую проделку и был вне себя от негодования, но заметил еще и другое обстоятельство, тронувшее меня несравненно сильнее и повергшее меня в более глубокое уныние, чем все, что я перенес до сих пор. Это было охлаждение ко мне мамаши.

ими равнодушию к обладанию ими. Возмите самую разсудительную, самую логичную и наименее предающуюся чувственности женщину, для нея самое непростительное преступление мужчины, о котором она может быть, вовсе и не думает, состоит в том, что он, имея полнейшую возможность обладать ею, этим не воспользовался. Вероятно здесь не может быть исключения, если такая сильная и естественная симпатия ко мне уменьшилась, благодаря моему воздержанию, поводом к которому послужили единственно добродетель, привязанность и уважение. С этих пор я не находил с её стороны той полной откровенности, составляющей для моего сердца величайшее наслаждение. Она изливала мне свое сердце, когда жаловалась на своего нового обожателя; когда-же они были хороши между собой, она мало удостоивала меня своими признаниями. Наконец, она, мало по малу, так устроила свою жизнь, что я не играл в ней почти никакой роли. Мое присутствие хотя и доставляло ей удовольствие, но она не нуждалась в нем; я мог бы проводить целые дни не видя ее, и она-бы этого не заметила.

Нечувствительно, я сделался как бы чужим в том самом доме, в котором прежде составлял, так сказать, душу и где я жил двойной жизнью. Я привык постепенно отрешаться от всего, что в нем происходило, даже от тех, кто в нем жил: чтобы избавить себя от постоянных терзаний сердца, я запирался один с моими книгами, или вздыхал и плакал на свободе в лесу. Эта жизнь вскоре сделалась для меня совсем невыносимой. Я сознавал, что присутствие дорогой мне женщины только усиливало мои страдания, что перестав видеть ее, я бы не стал так чувствовать жестокую разлуку с нею. Я решился оставить её дом и сказал ей об этом; она не только не воспротивилась моему желанию, но одобрила его. В Гренобле у нея жила приятельница, г-жа Дейбан, муж которой был очень дружен с господином де-Мобли, главным судьею в Лионе. Г. Дейбан предложил мне место воспитателя при детях г. де-Мобли; я согласился и уехал в Лион, не оставив за собою и почти не почувствовав ни малейшого сожаления при разлуке, одна мысль о которой причинила-бы мне прежде смертельное горе.

в этом. Кротость моего характера могла бы сделать меня способным к этому занятию, если-бы не мешала моя вспыльчивость. Пока нее шло хорошо, пока я видел успех, венчавший мои заботы и труды, которые я тогда не щадил, я был ангелом; но когда все шло вверх дном, я делался чертом. Когда мои ученики не понимали меня, я начинал нести вздор, а когда становились злы, я готов был убить их: что не сделало-бы их ни умнее, ни разсудительнее. У меня было два ученика, совершенно различных характеров. Один из них, но имени Сент-Мари, лет восьми-девяти, был хорош собою, довольно умен, довольно жив, ветрен, шутлив и хитер, но весел. Младший, Кондильяк, казался почти глупым, был ротозей, упрям, как мул, и не мог ничему выучиться. Можно судить, сколько мне предстояло труда с такими учениками. С терпением и хладнокровием, быть может, я и успел-бы, по за отсутствием того и другого не сделал ничего порядочного, а мои ученики все более портились. У меня не было недостатка в настойчивости, но недоставало ровности в характере, особенно благоразумии. Я умел применять с ними к делу только три средства, всегда безполезные и часто опасные для детей: чувство, разсуждение гнев. То я растрагивался до слез с Сент-Мари, желая растрогать его самого, как будто ребенок был способен чувствовать истинное сердечное волнение; то старался убедить его доводами разума, как будто он мог меня понимать; и так как он высказывал иногда очень изворотливые аргументы, то я принимал его папино за умного мальчика, между тем как он был просто резонер. Маленький Кондильяк доставлял мне еще более затруднений; он ничего не понимал, ничего де отвечал, ничем не трогался и отличался непостижимым упрямством: он торжествовал всего более, когда доводил меня до бешенства: тогда он был мудрым, а я ребенком. Я видел все свои ошибки, чувствовал их; изучал наклонности моих учеников, хорошо вникал в них - и не думаю, чтобы хотя однажды поддался их хитростям. Но к чему служило мне понимание зла, если я не умел искоренить его? Понимая все, я не препятствовал ничему, не успевал ни в чем, и все, что я делал, было именно противоположно тому, что должен был делать.

Точно также мало успевал я в отношении к самому себе. Г-жа Дейбан рекомендовала меня г-же Шабли: она просила ее научить меня хорошим манерам и уменью держать себя в обществе. Та позаботилась об этом и захотела, чтобы я научился в её доме принимать гостей: но я взялся за это так неловко, был так застенчив, так глуп, что ей надоело возиться со мною и она предоставила меня самому себе. Но это не помешало мне, по обыкновению влюбиться в нее. Я так мало скрывал это, что она заметила, но никогда не осмелился объясниться ей в своей страсти. Она не была расположена делать первый шаг, и я ограничился взглядами и вздохами, которые вскоре мне самому наскучили, так как ровно ни к чему не вели.

У мамаши я окончательно потерял расположение к мелкому мошенничеству, потому что, будучи у себя дома, не имел нужды красть. К тому-же, выработанные мною принципы должны были ставить меня гораздо выше подобных низостей, и нет сомнения, что с тех пор я действительно стал выше их; но это происходило менее из желания победить в себе искушение, чем от полного искоренения этой привычки, и еслиб я был подвержен желанию красть, как в детстве, то очень боялся бы, что с трудом преодолею его. Доказательство этому представилось у г. де Шабли. Окруженный вещицами, которые легко можно было украсть и на которые я даже не смотрел, я вздумал покуситься на одно хорошенькое белое вино из Арбуа, несколько стаканов которого, вылитых мною за обедом, прельстили меня. Оно было мутновато; я прихвастнул, что могу осадить вино; мне поручили это сделать: я произвел осадок и испортил вино, но только на вид; его все-таки было приятно пить, и я устроил так, что время от времени пользовался несколькими бутылками, которые выпивал на свободе в своей комнате. К несчастью, я никогда не мог пить без того, чтоб в то-же время не закусывать. Как добыть хлеба? Оставлять его себе на запас было невозможно. Посылать лакеев покупать его, значило выдавать себя и наносить оскорбление хозяину дома. Покупать самому я не осмеливался. Разве можно было щегольски одетому господину, со шпагою на боку, идти к булочнику за куском хлеба? Наконец я вспомнил изречение одной знатной принцессы, которой говорили, что у крестьян нет хлеба: - Пусть едят пироги, отвечала она. Но и пирог не легко было добыть! Нарочно выйдя из дому один, я обходил весь город и проходил мимо тридцати пирожников, прежде чем входил к одному из них. Только тогда, когда в лавке находилось одно лицо и когда физиономия его казалась мне симпатичной, я осмеливался переступить через порог. Но за то чуть я там добывал мой милый пирожок, как хорошенько запершись в своей комнате, отъискивал бутылку в глубине шкапа и как славно я тогда потягивал вино, пробегая страницы хорошого романа! так как читать и есть было для меня всегда наслаждением, за неимением общества, которое вознаграждалось чтением. Я попеременно пожираю то страницу, то кусок: как будто книга обедает вместе со мною.

но отняли надзор за погребом. Во всем этом г. Шабли вел себя благородно и благоразумно. Он был самый любезный человек, и под наружностью, такого-же серьезного как и его сын, скрывал истинную кротость характера и редкую доброту сердца. Он был безпристрастен, справедлив и даже очень человечен, чего нельзя было ожидать от чиновника, занимавшого такую должность. Чувствуя его снисходительность, я еще более к нему привязался, и это самое заставило меня прожить в его доме долее, чем я намеревался. Наконец, получив отвращение к должности, к которой чувствовал себя неспособным, к очень неловкому положению, не представлявшему для меня ничего приятного, после опытов, продолжавшихся целый год, в течение которого я не щадил своих трудов, я решился оставить моих учеников, вполне уверенный, что не могу хорошо воспитать их. Г. де Шабли сам видел это не хуже меня. Полагаю, впрочем, что он никогда не решился-бы сам отказать мне, еслиб я не избавил его от этого труда; в подобном случае я менее всего оправдываю излишек снисходительности.

и в особенности о той, для которой я был создан. Думай о ней, о наших удовольствиях, нашей повинной жизни, сердце мое начинало сжиматься и удушье отнимало у меня возможность что либо делать. Газ сто я готов был немедленно отправиться в путь пешком и возвратиться к ней; только бы увидеть ее еще один раз я был-бы рад умереть в ту же минуту. Наконец я не мог долее противиться нежным воспоминаниям, призывавшим меня к ней во что бы ни стало. Я говорил себе, что не был довольно терпелив, услужлив, ласков; что я мог еще быть счастлив, довольствуясь одной нежной дружбой. Составляю великолепнейшие проэкты, горю желанием осуществить их. Все оставляю, от всего отказываюсь, отправляюсь, лечу, приезжаю с восторгом моей первой молодости и бросаюсь к её ногам. О! я умер-бы от радости, еслибы в её приеме, ласках, в её сердце, нашел хоть четверть того, что находил прежде и что приносил сам в эту минуту.

Ужасное разочарование надежд человеческих! Она приняла меня с своей очаровательной сердечностью, которая могла умереть только вместе с нею; но я приехал с целью возобновить прошлое, которое уже более не существовало и не могло возродиться. Едва успел я пробыть с нею полчаса, как почувствовал, что мое прежнее счастие умерло навсегда. Я попал в то-же самое горестное положение, от которого бежал, и в этом не могу даже никого обвинить; так как Куртиль, в сущности, не был дурен, и, казалось, увидел меня скорее с удовольствием, чем с досадой. Но мог:ии я согласиться быть сверхкомплектным подле той, для которой еще недавно я составлял все и которая продолжала быть всем для меня? Мог-ли я жить чужим в доме, где прежде считался своим? Вид предметов, свидетелей моего прошлого счастья, делал сравнение еще более жестоким. В другом месте я страдал-бы менее. По постоянно видеть столько сладких воспоминаний, значило, раздражать ощущение понесенных утрат. Пожираемый тщетными сожалениями, преданной самой мрачной меланхолии, я решил снова остаться в своей комнате, кроме часов обеда и завтрака. Запершись с книгами, я искал полезных развлечений; чувствуя неизбежность разворота, которого прежде так сильно опасался, я мучился снова, желая отыскать в самом себе средства предотвратить его, когда мамаша останется без ничего. Я поставил её дом на такую ногу, чтобы дела её могли идти не хуже прежнего: по со времени моего отъезда все изменилось. Её эконом был человек расточительный. Он хотел блистать, завел хорошую лошадь, хороший экипаж; любил с честью выказаться перед глазами соседей; постоянно выдумывал предприятия, в которых ровно ничего не смыслил. Пенсия проедалась заранее, закладывалась за каждую четверть вперед, в наемной плате существовали недоимки, а долги шли своим чередом. Я предвидел, что эта пенсия вскоре пойдет в уплату долгов и даже, пожалуй, будет совсем уничтожена. Словом, видел только бедствия и разорение, и минута их казалась так близка, что я заранее предугадывал все ужасы.

Мой милый кабинет был самым единственным развлечением, желая найдти в нем утешение от самых душевных волнений, я принялся искать в нем лекарство от ожидаемого бедствия, и, возвращаясь к своим прежним мыслям, строил новые воздушные замки, с целью избавить бедную мамашу от ужасной крайности, в которую, как я видел, она готова была впасть. Я не чувствовал себя настолько знающим и не считал настолько умным, чтобы сделаться известным в литературе и составить себе карьеру на этом пути. Одна новая мысль внушила мне уверенность, которой не могла дать слабая посредственность моих способностей. Перестав давать уроки, я не забросил музыку; напротив, настолько изучал теорию, что мог считать себя знающим, по крайней мере, в этом отношении. Раздумывая о том, сколько труда я употребил для того, чтобы научиться разбирать ноты, а также как мне еще трудно было петь без подготовки, я начал думать, что затруднение могло происходить столько-же от самого предмета, сколько от самого меня, тем более, что я знал, что вообще всем не легко выучиваться музыке. Разсматривая конструкцию нотных знаков я заметил, что они часто очень дурно приноровлены к тому, что должны изображать. Уже давно думал я заменить нотные знаки цифрами и таким образом избежать необходимости, при всякой малейшей арии, писать вертикальные линии и точки. Меня останавливали только октавы, а также темп и внутренний смысл знаков. Эта старинная мысль снова запала мне в голову и раздумывая о ней я увидел, что эти трудности не были непреодолимы. Я вдумывался в них с успехом и добился того, что писал всякия ноты посредством цифр с большою верностью и совершенно просто... С тех пор я вообразил, что моя карьера сделана и страстно желая разделить ее с тою, которой всем был обязан, я только и мечтал о том, как-бы уехать в Париж, нисколько не сомневаясь, что представив мой проэкт в академию, произведу там целую революцию. Из Лиона я привез не много денег, продал свои книги и в две недели мое решение было принято и приведено в исполнение. Наконец, возбужденный великолепными мыслями, внушившими мне это решение, я выехал из Савай и с моей системой музыки, как прежде выезжал из Турина с моим героновым фонтаном.

них тою же откровенностью, и таково было мое намерение. Но я должен здесь остановиться. Время может приподнять много покровов. Если память обо мне достигнет потомства, может быть ему сделается когда-нибудь известным то, что я имел сказать. Тогда узнают почему я умолкаю.



Предыдущая страницаОглавлениеСледующая страница