Исповедь.
Часть вторая.
Книга седьмая

Заявление о нарушении
авторских прав
Автор:Руссо Ж., год: 1769
Категории:Роман, Автобиографическая проза

Оригинал этого текста в старой орфографии. Ниже предоставлен автоматический перевод текста в новую орфографию. Оригинал можно посмотреть по ссылке: Исповедь. Часть вторая. Книга седьмая (старая орфография)



Предыдущая страницаОглавлениеСледующая страница

ЧАСТЬ ВТОРАЯ.

КНИГА СЕДЬМАЯ.

1741.

После двух лет молчания и терпения, не смотря на свое решение, я снова принимаюсь за перо. Читатель, не произноси суждения о причинах, побудивших меня к тому: ты можешь судить о ник только тогда, когда прочтешь меня.

Читатель видел, как протекла моя молодость среди жизни ровной, довольно приятной, без особенных бедствий, без особенного благополучия. Эта посредственная жизнь происходила большею частию от моего темперамента, горячого, хотя и слабого, менее наклонного к предприятиям, чем способного впасть в апатию, выходившого из спокойного состояния, вследствие какого-либо потрясения, но возвращавшагося к нему от усталости и по своей охоте, темперамента, всегда увлекавшого меня далеко от великих добродетелей и еще дальше от великих подарок в ту праздную и спокойную жизнь, для которой я чувствовал себя созданным, и не позволявшого мне никогда достигнуть ничего великого, в хорошем ли, или в дурном смысле.

полного противоречия между моим положением и наклонностями произошли, как читатель увидит, громаднейшия ошибки, неслыханные бедствия и все те добродетели, исключая силы, которые могут делать честь несчастной судьбе человека.

Первая часть моей исповеди была вся написана на память: вероятно, я сделал в ней много ошибок. Принужденный писать вторую часть тоже на память, без сомнения, я сделаю их еще более. Сладостное воспоминание моих прекрасных юных лет, прожитых спокойно и невинно, оставило мне тысячу прелестных впечатлений, о которых я люблю безпрестанно вспоминать. Вскоре увидят, как противоположны впечатления остальной моей жизни. Вызывать их, значит возобновлять их горечь. Будучи далек от желания увеличивать неприятность своего положения этими грустными воспоминаниями, я устраняю их. на сколько могу, и часто успеваю в этом до такой степени, что не могу отыскать их в случае надобности. Такая способность легко забывать бедствия есть утешение, дарованное мне небом в несчастиях, которые по воле судьбы должны были обрушиться на меня. Моя память, рисующая одни приятные предметы, перевешивает, к счастью для меня, мое встревоженное воображение, заставляющее меня предвидеть только ужасающую будущность.

Все бумаги, собранные мною для пополнения всего забытого мною и руководствовали много в этом предприятия, перешли в чужия руки и уже более не возвратятся в мои.

У меня только один верный руководитель, на которого я могу положиться, это - цепь чувствований, обозначавших последовательный ход моего бытия, и при помощи их, непрерывный ряд событий, бывших их причиной или следствием. Я легко забываю свои несчастий, но не могу забыть свои ошибки, и еще меньше забываю свои хорошия чувства. Воспоминание о них слишком для меня дорого, для того, чтобы оно могло когда-нибудь изгладиться из моего сердца. Я могу дописать в фактах пропуски, перемещения, ошибки в числах, но не могу ошибиться ни в том, что чувствовал, ни в том, что чувства побуждали меня делать, а вот о чем идет главным образом речь. Существенная цель моей исповеди состоит в том, чтобы в точности показать мою внутреннюю сторону во всех положениях моей жизни. Я обещал историю своей души, и чтобы изложить ее верно, не нуждаюсь в иных мемуарах: для меня достаточно, как я делал до сих пор, войти во внутрь себя.

К большому счастью есть, однакож, шести или семилетний промежуток, о котором я имею верные сведения из собрания писем, оригиналы которых находятся в руках г. дю-Пейрона. Это собрание, заканчивающееся 1760 годом, заключает в себе все время моего пребывания в эрмитаже и моей большой ссоре с моими мнимыми друзьями: эпоха, памятная в моей жизни и бывшая источником всех моих прочих несчастий. Что касается до позднейших писем, оставшихся у меня в подлиннике и которых очень не много, то, вместо того, чтобы переписывать их в приложении сборника, слитком объемистого, чтоб я мог надеяться уберечь его от бдительности моих аргусов, я перепишу их в этом самом сочинении, когда они, по моему мнению, доставят разъяснение или к моему оправданию, или моему обвинению: так как я не боюсь, что читатель забудет, что я пишу мою исповедь и подумает, что я сочиняю свое оправдание: но он не должен также ожидать, что я умолчу об истине, когда она говорит в мою пользу.

во всем первой. Эту последнюю я писал с удовольствием, с самодовольством, непринужденно, в Бутоне или в замке де-Трай: все воспоминания, которые приходилось вызывать, были вместе с тем новыми наслаждениями. Я безпрестанно возвращался к ним с новым удовольствием, и мог не стесняясь обработывать свои описания до тех пор, пока не оставался ими доволен. Теперь моя ослабевшая память и голова делают меня почти неспособным ко всякому труду, второю частью я занимаюсь только насильно и с сердцем, стесненным скорбью. Она представляет мне лишь несчастия, измены, вероломства, воспоминания печальные и раздирающия сердце. Я бы отдал все на свете, еслиб мне похоронить во мраке времен то, что имею сказать: принужденный говорить против своего желания, я доведен до того, что должен еще скрываться, хитрить, стараться обманывать, унижаться до вещей, для которых всего менее рожден. Потолок, под которым я живу, имеет глаза: стены, меня окружающия, имеют уши; окруженный шпионами, злонамеренными и бдительными надсмотрщиками, безпокойный и разсеянный, я наскоро бросаю на бумагу несколько отрывочных слов, едва имея время их перечитать, еще менее поправить. Знаю, что не смотря на громадные преграды, которые безпрестанно громоздят вокруг меня, люди боятся, чтоб истина не вырвалась наружу чрез какую-нибудь щель. Как взяться за дело, чтобы заставить эту истину пробиться на свет? Я пытаюсь, но с малой надеждой на успех. Можно ли при подобной обстановке рисовать приятные картины и давать им привлекательный колорит. И так, я предупреждаю тех, которые захотят начать это чтение, что никто не может предохранить их от скуки, исключая желания окончательно узнать человека и искренной любви к истине и справедливости.

Я оставил себя в первой части, уезжающим с сожалением в Париж, оставляющим свое сердце в Шарметте, строющем там свой последний воздушный замок, замышляющим принести туда к ногам мамаши, снова свободной, сокровища, которые приобрету, и разсчитывающим на свою музыкальную систему, как на верное средство к обогащению.

Я остановился на несколько времени в Лионе, чтобы повидаться с знакомыми, достать рекомендательные письма в Париж и продать привезенные с собою геометрическия книги. Все приняли меня любезно. Г. и г-жа де-Мобли обрадовались, увидя меня, и несколько раз угощали меня обедом. Я познакомился у них с аббатом де-Мабли, как уже прежде познакомился с аббатом де-Кондильяком, которые оба приехали повидаться с своим братом. Аббат де-Мобли дал мне несколько писем в Париж, между прочим к г. де-Фонтенеллю и к графу де-Коилюсу. Знакомство с тем и с другим было для меня очень приятно, особенно с первым, который до самой своей смерти не переставал выказывать мне дружбу и давать мне, в наших беседах вдвоем, советы, которыми мне бы следовало лучше воспользоваться.

Я снова увидел г. Бордо, с которым уже давно был знаком и который часто помогал мне от чистого сердца и с непритворным удовольствием. И тогда я нашел его таким же, как прежде. Он помог мне продать мои книги и достал мне отличные рекомендательные письма в Париж. Я увидел г. интенданта, с которым познакомился, благодаря г. Борду, и которому обязан знакомством с герцогом де-Ришелье, проезжавшим в то время через Лион. Г. Поллю представил ему меня. Г. Ришелье принял меня хорошо и сказал, чтобы я навестил его в Париже; я бывал у него несколько раз; однако, это лестное знакомство, о котором мне придется часто говорить впоследствии, никогда и ни в чем не было мне полезно,

хотя мы потом часто видались. Впрочем, впоследствии я сделал ему почти равноценный подарок. Я бы сказал, даже более, если бы дело шло о том, что я должен был сделать, а не о том только, что я сделал, а к несчастью, это совсем другая вещь.

Я снова увидел благородного и великодушного Перримона и не избежал при этом его обычной щедрости; он сделал мне точно такой же подарок, какой сделал некогда милейшему Бернару, заплатив за мое место в дилижансе. Увидел хирурга Поризо, лучшого и благодетельнейшого из людей: увидел его милую Годфриду, которую он содержал в течение целых десяти лет, почти все достоинства которой ограничивались кротостью характера и добротой сердца; но нельзя были ни подойти к ней без участия, ни оставить ее без глубокого умиления, так как она находилась в последнем периоде чахотки и вскоре умерла. Ничто лучше не выказывает характера человека, как предмет его привязанности {Если только он сначала не ошибся в своем выборе и если та, к кому он привязался, не изменилось впоследствии, благодаря стечению особенных обстоятельств; что совсем не невозможно. Если признать такое заключение пепреложнымь, то придется судить о Сократе по его жене Ксантиппе, и о Диане, ни его другу Калиине. Подобное суждение было бы самым несправедливым и ложным. Впрочем, пусть никто не делает из этих слов оскорбительного применения к моей жене. Ираида, она ограниченнее и легковернее, чем я думал; но, что касается её характера, чистого, превосходного, незлобивого, то он достоин моего полного уважения и я сохраню его до конца моей жизни.}. Стоило увидеть Годфриду, чтобы узнать доброго Поризо.

Я был многим обязан всем этим честным людям. Впоследствии я прекратил сношения со всеми ими, конечно, но по неблагодарности, а по той непобедимой лености, вследствие которой казался неблагодарным. Сознание их услуг никогда не исчезало из моего сердца, но мне стало бы менее труда доказать им на деле мою признательность, чем выказывать ее частыми появлениями. Частая переписка была всегда выше моих сил; как скоро я начинаю облениваться, стыд и нерешимость загладить свою вину заставляют меня увеличивать ее, и я совсем перестаю писать. И так, я молчал и, казалось задел их. Паризо и Перритон даже не обратили на то внимание, и я всегда находил их теми же, что и прежде: но через двадцать лет будет видно но примеру г. Ворда, до чего может простираться мстительность самолюбивого остряка, когда он думает, что задет по небрежности.

Прежде, чем разстаться с Лияном, я должен упомянуть об одной любезной особе, с которой увиделся с большим удовольствием, чем когда либо, и которая оставила в моем сердце очень нежные воспоминания. Это девица Серр, о которой я упоминал в первой части; я возобновил знакомство с нею в бытность мою уч. де Мабли. В эту поездку, имея больше свободного времени, я видал ее чаще чем прежде; сердце мое пленилось ею и очень сильно. Я имел некоторое основание думать, что и она благоволила ко мне, но она удостоила меня таким доверием, что отвратила от искушения злоупотребить им. Она не имела ничего, я тоже, наше положение было слишком сходно, чтобы мы могли соединяться, а при занимавших меня планах, я был далек от мысли о женитьбе. Она мне сообщила, что один молодой негоциант, по имени г. Женев, повидимому желает сойтись с нею. Я видел его у нея раз или два: он мне показался честным человеком и слыл таким. Уверенный, что она будет с ним счастлива, я желал, чтобы он женился на пей; впоследствии он так и сделал. Не желая смущать их невинной любви, я поторопился уехать, горячо желая счастия этой прелестной особе, мои желания были исполнены здесь, на земле, хотя, увы! на весьма короткое время. Впоследствии я узнал, что она умерла через два или три года после замужества. Всю дорогу я был занят нежными сожалениями, я сознал и с тех пор часто часто сознавал, что если жертвы, приносимые нами долгу и добродетели, обходятся нам не даром, то нас хорошо вознаграждают за них отрадные воспоминания, которые оне оставляют в глубине нашего сердца.

На сколько в мое предыдущее путешествие я увидел Париж с невыгодной для него стороны, на столько в эту поездку я увидел его со стороны блестящей, однако не в отношении моего помещения. По адресу, данному мне г. Вордом, я поселился в отеле Сен-Кентон, на Кардиярской улице, близ Сорбонны, гадкой улице, в гадком отеле, в гадкой комнате, но, впрочем, где жили люди достойные, как например Грессе, Борд, аббаты Мабли, Кондильяк и многие другие, из которых, к несчастью я не застал там никого. Но за то застал некоего г. Вонфона, хромого дворянчика, сутягу, корчившого из себя пуриста; ему обязан я знакомством с г. Рогеном, ныне старейшим из моих друзей, а через последняго познакомился с философом Дидро, о котором буду много говорить впоследствии.

и не имея в виду ничего, кроме своего музыкального проэкта. Чтобы извлечь из него пользу, мне нечего было терять времени. Я поспешил пустить в ход свои рекомендательные письма. Молодой человек приятной наружности, приезжая в Париж и зарекомендовывая себя талантами, всегда уверен, что будет хорошо принят. Так и случилось; это доставило мне приятные знакомства, но не повело почти ни к чему. Из всех лиц, которым рекомендовали меня, только трое были мне полезны: г. Дамезен, савойский дворянин, в то время шталмейстер и, как кажется, фаворит княгини де Кариньян; г. де Боз, секретарь в академии надписей и хранитель медалей королевского кабинета; и о. Кастель, иезуит, изобретатель глазных клавикорд (clavecin oculaire). Все эти рекомендации, за исключением г. Домезена, были даны мне аббатом Мабли.

Г. Дамезен удовлетворил моим самым настоятельным потребностям, познакомив меня с г. де Гаек, главным президентом парламента в Бордо и очень хорошо игравшем на скрипке, и с аббатом Леон, жившим тогда в Сорбонне, молодым и весьма любезным человеком, который умер в цвете лет, поблистав короткое время в высшем свете под именем кавалера де Ротана. И у того и у другого явилась фантазия учиться контрпункту. Я давал им уроки несколько месяцев, что немного поддержало мой истощавшийся кошелек. Аббат Леон полюбил меня и хотел иметь меня своим секретарем, но он был не богат и мог предложить мне всего восемьсот франков, от которых я отказался не без сожаления, но их никак не могло хватить мне на квартиру, стол и содержание.

Г. де Боз принял меня очень любезно. Он любил науку и сам был человек знающий, хотя по много педант. Г-жу де Боз можно было принять за его дочь: она была женщина блестящая и большая щеголиха. Я иногда обедал у них. Нельзя вообразить себе до чего я был неловок и глуп в её присутствии. Её развязность увеличивала мою застенчивость и делала меня еще забавнее. Когда она подавала мне тарелку, я робко протягивал вилку, чтобы взять кусок того, что она мне предлагала, а она передавая лакею тарелку, назначавшуюся мне, отворачивалась, чтобы я не заметил её смеха. Она совсем не подозревала, что в голове этого деревенского жителя находилось хоть немного ума. Г. до Боз представил меня г. де Реомюру, своему другу, который обедал у него каждую пятницу, в день собрания в академии наук. Он сказал ему о моем проэкте и моем желании представить его на разсмотрение академии. Г. де Реомюр взял на себя труд сделать предложение которое и было принято. В назначенный день я был введен и представлен г-м де Реомюром; в тот же день, 22 августа 1742 г., и имел честь читать в академии приготовленную мною для этого записку. Не смотря на то, что знаменитое собрание имело вид очень внушительный, я был в нем менее робок, чем в присутствии г-же де Боз, и довольно удачно справился с чтением и с своими ответами. Записка была прочитана с успехом и вызвала похвалы, которые столько же удивили меня сколько польстили моему самолюбию; я с трудом представлял себе, чтоб кто нибудь, не принадлежащий к числу академиков, мог в глазах их иметь здравый смысл. Проэкт мой был отдан на разсмотрение гг. да Мерап, Гесло и де Фуши; все они, конечно, были люди достойные, но ни один из лих по знал музыки, по крайней мере настолько, чтоб быть в состоянии судить о моем проэкте.

тех, которые у них существуют. Как ни слабы и не ошибочны были почти все их возражения, и как ни робки и, признаюсь, не складны были мои ответы, но по причинам весьма уважительным, я ни разу не добился того, чтобы заставить их понять себя и удовлетворить их. Меня всегда озадачивала легкость, с какою они, при помощи нескольких громких фраз, опровергали меня, совсем не понимая моей системы. Они отрыли не знаю где, что один монах, по имени о. Сугетти. когда то изобрел гамму с цифрами. Этого им было достаточно для того, чтоб утверждать, что моя система не нова. Положим, что так. Хотя я и не слыхал никогда об о. Сугетти и хотя его метод церковного пения без актов, а только с семью нотами, никоим образом не выдерживает сравнения с моим простым и удобным изображением, дававшим возможность без труда перелагать на цифры какую угодно музыку, ключи, паузы, октавы, такты, темны и содержание нот, вещи о которых о. Сугетти даже и не помышлял, но все-таки по справедливости можно сказать, что в деле элементарного выражения семи пот, он был первым изобретателем Однако академики не ограничились тем, что придали этому незатейливому изображению более важности, чем следовало, и едва начинали разсуждать о сущности моей системы как говори лишь вздор. Самое большое преимущество моей системы состояло в отмене транспортировок и ключей таким образом, что один и тот же мотив можно было вместе и положить на поты и по воле транспортировать в какой угодно тон, посредством предположенного изменения одной заглавной буквы в начале мотива. Эти господа слыхали от плохих парижских музыкантов, что метод выполнения пьес посредством транспортировки никуда не годится; приняв это мнение за исходную точку своих доводов, они обратили в непобедимое возражение против моей системы самое наглядное преимущество её и решили, что моя нотная система хороша для вокальной музыки, но негодится для инструментальной, вместо того, чтоб решать, как оно и следовало, что она хороша для вокальной, но еще лучше для инструментальной. На основании их отчета, академия выдала мне свидетельство, полное прекрасных отзывов, сквозь которые просвечивало мнение, что академия не считала мою систему ни новой, ни полезной. Я не счел нужным украсить этим отчетом мой труд под заглавием Диссертация о новейшей музыке, в котором отдал на суд публики мою систему.

Я уже имел возможность заметить при этом случае, до какой степени, даже при ограниченности ума, специальное, по глубокое знание предмета необходимо для верного суждения о нем и какое оно имеет преимущество перед всеми сведениями, приобретенными при помощи пауки, если к ним не присоединяется специальное изучение данного предмета. Единственное основательное возражение против моей системы было сделало Рамо. Только что я объяснил ему эту систему, как он увидел её слабую сторону. Ваши знаки, сказал он мне, очень хороши в том отношении, что просто и наглядно определяют содержание нот, отчетливо изображают интервалы и всегда показывают простой интервал в удвоенном, все это такия вещи, которых не знает обыкновенная нотная система; но они дурны тем, что требуют умственного напряжения, при котором не всегда можно следить за быстротой выполнения. Расположение наших нот, продолжал он, представляется глазу без помощи этого способа. Когда две ноты, одна очень высокая, а другая низкая, соединены пассажем из нот промежуточных, то я с первого взгляда вижу переход одной ноты в другую по степеням их соединения; но по вашей системе, чтобы увидеть эти переходы, необходимо сложить все ваши цифры одну с другой; беглый взгляд здесь совершенно недостаточен. Возражение Рамо показалось мне неопровержимым, и я сейчас согласился с ним. Хотя оно просто и очевидно, но сделать его мог только человек весьма сведущий, и не удивительно, что оно не пришло в голову ни одному академику; но удивительно то, что все эти великие ученые, знающие столько вещей, не знают, что каждый должен судить только о том, что относится к его делу.

число литераторов, то знакомство с ними уже было сделано. В настоящее же время, весь поглощенный музыкальной системой, я настойчиво стремился к тому, чтобы посредством её произвести переворот в музыке и достичь этим путем известности, которая в Париже, в области изящных искусств всегда влечет за собою богатства. Я заперся в своей комнате и два, три месяца с невыразимым усердием трудился над переделкой записки, читанной мною в академии и составлявшей часть сочинения, предназначавшагося для публики. Затруднение состояло в том, чтобы найти книгопродавца, который согласился бы издать мою рукопись; новый шрифт требовал известных издержек, книгопродавцы не бросают своих денег новичкам, а я считал себя вправе ожидать от своего сочинения вознаграждения за хлеб, проеденный мною в то время, когда писал его.

Бодфан достал мне Кильо отца, заключившого со мною условия на половину прибыли, не считая привилегии, за которую заплатил я один. Этот Кильо распорядился так, что я остался при своей привилегии и никогда не получил ни полушки от этого издания, расходившагося, вероятно, довольно туго, не смотря, на то, что аббат Дефонтеп обещал содействовать его распространению, и что прочие журналисты отзывались о нем с похвалою.

Главным препятствием к применению на деле моей системы было опасение, если система не будет принята, потерять время, истраченное на её изучение. Я возражал на это, что практическая часть моей потной теории до такой степени уясняла понятие о нотах, что даже тот, кто хотел бы изучить музыку по общепринятой нотной системе и правилам, во всяком случае выиграл бы время, начав изучать ее сперва по моей системе. Чтобы доказать это на опыте, я даром учил музыке одну молоденькую американку, м-ль де-Рулин, с которой познакомился через г. Рогена. Через три месяца она могла разбирать по моей системе какую угодно музыку и даже петь, без подготовки лучше меня самого вещи не очень трудные. Этот успех был поразительный, по остался неизвестным. Другой на моем месте разгласил бы, по нем во всех газетах, но я, имевший некоторую способность изобретать полезные вещи, никогда не умел заставить ценить их.

Вот каким образом мой Геронов фонтан снова разбился в дребезги; но теперь мне было тридцать лет и я был на парижской мостовой, где жизнь чего нибудь да стоит. Средство, на которое я решился в этой крайности, увидеть только тех, кто читал без внимания первую часть этих записок. После хлопот и занятий, столько же занятий, сколько безполезных, я нуждался в отдыхе. Вместо того, чтобы впасть в отчаяние, я спокойно предался лености и воле провидения; а чтобы дать ему время сделать свое дело, принялся проживать не торопясь, немногие луидоры, остававшиеся у меня, уменьшая по возможности расходы на удовольствия, но не запрещая их себе совсем. Я ходил в кафе только через день, а в театр два раза в неделю. Относительно женщин мне не нужно было делать никаких изменений, потому что на это я не истратил в жизни ни копейки, кроме одного раза, о котором скоро придется говорить.

Безпечность, наслаждение, доверчивость, с какими я предавался беззаботной и уединенной жизни, которую я не мог вести более трех месяцев, составляют одну из особенностей моей жизни и одну из странностей моего характера. Крайняя необходимость, чтобы обо мне не забывали и позаботились бы, отнимала у меня всякую смелость показываться в обществе, а необходимость делать визиты, сделала их для меня невыносимыми до того, что я перестал даже бывать у академиков и у прочих литераторов, в среду которых уже успел втереться. Мариво, аббат Мобли, Фонтенель были почти единственными знакомыми с которыми я иногда видался. Первому я даже показал свою комедию Она ему понравилась, и он был любезен, что исправил ее. Дидро был моложе их, почти одних лет со мною. Он любил музыку и знал её теорию; мы часто говорили с ним о музыке, он рассказывал мне о планах своих сочинений. Вследствие этого, между нами завязались вскоре более короткия отношения, которые продолжались пятнадцать лет и вероятно длились бы и теперь, еслиб к несчастью и по его же вине, я не встретился на одном с ним поприще.

Никто не в состоянии представить себе на что я употребил этот короткий и драгоценный промежуток, остававшийся у меня до той поры, когда мне придется выпрашивать кусок хлеба: на заучиванье наизусть тех мест из поэтов, которые я уже выучивал раз сто и столько же раз забывал. Каждое утро, часов около десяти, я отправлялся гулять в Люксембургский сад, с томом Виргилия или Руссо в кармане, и там, до самого обеда, припоминал то духовную оду, то пастушескую идиллию, нисколько не унывая оттого, что повторяя сегодняшнюю оду, непременно забывал вчерашнюю. Я вспоминал, что после поражения Никия в Сиракузах, пленные афиняне снискивали себе пропитание тем, что пересказывали на изуст поэмы Гомера. На основании этого ученого примера я, для предохранения себя от нищеты, изощрял свою счастливую память затверживанием наизусть всех поэтов.

Было у меня другое средство не менее надежное, шахматы им я посвящал у Можиса регулярно каждое послеобеда в тени, когда не ходил в театр. Там я познакомился с г. де Легаль, с каким-то Гюссоном, с Филодором, со всеми известными шахматными игроками того времени, но сам не сделался оттого искуснее. Впрочем, я не сомневался, что наконец превзойду их всех, и этого было, по моему мнению довольно, чтоб иметь средства для пропитания. К какой-бы глупости я не пристроился, я всегда относился к ней с одним и тем-же способом разсуждения. Я говорил себе: кто лучше других знает какую-нибудь вещь, тот всегда может быть уверен, что другие станут искать его знакомства. Будем-же добиваться первенства в чем бы то ни было: моего знакомства станут добиваться, случаи не замедлят представиться, а мои таланты довершат остальное. Такое ребячество было софизмом не моего разсудка, и моей лености. Пугаясь больших и быстрых усилий, которые необходимо делать, чтобы добиться чего-нибудь, я старался потворствовать своей лености и укрывался от стыда аргументами, достойными её.

Таким образом, я спокойно ожидал конца своим деньгам, и думаю, что дошел-бы до последней копейки без малейшей тревоги, еслибы о. Кастель, к которому я иногда заходил мимоходом по дороге в кафе, не вывел меня из моей летаргии. О. Кастель был человек сумасбродный, но большой добряк: ему было досадно видеть, что я проживаюсь таким образом, ничего не делая. - Так как музыканты, говорил он, и ученые не поют в униссом с вами, измените тон и обратитесь к женщинам. Там, быть может, вы скорее добьетесь успеха. Я говорил о вас г-же де Безанваль; пойдите к ней от моего имени. Она добрая женщина и с удовольствием встретит земляка своего сына и мужа, у нея вы увидите г-жу де-Брольи, её дочь, женщину умную; а также другую, то-же умную женщину г-жу Дюпен, которой, я тоже говорил о вас; отнесите к ней ваше сочинение, - ей хочется вас повидать и она примет вас хорошо. В Париже ничего не добьешься иначе, как с помощью женщин: оне точно кривые линии, у которых мудры линии параллельные; последния постоянно приближаются к первым, но никогда их не касаются.

"Дочь моя, вот г. Руссо, о котором говорил нам о. Кастель". Г-жа де Бральи похвалила мое сочинение, и, подведя меня к клавикардам показала, что занималась им. Заметив на её стенных часах, что было около часа, я собрался уйти. Г-жа де Безанваль сказала мне; "Вам далеко до вашей квартиры; останьтесь, вы пообедаете здесь". Я не заставил себя просить. Через четверть часа я понял из нескольких слов, что обед, на который она меня приглашала, был обед в людской. Г-жа де Безанваль была очень добрая женщина, но ограниченная и слишком занятая знатностью своего польского дворянского происхождения; она имела мало понятия об уважении, с каким должно относиться к талантам. В этом случае даже она судила обо мне больше по виду, чем но платью, которое было хотя очень просто, однако весьма опрятно, и вовсе не давало повода приглашать меня обедать в лакейскую. Я слишком давно забыл туда дорогу, чтобы снова припоминать ее. Не выказывая своей досады, я сказал г-же де Безанваль, что вспомнил о деле, требующем моего немедленного возвращения домой и хотел идти. Г-жа де Бральи подошла к матери и сказала ей несколько слов на ухо, произведшее свое действие. Г-жа де Безанваль встала, чтобы удержать меня, и сказала:

"Я полагаю, что вы сделаете нам честь и отобедаете вместе с нами". Я подумал, что отказаться из гордости значило бы выказать себя дураком и остался. К тому-же, доброта г-жи де Бральи тронула меня и возбудила во мне к ней участие. Я был очень рад обедать с нею и надеялся, что узнав меня покороче, она не пожалеет об оказанной мне чести. Президент де Ламуанван, большой друг дома, то-же обедал у них. Как он, так и г-жа де Бральи разговаривали на парижском салонном языке, состоящем из словечек и легких тонких намеков. Здесь нечем было блеснуть бедному Жан-Жаку. У меня хватило здравого смысла, чтобы понять, что я не должен любезничать, вопреки Минерве, и я молчал. Хорошо было-бы, если бы я всегда был так благоразумен; я не попал-бы в ту пропасть, в которой нахожусь теперь!

в стихах, написанное к Паризо, во время моего пребывания в Лионе. В нем не было недостатков в теплоте чувства; я продекламировал его с увлечением и всех троих заставил прослезиться. Угодилели я, или думал так из тщеславия, но только мне казалось, что г-жа де Бральи взглядами говорила матери:

"Что, маменька? не была-ли я права, когда говорила, что этому человеку приличнее обедать с нами, чем с вашими горничными?" До этой минуты у меня было несколько тяжело на сердце; но отомстив таким образом, я совсем успокоился. Г-жа де-Бральи, зайдя слишком далеко в своем выгодном суждении обо мне, полагала, что я произведу эффект в Париже и буду уметь большой успех у женщин. желая помочь мне в моей неопытности, она дала мне Исповедь графа де"Эта книга, сказала она, Ментор, который будет вам нужен в свете; вы хорошо сделаете, если будете иногда прибегать к нему." Я более двадцати лет хранил этот экземпляр, вместе с благодарностью к ручке, подарившей его мне, и часто смеялся, вспоминая о мнении, которое, повидимому, имела эта дама о моей способности к волокитству. Как только я прочитал это сочинение, как захотел подружиться с его автором. Мой инстинкт вдохновлял меня очень верно: это был мой единственный верный друг из среды литераторов {Я думал так долго и так безусловно, что после своего возвращений в Париж, доверил ему рукопись моей Исповеди. Недоверчивый Жан-Жак никогда не мог допускать коварство и лукавство прежде, чем не делался их жертвою.}.

С тех пор я позволил себе надеяться, что баронесса де-Безанваль и маркиза де-Бральи, принимавшия во мне участие, не оставят меня долго без средств к существованию, и не ошибся. Теперь поговорим о моем знакомстве с г-жею Дюпен, имевшем более серьезные последствия.

Г-жа Дюпен, как известно, была дочерью Самуила Бернар и г-жи Фонтен. Их было три сестры, которых можно было назвать тремя грациями: г-жа де-Туш, напроказившая в Англии с герцогом Кингстоном; г-жа д'Арти, любовница, и сверх того, единственный искренний друг принца де-Конти, женщина вполне достойная обожания сколько за кротость и доброту своего чудесного характера, столько-же за приятность своего ума и неистощимую веселость права; наконец г-жа Дюпен, самая красивая из трех, и единственная, поведение которой было вполне безупречно. Г. Дюпен получил ее в награду за гостеприимство, оказанное им её матери в своей провинции; мать отдала ему дочь вместе с местом сборщика податей и огромным богатством. Когда я увидел ее в первый раз, она была еще одной из прекраснейших женщин в Париже, Она приняла меня за туалетом. Руки её были обнажены, волосы распущены, пеньюар в безпорядке. Такой прием был для меня еще нов; моя бедная голова не выдержала его: я смущаюсь, теряюсь; словом, тут-же влюбляюсь в г-жу Дюпен.

Мое смущение, повидимому, не повредило мне в её мнении, она его и не заметила. Она приняла книгу и автора, говорила со мной о моем проэкте как женщина знающая, пела, аккомпанировала себе на клавикордах, оставила меня обедать, посадила за столом подле себя. Всего этого было слишком много чтобы свести меня съума. И действительно, я помешался. Она позволила навещать ее; я воспользовался, даже злоупотребил этим позволением, ходил к ней почти каждый день; обедал два, три раза в неделю. Я мучился желанием высказаться, но никогда на это не осмеливался. Многия причины усиливали мою природную робость. Доступ в богатый дом представлял открытую дверь к богатству; в своем положении я не хотел рисковать тем, что для мели могли запороть эту дверь. Г-жа Дюпен, мри всей своей любезности, была серьезна и холодна, я не находил в её манерах ничего такого, чтобы подстрекнуло и ободрило меня. В её доме, тогда самом блестящем в Париже, собиралось общество, которое, будь оно несколько малочисленнее, было-бы отборным во всех отношениях. Она любила видеть у себя всех, блистающих в обществе, вельмож, литераторов, красивых женщин. У нея только и попадались что герцоги, посланники, сановники в голубых лентах. Принцесса де-Воган, графиня де-Форкалькье, г-жа де-Мирпуа, г-жа де-Вринваль, миледи Гервей, могли считаться её приятельницами. Фонтенель, аббат де-Сен-Пьер, Салли.е, Фурман, де-Берпис, де-Бюффан, Вальтер принадлежали к её кружку и у нея обедали. Если её сдержанные манеры не привлекали много молодежи, то общество её составлялось оттого тем лучше и тем больше внушало к себе уважения, так что бедному Жан-Жаку нечего было надеяться чем-либо отличиться среди него. И так я не осмеливался говорить, но, не будучи в состоянии молчать, осмелился написать письмо. Она два дня хранила его, не говоря мне ни слова. На третий день она мне отдала его, высказав на словах несколько увещаний холодным тоном, от которого я оледенел. Я хотел говорить, слова замерли на губах: коя внезапная страсть угасла вместе с надеждой, и после формального объяснения, я продолжал оставаться с нею в прежних отношениях, не смея больше ни о чем говорить с пою, даже глазами.

даже, что он сохранил се и относительно её единственно потому, быть может, что она женила его на женщине крайне некрасивой, но очень кроткой и отлично уживалась с ними обоими. Г. де-Франкейль {Впоследствии, после смерти своей жены, он женился на Марте-Авроре графине Горн, дочери Морица Саксонского я бабушке известной писательницы Жорж-Санд. Примеч. переводч.} любил изящные искусства и занимался ими. Музыка, которую он хорошо знал, дала нам повод к сближению. Я часто видал его и привязался к нему; вдруг он дал мне понять, что г-жа Дюпен находит мои посещения слишком частыми и просит их прекратить. Такая любезность могла-бы быть уместной только тогда, когда г-жа Дюпен отдавала мне мое письмо; но восемь или десять дней спустя, и без всякой другой причины, она была мне кажется, вовсе не кстати. Мое положение становилось от этого тем более странным, что г. и г-жа де-Франкейль принимали меня по прежнему. Впрочем, я бывал у них реже и совсем-бы перестал ходить, еслиб, по другому непредвиденному капризу, г-жа Дюпен не попросила-бы меня взять на себя надзор за её сыном впродолжении недели или дней десяти, так как по случаю перемены гувернера, мальчик оставался один. Я провел эту неделю в такой пытке, какую мог вытерпеть только из удовольствия повиноваться г-же Дюпен, потому что бедный Шенонео уже тогда отличался задорным нравом, который едва не обезчестил его семейство и был причиною его смерти в ссылке на острове Бурбоне. Пока я был при нем, я не допускал его делать зло ни самому себе, ни другим, этим все и ограничивалось; да и это стоило мне порядочного труда, и я не решился-бы ни за что остаться у него еще неделю, еслибы даже г-жа Дюпен отдалась мне в награду.

Г. де-Фрянисейль начинал питать ко мне дружбу, я работал с ним: мы стали вместе слушать курс химии у Руэлля. Чтобы жить поближе к нему, я оставил свой оттель Сен-Кентен и перебрался в улицу Верделе, выходящую на улицу Платриер где жил г. Дюпен. Там, вследствие запущенной простуды, у меня сделалось воспаление легких, от которого я чуть не умер. В молодости у меня часто бывали воспалительные болезни, плерезии, и в особенности жаба, которой я был очень подвержен; я не веду здесь списка этим болезням, ставившим меня лицом к лицу с смертью на столько близко, что я мог свыкнуться с нею. Во время выздоровления, я имел время поразмы слить о своем положении и погоревать о том, что не смотря на пожиравший меня внутренний огонь, робость, слабость и лень вечно держали мой ум в вялом бездействии, отчего я постоянно оставался у порога нищеты. Накануне дня, в который я захворал, я ходил слушать онеру Ройе, дававшуюся тогда и название которой я позабыл. Не смотря на мое пристрастие к чужим талантам, отчего я с недоверием относился к моим собственным, я не мог удержаться, чтобы не найти эту музыку слабой, вялой, лишенной новизны. Я осмелился иногда говорить себе: "Кажется, что я написал-бы лучше". Но страх, который внушала мне одна мысль о сочинении оперы и важность, придаваемую этому делу специалистами в музыке, в ту-же минуту отталкивали меня от моего намерения, и я краснел за свои дерзкия мысли. К тому-же, где найти человека, который захотел-бы мне написать слова или переделать их по своему усмотрению? Эти мысли о музыке и опере возвращались ко мне во время болезни, и в бреду лихорадки я сочинял мелодии, дуэты, хоры. Я уверен, что сочинил два или три мотива di prima intentione, достойные, быть может, удивления самих маэстро, еслибы они могли слышать их исполнение. О! еслибы можно было записывать все грезы больного горячкой, какие величия и высокия вещи явились-бы из его бреда!

Эти сюжеты музыки и оперы занимали меня и во время моего выздоровления, Хотя не так тревожили. Вследствие этих постоянных мыслей, и даже вопреки себе, я решился, для очищения совести, сочинить совершенно один оперу, и слова и музыку. Это было не совсем моим первым опытом. В Шамбери я написал трагическую оперу под заглавием которую имел благоразумие бросить в огонь. В Лионе я сочинил другую: Открытие нового света и, прочитав ее г. Борду, аббату Мабли, аббату Трюбле и другим, кончил тем, что сделал из нея тоже самое употребление, хотя уже написал музыку для пролога и для первого действия, и хотя Давид, просмотрев музыку, сказал мне, что в ней были мотивы, достойные Буонончески.

и взял для сюжета каждого акта любовные похождения поэта, назвал эту оперу les Muses galantes. Героем моего первого акта, исполненного шумной музыки, был Тассо; второго - отличавшагося музыкой нежной, Овидий; третий, под заглавием Анакреон, должен был дышать веселостью дифирамба. Сначала я попытал свои силы на первом акте предался ему с жаром, который в первый раз дал мне вкусить всю прелесть композиторского вдохновения. Однажды вечером, перед самым отправлением в Оперу, почувствовал, что меня волнуют и одолевают музыкальные идеи, я опускаю деньги в карман, бегу запереться в свою комнату, ложусь в постель, предварительно задернув все занавесы, чтобы не дать проникнуть свету; лежа в постели, я вполне отдался поэтическому и музыкальному вдохновению, и сочинил быстро, почти в семь или восемь часов, лучшую часть своего акта. Могу сказать что моя страсть к принцессе Ферарской (так как я был в то время Тассом) и мои благородные и гордые чувства относительно её несправедливого брата, доставили мне в эту ночь во сто раз более наслаждения, чем я вкусил-бы его, еслибы провел ее в объятиях, самой принцессы. По утру в голове моей осталось очень маленькая частичка того, что я сочинил, но и в этом немногом, почти изглаженном утомлением и сном, можно было заметить выразительность мотивов, которых оно представляло только одни отрывки.

повременам, не забыли обо мне. Граф де-Монтегю, капитан гвардии, был назначен посланником в Венецию. Это был посланник в духе Бардрака, за которым он усердно ухаживал. Его брат, кавалер деМонтегю, камергер в свите дофина, был знаком с этими двумя дамами и аббатом Алари, членом французской академии, с которым я тоже иногда видался. Г-жа де-Бральи, зная, что посланник искал себе секретаря, предложила меня. Мы вошли в переговоры. Я просил пятьдесят луидоров, что было весьма немного для места, на котором должно было жить соответственно с своим постом. Он давал мне только сто пистолей, притом требовал, чтобы я ехал на свой счет. Такое предложение было смешно; мы но могли сговориться. Г. де-Франкейль, употреблявший все усилия, чтобы удержать меня, одержал верх. Я остался, а г. де-Монтегю уехал и увез другого секретаря г. Фолло, которого ему дали в канцелярии министерства иностранных дел. Едва они успели приехать в Венецию, как поссорились. Фолло, увидя, что имеет дело с сумасшедшим, бросил его, и г. де-Монтегю, имея при себе только одного молодого аббата, де-Бинис, который был писцом у секретаря и не мог занять его места, снова обратился ко мне. Кавалер, его брат, человек умный, так обморочил меня, дав мне понять, что место секретаря связано с некоторыми правами, что заставил согласиться на тысячу франков жалованья. Я получил двадцать луидоров на дорогу и отправился (1743--1744). в Лионе мне очень хотелось поехать по дороге на Мон-Сенис, чтобы проездом повидаться с моей бедной мамашей: но я спустился вниз по Роне и сел в Тулоне на корабль, как по приливе происходившей тогда войны и из экономии, так и потому, что я желал взять паспорт у г. де-Мирпуа, который был тогда начальником в Провансе и к которому я был рекомендован. Де-Монтегю, не будучи в состоянии обойтись без меня, писал мне письмо за письмом чтобы поторопить меня с приездом. Один случай задержал меня.

В это время была в Мессине чума. Английский флот стоял там на рейде и освидетельствовал фелуку, на которой я находился. Вследствие этого, по приезде в Геную после длинного и тяжелого переезда, мы должны были выдержать трехнедельный карантин. Пассажирам предоставили на выбор остаться на корабле или перейти в лазарет, причем предупредили, что в лазарете мы найдем только одне стены, потому что еще не успели снабдить его мебелью. Все выбрали фелуку. Не выносимый жар, теснота, невозможность ходить, разные гады и насекомые заставили меня рискнуть предпочесть лазарет. Меня отвезли в большое двухэтажное строение с голыми стенами, в котором я не нашел ни окон, ни стола, ни кровати, ни стула, ни даже скамейки, где-бы сесть, ни пучка соломы, куда-бы лечь. Мне принесли мой плащ, мой дорожный мешок, два чемодана::ни мной заперли тяжелые двери с большими замками, и а остался там с полным правом прогуливаться на свободе из комнаты в комнату, из этажа в этаж, находя повсюду тоже одиночество и туже наготу.

я занялся охотой за вшами, которых набрался в фелуке. Когда наконец, после безпрерывных перемен белья и верхняго платья, я совсем от них очистился, но приступил к меблированию выбранной мною комнаты. Я сделал себе хороший матрац из стиблетов и сорочек, простыню из нескольких полотенец, сшитых в вместе, одеяло из халата, а подушку из свернутого плаща. Стул я устроил из чемодана, поставленного на пол, а стол из другого чемодана, уставленного стоймя. Я достал бумагу, чернильницу, раставился как в библиотеке, дюжину книг, которые были со мною. Словом, устроился так хорошо, что за исключением занавесок и окон, в этом совершенно обнаженном лазарете мне было почти также удобно, как в моей квартире в улице Верделе. Обед подавался с большим церемониалом; его сопровождали два гренадера с воткнутыми в ружья штыками, лестница была моей столовой, площадка служила столом, нижняя ступенька стулом, когда обет был подан, подававшие его, уходя, звонили в колокольчик, чтобы известить меня, что пора садиться за стол. Между завтраком и обедом, и между обедом и ужином, когда я не читал, не писал, или не занимался меблированием комнаты, ходил гулять на протестантское кладбище, служившее мне двором, или взбирался на башенку, выходившую окнами на гавань, откуда я мог видеть, как входили и выходили корабли. Таким образом я провел две недели, и провел-бы там, ни минуты не скучая все три, еслиб г. де-Жуанвиль, французский посланник, до которого дошло мое письмо, пропитанное уксусом, обкуренное и полусожженное, не велел сократить мое заточение на неделю; я отправился провести ее к нему и, признаюсь, приют в его доме поправился мне более, чем в лазарете. Он до нельзя обласкал меня. Дюпон, его секретарь, добрый малый, свел меня как в самой Генуе, так и на даче, в несколько домов, где порядочно веселились, я завязал с ним знакомство и переписку, которую мы оба очень долго поддерживали. Я с удовольствием продолжал свой путь через Ломбардию, видел Милан Верону, Брению, Падезю и приехал наконец, в Венецию нетерпеливо ожидаемый посланником.

Я нашел груды депеш, как от двора, так и от других посланников; в этих бумагах мой начальник не мог прочитать то, что было написано шифрами, хотя имел при себе все нужные ключи. Как я никогда не занимался ни в одной канцелярии и никогда в жизни не видал министерского шифра, то сначала боялся, что буду в затруднении, но потом нашел, что ничего не может быть проще, и менее чем в неделю разобрал все депеши, которые, право, того не стоили; так как, кроме того, что венецианское посольство всегда отличалась своим бездействием, сам посланник был не такой человек, чтобы ему давать сколько нибудь серьезное поручение. До моего приезда он находился в большом затруднении, не умея ни диктовать, ни четко писать. Я был ему очень полезен, он это сознавал и хорошо обходился со мною. К этому побуждала его еще и другая причина. После г. де-Фрулэ, его предместника, заболевшого умственным разстройством, французский консул г. ле-Блон, оставался поверенным в делах посольства, и со времени приезда г. де-Монтегю продолжал вести их до тех пор, пока тот не ознакомился с ними. Г. де-Монтегю, с досады, что другой исполняет его дело, хотя сам был к тому не способен, возненавидел консула, и как только я приехал, отнял у него должность секретаря посольства, чтоб передать ее мне. Она была нераздельна с этим званием; он приказал мне присвоить его. Все время, пока я оставался при посольстве, он постоянно посылал меня, как своего секретаря, в сенат и к своему товарищу; в сущности, было очень естественно, что он предпочитал иметь секретарем своего человека, чем консула или канцелярского служителя, назначенного министерством.

Это сделало мое положение довольно приятным и не позволило членам посольства, которые подобно его пажам и большинству его людей, были итальянцы, оспаривать у меня первенство в его доме. Властью, нераздельною с данным мне преимуществом я с успехом воспользовался для того, чтоб поддержать право посланника, т. е. неприкосновенность посольского дома против многих покушений, которым его венецианские чиновники и не думали сопротивляться. Но вместе с тем я никогда но позволял укрываться в этом доме бандитам, хотя это могло доставить мне доход, из которого его превосходительство не погнушался бы получить свою долю.

Он осмелился даже заявить свои права на доходы канцелярии. В то время велась война, и вследствие этого выдавалось много паспортов. С каждого паспорта брали по цехину в пользу секретаря, который выдавал и подписывал паспорт. Все мои предместники брали безразлично по цехину как с французов, так и с итальянцев. Я нашел этот обычай несправедливым и хотя сам не был французом, по отменил сбор для французов; но за то так строго взыскивал его со всех других что когда маркиз Скотти, брат любимца испанской королевы, поручил попросить у меня паспорт, не прислав мне цехина, то я велел потребовать с него деньги; и этой дерзости не забыл мстительный итальянец. Как только разнеслась молва о сделанной мною реформе в налоге на паспорта, за ними стали постоянно являться толпы мнимых французов, которые, немилосердно коверкая язык, выдавали себя, то за провансальца, то за пикардийца, то за бургундца. Имея довольно тонкий слух, я никогда не поддавался обману и сомневаюсь, чтоб хотя один итальянец зажилил у меня цехин, или хотя один француз заплатил его. Я имел глупость рассказать это г. де Монтегю, не имевшему ни о чем понятия. Слово цехин заставило его навострить уши, и не высказывая своего мнения об отмене налога с французов, он выразил желание, чтоб и вошел с ним в сделку относительно прочих паспортов, обещая мне делить прибыль поровну. Более взбешенный такою подлостью, нежели заинтересованный своей собственной выгодой, я смело отвергнул его предложение. Он настаивал, я горячился: - нет, милостивый государь, сказал я ему с сердцем, пусть ваше превосходительство остается при своем и предоставляет мне мое; я никогда не уступлю ни одного су. Видя, что таким путем он ничего от меня не добьется, он обратился к другому средству и не постыдился сказать мне, что так как я получаю доходы с его канцелярии, то по справедливости должен принять её издержки на свой счет. Я не хотел придираться к этому, и с тех пор поставлял на свои деньги чернила, бумагу, сургуч, восковые свечи, даже печать, которую велел переделать, за что он не возвратил мне ни полушки, это, однако, не помешало мне уделить частичку дохода с паспортов, аббату де Биллс, доброму малому, не изъявлявшему на это ни малейшей претензии. Если он был услужлив относительно меня, то я был не менее вежлив и любезен с ним и мы всегда с ним ладили.

Испытав себя в своей должности, я нашел, что она менее затруднительна, чем я ожидал, для человека неопытного, попавшого к посланнику, настолько же неопытному и в добавок такому, который по невежеству и упрямству как бы нарочно противоречив всему, что здравый смысл и кое какие сведения внушали мне доброго для пользы короля. Самым разумным из его действии было то, что он подружился с маркизом де Мари, испанским посланником, человеком ловким и хитрым, который мог-бы водить его за нос, еслиб хотел, но который, ради общого интереса обеих держав, давал ему обыкновенно советы, которые могли-бы принести пользу, еслибы тот не портил их при исполнении, безпрестанным придумыванием чего-нибудь от себя. Единственное, дело, над которым они трудились сообща, было побудить венецианцев сохранять нейтралитет. Последние постоянно уверяли, что верно соблюдают его, а между тем открыто снабжали австрийския войска боевыми запасами и даже рекрутскими под тем предлогом, что это все дезертиры. Г. де Монтегю, вероятно из желания угодить республике, старался, не смотря на все мои доводы, заставить меня писать во всех его депешах, что республика никогда не нарушает нейтралитета. Упрямство и тупоумие этого жалкого человека, заставляли меня писать и делать нелепости на каждом шагу и по неволе быть их распространителем, потому, что он того желал, но благодаря этому, служба моя становилась для меня под час невыносимой и даже почти невыполнимой. Например, он настоятельно требовал чтобы, большая половина его депеш к королю и министру писалось шифрами, хотя ни те, ни другия не заключали в себе решительно ничего, требовавшого такую предосторожность, я представлял ему, что между пятницей, днем получения депеш от двора и субботой, днем отправлением ко двору наших, не было достаточно времени для такого множества секретной переписки и дли огромной корреспонденции, которую поручалось мне приготовить к той же почте. Он нашел превосходное средство против этого, а именно заготовлять с четверга ответы на депеши, которые получатся в пятницу. Эта мысль показалась ему столь остроумной, что сколько я ни говорил ему о невозможности и о нелепости её выполнения, мне пришлось покориться. Все время, пока я оставался у него, я записывал на ходу немногия слова, которые он говорил мне в течении недели, и кое-какие весьма обыкновенные известия, собранные там и сям, и снабженный единственно такого рода матерьялами, приносил ему аккуратно каждый четверг поутру черновые депеши, назначавшиеся к следующему дню, исключая некоторых прибавлений или поправок, которые я делал на скорую руку в наших ответах на депеши, получавшиеся в пятницу. У него была еще одна презабавная мания, придававшая его корреспонденции такую смешную форму, какую трудно вообразить: он отсылал каждое известие обратно к его источнику вместо того, чтобы заставить его идти своим путем. Он приказывал мне сообщать г. Амело известия от двора, г. де Морена из Парижа, г. д'Авринкуру из Швеции, г. де-ла-Шетарди из Петербурга, а иногда каждому из них известия, полученные от него самого и передаваемые мною в несколько измененном виде. Так как из всего, что я приносил ему подписывать, он пробегал только депеши к двору, а депеши к прочим посланникам подписывал не читая, то я имел некоторую возможность составлять последния по своему, и по крайней мере, перекрещивал из них известия. Но я не имел возможности давать разумный тон главным депешам; счастливо еще я отделывался, когда ему не приходила фантазия приправить экспромтом депешу несколькими строками из своей головы, вследствие чего мне приходилось переписывать наскоро каждую депешу украшенную новой нелепостью, которую следовало передать для почета шифрами, иначе он не подписал бы ни одной депеши. Я раз двадцать покушался ради его чести, написать шифрами не то, что он сказал, а свое; но сознавая, что не имел никакого права на подобные изменения, предоставлял ему нести чепуху на свой риск, довольный тем, что могу откровенно говорить с ним и исполнять свою должность, отвечая сам за себя.

счастливым характером, воспитание, полученное от лучшей из женщин, и то воспитание, которое я дал самому себе, и я сим сделался. Предоставленный одному себе, без друзей, без советов, без опытности, в чужом краю, на службе у иностранной нации, среди толпы плутов, которое, из своей же выгоды, с целью устранить соблазн хорошого примера, подстрекали меня подражать им, я не только не поддался ничему дурному, но хорошо служил Франции, которой ничем не был обязан, и еще лучше посланнику, как оно и следовало во всем, что от меня зависело. Безукоризненный на довольно видном посте, я пользовался заслуженным уважением республики, всех посланников, с которыми мы были в сношениях, и снискал расположение всех французов, основавшихся в Венеции, не исключая самого консула, у которого невольно отбил должность, по справедливости ему принадлежащую и доставившую мне больше хлопот, чем удовольствия.

Г. де Монтегю, вполне вверившийся маркизу де Мари, который не входил в подробности его обязанностей, пренебрегал ими до такой степени, что не будь меня, жившие в Венеции французы даже и не заметили бы существования посланника их нации: когда они прибегали к его покровительству, он всегда выпроваживал их, не выслушав, вследствие чего они прекратили с ним всякия сношения и скоро нельзя было видеть ни одного француза ни в его свите, ни за его столом, к которому он их никогда впрочем и не приглашал.

Часто я сам делал то, что он должен был делать, оказывал французам, обращавшимся к нему или ко мне, все зависевшия от меня услуги. Во всякой другой стране я сделал бы больше, но здесь, не имея возможности видеться ни с кем из должностных лиц, по причине занимаемого мною места, я был принужден не редко обращаться к консулу, а консул, поселившийся в стране, где находилась его семья, должен был соблюдать осторожность, которая мешала ему делать то, чего он хотел. Иногда, однакож, видя, как он смущался и не смел говорить, я отваживался на рискованные меры, из которых многия мне удавались. Припоминаю здесь одну, воспоминание о которой заставляет меня и теперь смеяться. Никто бы не подумал, что любители парижского театра обязаны мне актрисой Каролиной и её сестрой Камиллой; а между тем это правда, Веронц, отец их, был ангажирован с своими детьми в итальянскую труппу, и получил две тысячи франков на проезд, но вместо того, чтоб ехать он преспокойно поступил на сцену в Венеции в театр св. Луки {и} куда Каролина, тогда еще ребенок, привлекала мночисленную публику. Герцог де Жевр в качестве первого каммергера, писал к посланнику, чтобы вытребовать отца и дочь. Г. де Мантегю, передавая мне письмо, вместо инструкции сказал мне: разсмотрите это. Я отправился к ле Блону и попросил его поговорить с патрицием, которому принадлежал театр св. Луки и который был, кажется из фамилии Джустиниани, чтобы он отправил Веронца, ангажированного на королевский театр. Ле-Блон, не особенно довольный этим поручением, исполнил его дурно. Джустиниани наговорил я всякого вздору и не подумал отправить Веронца. Я разсердился. Это было во время карнавала: взяв гондолу и маску я велел вести себя в палаццо Джустиниани. Все, увидевшие подъезжавшую гондолу с ливреей посланника, пришли в изумление. Венеция никогда ничего подобного не видывала. Я вхожу, приказываю доложить о себе, под именем ипа siora maschera. Как скоро меня ввели, я снимаю маску и называю себя. Сенатор бледнеет и стоит как вкопанный. Господин сенатор, сказал я ему на венецианском наречии, мне очень жаль, что я безпокою ваше сиятельство своим посещением, но у вас на театре находится человек, по имени Веронц, ангажированный на королевский театр и которого безуспешно от вас требовали: я пришел потребовать его именем его величества. Моя короткая речь произвела эфект. Едва успел я уехать, как Джустиниани поспешил отдать отчет о своем приключении инквизиторам, которые ему намылили голову. Веронца отправили в тот же день. Я велел ему сказать, что, если он не уедет через неделю, то я прикажу арестовать его и он уехал.

с словаками, находившимися на службе республики; при этом произошла драка, и корабль подвергся такому строгому аресту, что никто, исключая капитана, не мог ни подойти к нему, ни сойти с него. Капитан обратился с просьбой к посланнику; тот выпроводил его; он прибегнул к консулу, тот сказал, что это дело не коммерческое и потому его не касается. Не зная что делать, он обратился ко мне. Я представил посланнику, что он должен мне позволить подать по этому делу докладную записку в сенат. Не помню, согласился-ли он на это и подавал-ли я записку, но хорошо знаю только то, что так как мои хлопоты ни к чему не вели и арест корабля продолжался, то я принял меру, которая мне удалась. Я внес реляцию по этому делу в депешу к г. де-Морепа и даже мне стоило не мало труда заставить г. де-Монтегю согласиться ее пропустить. Я знал, что наши депеши распечатываются в Венеции, хотя почти не стоили этого труда. Доказательством этого служили статьи, которые я находил перепечатанными слово в слово в газетах; несколько раз мне хотелось побудить посланника пожаловаться на подобное вероломство, но напрасно. В депеше я жаловался на притеснение, желая извлечь пользу из их любопытства, застращать их и принудить освободить корабль; потому что, еслиб пришлось ждать ответа от двора, то капитан раззорился бы еще до его получения. Я сделал более: отправился на корабль для допроса экипажа и взял с собою аббата Патицеля, канцлера консульства, который поехал со мною очень неохотно, до того все эти бедные люди боялись навлечь на себя неудовольствие сената. На самый корабль я не мог взойти по причине запрещения, и остался в своей гондоле, где составил свой протокол, допросив громко и одного за другим всю корабельную команду, причем направлял свои вопросы таким образом, чтоб получать ответы, благоприятные экипажу. Я хотел принудить Патицеля принять участие в допросе и в составлении протокола, что было скорее по его части, нежели по моей. Но он не мог на это согласиться, не вымолвил ни слова и с трудом решился подписать после меня протокол. Такой несколько отважный поступок имел, впрочем, счастливый успех: корабль был освобожден за долго до получения ответа министра. Капитан хотел сделать мне подарок. Не сердись, я сказал ему, ударив его по плечу: - Капитан Оливе, неужели ты думаешь, что человек, который не берет с французов взимавшейся до него пошлины за паспорты, способен продавать им покровительство короля? Он хотел, по крайней мере, дать мне на своем корабле обед: от него я не отказался и повез с собою секретаря испанского посольства, Каррио, умного и очень любезного человека, бывшого потом секретарем посольства в Париже и поверенным в делах; я близко сошелся с ним, по примеру наших посланников.

Счастлив я бывал, когда делая с полнейшим безкорыстием все добро, какое мог сделать, умел внести во все эти мелкия подробности настолько порядка и внимания, что не оставался в накладе и не услуживал другим в ущерб самому себе! Но на таком месте, каково было занимаемое мною, где малейшия ошибки не остаются без последствий, я обращал все свое внимание на то, чтобы не делать служебных промахов. До конца я соблюдал величайший порядок и величайшую точность во всем, что касалось моей главной обязанности. За исключением немногих ошибок, сделанных в шифре, вследствие невольной поспешности и на которую чиновники г. Амело раз пожаловались. ни посланник, никто другой никогда не имели повода упрекнуть меня ни в одной служебной небрежности, а это достойно замечания в таком безпорядочном и разсеянном человеке, как я; в частных же делах, за которые я брался, у меня недоставало иногда памяти и заботливости, из любви к справедливости я добровольно брал на себя все убытки, прежде чем кто-либо думал жаловаться на меня. В доказательство я приведу только один поступок, относящийся к моему отъезду из Венеции и отразившийся на мне впоследствии в Париже.

Наш повар, Руссело, привез с собою из Франции старый вексель в двести франков, который один из его друзей, парикмахер, получил от благородного венецианца, Занетто Нани, за поставку париков. Руссело принес мне этот вексель и просил постараться выхлопотать дружелюбным образом сколько-нибудь денег в уплату. И я, и он знали, что у благородных венецианцев в обычаях не платить по возвращении в отечество долгов, наделанных им в чужом краю; когда же начинают принуждать их к уплате, они измучивают несчастного кредитора проволочками и расходами до такой степени, что, потеряв терпение, он бросает тяжбу или уступает вексель почти даром, Я попросил ле-Блана поговорить с Занётто. Последний признал вексель, но отказался от уплаты. После жаркого спора он обещал, наконец, дать три цехина. Когда ле-Блан понес ему вексель, оказалось, что три цехина не были приготовлены; пришлось ждать. Впродолжении этой проволочки случилось, что я поссорился с посланником и вышел из посольства. Я оставил деловые бумаги но посольству в величайшем порядке, но векселя Руссело не мог найти. Ле-Блон уверял, что возвратил его мне. Я считал его слишком честным человеком, чтоб усумниться в нем, но ни как не мог вспомнить, куда девал вексель. Так как Запетто не отперся от долга, то я просил ле-Блона выхлопотать от него три цехина под росписку, или уговорить возобновить вексель дубликатом. Занетто, узнав, что вексель потерян, не согласился ни на то, ни на другое. Я предложил Руссело в уплату, векселя три цехина из моего кошелька. Он отказался взять их и сказал, чтобы я сговорился в Париже с кредитором, для чего дал мне его адрес. Парикмахер, узнав о случившемся, заявил, что желает иметь свой вексель или получить всю сумму сполна. Чего бы не дал я в моем негодовании, чтобы только отыскать проклятый вексель! Я уплатил двести франков, хотя сам находился в крайней нужде. Вот каким образом потеря векселя доставила кредитору уплату всей суммы, тогда как, еслиб на его несчастье вексель отыскался, он с трудом получил бы десять экю, обещанные его сиятельством Занетто Нани.

Я чувствовал, что имел способность к своей должности, и это заставляло меня исполнять ее с любовью; за исключением общества моего друга Каррио и добродетельного Алтуны, о котором скоро будет речь, очень невинных увеселений на площади Св. Марка, спектаклей и немногих визитов, которые мы почти всегда делали вместе, все мои удовольствия состояли в исполнении моих обязанностей. Хотя труд мой не был очень тяжел, в особенности при помощи аббата де-Биниса, по благодаря огромной корреспонденции и военному времени, я был порядочно занят. Каждый день я работал почти целое утро, а в почтовые дни иногда до полуночи. Остальное время я посвящал изучению начатой мною дипломатической службы, на которой я разсчитывал, судя по успеху моего начала, получить впоследствии более значительный пост. В самом деле, обо мне с похвалою отзывались все, начиная с посланника, который открыто заявлял, что вполне доволен моей службой, никогда не имел причины жаловаться на меня; вся его ярость произошла впоследствии только от того, что я, пожаловавшись ему без успеха, захотел, наконец, выйти в отставку. Посланники и министры короля, с которыми мы вели корреспонденцию, выхваляли ему достоинства его секретаря; эти похвалы должны были льстить его самолюбию, но при его сумасбродстве оне производили совсем противное действие. В особенности одну похвалу на мой счет, полученную им в одном чрезвычайном случае, он никогда мне не простил. Об этом стоит рассказать.

Он позволил себе так мало стесняться, что даже в субботу, когда отправлялась почта почти повсюду, уезжал, не дождавшись окончания дел; безпрестанно торопя меня готовить депеши к королю и министрам, подписывал их наскоро, а затем убегал неизвестно куда, оставив большую часть писем без подписи, что заставляло меня обращать их в бюллетени, когда эти письма заключали в себе только новости; когда же в них шла речь о делах, касавшихся королевской службы, то кто-нибудь должен был подписывать их, и это исполнял я. Таким образом я поступил с одним важным уведомлением, полученным нами от г. Винсена, поверенного в делах короля в Вене. Это было в то время, когда князь Лобкович двигался на Неаполь и когда граф де-Гаж сделал достопамятное отступление, прекраснейший военный маневр во все столетие, о котором Европа слишком мало говорила. Уведомление состояло в том, что один человек, приметы которого Винсен давал нам, выезжал из Вены и должен был проезжать через Венецию, отправляясь тайком в Абруццо, с поручением произвести там народное возстание при наступлении австрийцев. В отсутствие графа де-Монтегю, который ничем не интересовался, я препроводил это уведомление маркизуде-л'Опиталю так кстати, что династия Бурбонов обязана, быть может, сохранением неаполитанского королевства несчастному, так часто осмеиваемому Жан-Жаку.

к этому делу, показалось, что в похвале секретарю скрывается упрек ему самому, и он передал ее мне с досадой. Я имел случай поступать с графом де-Костеллон, посланником в Константинополе, также как с маркизом де-л'Опиталь, хотя в менее важном деле. На основании того, что с Константинополем не было иного сообщения, как только через курьеров, которых сенат посылал повременим к своему поверенному, французского посланника уведомляли об отъезде этих курьеров, для того, чтобы он мог писать через них своему сослуживцу, если имел в том надобность. Уведомление получалось обыкновенно за день или за два до отъезда курьера: но г. де-Монтегю уважали так мало, что извещали его ради формальности за час или за два, а это не раз ставило меня в необходимость составлять депеши в его отсутствие.

Г. де Кастелон, отвечая на них, упоминал обо мне в выражениях, точно также относился из Гени и г. д. Жанвилль что возбуждало новую досаду.

Признаюсь я не избегал случаев дать узнать себя, но также и не добивался из Кенати и некстати; мне казалось весьма справедливым, служа исправно, домогаться заслуженной награды за хорошия услуги, состоящия в уважении тех, кто всего более может судить о их и награждать их. Не скажу была ли со стороны посланника законная причина жаловаться на мою точность в исполнении моей обязанности но могу сказать, что это была единственная причина, высказываема сам до нашей разлуки.

Его дом, который никогда не был поставлен им на хорошую ногу, наполнялся негодяями: с французами обращались там.дурно, итальянцы же забирали всю власть в свои руки, и даже из числа этих последних, все хорошие слуги, находившиеся давно при посольстве, были позорно изгнаны. В числе их находился и первый дворянин его свиты, занимавший это место со времени графа де-Фруле и которого звали, кажется графом Пеати, или именем похожим на это. Вторым дворянином, по выбору г. де Монтегю, был бандит из Мантеги, Доминик Витали; посланник доверил ему попечение о своем доме и он путем ласкательств и подлой скаредности добился его доверия и сделался его фаворитом, к большему вреду немногих честных лиц, еще находившихся там, и секретаря стоявшого во главе их. Неподкупный надзор честного человека всегда тревожит плутов. Этого дела достаточно, чтобы Витали возненавидел меня, по его ненависть имела еще другую причину, вследствие которой она сделалась гораздо ожесточеннее Причину эту надо высказать; пусть меня осудят, если я был не прав.

ложами. Уходя из дому, я брал ключ от выбранной мною ложи. Однажды, когда Витали не было дома, я поручив служившему мне лакею принести ключ от моей ложи в дом, который назначен ему. Витали вместо того, чтобы прислать мне ключ, сказал, что распорядился там по своему усмотрению. Это оскорбило меня, тем более, что лакей отдал отчет в поручении при всех. Вечером Витали хотел сказать мне несколько слов в извинение, но я их не принял. Завтра, милостивый государь, сказал я ему, вы придете извиняться передо этой в таком-то часу, в такой то дом, где я подвергся оскорблению, и в присутствии людей которые были тому свидетелями, в противном случае, я объявлю вам, что после завтра, во что бы ни стало, один из нас уйдет отсюда. Такой решительный топ испугал его. Он пришел в назначенное место и в назначенный час, публично извинился передо мною с достойной его подлостью; но на досуге принял свои меры, и всячески раболепствуя передо мной, действовал до того по итальянски, что не имея возможности заставить посланника уволить меня от службы, поставил меня в необходимость самому выйти из посольства.

относительно оскорблений преднамеренных, что я люблю скромность и достоинство в соблюдении вещей приличных, и столько же требователен к оказанию должного мне уважения, сколько внимателен к воздаянию должного уважения другим. Этим то способом и задумал он вывести меня из терпения и добился своей цели. Он поставил весь дом вверх дном, искоренил в нем то, что я старался поддержать, правильность, повиновение, чистоту и порядок. Дом, где нет женщины, нуждается в несколько строгой дисциплине, если хотят, чтобы в нем господствовало скромность, неразлучная с достоинством. Вскоре он превратил наш дом в место грязи и безчинства, притон плутов и развратников. На место второго дворянина, прогнанного по его милости, он определил другого, такого же безпутного, как он сам; непристойность этих двух плутов, действовавших сообща, равнялась их наглости. За исключением одной комнаты посланника, тоже не бывшей в особенном порядке, не было в доме одного угла, сносного для порядочного человека.

Его сиятельство никогда не ужинал и его свита и я имели вечером особый стол, за которым тоже ужинали аббат де Бинис и пажи. В самой гадкой харчевне подается все чище и приличнее, столовое белье не так грязно, а кушанье вкуснее Нам подавалась одна тоненькая грязная сальная свечка, оловянные тарелки, железные вилки. Еще можно бы помириться с тем, что делалось келейно: по у меня отняли мою гондолу и один я из всех секретарей посольства должен был нанимать ее на свой счет, или ходить пешком, а прислугу его сиятельства имел только тогда, когда отправлялся в сенат. К тому же все, что происходило в стенах дома, было известно всему городу. Все чиновники посланника громко протестовали. Доминик, единственных виновник всего, кричал громче всех хорошо зная, что непристойность, с какой нас третировали, была для меня чувствительнее, чем для всех прочих. Один из всех домашних я ничего не говорил вне дома, по горячо жаловался посланнику, а на все остальное и на него самого: а он, втайне подстрекаемый своим любимцем, ежедневно наносил мне какое нибудь новое оскорбление. Принужденный тратить много денег, чтоб держать себя наравне с своими товарищами и сообразно с своим местом, я не мог добиться ни копейки из своего жалованья, и когда просил посланника денег, он наговорил мне о своем уважении и доверии, точно его доверие должно было наполнить мой кошелек и снабдить меня всем.

Кончилось тем, что эти два бандита совсем вскружили без того не слишком умную голову своего господина и стали раззорять его безпрерывными покупками подержаных вещей, надувая его при торгах и уверяя, что покупки делаются чрезвычайно выгодно. Они заставили его нанять на Бренте паллацо за двойную цену, а излишек разделили с владельцем. Комнаты в нем были выложены мозаичной инкрустацией и украшены пилястрами из прекраснейшого мрамора в итальянском вкусе. Г. де-Монтегю с надменностью велел прикрыть все это наборной отделкой из елового дерева, единственно потому, что так отделывались комнаты в Париже. По той-же причине, он, один из всех посланников, находившихся в Венеции, отнял у пажей шпагу, а у лакеев трость. Вот каков был человек, который возненавидел меня, быть может, все но той-же причине, единственно за то, что я служил ему верой и правдой.

Я терпеливо переносил его пренебрежение, грубость, дурное обращение до тех пор, пока принимал их за проявление дурного расположения духа и не замечал ненависти к себе; но как скоро я увидел преднамеренное желание лишить меня чести, которой был достоин своими заслугами, так решился отказаться от службы. Первый признак своей неприязненности он выказал мне по случаю обеда, который должен был дать герцогу Маденскому с семейством, находившемуся, в Венеции: тут он объявил мне, что я не буду иметь места за его столом. Я ответил ему, обиженный, но без гнева, что так как я имею честь ежедневно обедать за его столом, то достоинство его сиятельства и мой долг приказывали вам не соглашаться, еслибы даже сам герцог маденский потребовал моего удаления от этого стола. Как, сказал он вспыхнув, мой секретарь, даже не дворянин, заявляет претензию обедать за столом с владетельной особой, когда мои дворяне не будут за этим обедом. Да, милостивый государь, возразил я, пост которым ваше сиятельство почтили меня, облагораживает меня до такой степени, что я стою даже выше ваших дворян или считающих себя таковыми, я принят там, где они не могут быть приняты. Вам известно, что в день вашего публичного выхода, я обязан по этикету и по обычаю принятому с незапамятных времен, следовать за вами в мундире и обедать с вами во дворце см Марка, и я не вижу почему человек, которой может и должен сидеть за одним столом с дожем и сенатом Венеции, не может на частном обеде сидеть за одним столом с герцогом маденским. Хотя аргумент остался без опровержения, но посланник не сдался; впрочем, мы не имели случая возобновить этот спор, потому что герцог маденский не приехал к нему обедать.

С тех пор он не переставал делать мне неприятности и оказывать несправедливости, всячески стараясь лишить меня маленьких преимуществ, нераздельных с моим местом, чтобы предоставить их своему любезному Витали, и я уверен, что он послал-бы его вместо меня в сенат, еслиб только посмел. Он обыкновенно употреблял аббата де-Биписа для составления у себя в кабинете своих частных писем; им-же воспользовался он, чтоб написать г. Марена донесение о деле капитана Оливе и не только не упомянул обо мне, хотя я один вмешался в это дело, но послал министру с него копию, приписал протокол Патицелю, не проронившему ни одного слова при его составлении. Ему хотелось оскорбить меня из угождения своему любимцу, но не хотелось отделаться от меня. Он чувствовал, что заменить меня не так легко, как г. Фолло, который уже разнес молву о нем. Ему необходимо было иметь секретаря, знавшого итальянский язык, для переписки с сенатом, такого секретаря который составлял-бы все его депеши, делал-бы за него все дела без малейшого вмешательства с его стороны, и с достоинством его чиновника соединял-бы подлость угодника бездельников его свиты. И так, ему хотелось оставить меня у себя и совершенно принизить, держа вдали от моей и своей родины, без копейки денег, чтобы я не мог возвратиться; это ему удалось-бы, пожалуй, еслибы он взялся за дело не горячась. Но Витали, у которого были иные виды и которому хотелось заставить меня сделать решительный шаг, добился своей цели. Как скоро я увидел, что все старания мои напрасны, что посланник не только не ценит моих заслуг, но ставит мне их в укор, что, оставаясь у него, мне приходилось лишь ждать неприятностей от него и несправедливых себе отзывов от других, что при всеобщем безславии, которое он навлек на себя, его хорошее отношение ко мне не могло послужить мне в пользу, а дурное не могло повредить, я решился просить его удалить меня, дав ему время приискать другого секретаря. Не сказав мне ни да, ни нет, он продолжал держать себя по прежнему. Видя, что ничего не идет лучше и что посланник не считает нужным искать другого секретаря, я написал к его брату и, объяснив ему свои причины, просил его выхлопотать мне у его сиятельства отставку, прибавив, что я не могу ни под каким видом у него оставаться. Я долго ждал и не получил ответа. Начинал уже приходить в большое затруднение, но наконец посланник получил письмо от своего брата. Должно быть оно было очень резко, судя по вызванной им вспышке гнева; хотя он и был подвержен дикой вспыльчивости, но подобного бешенства я еще никогда не видывал. Осыпав меня гнуснейшими ругательствами, и не зная больше что сказать, он обвинил меня в том, что я продавал его шифрованные депеши. Я засмеялся и спросил его насмешливым тоном, неужели он думает, что во всей Венеции найдется хотя один человек, настолько глупый, чтобы дать за них хотя один экю. Этот ответь довел его до крайняго бешенства. Он сделал вид, что хочет позвать людей и сказал, что велит выбросить меня из окна. До этой минуты я был очень спокоен; но при такой угрозе злоба и негодование овладели мною в свою очередь. Я бросился к двери, и заперев ее на задвижку извнутри, сказал: - Нет, ваше сиятельство, ваши люди не вмешаются в это дело, пусть оно лучше останется между нами. - Мой поступок и мой вид в ту-же минуту смирили его: изумление и ужас появились на лице его. Когда я увидел, что бешенство, прошло я простился с ним в немногих словах; затем, не дожидаясь ответа, снова отпер дверь, вышел из комнаты и важно прошел через переднюю мимо его людей, которые по обыкновению встали и которые, я думаю, скорее оказали-бы помощь мне против него, чем ему против меня. Не заходя на верх в свою комнату, я спустился с лестницы и вышел из паллацо, чтоб никогда в него не возвращаться.

на нем были все почетные французы, находившиеся в Венеции; у посланника не было ни души. Консул рассказал мою историю всему обществу. Этот рассказ вызвал единодушный возглас, но совсем не в пользу его сиятельства. Он не разсчитался со мной, не дал мне ни копейки; у меня было с собою всего несколько луидоров и находился в затруднении с чем ехать. Все кошельки оказались к моим услугам. Я взял цехинов двадцать из кошелька ле-Блана, столько же из кошелька г. Сен-Сира, с которым, после него, был всего дружнее, поблагодарил всех остальных, и до своего отъезда поместился в доме консула, желая доказать тем, что французская нация не была участницей несправедливостей её посланника. С грустью смотрел он, как все хорошо относились ко мне в несчастий, тогда как его покинули, не смотря на то, что он был посланник. Окончательно потеряв голову, он поступил как сумасшедший. Он забылся до того, что подал в сенат докладную записку, чтоб задержать меня. По совету аббата де-Биниса я решился остаться в Венеции еще две недели, вместо того, чтобы ехать через два дня, как намеревался прежде. Мое поведение знали и все оправдывали: я пользовался общим уважением. Члены сената не удостоили даже ответить на безумную записку посланника и приказали сказать мне через консула, что я могу оставаться в Венеции сколько хочу, не безпокоясь о выходках сумасброда. Я продолжал видеться с моими друзьями; пошел проститься с испанским посланником, который принял меня очень ласково, и с графом Финокиетти, неаполитанским министром; не застав его дома, я написал ему письмо и он прислал мне самый любезный ответ. Наконец я уехал, и, не смотря на недостаток средств, не оставил других долгов, кроме займов о которых сейчас говорил, и около пятидесяти экю в лавке купца Моранди; Каррио взял на себя уплату этого последняго долга, и я никогда не возвратил ему эти пятьдесят экю, хотя мы часто встречались после того, что касается до двух займов, о которых я сейчас говорил, то я уплатил их при первой возможности.

Нельзя покинуть Венецию, не сказав нескольких слов об её знаменитых увеселениях или, по крайней мере, о весьма малой частичке их, доставшейся на мою долю в мою бытность в ней. В течении моей молодости можно было видеть, как мало я гонялся за удовольствиями, свойственными ей или, по крайней мере, теми, которые такими считают. Мои вкусы не изменились и в Венеции; но мои занятия, к тому-же отвлекавшия меня от них, придавали особую пикантность тем простым развлечениям, которые я позволял себе. Самое первое и приятное было общество людей достойных гг. ле-Блана, Сен-Сира, Каррио, Витуна и одного дворянина Фарланца (т. е. уроженца Фарли, итальянского города в Романьи), имя которого я, к своему сожалению, позабыл и о котором сохранил самое приятное воспоминание; из всех людей, которых я знал, это был человек, сердце которого имело самое большое сходство с моим. Мы сошлись также с двумя или тремя англичанами, полными ума и познаний и такими же страстными музыкантами, как мы. У всех этих господ были жены или подруги, или любовницы; последния, были почти все. девушки с талантами и у них мы устраивали маленькие концерты или балы. Там тоже бывали и азартные игры, но очень мало: утонченные вкусы, таланты, театры делали для нас это развлечение несносным. Карты могут занимать только людей скучающих. Я вынес из Парижа предубеждение против итальянской музыки, существующее там; но природа одарила меня таким тонким музыкальным чутьем, которое не подчиняется никаким предразсудкам. Вскоре я полюбил ее со страстью, которую она внушает людям, созданным понимать ее. Слушая баркароллы, я находил, что до сих пор еще не слышал пения, и вскоре я так пристрастился к опере, что мне надоело болтать, есть и играть в ложах, в то время, когда я хотел только слушать, поэтому я часто ускользал от своей компании и шел в противоположную сторону. Там, запертый в свою ложу совершенно один, я предавался полному удовольствию наслаждаться представлением как мне было угодно и до самого конца, не смотря на его длинноту. Однажды в театре св. Хризастома я заснул и гораздо крепче, чем в своей постели. Шумные и блестящия арии меня не разбудили; но кто может изобразить необыкновенное очарование, в которое погрузила меня прелестная гармония и ангельское пение голоса, меня разбудившого? Какое пробуждение, какое наслаждение, какой восторг, когда я открыл в одно время глаза и уши! В первую минуту я вообразил, я в раю. Этот восхитетельный мотив, который я помню и теперь, и которого никогда не забуду, начинается так:

Conservami lа bella
Che si m'uccende il cor.

Я захотел достать эту арию: достал и берег долго; но она не столько была на бумаге, сколько в моей памяти. Конечно, поты были одне и те-же, но все-таки, это было не одно и то-же. Никогда эта дивная ария не может быть выполнена так, как она выполняется в моей голове, и как выполнялась в тот день, когда разбудила меня.

Скуолах, и ей нет ничего подобного ни в Италии ни во всем мире. Скуолами называются благотворительные заведения, учрежденные для образования бедных молодых девушек, которым республика дает впоследствии приданое или при их выходе замуж, или при поступлении в монастырь. В числе талантов, развиваемых там в молодых девушках, на первом месте стоит музыка. Всякое воскресенье, в каждой их этих четырех во время вечерни исполняются мотеты большим хором с оркестром, написанные и дирижируемые лучшими итальянскими маэстро. Это пение исполняется исключительно стоящими на хорах за решеткою молодыми девушками, из которых самой старшей не более двадцати лет. Я не знаю ничего более сладострастного и трогательного: тонкость искусства, изящество вкуса, красота голосов, верность исполнения, все в этих восхитительных концертах способствует к произведению впечатления, от которого я сомневаюсь, чтоб уцелело сердце хотя одного мужчины. Мы с Каррио не пропускали ни одной из этих служб в Mendicanti, и мы были не одни. Церковь была всегда полна любителей: даже оперные певцы приходили учиться настоящему вкусу пения у этих превосходных учителей. Более всего меня приводили в отчаяние проклятые решетки, пропускавшия только звуки и прятавшия от меня ангелов красоты, достойных этих небесных звуков. Я только об этом и говорил. Однажды, когда я распространялся об этом у ле-Блона, он сказал мне: Если вам так хочется увидеть этих девушек, то это весьма легко устроить. Я один из администраторов этого дома и доставлю вам случай позавтракать с ними. Я не дал ему покоя, пока он не сдержал своего слова. Войдя в зало, в котором находились столь желанные мною красавицы, я почувствовал такой прилив любви, какого прежде никогда не испытывал. Г. ле-Блон представил мне одну за другой этих знаменитых певиц, которых я знал до тех пор только по голосу и но имени - Подойдите, Софи... Она была ужасна. - Подойдите Коттина... Она была кривая. - Подойдите Беттиса... Оспа обезобразила ее. Почти не было ни одной без важного недостатка. Палач смеялся над моим изумлением. Впрочем, две или три показались сносными: оне пели только в хоре. Я был в отчаянии. Вовремя завтрака их расшевелили: оне оживились. Скромность допускает грацию: я находил ее в них и говорил себе: - Так петь нельзя без души; она есть у них. Наконец, взгляд мой на них до этого изменился, что я вышел почти влюбленным во всех этих дурнушек. Я едва решался ходить на их вечерни. Но у меня было средство для того, чтоб успокоиться. Я продолжал восхищаться их пением, и голоса так украшали их лица, что пока оне пели, я наперекор глазам своим, находил их хорошенькими.

Музыка в Италии стоит такую безделицу, что всем любящим ее совсем нечего отказывать себе в ней. Я нанял клавикорды и за одно экю имел у себя четырех или пятерых симфонистов, с которами раз в неделю разыгрывал места из опер, наиболее мне понравившиеся. Я попробовал также некоторые симфонии из моих Понравились-ли оне, или мне хотели польстить, по балетный режиссер театра св. Иоанна Хризистама попросил у меня две, и я имел удовольствие слышать их в исполнении этого прекрасного оркестра, под звуки которого танцовала Беттина, хорошенькая и в особенности милая девушка, бывшая на содержании у одного из наших приятелей, испанца Фачоага, и у которой мы довольно часто проводили приятные вечера.

Кстати о куртизанках. Уж, конечно, не в таком городе, как Венеция можно устоять против них. Не найдется-ли у вас самих в чем сознаться по этому поводу? могут меня спросить. Да, у меня есть кое-что сказать и я сделаю это признание с такой-же искренностью, с какою делал и все остальные.

Я всегда чувствовал отвращение к публичным женщинам, а в Венеции я ничего другого не имел в своем распоряжении, так как большая часть домов была предо мною закрыта, благодаря моему месту. Дочери г. ле-Блана были очень любезны, но неприступны, и я слишком уважал отца и мать, чтобы подумать да же соблазнить их.

Я бы охотнее стал ухаживать за одной молодой особой, m-elle Катансо, дочерью агента прусского короля; но Каррио был влюблен в нее, и даже шла речь о его женитьбе на ней. Он жил безбедно, а я ничего не имел, он получал сто луидоров жалованья, а я только сто пистолей; да и кроме того, что я не хотел мешать другу, я знал, что везде, а в особенности в Венеции, нечего было и думать начинать ухаживать с столь пустым кошельком. Будучи в то время слишком занят для того, чтобы поддаваться увлечениям, еще сильнее вызываемым жарким климатом, я почти год прожил в этом городе также целомудренно, как и в Париже, и уехал из него после восемнадцати месячного пребывания, имея только два раза дело с женщинами и то при исключительных обстоятельствах, о которых сейчас разскажу.

Эти господа упрекали меня за равнодушие -к самому пикантному из всех, восхваляя миловидность венецианских куртизанок и говоря, что никакия другия куртизанки в свете с ними не могут сравняться, Доминик сказал, что мне следовало познакомиться с самой Лучшей из всех, что он сведет меня к ней и я останусь доволен. Я начал смеяться над этим любезным предположением, а граф Пеати, человек уже пожилой и почтенный, заметил с искренностью, какой, право, я никак не мог ожидать от итальянца, что считает меня слишком благоразумным, чтобы позволить врагу вести себя к куртизанке. Действительно, я не имел к нему ни охоты, ни влечения, однако, не смотря на это, вследствие какой-то непоследовательности, которую сам едва понимаю, я допустил ему увлечь себя против своей воли, против сердца и разума, единственно по слабости, стыдясь выказать недоверие и, как говорят итальянцы, per non parer troppo coglione.

Padoana, к которой мы пошли, была хорошенькая, даже красивая, но красота её была не в моем вкусе Доминик оставил меня у нея. Я послал за сарбетами, заставил ее петь, а через полчаса хотел уйти, оставив на столе дукат; но, по какой то странной щекотливости, она не хотела принять не заслуженные ею деньги, а я, но еще более странной глупости, вывел ее из этого затруднительного положения. Я вернулся во дворец до такой степени убежденный, что заразился болезнью, что сейчас-же послал за хирургом и попросил его дать мне декокт. Ничто не может сравниться с тем тревожным настроением, которое я испытывал в течения трех недель, хотя оно не вызывалось никаким действительным разстройствам или наружным признаком. Но я не мог допустить, чтобы можно было безнаказанно выйти из объятий Падоаны. Даже самому хирургу стоило большого труда меня успокоить. Он достиг этого, только убедив меня, что такой организм, как у меня, заразить весьма трудно. Хотя я менее всякого другого подвергался этой опасности, но, так как, все таки, я никогда не страдал этой болезнью, то и полагаю, что хирург был нрав. Тем не менее, это мнение ни придало мне смелости и если природа действительно подарила мне это преимущество, я никогда не злоупотреблял им.

Мое другое приключение, хотя тоже с куртизанкой, было совсем в другом роде. Я говорил уже, что капитан Оливье дал мне обед на своем судне и что я повел на него секретаря испанского посольства. Я ожидал салюта из пушки. Весь экипаж выстроился для нашей встречи в две шеренги, но не. было сожжено ни одной порошинки, что меня оскорбило из за Каррио, который, как я заметил, был несколько обижен; да и действительно, на купеческих кораблях удостоивали салютами людей, которое, конечно, нас не стоили; к тому-же я полагал, что заслужил некоторые уважение капитана. Я не мог скрыть досады, так как это мне никогда не удается; и хотя обед был очень хорош и Оливе очень любезен, но я начал его не в духе, ел мало, а говорил еще менее.

"Честное слово, берегитесь, обратился ко мне капитан, вот неприятель". Я его спрашиваю, что он хочет этим сказать: он отвечает шуткой. Гондола причаливает и я вижу, что из нея выходит молодая особа, ослепительной красоты, очень кокетливо одетая и очень проворная; в два, три прыжка она очутилась в каюте и уселась рядом со мною прежде, чем я заметил, как ей подали прибор. Она была также очаровательна, как жива, брюнетка лет двадцати. Она говорила только по итальянски и одного её акцепта было-бы достаточно, чтобы вскружить мне голову. Кушали болтая, она все поглядывала на меня и, посмотрев с минуту пристально, вскричала: - "Святая Дева! мой дорогой Бреман, как долго я не видала тебя!" затем бросилась ко мне на шею, прильнула к моим губам и чуть не задушила меня в объятиях. Её большие, черные восточные глаза бросали в мое сердце огненные искры; и хотя сначала я был несколько развлечен удивлением, но за тем страсть быстро овладела мною, и до такой степени, что, не смотря на зрителей, сама красавица должна была меня удерживать, потому что я был в совершенном упоении.

Увидя меня в таком настроении, как ей того хотелось, она сделалась сдержаннее в своих ласках, но не своей живости; и когда ей заблагоразсудилось объяснить действительную или вымышленную причину её буйной выходки, она объявила нам, что я, как две капли воды, был похож на г. де-Бремона директора таможни в Тоскане; что она до безумия любила этого де-Бремона, любит его еще до сих пор; что бросила его только по глупости; что берет меня на его место, хочет любить меня потому, что это ей так нравится, что по этой-же самой причине и мне следует любить ее до тех пор, как ей это будет нравиться, и что, когда она меня бросит, то я должен также спокойно отнестись к этому, как отнесся её милый Бремон. Что было сказано, то и сделало. Она завладела мною, как своей собственностью, дала мне держать свои перчатки, свой веер, свой cindo, свой чепчик; приказывала мне идти туда или сюда, делать то или другое, я повиновался. Она велела мне распорядиться отослать её гондолу, потому что желала возвратиться в моей, и я исполнил её приказание; велела мне встать с моего места и попросить Каррио сесть подле нея, так как ей нужно было переговорить с ним, и это тоже было мною исполнено. Они шептались очень долго и я не мешал их разговору. Затем она подозвала меня к себе. "Послушай, Запетто, сказала она мне, я вовсе не желаю, чтобы ты любил меня на французский лад, потому что не вижу в такой любви ничего хорошого; в первую минуту скуки лучше убирайся от меня. Но предупреждаю тебя, не останавливайся на пол-дороге".

После обеда мы отправились посмотреть стеклянный завод в Мурано. Она купила множество безделушек, за которые, безцеремонно, позволила нам заплатить; но она давала всем на чай гораздо более того, что мы истратили на нее. Судя по равнодушию, с которым она бросала свои деньги и позволяла нам бросать паши, можно было заключить, что деньги не имеют для нея решительно никакой цены. Когда она заставляла платить себе, то, я полагаю, делала это скорее их тщеславия, чем из корыстолюбия; ей нравилось, что её ласки покупались такой дорогой ценою.

"Ай, ай, сказал я, взяв один из них, вот прекрасная, вновь придуманная коробка для мушек; можно узнать для какого она употребления?" - После нескольких подобных шуток, она объявила нам с наивной гордостью, делавшей ее еще более прелестной. - "Когда я отдаюсь людям, которых не люблю, то заставлю их платить за доставляемую ими мне скуку: ничего не может быть справедливее: но вынося эти ласки, я вовсе не намерена выносить их дерзости - и не спущу ни кому, кому-бы вздумалось быть невежливым со мною".

Разставаясь с нею, я условился на счет времени нашего завтрашняго свидания. Я не заставил себя ждать. Войдя к ней я нашел ее in vestito dicompidenta, более чем изящном дезабилье, известном только на юге и которое я не стану описывать, хотя отлично его помню. Скажу только, что её манжет и ворот были обшиты шелковым шнурком, украшенным помпонами телесного цвета. Мне показалось, что это чрезвычайно оживляет прекрасную кожу. Впоследствие я увидел, что такова была мода в Венеции; она так прелестна, что я удивляюсь, как могла она не перейти во Францию. Я никогда не имел понятия о наслаждениях, которые ожидали меня. Я говорил о г-же Ларнаж с восторгом, с каким иногда и теперь вспоминаю о ней но как она была дурна, стара и холодна в сравнении с моей Джереветой! Не старайтесь вообразить себе прелести и грацию этой очаровательной девушки, вы всегда будете далеки от истины; молодые, непорочные монастырския девушки менее свежи, красавицы сераля не так пленительны, райския гурии не так пикантны, ни один смертный не испытывал столь полного наслаждения. Ах! еслиб я съумел хотя одну минуту всецело предаться ему.... Я упивался им, но без очарованья, я притуплял все его прелести, я точно с удовольствием убивал их. Нет природа не создала меня для наслаждения. Она вложила в мою скверную голову яд, отравляющий то неописанное блаженство, влечение к которому она-же вложила в мое сердце.

Если какое-либо обстоятельство моей жизни хорошо обрисовывает мой характер, то это именно то, которое я сейчас разскажу. Я так живо помню цель моей книги, что с презрением отношусь к ложному приличию, которое бы могло мне поспешить выполнить ее. Кто бы вы ни были, вы, желающие знать человека, осмельтесь прочесть эти две, три страницы, и вы вполне узнаете Жан-Жака Руссо.

свиданиях, я узнал цену её прелестей и ласк, как из опасения утратить наперед плод их, я поторопился скорее вкусить его. Вдруг, вместо пламенного огня, я чувствую, что смертельный холод пробегает по всем моим жилам, ноги мои дрожат, и, готовый упасть в обморок, я сажусь и плачу как ребенок.

она также добра и великодушна, как мила и красива; сановники, князья, должны бы быть её рабами; скипетры должны бы лежать у её ног. А между тем, вот она, презренная потаскушка, предоставленная всем и каждому; капитан купеческого судна располагает ею; она бросается мне на шею, хотя знает, что у меня нет ни копейки, мне, хотя моя достоинства, неизвестные ей, должны ей казаться ничтожными. В этом есть, что-то непонятное. Или сердце мое меня обманывает, ослепляет мои чувства и делает меня игрушкой самой последней женщины, или какой-нибудь тайный недостаток, которого я не знаю, разрушает действие её прелестей и делает ее противной тем, которые бы должны оспаривать ее друг у друга". Я принялся отыскивать его с странным напряжением ума и мне даже не пришло в голову, что могло быть тому причиной. Свежесть её тела, блеск её кожи, белизна зубов, чистота её дыханья, опрятность, которая виднелась во всей её особе, так устраняли от меня эту мысль, что в сомнении насчет самого себя после Падоаны, я скорее считал себя недостаточно здоровым для нея; и я уверен, что в этом отношении мое доверие не обманывало меня.

Эти неуместные размышления взволновали меня до того, что я расплакался. Джульета, для которой подобное зрелище было совершенной новостью, на минуту смутилась; но, пройдясь но комнате и посмотрев на себя в зеркало, она мне сказала холодно и презрительно: - "Зонето, lascia le donne е stadia la matemaiica".

Прощаясь, я просил у нея другого свидания на завтра; она отложила его до послезавтра, прибавив с иронической улыбкой, что я должен нуждаться в отдыхе. Я провел это время чувствуя себя не совсем хорошо, думая об её прелестях и грации я сознавал свое сумасбродство, упрекал себя за него, сожалел о столь дурно употребленных минутах, которые только от меня зависело сделать самыми лучшими в жизни; ожидал с самым пылким нетерпением возможности исправить их потерю и все таки, не смотря на все, продолжал безпокоится о том, как примирить те совершенства, которыми была одарена эта достойная обожания девушка, с гнусностью её положения. В назначенный час я не бежал, а летел к ней. Не знаю, был-ли её пылкий темперамент более доволен этим свиданием её гордость, по крайней мере, удовлетворилась-бы, и я заранее представлял себе восхитительное наслаждение всячески показать ей, как я умею исправлять свои ошибки.

потеряв ее. Мое бесконечное сожаление не покинула меня. Как бы она не казалась мне милой, очаровательной; но я мог бы примириться с её потерей; но в чем я не мог утешиться, это каюсь в том, что она будет вспоминать обо мне не иначе, как с презрением.

Вот две случившиеся со мною истории. Мое полуторагодовое пребывание в Венеции не обогатило мою память никаким новым рассказом, исключая только одного замысла, и то самого простого. Коррио был страшный волокита; соскучась постоянно посещать чужих любовниц, он вздумал, в свою очередь, обзавестись своей собственной; и так как мы с ним были неразлучны, он предложил мне сделку, довольно обыкновенную в Венеции: иметь общую фаворитку. Я на это согласится. Дело было в том, чтоб найти надежную девушку. Он так прилежно хлопотал, что наконец отыскал девушку лет двенадцати, которую её недостойная мать старалась продать. Мы вместе поехали посмотреть ее. У меня перевернулись все внутренности при виде этого ребенка. Она была белокура и кротка, как ягненок, никто не принял бы се за итальянку. В Венеции жизнь весьма дешева; мы дали небольшую сумму матери и взяли на свое попечение дочь. У нея был хороший голос; чтобы развить его и дать ей таким образом средства к жизни, мы ей купили клавикорды и наняли учителя пения. Расход на все это составлял не более двух цехинов в месяц на каждого, да к тому же избавлял нас от многих других. Нам доставляло большое удовольствие то, что мы могли проводить вечера, болтая и играя в самые невинные игры с этим ребенком, мы проводили с нею время и может быть, даже несравненно приятнее, чем в том случае, еслибы она была нашей любовницей. Неоспоримо, что нас привязывает к женщинам не столько распутство сколько удовольствие постоянно находиться около них, Незаметно сердце мое привязывалось к маленькой Аязалете; но это была отеческая привязанность, в которой чувственность не принимала никакого участия, так что, по мере того, как росло это чувство оно становилась чище и чище, и под конец я сознавал, что для меня было бы также отвратительно подойти к этой созревшей девушке, как совершить гнусное кровосмешение. Я видел, что чувства Каррио, помимо его ведома, принимали тоже направление. Сами о том не помышляя, мы приготовляли себе удовольствия, не менее приятные, но положительно противоположные тем, какие первоначально имели в виду. И я убежден, что что как бы ни похорошела эта девочка, ни я ни Каррио никогда бы не были соблазнителями её нравственности, а напротив, сделались бы её покровителями. Катастрофа, вскоре после того случившаяся со мною, отняла у меня возможность довести это доброе дело до конца, так что я могу в нем похвалиться только добрым намерением. Но возвратимся к моему путешествию.

Мое первоначальное намерение, по выходе от г. Монтегю, было удалиться в Женеву и выжидать, пока лучший жребий, отстранив все препятствия, снова соединит меня с моей бедной мамашей. Но шум, наделанный нашей ссорой и глупость, которую сделал посланник, сообщив о ней двору, вынудили меня решиться ехать туда, чтобы лично дать отчет о моем поведении и принести жалобу на поведение этого неистового безумца. Из Венеции я сообщил мое решение г. Тейль, который, после смерти г. Амело, временно заведовал министерством иностранных дел. Я поехал вслед за своим письмом, через Бергамо, Камо и Домо-д'Оссала, переехал через Симплон. В Сионе г. Шеньон, поверенный в делах Франции, обошелся со мною крайне дружелюбно; в Женеве де-ла-Клозюр поступил точно также. Там я возобновил мое знакомство с г. Гофкуром, от которого мне следовало получить несколько денег. Нион я проехал, не зайдя к моему отцу, хотя мне это было очень тяжело; но, после случившагося со мною несчастия, я не мог решиться покоряться мачихе, зная наперед, что она, не выслушав, найдет меня виновным. Книгопродавец Дювильяр, старый приятель моего отца, сильно упрекал меня за этот проступок. Я объяснил ему причину и чтобы загладить мою вину, не подвергая себя свиданию с мачихой, нанял коляску и вместе с ним отправился в Нион, где мы остановились в харчевне. Дювильяр пошел за моим отцем, который прибежал обнять меня. Мы вместе поужинали и, проведя отрадный для моего сердца вечер, я на следующее утро вернулся в женву вместе с Дювильяром, к которому навсегда сохранил чувство самой искренней признательности за добро, сделанное мне в этот день.

Кратчайший мой путь не лежал через Лион, но не смотря на то, я хотел заехать в этот город, чтобы проверить весьма низкое плутовство г. Монтегю. Я выписал из Парижа не большой сундучок, вмещавший в себе вышитый золотом камзол, несколько кружевных манжет, шесть пар белых шелковых чулок и только. На основании сделанного мне им же самим предложения, я приказал присоединить этот сундук, или лучше сказать ящик, к его багажу. В аптекарском счете, который он мне представил в уплату следовавшого мне жалованья и который был писан его собственной рукою, значилось, что этот ящик который он называл тюком, весил одинадцать центнеров, вследствии чего я заплатил за него порядочную сумму весовых денег. Но благодаря г. Буа-ла-Тур, которому я был представлен его дядею, г. Рогеном, вес этого тюка был проверен до лионским и марсельским почтовым книгам, и оказалось, что он весил всего 45 фунтов, за которые и были уплачены весовые деньги. Присоединив эту подлинную выписку к счету г. Монтегю и запасшись этими документами и многими другими равносильными им, я отправился в Париж, горя нетерпением поскорее пустить их в дело. Во время этого продолжительного путешествия со мною было несколько незначительных приключений в Камо и в других местах. Я видел многое, между прочим Боромейския острова, которые, стоило бы описать; но у меня нет времени, шпионы не дают мне покоя, я принужден торопливо и дурно выполнять этот труд, требующий свободного времени и спокойствия, которых я в настоящее время лишен. Если когда нибудь провидение, бросив на меня благосклонный взгляд, ниспошлет мне более спокойные дни, я посвящу их на исправление этого сочинения, или, по крайней мере, на составление дополнения, в чем, я сам сознаюсь, оно крайне нуждается.

Слух о случившейся со мною истории опередил меня, и приехав в Париж, я узнал, что в присутственных местах и в публике все были скандализированы безумием посланника. Но не смотря на это, не смотря на общий голос в Венеции, не смотря даже на неопровержимые доказательства, представленные мною в суд, я не добился никакого правосудия, и вместо того, чтобы получить удовлетворение за оскорбление чести, выиграл только то, что выдача жалованья была предоставлена на произвол посланника. Всему этому была только та причина, что я. не будучи (французом, не имел права на национальное покровительство, и что все это было частное дело между мною и посланником. Все соглашались со мною, что я был оскорблен, унижен, несчастен, что посланник был жестокий, несправедливый сумасброд, и что все это дело его навсегда обезчестило. Но чтож из этого! Он был посланник, тогда как я был только секретарь. Хороший порядок, или то, что называли этим именем требовал, чтобы я не добился справедливости, и я действительно ее не добился. Я воображал, что, криком и публичной бранью этого сумашедшого добьюсь того, что мне прикажут замолчать; я только этого и ждал, потому, что решился не повиноваться, пока не буду приговорен. Но в то время не было министра иностранных дел. Мне не только позволили шуметь, но даже поощряли на это и одобряли. Тем не менее, дело от этого нисколько не подвигалось вперед. Наконец, мне так надоело находить везде сочувствие и нигде правосудие, что я потерял всякое терпение и бросил это дело.

вбить себе в голову, что посланник мог быть не прав относительно своего секретаря, и прием её вполне согласовался с этим предубеждением. Мне это показалось до того обидным, что выйдя от нея, я написал ей одно из самых жестких и резких писем, какие когда-либо сочинял, и с тех пор никогда к ней не возвращался. Отец Кастель принял меня радушнее, но сквозь его иезуитское лукавство я мог ясно видеть, что он верно следовал одному из великих правил своего общества, - всегда жертвовать слабым для сильного. Сознание справедливости моего дела и моя врожденная гордость не дозволяли мне терпеливо выносить такое пристрастие. Я перестал видеться с о. Кастелем, а вследствие того и ездит к иезуитам, в обществе которых я знал только его одного. Притом, коварный и деспотичный ум его собратов, столь резко отличавшийся от добродушия славного о. Геме, внушал мне такое отвращение к ним, что с тех пор я не видал ни одного из них, исключая разве о. Бертье, с которым два, три раза встречался у г. Дюпенаи который изо всех сил трудился вместе с ним над опровержением Монтескье.

Но кончим раз навсегда то, что мне осталось досказать о г. Монтегю. Однажды, во время нашей распри, я сказал посланнику, что ему нужен не секретарь, а прокурорский писец. Он буквально последовал этому совету и посадил на мое место настоящого судебного крючка, который менее чем в год украл у него 20 или 30,000 ливров. Посланник прогнал его, засадил в тюрьму, со скандалом и позором разогнал всю свою свиту, со всеми ссорился, получал в свою очередь оскорбления, которых не снес-бы ни один лакей, и кончил тем, что по милости наделанных им-же глупостей был отозван и отослан в свое поместье садить капусту. Вероятно, что в числе полученных им при дворе выговоров, его дело со мною не было забыто; по крайней мере, через некоторое время после своего возвращения, он послал ко мне своего дворецкого, чтобы покончить со много счеты и возвратить мне деньги. В то время я терпел в них крайную нужду. Долги, сделанные мною в Венеции на честное слово, тяготили мою душу. Я ухватился за представившуюся мне возможность уплатить их, равно как и по векселю Занетто Нани. Я получил то, что мне заблагоразсудили дать. Разсчитавшись со всеми кредиторами, я остался по прежнему без гроша, но за то чувствовал, что с меня свалилось тяжкое, невыносимое бремя. С тех пор я ничего более не слышал о г. Монтегю до самой его смерти, о которой узнал из газет. Упокой Господи этого жалкого человека! Он был столько-же способен занимать пост посланника, сколько я в детстве заниматься крючкотворством. Между тем, только от него зависело удержаться на этом месте благодаря моим услугам и способствовать к моему повышению в карьере, которую еще в молодости выбрал для меня граф Гуван, и в которой я уже в более зрелом возрасте сделал успехи без всякой посторонней помощи.

Справедливость и безполезность моих жалоб оставили в моей душе зародыш негодования к нашим глупым гражданским учреждениям, где истинное общественное блого и справедливость всегда приносятся в жертву какому-то внешнему порядку, в сущности разрушающему всякий порядок, и в котором общественная власть санкционирует собою притеснение слабого и беззаконие сильного. В то время две вещи помешали развиться этому зародышу так, как это сделалось впоследствии; во первых то, что на этот раз дело шло собственно обо мне и что частный интерес, который ничего не производил ни великого, ни благородного, не может вызвать у меня того божественного порыва, который способна внушить мне только одна самая чистая любовь ко всему справедливому и прекрасному. Во вторых, мой гнев смягчался и успокоивался очарованием дружбы и влиянием других, еще более нежных чувств. В Венеции я познакомился с одним бискайцем, приятелем друга моего Каррио, вполне достойным быть другом всякого порядочного человека. Этот милый молодой человек, родившийся для всевозможных талантов и добродетелей, только что объехал всю Италию для изучения изящных искусств. Найдя, что ему нечего было более изучать, он хотел прямо вернуться на родину. Я сказал ему, что изящные искусства должны служить только отдохновением для такого ума, каким природа наделила его, созданного для занятия науками; я посоветовал ему, чтобы пристраститься к ним, предпринять путешествие и хотя на шесть месяцев поселиться в Париже. Он послушал меня и в то время, когда я приехал в Париж, он там уже находился. Так как квартира его была слишком велика для него одного, то он предложил мне занять её половину; я согласился. Он усердно занимался высшими науками; для его способностей не было недоступных вещей: он все поглощал и переваривал с удивительной быстротой. Как благодарил он меня за то, что я предоставил его уму эту пищу, потребность в которой мучила его давно, хотя он сам не подозревал того! Какие сокровища понятливости и добродетелей находил я в этой высокой душе! Я чувствовал, что это был именно тот друг, какой мне был нужен: мы сделались неразлучными приятелями. Наши вкусы были различны и мы постоянно спорили. Оба до крайности упрямые, мы никогда ни в чем не соглашались, но вместе с тем не могли разстаться, и безпрестанно противореча друг другу, желали оба остаться навсегда такими какими были.

Игнатий Эммануил де-Алтуна был один из тех редких людей, которых способна производить только одна Испания, и которых она производит слишком не много для своей славы. В нем не было бурных национальных страстей, свойственных его родине; мысль о мщении не вмещалась в его голову, равно как желание мести - в его сердце. Он был слишком горд, чтоб, быть мстительным, и я часто слышал как, он говорил с большим равнодушием, что никакой смертный не мог-бы оскорбить его душу. Он был любезен без нежностей, играл с женщинами, как с прекрасными детьми, охотно бывал в обществе любовниц своих приятелей, но я никогда не видел его собственной любовницы, даже никогда не замечал в нем желания обзавестись ею. Он был существом слишком нравственным для того, чтобы давать волю своим страстям.

После своих путешествий он женился, но умер еще в молодых летах, оставив после себя детей; и я убежден, как в собственном существовании, что жена его была первая и единственная женщина, ознакомившая его с любовными наслаждениями. По внешности он был набожен, как испанец, но в сущности благочестив, как ангел. Исключая самого себя, я в жизнь мою не видывал человека, более веротерпимого. Он никогда не справлялся о религиозных убеждениях людей. Ему не было никакого дела до того, был-ли друг его еврей, протестант, турок, ханжа, атеист, только-бы он был честный человек. Упрямый спорщик в вещах безразличных, как только заходил вопрос о религии или, даже, о нравственности, делался задумчив, молчалив, или говорил: отвечаю только за себя". Невероятно, чтобы человек мог соединить в себе такую возвышенность души с таким аналитическим умом, доходившим до мелочности. Он заранее назначал и распределял на часы и минуты занятия целого дня и следовал этому распределению с такой акуратностью, что еслибы часы вздумали пробить в то время, когда он дочитывал какую-нибудь фразу, он, без всякого сомнения, закрыл-бы книгу, не докончив ее. У него было назначено время для всего: для занятия наукою, для размышлений, для разговоров, для богослужения, для локка, для визитов, для музыки, для живописи, и никакое удовольствие, никакой соблазн, не могли заставить его нарушить этот раз навсегда заведенный порядок. Разве необходимость исполнить какой-нибудь долг могли изменить его. Когда он мне показывал распределение своих занятий, для того, чтобы я мог соображаться с ними, я начинал смеяться, а кончил тем, что плакал от восторга. Он никогда никого не стеснял и сам не терпел стеснения, и был резок с теми, кто из вежливости намеревался стесняться его. Он был вспыльчив, но не злопамятен. Я часто видел его в гневе, но никогда не сердитым. Нельзя было быть веселее, когда он бывал в хорошем расположении духа; он понимал шутки и любил шутить, но и в шутках выказывался его блестящий ум, одаренный способностью к эпиграммам. Когда его воодушевляли, он становился шумлив и боек в словах, голос его слышался издалека; но в то время, как он гневно кричал, лицо его как будто улыбалось, и посреди вспыльчивости у него вырывалось множество забавных слов, вызывавших общий смех. Своим хладнокровием он также мало походил на испанца, как и цветом лица. Кожа его была белая, щеки румяные, волосы русые, почти белокурые. Он был высокого роста и хорошо сложен. Его наружность вполне гармонировала с его душою.

Этот мудрец по уму и по сердцу умел узнавать людей и был моим другом. Вот весь мой ответ всякому моему недругу. Мы так тесно сблизились с ним, что составили план всегда жить вместе. Но этому плану я должен был через несколько лет отправиться в Лсковтию и жить с ним в его поместья. Относительно всех мелочей этого проэкта мы сговорились накануне его отъезда. Не доставало только того, что человек не может предвидеть даже в отлично обдумананых предприятиях. Последующия события, мои бедствия, его женитьба, а затем и смерть разлучили нас навсегда.

Можно подумать, что удаются только гнусные заговоры злых людей, невинные-же планы добрых почти никогда не осуществляются.

потеряв всякую охоту к карьере, так хорошо мною начатой, и которую, тем не менее, я принужден был оставить против своей воли, я решился ни к кому не поступать, но остаться независимым и извлекать пользу из моих собственных дарований, которые, наконец, я начал ценить и о которых, до сих пор, был слишком скромного мнения. Я снова принялся за свою оперу, прерванную моею поездкою в Венецию, и чтобы спокойнее предаться моим занятиям, после отъезда Алтунна, снова переселился в прежнюю гостинницу с. Кентен, в квартал уединенный, соседний с Люксембургом, где мне удобнее было работать, чем в шумной улице с. Оноре. Там ожидало меня единственное истинное уте" шение, ниспосланное мне небом в моем бедственном положении, и которое одно только делает это положение несколько сносным. На этот раз дело шло не о кратковременном знакомстве, и я должен войти в некоторые подробности, чтобы пояснить, каким образом оно завязалось.

В нашей гостиннице была новая хозяйка из Орлеана. Для шитья белья, она взяла к себе свою землячку, девушку лет двадцати двух-двадцати трех, обедавшую за одним столом с нами, также как и наша хозяйка. Девушка эта, по имени Тереза ле-Вассер, была из хорошей семьи; отец её был офицер и служил при орлеанском монетном дворе: мать была купчиха; у них было много детей. Так как орлеанская монета вышла из употребления, то отец её остался без работы; дела матери, после нескольких банкротств шли дурно; она принуждена была оставить торговлю и переехала в Париж вместе с мужем и с дочерью, которая кормила их своим трудом.

Бонерана, за столом сидело несколько аббатов ирландских, гасконских и нескольких других личностей такого же покроя. Наша хозяйка сама вела жизнь не особенно порядочную, из всех присутствующих я один вел себя и, говорил прилично. С девушкой стали заигрывать, я принялся защищать ее. Сейчас-же все насмешки посыпались на меня. Если бы даже эта девушка мне совсем не правилась, то сострадание и противоречие заставили-бы меня привязаться к ней. Я всегда любил благопристойность в манерах и в словах, в особенности в присутствии прекрасного пола, а потому сделался открытым защитником девушки. Я видел, что она была тронута моим вниманием к ней и её взгляды, полные благодарности, которую она не смела выразить словами, проникали от этого еще глубже в мою душу.

Она была очень робка, я тоже был застенчив. Казалось-бы, что эта общая черта характера должна была удалить возможность сближения между нами, но между тем мы сошлись с всю очень скоро. Хозяйка, заметив это, взбесилась, и её грубости еще более привязали ко мне девушку: не имея никакой опоры в доме, она с грустью смотрела, когда я уходил и страстно желала скорейшого возвращения её единственного покровителя. Сходство наших душ, одинаковость наших наклонностей, вскоре произвели свое обычное действие. Она думала найти во мне честного человека и не ошиблась. Я надеялся встретить в ней девушку чувствительную любящую, простую, без всякого кокетства, и в свою очередь не обманулся. Я заранее объявил ей, что никогда ее не брошу, но никогда не женюсь на ней. Любовь, уважение, чистосердечная искренность были орудиями моего торжества. Не будучи предприимчив, я тем не менее добился счастья, потому только, что имел дело с девушкой, одаренной нежным и чистым сердцем!

Её опасение, чтобы я не разсердился за то, что не найду в ней того, что по её мнению я должен был искать в ней, отдалило мое счастье, более, чем все остальное. Я видел, что прежде чем отдаться мне, она была смущена, разстроена, все желала мне высказаться и не могла начать говорить. Я не только не вонял настоящей причины её смущения, но вообразил причину совершенно противоположную и весьма оскорбительную для её нравственности, полагая что она предупреждает меня, что моему здоровью грозит опасность, я пришел в крайнее смущение, отравившее мое счастие. Так как мы не понимали друг друга, то наши разговоры но этому поводу были более чем смешные загадки и безсмыслицы. Она была готова принять меня за помешенного, а я был близок к тому, чтобы положительно не знать, что о ней думать. Наконец мы объяснились: она с горькими слезами призналась мне в своей единственной ошибке, сделанной ею еще в ранней юности и бывшей следствием её неведения и нахальства её обольстителя. Как только она кончила свою исповедь, я вскрикнул от радости: - "Ах! моя Тереза, я слишком счастлив, что ты оказалась благоразумной и здоровой девушкой и что я не нашел в тебе того, чего вовсе не искал".

своем положении, я пришел к убеждению, что в этой любви, вместе с удовольствием, заключалось и мое счастие. В замен угасшого во мне честолюбия, мне было необходимо живое, теплое чувство, которое наполнило-бы мою душу. Одним словом, мне было нужно кем-нибудь заменить мамашу, так как, потеряв возможность жить с нею, я чувствовал необходимость иметь подле себя живое существо, в котором-бы я мог найти ту-же простоту, ту-же сердечную покорность, какие она находила во мне. Мне было необходимо, чтобы прелесть домашней жизни вознаградила меня за ту блестящую участь, от которой я отказался. Каждый раз, как я оставался один, в моем сердце длились страшная пустота, и только другое сердце могло ее наполнить. Судьба отняла у меня, по крайней мере, отчасти отдалила то, которое дала мне природа. С тех пор я был одинок, потому что у меня никогда не было середины между всем и ничем. В Терезе я нашел то, что мне было надо, и благодаря ей жил счастливо, на сколько это было для меня возможно при ходе событий.

Сперва мне хотелось образовать её ум: я потратил на это много труда, но напрасно. Ум её остался таким, каким его создала природа; старания и учение к нему но привились. Я не краснея сознаюсь, что она никогда не умела порядочно читать, не смотря на то, что писала довольно порядочно. Когда я жил в улице Neuve-des-petits-Champs, то прямо перед моими окнами в Поншартренской гостинице, стояли часы, по которым в течении целого месяца я старался ее выучить узнавать время. Но и теперь она едва научилась этому. Она никогда не могла по порядку перечислить все 12 месяцев года, и не знает ни одной цифры, не смотря на все мои старания; не умеет даже считать деньги и не знает цены никакой вещи. Слова, употребляемые ею в разговоре, часто совершенно противоречат тому, что она хочет сказать. Когда то я составил лексикон из её фраз, чтобы позабавить г-жу де-Люксамбург, и её qui pro quo сделались известными в посещаемых мною обществах. Но эта ограниченная и даже, если хотите, глупая женщина, дает прекрасные советы при самых затруднительных обстоятельствах. Часто в Швейцарии, в Англии, во Франции, при важных катастрофах, она замечала то, чего я сам не видал; давала мне самые лучшие советы и часто спасала меня от опасностей, в которые я слепо бросался; у дам высшого общества, у вельмож и князей, её мнения здравый смысл, ответы, наконец уменье вести себя, снискивали ей всеобщее уважение, а мне доставили совершенно искренние омелименты насчет её достоинств.

её, гордившаяся тем, что воспитывалась некогда у маркизы де-Монпипо, и любившая высказать свой ум, хотела было руководить умом дочери и своею хитростью портила простоту наших отношений. Надоедливость её заставила меня преодолеть стыд, не позволявший мне до тех пор показываться с Терезой в обществе и мы вдвоем делали небольшие прогулки за город, где завтракали и проводили восхитительные часы. Я видел, как искренно она любила меня, а по тому и сам удвоил свою нежность к ней. Эта приятная дружба заменяла мне все; будущее меня более не занимало, а если и занимало, то исключительно, как продолжение настоящого, упрочить которые было моим единственным желанием.

Эта привязанность делала для меня всякое развлечение излишним, даже несносным. Я ходил только к одной Терезе; её жилище сделалось почти моим. Такая уединенная жизнь была так выгодна для моих занятий, что менее чем в три месяца вся моя опера была кончена, и слова и музыка. Оставалось только сделать некоторые акомпанименты. Эта ремесленная работа сильно надоедало мне. Я предложил Филидору взяться за нее, за что обещал ему часть барыша. Он был у меня два раза и придумал в акте Овидия несколько пустых вставок, но не мог принудить себя усидчиво работать, из за какой-нибудь слишком отдаленной, да к тому-же и не совсем верной выгоды. Более он ко мне не возвращался и я сам окончил свой труд.

Но окончании оперы надо было позаботиться, как извлечь из нея пользу; это была в своем роде другая, несравненно труднейшая опера. Кто живет в Париже уединенно, тот никогда там ничего не достигает, Я надеялся чего нибудь добиться при посредстве г. де-ла-Поплиньера, которому меня представил Гафкур, по своем возвращении из Женевы. Но г. дела-Поплиньер был меценатам Рамо, а г-жа де-ла-Поплиньер была его покорнейшей ученицей. Рамо всем распоряжался в этом доме. Вообразив, что он с судовольствием окажет покровительство труду одного из своих последователей, я хотел показать ему мое сочинение: но он отказался даже взглянуть на него, говоря, что не может читать партитур, и что это слишком утомляет его. После этого г-жа де-ла-Поплиньер объявила, что берется заставить его прослушать мою оперу и предложила мне собрать у себя музыкантов, чтобы попробовать некоторые места. Ничего лучшого я и не желал. Рамо согласился, ворча и повторяя безпрестанно, что нечего сказать, хорошо должно было быть произведение человека, музыканта не по ремеслу, а обучавшагося музыке у самого себя. Мне дали человек десять хороших музыкантов и певцов Альберта, Берора и мадемуазель Бурбоне. Рамо с самого начала увертюры, своими преувеличенными похвалами старался дать понять, что опера написана не мною. Он не пропускал ни одного мотива не выказывая знаков нетерпения, а после одной сильной, звучной, блестящей альтовой арии, он не мог более удержаться и стал говорить со мною так грубо, что все присутствующие оскорбились. Он уверил, что часть слышанного им сочинения была написана человеком, отлично знающим музыку, но за то все остальное было произведением невежды, который не имел понятия о музыке. Правда, что мой труд неровный, написанный не по правилам, был то великолепен, то безцветен, словом такой, каким должен быть труд всякого, кто воодушевляется порывами гения не находит поддержки в науке. Рамо говорил что видит во мне ничтожного воришку, лишенного и таланта, и вкуса. Присутствующие, а особенно хозяин дома не разделял его мнения. Герцог Ришелье, тогда часто бывавший у г. де-ла-Поплиньера, а особенно, как известно, у г-жи де-ла-Поплиньер, узнав о моем сочинения, пожелал его выслушать с начала до конца, имея в виду поставить мою оперу на придворной сцене, если только она будет этого достойна. Она была исполнена с полным хором и с полным оркестром на счет короля, у г. Бонваля, заведывавшого мелкими расходами. Франкер дирижировал оркестром и эфект был удивительный: герцог не переставал восклицать и аплодировать; а в конце одного хора, в акте Тасса, он встал, подошел ко мне и пожимая мою руку, сказал мне: - Г. Руссо, это восхитительная гармония; я не слыхал ничего прекраснее, и желал-бы поставить эту оперу в Версали. - "Бывшая при этом г-жа де-ла-Поплиньер не выговорила ни слова. Рамо, хотя и был приглашен, но не захотел приехать. На другой день г-жа де-ла-Поплиньер приняла меня во время своего туалета более чем сухо. Старалась унизить мою оперу и сказала мне, что хотя некоторый ложный блеск моей музыки сначала и ослепил г. Ришелье, но он скоро опомнился, и что поэтому она не советует мне разсчитывать на мою оперу. Вскоре после того приехал сам герцог и, повидимому, был совершенно противного мнения, потому что наговорил мне много лестного на счет моих дарований и, как мне показалось, не отказывался от намерения поставить мою оперу для:;"р"олк. - Только акт, где является Тассо, сказав он мне, не может быть исполнен при дворе; следовало-бы заменить его каким-нибудь другим". - Однако этого слова было достаточно, чтобы я заперся у себя, и в три недели написал другое действие, героем которого был Гезиод, вдохновляемый музою. Я нашел возможность выразить в этом акте часть истории моих дарований и зависти, которой Рамо их удостаивал. В нем возвышенность была менее гигантская и более выдержанная, чем в акте Тасса, музыка была столь-же благородна, но лучите написана, и еслибы два остальные акта были также хороши, как этот, то вся пьеса могла бы с успехом выдержать представление. Но в то время, как я уже почти кончал эту оперу, другое предприятие отсрочило исполнение её.

была и драма Вальтера музыку которой писал Рамо, и которая была переделана и переименована в Празднества Раммра. Этот новый сюжет перебивал в дивертисментах прежней драмы многих изменений, как в музыке, так и в стихах. Надо было найти кого-нибудь, кто-был бы в состоянии исполнить этот двойной труд. Вальтер был тогда в Лотарингии и занимался оперой Рамо был занят тем-же и потому не мог взяться за эту работу. Ришелье вспомнил обо мне и поручил предложить мне этим заняться; и чтоб я знал, что мне следовало делать, он прислал мне отдельно либретто и музыку. Я не хотел касаться до литературного произведения, не получив на то согласие самого автора; поэтому случаю я написал ему письмо самое вежливое и даже почтительное, как того требовало приличие. Вот его ответ, оригинал которого хранится в списке А, No 1.

15 декабря, 1745 г.

"Вы соединяете, милостивый государь, два дарования, которые до сих пор всегда были разделены: в этом кроются уже две важные для меня причины вас уважать и стараться полюбить вас. Сожалею, что выхотите употребить ваши оба таланта на труд, не слишком-то их достойный. Несколько месяцев тому назад, герцог Ришелье приказал мне непременно написать в одно мановение ока небольшой и плохой очерк нескольких скучных отрывочных сцен, которые должны были согласоваться с дивертисментом, написанным вовсе не для них. Я со всею точностью выполнил это приказание; написав очень скоро и очень скверно, и отправил герцогу Ришелье этот несчастный очерк, полагая, что он или ни к чему не послужит, или что впоследствии я исправлю его. К счастью он в ваших руках и вы его полновластный хозяин. Я совершенно все это потерял из виду и не сомневаюсь, что вы исправите все ошибки, невольно сделанные мною в этом наскоро придуманном простом очерке, и пополните все его недостатки.

"Мне помнится, что в числе многих нелепостей, в сценах, связывающих дивертисменты, не объяснено, каким образом принцесса Гренадина из темницы очутилась вдруг в саду или во дворце. Так как ее увеселяет не чародей, а просто испанский гранд, то мне кажется, что в настоящем случае волшебство не должно иметь здесь места. Прошу вас потрудиться пересмотреть этот акт, который я никак не могу себе припомнить. Вы сами увидите, не нужно-ли представить таким образом, чтобы дверь темницы отворилась, и принцессу нам перевели из этого заключения в приготовленный для нея заранее, прекрасный вызолоченный дворец. Я хорошо знаю, что все это пустяки, и что мыслящему человеку не стоит делать из такого вздора серьезного дела; но так вся суть состоит в том, чтобы как можно более понравиться, но следует прилагать как можно более смысла даже в плохой дивертисмент оперы.

"Я во всем полагаюсь на вас и на г. Ваяло, и надеюсь в скором времени иметь честь принести вам мою благодарность и уверить вас, милостивый государь, как можно мне заявить вам мои чувства и пр., и проч."!

Не удивляйтесь утонченной вежливости этого письма в сравнение с теми, полу-дерзкими, какие он мне писал после того. Он думал, что я пользуюсь большой милостью у г. Ришелье, и его всем известная придворная гибкость вынуждала его оказывать большое внимание новичку до тех пор, пока он не разузнал, до какой степени простиралось влияние этого новичка.

Уполномоченный Вальтером и необязанный более думать о Рамо, который старался только вредить мне, я принялся за дело и в два месяца работа моя была готова. Что касается до стихов, то я исправлял их весьма мало. Я старался только о том, чтобы не было заметно различие в слоге, и имею самонадеянность думать; что достиг этого. Музыкальная часть была тяжелее и продолжительнее; кроме того, что мне пришлось написать несколько партитур и в числе их увертюру, весь речитатив, который мне поручен был написать, оказался до крайности трудным, потому что часто в немногих словах и самых простых модуляциях, нужно было связать арии и хоры в тоны совершенно противоположные. Для того, чтобы Рамо не обвинил меня в изуродовании его арий, я не хотел ни изменять, ни перекладывать ни одной из них. Речитатив мне вполне удался. В нем были хорошия ударения, много энергии и отличные переходы из тона в тон. Мысль о двух великих людях, к которым меня удостоили присоединить, возвысила мои собственные дарования, и я могу сказать, что в этом неблагодарном и безвестном труде, я почти всегда шел рядом с моими двумя образцами.

Слова первого монолога были очень, заунывны. Вот как он начинался:

"О смерть! приди прекратить несчастия моей жизни"!

По неволе пришлось написать музыку, подходящую к ним, а между тем именно на этом г-жа де-ла Поплиньер оставила свою критику, весьма язвительно заметив, что я сочинил похоронную музыку. Герцог Ришелье весьма основательно начал с того, что осведомился, кем были написаны стихи этого монолога. Я подал ему присвоенную мне рукопись, которая удостоверяла, что они были произведение Вальтера. - "В таком случае, сказал герцог, виноват один Вальтер". - Во время репетиции, все, что принадлежало моему перу было одно за другим осуждено г-жею де-ла-Поплиньер и одобрено герцогом. Но все таки, я имел дело с слишком сильной партией, и мне было объявлено, что в моем сочинении следовало изменить некоторые места, относительно которых я должен был посоветоваться с Рамо. Сильно опечаленный таким заключением вместо похвал, которых я ожидал, и которых, без сомнения, был достоин, я пришел домой с отчаянием в сердце. Изнеможенный от усталости, страшно огорченный, я заболел и впродолжении шести недель не мог выходить из дому.

и отказал. Так как до представлении оставалось не более пяти, шести дней, то он не успел написать другую и пришлось оставить мою. Она была в итальянском вкусе и совершенно отличалась от музыки, бывшей тогда в моде во Франции. Однако, она понравилась, и я узнал от г. Вильмалетта, метр-д'отеля короля и зятя г. Мюссора, моего родственника и друга, что любители остались очень довольны моим произведением и что публика не отличила его от сочинений Рамо. Но этот последний, вместе с г-жею де-ла-Поплиньер, принял все меры, чтобы скрыть мое имя. На либретто, которые раздавали зрителям и где обыкновенно выставляются имена авторов, стояло только имя Вальтера. Рамо предпочел лучше скрыть свое имя, чем соединить его с моим.

Как только я получил возможность выходить из дому, мне захотелось отправиться к герцогу Ришелье. Но было уже поздно: он только что уехал в Дюнкирхен, где должен был командовать экспедицией, отправлявшейся в Шотландию. По возвращении его, я, в оправдание своей лености уверял себя, что ехать к нему было уже поздно. С тех пор мы уже не видались с ним, а потому я потерял честь, которой заслуживало мое произведение, и вознаграждение, которое оно должно было принести мне; и мое время, мой труд, мое горе, моя болезнь и деньги, на нее потраченные, все это упало на мой счет, не принеся мне ни копейки пользы, или, лучше сказать, вознаграждения. Однако, мне всегда казалось, что герцог Ришелье был расположен ко мне и имел выгодное мнение о моих способностях; но моя несчастная судьба и г-жа де-ла-Поплиньер помешали осуществлению его добрых намерений относительно меня.

Я ничем не мог объяснить отвращение к себе этой женщины. которой я старался нравиться и за которой исправно ухаживал. Гофкур разъяснив мне его причины. - Прежде всего, сказал он мне, причиною этого дружба её к Рамо, которого она ярая поклонница, а он не хочет терпеть никакого соперничества; а затем - ваша национальность, чего она вам никогда не простит: вы женевец. - После того он мне объяснил, что аббат Гюбер, тоже женевец, и близкий друг г. де-ла-Поплиньер, употреблял все усилия, чтобы помешать ему жениться на этой женщине, которую он знал хорошо, и что после свадьбы она стала его ненавидеть, равно как и всех женевцев. - "Хотя де-ла-Поплиньер, прибавил он, хорошо относится к вам и что известно и мне, не разсчитывайте на его поддержку. Он влюблен в свою жену; она вас ненавидит; она зла и ловка: вы никогда ничего не достигнете в этом доме". - Я намотал себе на ус эти слова.

сделать во всякое другое время, когда меня менее тревожила затруднительность моего положения. При жизни его я не хотел требовать того, что осталось мне от состояния моей матери, с которого отец получал незначительный доход, но после его смерти я отбросил эту деликатность. Но недостаток юридических доказательств смерти моего брата вызвал затруднение: Гофкур взялся устранить его и действительно устранил, благодаря услугам адвоката Лолма. Так как я крайне нуждался в этом маленьком состоянии, а между тем дело было сомнительное, то я ждал его решения с самым живым нетерпением. Раз вечером, воротясь домой, я нашел у себя письмо, в котором должно было заключаться решение моей участи; я схватив его чтобы распечатать с такой дрожью нетерпения, что потом устыдился самого себя. - "Неужели, сказал я себе, с презрением, Жан-Жак позволит, чтобы денежный интерес и любопытство порабощало его до такой степени. - Я немедленно положил письмо на камин, разделся, спокойно лег в постель, спал лучше обыкновенного и на другой день встал довольно поздно, не думая более о роковом письме. Одеваясь, и заметил его, не торопясь распечатал и нашел в нем вексель, Я испытал зараз много удовольствий, по уверяю, что самое большое из них было сознание, что я съумел победить себя. Я мог бы рассказать двадцать подобных случаев в моей жизни, но слишком тороплюсь, чтобы иметь возможность все высказать. Небольшую часть этих денег я послал моей бедной мамаше, при чем со слезами выражал сожаление о том счастливом времени, когда всю эту сумму я положил бы к её ногам. Во всех её письмах просвечивалось бедственное положение. Она присылала мне кучу рецептов и различных секретов, посредствовало которых но её мнения, я мог разбогатеть сам и обогатить ее. Предчувствие нищеты уже сжимало её сердце и притупляло ум. То немногое, что я послал ей, сделалось добычею окружавших ее мошенников: сама она ничем не попользовалась. Мне опротивело, наконец, делить мои последния копейки с этими бездельниками, в особенности после моей неудачной попытки вызвать ее из их рук, о чем будет сказано ниже.

на нее в этом отношении. Едва дела её немного поправились, благодаря мне, как она навалила на мою шею всю свою семью: сестер, сыновей, дочерей, внуков: все они явились в Париж за исключением старшей дочери, бывшей замужем за директором почт в Анжере. Все, что я делалъТерезе, отдавалось её матерью этой голодной толпе. Так как я не имел дело с девушкой корыстолюбивой и не был порабощен безумной страстью, то и не делал никаких глупостей. Я довольствовался тем, что содержал Терезу прилично, но без всякой роскоши, удовлетворяя лишь её существенным нуждам; все деньги, заработываемые ею собственным трудом она, с моего согласия, отдавала своей матери, и я не ограничивался только этой помощью. Но, к злополучию, меня преследующему, в то время, как мамаша была добычею бездельников, Терезу обирала её семья, и я не мог ничего сделать ни для одной из них без того, чтоб этим не воспользовались другие. Было весьма странно, что меньшая из всех детей г-жи ле-Вассер, не получившая никакого приданого, одна только кормила своего отца и мать, и что после долгих побоев со стороны её братьев, сестер, и даже племянниц, эта бедная девушка теперь грабилась ими, не будучи в состоянии также мало защитить себя от их грабежа, как и от их побоев.

Только одна из её племянниц, Готтан Ледюк, была довольно добрая и кроткая девушка, хотя испорченная дурными примерами и наставлениями прочих членов семьи. Так как я часто видел их вместе, то называл их так, как они сами называли друг друга: племянницу я называл моей племянницей, а тетку Оне обе называли меня дядею. Отсюда название тетка, которым я до сих пор продолжаю называть Терезу, и которое шутя дают ей иногда мои приятели.

Понятно, что в подобном положении, я не должен был терять ни минуты, чтобы скорее из него вырваться. Полагая, что Ришелье забыл обо мне и не надеясь ни на какую помощь от двора, я попытался поставить свою оперу в Париже. Но при этом встретились различные затруднения, для устранения которых требовалось много времени, а между тем мое положение с каждым днем становилось все более тяжелым. Я придумал поставить на итальянском театре мою маленькую комедию Нарцис. надоело ухаживать за актерами и я бросил их. Затем, я бросился к последнему средству, на которое мне давно следовало решиться. Бывая часто у г-жи де-ла-Поплиньер, я почти совсем перестал перестал посещать г-жу Дюпен. Обе дамы, хотя и родственники находились в дурных отношениях и не бывали друг у друга. Между ними не было никаких сношений, и только один Тиерио посещал тот и другой дом. Ему было поручено постараться вернуть меня к г. Дюпену. Г. де-Франкейль занимался тогда естественной историей и химией и составлял кабинет. Я полагаю, что ему хотелось попасть в члены академии наук; для этого он намеревался написать книгу и находил, что я могу быть ему полезен в этом труде. Г-жа Дюпен, в свою очередь, обдумывала другое сочинение, и тоже имела на меня виды. Они оба желали иметь меня их общим секретарем, и этим объяснялись приглашения г. Терио. Я поставил предварительным условием, чтобы Франкейль, вместе с Жевиотом, употребил свое влияние для репетиции моей оперы на оперной сцене. Он согласился. репетировались несколько раз сначала в уборных, а потом в большом театре. На генеральной репетиции было много народа, и многия сцены вызывали громкия рукоплескания. Однако, я сам чувствовал во время исполнения, происходившого весьма дурно под управлением капельмейстера Дебеля, что пьеса не пройдет, и даже что она не могла быть поставлена на сцену без значительных поправок. Вследствие этого, я, не говоря ни слова, чтобы не подвергнуться отказу, взял ее обратно; но я отлично видел, по многим приметам, что она во всяком случае не пошла бы, будь в ней даже бездна достоинств, Г. де-Франкейль обещал мне заставить прорепетировать ее, но не обещал, что ее примут. Он верно сдержал данное мне слово. Мне всегда казалось, что как в этом случае, так и во многих других, ни г. Франкейль, ни г. Дюпен не слишком желали дать мне возможности, приобрести некоторую известность в свете, быть может из боязни, чтобы, увидя их книги, не подумали, что они воспользовались моими способностями. Однако, так как г-жа Дюпен считала меня всегда человеком весьма посредственным и обращалась ко мне только за тем, чтобы заставлять писать под её диктовку, или собирать сведения, чисто научные, то этот упрек в особенности относительно её, был бы крайне не справедлив.

(1747--1749). Эта последняя неудача окончательно привела меня в уныние. Я бросил все надежды на успех и на славу, и, перестав думать о своих талантах, истинных или мнимых, приносивших мне так мало пользы, посвятил все свое время и все старания на то, чтобы добывать средства существования для себя и моей Терезы в таком размере, какой угодно будет назначить тем, кто возьмет на себя доставлять мне их. Таким образом, я отдал себя в полное распоряжение г-жи Дюпен и г. Франкейля. Это не доставляло мне особенно большого богатства, так как при восьми или девятистах ливрах. ежегодно получаемых мною в течении первых двух лет, я едва мог удовлетворить своим самым необходимым нуждам, потому что был вынужден поселиться недалеко от них, в довольно дорогих нумерах, и в то же время платить за другую квартиру в конце улицы С.-Жак, куда я отправлялся ужинать почти ежедневно, не смотря ни на какую погоду. Вскоре я втянулся в свои новые занятия и даже полюбил их; пристрастился к химии, прослушал несколько курсов её вместе. с г. Франкейлем у г. Руэлля: и мы принялись с ним марать бумагу, дурно-ли, хорошо-ли, разсуждениями об этой науке, о которой едва получили первые понятия. В 1747 г. мы поехали на осень в Турингию, в замок Шенонсо, бывший королевский дворец, на Шере, построенный Генрихом II для Дианы Пуатье, вензель которой еще остался там до сих пор. В настоящее время этот замок принадлежит г. Дюпену, главному сборщику податей. В этом прелестном поместье мы много веселились; стол там был отличный, и я разжирел как какой-нибудь монах. Мы много занимались музыкой. Я написал для пения несколько трио, полных сильной гармонии, и о которых я поговорю, быть может, в моем прибавлении к этому сочинению, если напишу его. Там же устроили спектакль. Я сочинил в две недели комедию в три акта, под названием Сме по названию одной из аллей парка, расположенного по берегу Шеры: все это я делал, не переставая в то же время трудиться над химией и заниматься с г-жею Дюпен.

положению., это обстоятельство поставило бы меня в крайнее затруднение; еслибы мои товарищи по обеду не снабдили меня единственньт рессурсом, который мог вывести меня из этого безвыходного положения. Это одно из тех существенных повествований, которые я не могу рассказывать с слишком большою простотою, потому что объясняя их, мне пришлось бы или оправдывать или обвинять себя, а я не должен делать здесь ни того, ни другого.

В то время, как Алтуна жил в Париже, мы вместо того, чтоб обедать в трактире, ходили обедать по соседству, почти насупротив глухого переулка оперного театра, у г-жи ла-Селль, жены портного, которая кормила довольно плохо, но имела многонахлебников, вследствие того, что у нея всегда можно было найти хорошее и надежное общество: незнакомые люди туда не впускались, и чтобы получить к ней доступ, нужно было быть представленным кем-нибудь из обыкновенно обедавших у нея, Командор Гравилль, старый гуляка, весьма вежливый и умный но большой сквернослов, жил там и привлекал туда веселую и блестящую толпу гвардейских и армейских офицеров. Командор Нонан, рыцарь всех оперных красавиц, ежедневно приносил нам все новости из этого притона. Г. Дюллели, подполковник в отставке, добрый и степенный старик, и Ансело {Этому Ансело я дал маленькую комедию, мною написанную, под заглавием Военнопле как в этой пьесе, а еще потому, что будучи отъявленным республиканцем и фрондером, не смел явно высказывать себя панегеристом нации, все принципы которой были противоположны коим. Огорченный несчастием Франции больше, чем огорчались сами французы, я боялся, чтобы не назвали лестью и низостью заявление искренней привязанности, время и причину которой я определил в первой части и которую стыдился выказывать.} офицер мускетеров, поддерживали некоторый порядок между этой молодежью. Туда приходили тоже негоцианты, капиталисты, чиновники провиантского ведомства, но вежливые, честные и отличавшиеся от своих сослуживцев, каковы гг. де Бесс, де Фаркод и другие, имена которых я позабыл. Словом, там можно было встретить людей всех сословий, исключая аббатов и адвокатов, которых я там никогда не видал, так как было положено не пускать их туда. Это общество, довольно малочисленное, было очень веселое, но не шумное, много шутило, но без всякой грубости. Старый командор, во всех своих рассказах, в сущности скоромных, никогда не забывал вежливости старого двора, и каждое непристойное слово, срывавшееся с его губ, было так забавно, что любая женщина не разсердилась бы на него. Тон его служил образцом для всего общества; все эти молодые люди рассказывали свои любовные приключения также безцеремонно как и грациозно, а в рассказах о женщинах не было недостатка тем более, что запас их был у нас под боком, так как переулок, который вел к г-же ла-Селль был тот же самый, куда выходил магазин Дюшапт, знаменитой модистки, державшей у себя в то время много хорошеньких девушек и наши господа ходили беседовать с ними до и после обеда. Я бы также позабавился с ними, как и мои товарищи, еслиб был посмелее. Надо было только войти, как они; но я на это не решался. Что касается до г-жи ла-Селль, то я продолжал посещать ее довольно часто и после отъезда Алтуны. Я узнавал там безчисленное множество самых забавных анекдотов и усвоил там мало по малу; благодаря Бога, не нравы, а правила, получившия там права гражданства. Честные люди, вовлеченные на дурной путь, обманутые мужья, обольщенные женщины, тайные роды, были самыми обыкновенными темами этих разговоров, и тот, кто более других населял воспитательные дома, пользовался особым почетом. Я заразился этими взглядами, усвоил образ мыслей, который, как я видел, господствовал в среде людей весьма милых и в сущности весьма честных, и я сказал самому себе: так как это обычай страны, то живя в ней, можно ему следовать. Вот средство, которого я искал. Я решился на него весело, без всякого угрызения совести; мне оставалось только победить нерешительность Терезы и большого труда стало мне убедить ее принять единственное средство для спасения её чести. Её мать, боявшаяся возни с детварой, приняла мою сторону и Тереза уступила. Мы выбрали повивальную бабку, благоразумную и надежную, по имени г-жа Гусен, жившую в углу улицы 8t. Eustache; и когда пришло время, Тереза была отведена к ней своей матерью, чтобы там разрешиться от бремени. Я несколько раз ходил навещать ее и вручив ей два вензеля, из которых один был положен в пеленки ребенка и вместе с ним отвезен повивальной бабкой в воспитательный дом. В следующем году, тоже затруднение и тоже средство, исключая вензеля, про который я забыл; не более размышлений с моей стороны, не более одобрения со стороны матери: она повиновалась со слезами. Читатели увидят последовательно все превратности, которые это пагубные поведение произвело как в моем образе мыслей, так и в моей судьбе. Но теперь остановимся пока на этой первой эпохе Её последствия, столь жестокия, как и непредвиденные заставят меня слишком часто к ней возвращаться.

Я записываю здесь время моего первого знакомства с г-жей д'Энинэ, имя которой будет часто повторяться в этих записках: Она была урожденная д'Эсклавелль и только что вышла замуж за г. д'Этене, сына г. де-Ладив де-Бельгард, главного сборщика податей. Её муж был музыкант, также как г. Франкейль. Она была также музыкантша, и страсть к музыке породила между этими тремя лицами большую дружбу, г. Франкейль представил меня г-же д'Этенэ, у которой я несколько раз ужинал вместе с ним. Она была любезна, умна и с талантами. Это было по истине приятное знакомство. Но у нея была подруга, мадемуазель д'Этт, слывшая за злую и жившая с г. Валори тоже с репутациею далеко ни доброго человека. Я думаю, что знакомство с этими двумя личностями повредило г-же д'Этенэ, которую природа наделила вместе с весьма взыскательным темпераментом, превосходными качествами для того, чтобы исправить и вознаграждать увлечение этого темперамента. Г. Франкейль внушил ей часть дружбы, которую сам питал ко мне, и сознался мне в своей связи с этой женщиной: поэтому, я нестал-бы говорить здесь об этой связи, еслибы она не сделалась до того гласною, что о ней знал даже г. д'Этенэ. Г. Франкейль сообщил мне также об этой даме странные вещи, о которых она сама мне не говорила и всегда считала их неизвестными мне, потому что я во всю мою жизнь никому не говорил и не скажу о них. Это доверие с той и с другой стороны ставило меня в самое затруднительное положение, в особенности относительно г-жи Франкейль, которая настолько меня знала, что не сомневалась в моей дружбе, не смотря даже на мое знакомство с её соперницей. Я старался, как умел, утешить эту бедную женщину, далеко не получившую от мужа той любви, какую она ему давала. Все эти три лица порозно доверили мне свои тайны: я свято хранил их, и никогда ни один из них не мог вырвать у меня ни одного слова, доверенного мне двумя остальными, причем я не скрывал ни от той, ни от другой из этих женщин моей привязанности к её сопернице. Г-жа Франкейль, желавшая воспользоваться мною во многих делах, получала от меня постоянные отказы, а г-жа д'Эпинэ, желавшая, однажды передать через меня письмо г. Франкейлю, не только не успела в этом, но я еще прямо объявил ей, что если она желает навсегда изгнать меня из своего дома, то ей стоит только в другой раз обратиться ко мне с подобной просьбою. Следует отдать справедливость г-же д'Эпинэ, этот поступок не только не разсердил ее, по напротив, она отозвалась о нем с похвалою г. Франкейлю и продолжала принимать меня также любезно, как прежде. Таким-то образом, поставленный среди таких бурных отношений между этими тремя особами, которые я должен был щадить, от которых некоторым образом, зависел, и к которым был расположен, я до конца сохранил их дружбу, уважение и доверенность, потому обращался с ними кротко и снисходительно, но всегда прямо и решительно. Г-жа д'Эпинэ, не смотря на мою застенчивость я неловкость, пожелала чтобы я принял участие в празднествах в Шевретт, в замке, близ с. Дени, принадлежавшем г. Бельгарду. Там был театр и часто устраивались спектакли. Мне дали роль; я без отдыха твердил ее целые шесть месяцев, и, несмотря на это, в день представления, суфлер принужден был мне подсказывать с начала до конца. После этой первой попытки, мне уже не предлагали никакой роли.

Познакомясь с г-жей д'Эпинэ, я был также представлен её невестке, мадемуазель де-Бельгард, вскоре вышедшей замуж за графа Гудето. Я увидел ее в первый раз накануне её свадьбы: она долго разговаривала со мною с свойственной ей очаровательной простотой. Я нашел ее очень любезной, но никак не предвидел, что эта женщина впоследствии решит мою судьбу и увлечет меня, может быть совершенно неумышленно, в ту пропасть, в которой я теперь нахожусь.

Хотя с самого своего возвращения из Венеции я не упоминал ни о Дидро, ни о моем приятеле Гогене, но тем не менее я виделся довольно часто с лими обоими, и в особенности с каждым днем все более сходился с первым из них. У Дидро была такая же Нанетта, как у меня Тереза, это обстоятельство еще более сблизило нас. Разница была только в том, что моя Тереза, столь-же хорошенькая, как его Нанетта, была кроткого и доброго нрава, который мог привязать к ней честного человека; тогда как его Нанетта крикунья и злючка, не обнаруживала никаких достоинств, которые-бы выкупали недостаток её образования. Однако, он на ней женился и поступил прекрасно, если ей это обещал. Что касается меня, не обещавшого ничего подобного, то я не спешил следовать его примеру.

Казалось, что и он находил удовольствие бывать со мною, и в то время, как я, запершись в своей комнате в улице Jean-Saënt-Denis, близь оперы, писал свое действие Гезиода, он приходил ко мне обедать, захватив с собою провизию. Он писал тогда свое сочинение: Опыт прохождения человеческих знаний. Когда оно было кончено, явилось новое затруднение: отыскать книгопродавца, который бы согласился напечатать его. Парижские книгопродавцы надменны и грубы со всеми начинающими; притом метафизика, бывшая тогда не в моде, не представляла для них ничего привлекательного! Я сказал о труде Кандильяка Дидро и познакомил их. Они были созданы чтобы написать друг друга, и поэтому сошлись весьма скоро. Дидро уговорил книгопродавца Дюрона напечатать рукопись аббата, и этот великий метафизик получил за свою первую книгу почти из милости только сто эккю, которых без меня он, пожалуй, никогда-бы не имел. живя в совершенно в противоположных частях города мы все трое условились собираться раз в неделю в Пале-Рояле и вместе ходили обедать в гостинницу цве листок, под названием Насмешник.

Я набросал первый помер, что мне доставило случай познакомиться с д'Аламбером, которому Дидро говорил о нашем намерении. Непредвиденные обстоятельства помешали нам и это предприятие не осуществилось.

Эти два писателя только что предприняли издание и сначала думали сделать его чем-то в роде перевода с издания Чемберса, почти похожим на перевод Джемса, только что оконченный Дидро. Он желал, чтобы и я хоть чем нибудь участвовал в этом втором предприятии, и предложил мне музыкальный отдел на что я охотно согласился. Я окончил свою работу очень поспешно и очень худо в три месяца, которые он дал мне, как и прочим сотрудникам. Но я был готов к назначенному сроку. Я вручил Дидро свою рукопись переписанную лакеем г. Франкейля, Дютном, имевшим прекрасный почерк. Я заплатил ему за это из своего собственного кармана десять эккю, которые никогда не были мне возвращены. Дидро обещал мне вознаграждение: от книгопродавцев, но впоследствии, ни он, ни я не упоминали об этом.

Энциклопедии было прервано арестом Дидро. Его Писем о слепых, в этом труде не было собственно ничего, достойного порицания, за исключением нескольких намеков на личности, на них обиделись г-жа Дюпре де-Сан-Мар и г. Редмюр, и Дидро был посажен в Венсенскую крепость. Ничто не в состоянии выразить ту душевную скорбь, которую причинило мне несчастие моего друга.

Мое злосчастное воображение, вечно преувеличивающее зло, сильно встревожилось. Я вообразил, что он останется там до конца жизни и чуть не сошел с ума. Я написал г-же Помпадур, умоляя ее приказать освободить его, или выхлопотать, чтоб меня заключили вместе с ним. Я не получил никакого ответа на свое письмо: оно было слишком безразсудно для того, чтобы произвести должное действие, и я вовсе не лыцу себя мыслию, что оно содействовало тем облегчениям, которые через некоторое время были сделаны Дидро в его заточении. Но если бы его арест продлился еще некоторое время, с первоначальной строгостью, то мне кажется, что я умер-бы от отчаяния у ворот этой несчастной тюрьмы. Впрочем, если письмо мое и не произвело никакого впечатления, то я и сам не придавал ему слишком большого значения, потому что говорил о нем весьма немногим, и никогда самому Дидро!



Предыдущая страницаОглавлениеСледующая страница