Исповедь.
Часть вторая.
Книга восьмая

Заявление о нарушении
авторских прав
Автор:Руссо Ж., год: 1769
Категории:Роман, Автобиографическая проза

Оригинал этого текста в старой орфографии. Ниже предоставлен автоматический перевод текста в новую орфографию. Оригинал можно посмотреть по ссылке: Исповедь. Часть вторая. Книга восьмая (старая орфография)



Предыдущая страницаОглавлениеСледующая страница

КНИГА ОСЬМАЯ.

1749.

Окончив предшествующую книгу, я должен был остановиться. С этой начинается длинная цепь моих несчастий.

Живя в двух из самых блестящих домов Парижа, я, несмотря ни недостаток общительности, приобрел там несколько знакомств. У г-жи Дюпен я, между прочим, познакомился с молодым наследным принцем саксен-готским и с бароном Туном, его гувернером. У г. Поплиньера познакомился с г. Сегюи, другом барона Туна и известным в литературном мире своим прекрасным изданием сочинений Руссо. Барон пригласил г. Сегюи и меня приехать на день или на два в Фонтенэ-су-Буа, где у принца был дом. Мы отправились. Когда я проезжал мимо Венсена, у меня так сжалось сердце при виде крепости, что барон это заметил по выражению моего лица. За ужином принц упомянул об аресте Дидро. Барон, желая вызвать меня на разговор, стал обвинять узника в неосторожности; я со всей горячностью начал защищать его. Это чрезмерное усердие не было вменено в вину человеку, защищающему несчастного друга и разговор переменился. Там было два немца, служивших при особе принца: один, г. Клупфель, человек большого ума, его капелан, а впоследствии его гувернер, когда вытеснил барона, другой, - г. Гримм, человек молодой, служил принцу лектором, до приискания себе какого-нибудь другого места, сильная нужда в котором сквозила в его платье. С этого вечера у меня с Клупфелем началось знакомство, вскоре перешедшее в дружбу. С господином-же Гриммом это шло не так быстро: он совсем не выдвигался и весьма далек был от того самонадеянного тона, который богатство впоследствии придало ему. На другой день за обедом говорили о музыке: он говорил о ней хорошо. Я пришел в восторг, узнав, что он акомпанирует на клавикордах. После обеда принесли ноты. Мы промузицировали весь день на клавикордах принца. Таким образом началась эта дружба, бывшая для меня, сначала, столь приятной, потом столь роковой, и о которой мне придется теперь столько говорить.

Воротись в Париж, я узнал приятную новость, что Дидро вышел из крепости, что ему тюрьмою служили Венсенский замок и сад, предоставленные ему на честное слово, и что ему позволили видеть друзей. Как мне было тяжело, что я не мог бежать к нему сейчас-же! Но, задержанный у г-жи Дюпен дня два-три необходимыми делами, я полетел в объятия своего друга после двух или трех веков нетерпения. Невыразимая минута! Он был не один; с ним были д'Аламбер и церковный казначей. Войдя, я видел только его. Я с криком бросился к нему, прижался лицом к его лицу, и горячо обнимая его, говорил с ним со слезами и рыданиями, я задыхался от нежности и радости. Как только ему удалось вырваться из моих объятий, он обернулся к монаху с словами: - "Вы видите, как мои друзья меня любят." - Будучи сильно взволнован, я тогда не обратил внимания на это уменье всем пользоваться, но потом, думая иногда об этом, я всегда себе говорил, что на месте Дидро подобная мысль не могла бы мне придти прежде всего в голову.

необходимо было общество друзей, - чтобы не предаваться черным мыслям. Так как я, конечно, более всех сочувствовал его горю, то думал, что мое общество будет для него всего утешительнее, и каждые два дня, несмотря на важные занятия, отправлялся к нему или один, или с его женой и проводил с ним остаток дня.

В этом 1749 г. лето было необыкновенно жаркое. От Парижа до Венсена считают два льё. Не имея возможности нанимать экипаж, и, отправляясь один, я выходил в два часа дня, и шел, скоро, чтобы раньте придти. Деревья по дороге, вечно обрезанные, по местной моде, не давали почти никакой тени, и часто, изнемогая от жары и усталости, я бросался в изнеможении на землю. Мне пришло в голову брать книгу, чтобы заставить себя идти тише. Однажды я взял Mercure de France, и пробегая его на ходьбе, попал случайно на тему, предложенную на премию дижонской академией: Содействовали-ли науки и искусства развращению или очищению нравов.

из четырех писем к г. де Мальзербу. Это одна из особенностей моей памяти, о которой стоит упомянуть. Она служит мне, пока я нуждаюсь в ней. Как только я передаю на бумагу, она оставляет меня, и раз я записал какую-нибудь вещь, как уже забыл о ней. Эта особенность преследует меня даже и в музыке. Еще не начиная учиться ей, я знал наизусть множество песен: но, выучившись петь по нотам, не мог припомнить ни одной: и я сомневаюсь, чтобы мог целиком спеть хотя одну из тех арий, которые люблю больше всего.

В данном случае я хорошо помню только то, что придя, в Венсен, был в волнении, доходившем до бреда. Дидро это заметил: я сказал ему причину и прочел прозанопею Фабриция, написанную карандашом под дубом. Он меня уговаривал дать ход моим мыслям и писать для. премии. Я так, и сделал и, с того времени, погиб. Вся моя остальная жизнь и все мои несчастия были неизбежным, следствием этой минуты увлечения.

С непостижимой быстротой чувства мои поднялись на один уровень с мыслями. Все мои мелкия страсти были заглушены энтузиазмом к истине, свободе, добродетели; всего удивительнее то, что это возбуждение держалось в моем сердце года четыре или пять на высоте, которая, быть может, едва-ли бывала в сердце другого человека.

Я писал эту речь весьма оригинальным образом, и этому приему почти всегда следовал при моих других работах. Я посвящал ей свои безсонные ночи. Я думал лежа в постеле с закрытыми глазами и вертел и перевертывал в голове периоды с невероятным трудом; затем, удовлетворись ими, я их оставлял в памяти, пока не переносил на бумагу; но во время вставанья и одеванья я забывал все, и когда брался за бумагу, то у меня почти ничего не оставалось из того, что я сочинил. Мне пришло в голову взять в секретари г-жу Левас: сер. Я поместил ее с мужем и с дочерью поближе к себе; и она-то, для избавления меня от найма прислуги, приходила каждое утро затоплять камин и убирать мою комнату. Как скоро она являлась, я, лежа в постеле, диктовал ей свою ночную работу, и эта привычка, которой я долго следовал, не раз спасала меня от забывчивости.

Окончив речь, я показал ее Дидро, который остался ею весьма доволен, хотя и указал мне несколько поправок. Между тем, хотя в ней много огня и силы, но совсем нет логики и порядка, из всех вещей - вышедших из под моего пера, это самая слабая по разсуждению и самая бедная по плавности и гармонии; но с каким-бы талантом вы ни. родились; искусство писать не дается сразу.

мы проводили все свободное время, распевая итальянския арии и баркароллы без отдыха и устали с утра до вечера или, скорее, с вечера до утра; как только меня не заставали у г-жи Дюпен, то можно было наверное найдти или у г. Гримма, или, по крайней мере, с ним на прогулке, или в театре. Я перестал ходите" в итальянскую комедию, куда имел безплатный билет, но которую он не любил, чтобы с платою ходить в французскую, которую он обожал.

Одним словом, этот молодой человек привлекал меня. К себе так сильно, и мы сделались до того неразлучны, что даже из-за него я пренебрегал бедной тетушкой, т. е. реже видался с нею, потому что никогда, ни в какую минуту жизни моя привязанность к Терезе не ослабевала.

Эта невозможность делить между моими привязанностями мой досуге еще с большею силою возобновила во мне желание зажить с Терезой одним домом. Но её громадная семья и, в особенности, недостаток денег на покупку мебели, до сих пор мешали мне. Случай привести в исполнение мое намерение представился и я воспользовался им. Г. де-Франкейль и г-жа Дюпен, видя, что восемьсот или девятьсот франков в год не могли удовлетворять меня, сами увеличили мое годовое жалованье до Пятидесяти луидоров: кроме того, г-жа Дюпен, узнав, что я хочу купить мебель, несколько помогла мне и в этом. Эту мебель мы соединили с тою, которая была у Терезы, и наняв у очень хороших людей квартиру в Лончедакской гостиннице, в улице Гренелль-Сент-Онаре, мы поместились, как могли, и приятно и мирно прожили в ней семь лет, до моего переезда в Эрмитаж.

Отец Терезы был весьма добродушный и крепкий старик, чрезвычайно боявшийся своей жены и прозвавший ее поэтому уголовным судьей. Гримм из шутки перенес, потом, это название и на дочь. У г-жи Ле-Вассер не было недостатка в уме, т. е. в ловкости, она даже хвасталась своей вежливостью и великосветскими манерами: но у нея была таинственная вкрадчивость, для меня невыносимая; она постоянно имела дурное влияние на дочь, учила ее скрытничать со мною, ухаживала за моими друзьями за каждым порознь, возстановляя их друг против друга и против меня; впрочем довольно порядочная мать, так как ей это было выгодно прикрывала грешки своей дочери, потому что извлекала из них пользу. Эта женщина, которую я окружал вниманием, заботами, маленькими подарками и которую я чрезвычайно хотел заставить себя полюбить, была, по невозможности достичь этого, единственной причиной неприятностей в моей семье; но, впрочем, я могу сказать, что впродолжение этих шести или семи лет я пользовался самым полным домашним счастием, какое возможно при человеческих слабостях.

Сердце моей Терезы было ангельское; наша взаимная привязанность все увеличивалась и мы с каждым днем все более чувствовали, насколько были созданы друг для друга. Если описать наши удовольствия, то оне всех насмешат своей простотою: наша прогулка вдвоем за город, когда я с великолепием истрачивал восемь или десять су в какой-нибудь харчевне; наши маленькие ужины на моем подоконнике, сидя друг против друга на маленьких стульях, поставленных на чемодан, занимавший всю амбражуру окна. Таким образом, оно служило нам столом; мы дышали чистым воздухом, могли видеть окрестности, прохожих и, хотя из четвертого этажа, но все таки, заглядывали на улицу. Кто опишет, кто поймет прелесть этих закусок, все блюда которых состояли из краюхи простого хлеба, нескольких вишен, маленького кусочка сыру и немного вина, которое мы пили вдвоем. Дружба, доверие, задушевность, нежность, как восхитительны ваши приправы! Иногда мы так оставались до полуночи, сами того не замечая и забывая о времени, если-бы старая мамаша не напоминала нам о нем. Но оставим эти подробности, могущия показаться нелепыми или смешными; я всегда говорил и чувствовал, что настоящее наслаждение не поддается описанию.

столь же близки, как и к Гримму, и сделались не менее дружескими; они оба часто обедали у меня. Эти обеды, более чем простые, оживлялись тонкими и веселыми шутками Клупфеля и забавными германизмами Гримма, который тогда еще не сделался пуристом. Чувственность не играла преобладающей роли на наших маленьких оргиях, но ее заменяла веселость и мы себя так хорошо чувствовали все вместе, что нам не хотелось разставаться. Клупфель отделал квартиру для одной молоденькой особы. Однажды, входя в кафе, мы встретили его выходящим оттуда, чтобы идти к ней ужинать. Мы стали подсмеиваться над ним и он ловко отомстил нам, пригласив и нас ужинать, а потом, в свою очередь, посмеялся над нами. Это бедное созданье показалось мне довольно кроткого характера, мало созданной для своего ремесла, подбить на которое всеми силами старалась карга, жившая с нею. Шутки и вино так нас развеселили, что мы забылись.

Я вышел из улицы Муано, где жила она, таким пристыженным, каким Сен-Прё вышел из дома, в котором его напоили, и я вспомнив свое приключение, когда описывал его. По некоторым признакам, а в особенности, по моему сконфуженному виду, Тереза догадалась, что я в чем-то провинился: я облегчил спою совесть искреннею и быстрою исповедью. И хорошо сделал, потому что на другой-же день Гримм с торжеством пришел объявить ей о моем проступке, придавая ему более важности, чем следовало, и с тех пор он никогда не упускал случая злобно напоминать ей о нем: на этот раз он был тем виновнее, что я добровольно доверился ему и имел право ожидать, что он не заставит меня в том раскаяться. Никогда сердечная доброта моей Терезы яснее не выказалась, как при этом случае; ее более скандализировал поступок Гримма, чем оскорбила моя неверность и я получив от нея только нежные и трогательные упреки, в которых не видно было ни малейшей досады.

Простота ума этой прекрасной женщины равнялась доброте её серца; этим все сказывается, но следующий пример заслуживает быть рассказанным. Я сказал ей что Клупфель был пастор и капелан принца саксен-готского. Пастор был в её глазах человек такой необыкновенный, что она, смешивая до смешного самые разнородные понятия, вздумала принять Клупфеля за папу. Я подумал сначала, что она помешалась, когда в первый раз сказала, по возвращении моем домой, что ко мне проходил папа. Я заставил ее объясниться и поспешив пойти рассказать эту историю Гримму и Клупфелю, за которым между нами и осталась прозвище папы. Девушку в улице Муано мы прозвали папелой Жанной. Это вызвало бесконечный хохот, мы смеялись до слез. Те, которые впервые приписываемым мне, заставляют меня говорить, что и смеялся только два раза в. жизни, не знали меня ни тогда, ни в моей молодости, потому что иначе, подобная мысль не могла-бы придти им в голову, (1750--1752). В следующем 1750 г. когда я уже перестал думать о своей речи, я вдруг узнал, что она получила премию в Дижоне. Эта новость пробудила во мне все мысли, г изложенные в ней, возбушевала их новой силой и окончательно укрепила в моем сердце зародыш героизма и добродетели, вложенный в него еще в детстве моим отцом, моей родины и Плутархом. С тех пор я видел величие и красоту только в свободе и добродетели, я ставил их выше богатства и общественного мнения и стал стремиться жить только своими средствами, хотя ложный стыд и страх слишком мешали мне сначала вести себя сообразно с этими принципами и внезапно порвать со всеми правилами моего века; но с тех пор я твердо на это решился и привел в исполнение свое намерение, когда противоречия раздражили мою волю до того, что она могла восторжествовать над слабостью.

Между тем, когда я философствовал об обязанностях человека, одно событие заставило меня глубже вдуматься в свои собственные. Тереза забеременела в третий раз. Слишком искренний с самим собою, слишком гордый в душе, чтобы позволять себе опровергать свои принципы своими-же поступками, я принялся разбирать назначение моих детей, мои отношения к их матери, законы природы, справедливости и разума, чистую религию, святую и вечную, как её Творец, которую люди загрязнили своими формулами, под предлогам её очищения, превратив ее в религию слов; ведь, очень легко предписывать невозможное, когда не вменяешь себе в долг исполнять предписанное.

Если я ошибся в своих результатах, то нет ничего удивительнее того душевного спокойствия, с которым я им предался. Будь я одним из людей низкого происхождения, глухих к сладкому голосу природы, которым никогда не было знакомо ни одно истинное чуство справедливости и человеколюбия, подобная грубость была-бы совершенно естественна; но эта сердечная теплота, эта столь живая чувствительность, эта привязчивость, ага сила, с которой привязанности меня подчиняют себе, это жестокое отчаяние, когда приходится их прерывать, эта--врожденная любовь к моим ближним, это пылкое стремление к великому, истинному, прекрасному, справедливому; это отвращение от зла во всех его видах, эта невозможность ненавидеть, вредить даже в одном намерении, это умиление, эта живое и приятное волнение, которое я испытываю при виде всего, что добродетельно, великодушно, хорошо: может-ли все это уживаться в душе с испорченностью, которая без зазрения совести топчет ногами самые сладкия обязанности? Нет, я это чувствую и во всеуслышание высказываю, нет, это невозможно. Никогда ни минуты, Жан-Жак Руссо не мог быть человеком безсердечным, безчувственным, безчеловечным отцом. Я мог ошибаться, но не мог зачерствить. Еслибы я высказал свои причины, то сказал-бы лишнее. Если оне соблазнили меня, то могут соблазнить и многих других. Я не хочу подвергать тому-же заблуждению молодых людей, которые будут читать меня. - Я скажу только, что, так как не мог сам воспитать своих детей, то отдал их на попечение общества, предоставив им лучше сделаться работниками или крестьянами, чем карьеристами или авантюристами; я тем самым полагал исполнять роль гражданина и отца и смотрел на себя, как на гражданина республики Платона. Не раз с тех пор, мои сожаления мне показали,: как я ошибался; но, задолго до того, как я, начал сознавать это, я часто благословлял небо, избавившее их этим самым от участи их отца, и от того, что угрожало им, когда-бы мне пришлось их покинуть. Отдай я их г-же д'Эпинэ или г-же Люксамбург, которая по дружбе, по великодушию или по какому другому побуждению, захотели впоследствии взять их к себе, - еще вопрос: были-бы они счастливее и воспитались-бы они, по крайней мере, как честные люди! Не знаю: но я уверен, что их-бы заставили ненавидеть и, пожалуй, предать своих родителей; в тысячу раз лучше, что они их совсем не знали,

разумным законным, что.если я открыто им не хвастался, то единственно из уважения к их матери; но я сказал о нем всем, кто знал о наших отношениях: я сказал Дидро, Гримму; впоследствии, сообщил г-же д'Эпинэ, а еще позже, г-же Люксембург; это признание я делал свободно, чистосердечно, без малейшей необходимости и при полной возможности скрыть от всех, потому что Гуинша была женщина честная, очень сдержанная и на которую я вполне мог положиться. Единственный из моих друзей, кому я сказал по необходимости, был доктор Тьерри, лечивший, однажды, мою бедную тетушку во время родов, когда она была сильно больна. Одним словом, я не делал никакой тайны из своих поступков, не только оттого, что никогда не умел ничего скрывать от моих друзей, но потому, что я, действительно, не видел в этом ничего дурного. Взвесив все, я выбрал для своих детей самое лучшее или то, что считал таковым, я-бы хотел и хочу теперь быть воспитанным так, как были воспитаны они.

Между тем, как делал подобные признания, г-жа ле-Ваесер делала тоже с своей стороны, только с менее безкорыстными целями. Я ввел ее с её дочерью к г-же Дюпен, которая по дружбе ко мне, была к ним чрезвычайно добра. Мать посвятила ее в секреты дочери. Добрая и великодушная г-жа Дюпен, которой она не сказала, до какой степени я заботился о них, не смотря на свои умеренные средства, щедро одаривала ее; дочь, по приказанию матери всегда скрывала это от меня во все время моего пребыванию в Париже и призналась только в Эрмитаже, за одно с многими другими сердечными излияниями. Я не знал, что г-жа Дюпен, не подававшая мне никогда и вида, так хорошо все знала; я даже и теперь не знаю, известно-ли это было также г-же де Шенонсо, её невестке: но г-жа Франкейль, её другая невестка это знала и не могла скрыть. Она говорила со мною об этом в следующем году, когда уже я покинул их дом. Это самое побудило меня написать ей письмо, которое найдут в моих бумагах; я изложил в нем причины, которые мог высказать, не компроментируя г-жу ле-Вассер и её семью, так как самые главные причины проистекали отсюда и о них я умолчал.

Я уверен в молчании г-жи Дюпен и в дружбе г-жи де Шенонсо. Я был тоже уверен в дружбе г-жи Франкейль, которая к тому-же умерла гораздо ранее, чем моя тайна была оглашена. Это могло быть сделано только людьми, которым я сам сказал о ней, и сделано, действительно, только после моей сестры с ними. Уже один этот факт осуждает их: я вовсе не желал оправдываться ют заслуженного осуждения, предпочитаю, чтобы оно пало на меня, чем заслужить обвинение, которое навлекает на ник их злоба. Вина моя велика, но она вызвана заблуждением; я пренебрег своими обязанностями, но у меня не было желания вредить кому-либо; да и сердце отца не может стремиться с особенной силой к детям, которых он никогда не видал; но обмануть дружеское доверие, нарушить силой священный из всех договоров, обнародовать тайны, поверенные нашему сердцу, обезчестить ради шутки обманутого друга, который, покидая нас, не перестал нас уважать, - это уже не проступок, а подлость и гнусность.

Я обещал свою исповедь, но не свое оправдание; и так, останавливаюсь на этом. Мое дело быть правдивым, читателя - справедливым. Я более никогда от него ничего не потребую.

После женитьбы г. Шенансо, дом его матери сделался для меня еще приятнее, благодаря достоинствам и уму молодой особы, весьма любезной и повидимому, отличавшей меня от всех прочих писцов г. Дюпена. Она была единственной дочерью виконтессы Рашемуар, большого друга графа де Фриеза, а, значит, и Гримма, который служил у него. Но тем не менее, это я ввел его в дом её дочери: впрочем, характеры их так расходились, что из этого знакомства ничего не вышло; и Гримм, который с того времени начал добиваться всего солидного, предпочел женщину высшого света, дочери, искавшей только друзей верных и себе по вкусу, не вмешиваясь в интриги и не добиваясь кредита у знати. Г-жа Дюпен, не находя в г-же Шенансо, всего того послушания, которое ждала от нея, сделала свой дом весьма печальным для нея: а г-жа Шенансо, гордая своими достоинствами, а быть может и рождением, предпочла отказаться от удовольствия быть в обществе и оставаться почти одинокой в своих комнатах, чем выносить рабство, для которого она была не создана. Этот род ссылки увеличил мою привязанность к ней, по моей врожденной симпатии к несчастным. Я нашел её ум метафизическим и вдумчивым, но немного софистическим. Её разговор, вовсе не похожий на разговор молодой женщины, только что вышедшей из монастыря, был для меня крайне привлекателен. Между тем, ей не было и двадцати лет. Цвет её лица был ослепительной белизны, рост её был-бы велик и прекрасен, если-бы она лучше держалась; её волосы, светло-пепельного цвета и необыкновенной красоты, напоминали мне волосы моей бедной мамаши в её лучшие годы и сильно волновали мне сердце. Но строгие принципы, только что мною выработанные для себя и которым я решился следовать предохранили меня от увлечения ею и её прелестями. Целое лето я проводил ежедневно по три и по четыре часа вдвоем с нею, с важностью показывая ей арифметическия задачи и надоедая ей бесконечными цифрами, и ни разу не прорвалось у меня нй одного любезного слова, не жгучого взгляда. Пять или шесть лет спустя я-бы уже не был так мудр или так глуп: но мне было предназначено только один раз в жизни любить настоящею любовью, и не ей, а другой должны были достаться первые и последние вздохи моего сердца.

этом году г. Франкейль, со всяким днем все более привязывавшийся ко мне, захотел несколько расширить мои средства и поставить меня в менее стесненное положение. Он был генеральным сборщиком податей. F. Дюдойе, его кассир, был стар, богат и хотел выдти в отставку. Г. Франкейль предложил мне это место. Чтобы познакомиться с делом, я впродолжении нескольких недель ходил к г. Дюдойе за необходимыми инструкциями, но, или я был мало способен к этому занятию, или г. Дюдойе, хотевший, как мне казалось, заместить ваканцию кем-то другим, недобросовестно объяснял мне дело, только я учился медленно и плохо и не мог никогда хорошо усвоить весь порядок с умыслом запутанных счетов. Однако, не поняв самой сущности дела, я, однако, настолько схватил обыкновенный ход его, что мог порядочно вести его и даже вступил в должность. Я вел книги и кассу, давал и получал деньги, квитанции и хотя у меня было столь-же много склонностей, как и способностей к эиюму занятию, но когда прибавили мне благоразумия и я решил победить свое отвращение и вполне предаться своей должности. К несчастно, когда я стал втягиваться в нее, г. Франкейль не надолго уехал и во время его отсутствия мне была поручена его касса, в которой было тогда всего двадцать пять или тридцать тысяч. Заботы, безпокойства, вызванная их сохранением, дали мне понять, что я не создав для должности кассира, и я не сомневаюсь, что кровь, испорченная мною во время его отсутствия, способствовала болезни, случившейся после его возвращения.

В первой части я говорил, что родился умирающим. Органический порок мочевого пузыря производил у меня в первые годы детства почти постоянное задержание мочи и тетке Сусанне, взявшей меня на свое попечение, стоило неимоверных усилий уберечь меня от смерти. Однако, ей это удалось; мое крепкое сложение одержало верх и мое здоровье так окрепло во время молодости, что кроме изнурительной болезни, о которой я говорил, я достиг тридцати лет, почти не чувствуя последствий моей первой немощи. В первый роз она напомнила мне о себе при приезде в Венецию. Дорожная усталость и страшные жары, которые пришлось мне вынести, произвели у меня обилие мочи и боль в пояснице, продолжавшияся до начала зимы. После свидания с Надоаной я счел себя погибшим, но не захворал. Только после заключения Дидро, разгоряченный ходьбою в Венсен во время тогдашних страшных жаров, я получил сильную болезнь почек, после которой мое прежнее здоровье уже никогда более не возстановлялось.

В то время, о котором я говорю, быть может, несколько утомясь скучной возней с проклятой кассой, мне сделалось хуже, чем когда либо и я пролежал в постели пять или шесть недель в самом плачевном положении. Г-жа Дюпен послала ко мне знаменитого Марана, который, не смотря на свое искусство и ловкость, заставил меня страдать невыносимо и никак не мог вставить мне зонда. Он посоветовал обратиться к Дарану, более гибким свечам которого, действительно, удалось проникнуть. Но, давая отчет г-же Дюпен о моем здоровье, Маран объявил, что я проживу не более полугода. Это дошло до меня и заставило серьезно подумать о моем положении и о. глупости жертвовать спокойствием последних дней для должности, к которой я чувствовал отвращение. К тому-же, как согласить мои строгие принципы с занятием, так мало согласующимся с ними? и как-же мне кассиру генерального сборщика податей, проповедывать безкорыстие и бедность? Эти мысли, вместе с лихорадкой, так перебродили в моей голове, и так сильно укоренились в ней, что с тех пор ничто не могло вырвать их, и во время моего выздоравливания я хладнокровно решился не отстукать от твердого намерения, принятого мною в бреду. Я навсегда отказался от всякого стремления к богатству и повышению. Решившись провести в бедности независимости не многие дни, оставшиеся мне прожить, я употребил все мои нравственные силы на то, чтоб разорвать оковы общественного мнения и смело делать все, что мне казалось хорошим, нисколько не стесняясь суждением людей. Препятствия, с которыми мне приходилось бороться, и усилия, которые я употреблял, чтобы восторжествовать над этими препятствиями, неимоверны. Я успел на сколько было возможно и больше чем сам надеялся успеть. Еслибы мне удалось стряхнуть с себя иго дружбы, как стряхнул иго общественного мнения, то вполне-бы достиг своей цели, самой великой, быть может, или самой полезной для добродетели, которую когда-либо имел смертный; но, между тем, как я топтал безумная суждения пошлой толпы мнимых великих людей и мнимых философов, я подчинялся и поддавался, как ребенок, своим мнимым друзьям, которые, в зависти в то, что я пошел один по новой дороге, притворялись, что очень заняты содействием моему счастию, а в сущности стремились только к тому, чтобы выставить меня в смешном виде; сначала они хотели унизить меня, чтобы потом обезславить. Зависть их была вызвана нестолько моею известностью в литературном мире, сколько преобразованием моей личности. Быть может, они простили бы мне литературную славу, но не могли простить моего поведения, подававшого такой пример, - который, казалось, был им не понутру. Я был рожден для дружбы; мой кроткий и мягкий характер легко поддавался ей. Пока я был неизвестен публике, я был любим всеми, меня знавшими, и у меня не было ни одного врага; но как только я получил имя, я немедленно потерял всех друзей. Это было большое несчастье; но еще большее быть окруженным людьми, выдававшими себя за моих друзей, и которые пользовались правами, какие давало им это название, на мою гибель. В этих записках видно будет развитие этого отвратительного заговора, здесь я показываю только начало его: вскоре завяжется первый узел этих интриг.

В независимости, которую я решился предоставить себе, я должен был все таки иметь средства к существованию. Я придумал очень простой способ, а именно переписывать ноты за известную плату со страницы. Еслибы какое-нибудь более прочное занятие могло привести меня к той-же самой цели, я взялся-бы за него; но, так как это дело мне было по вкусу и одно только могло дать хлеб, оставляя меня в полной независимости, то я и ухватился за него. Полагая, что я более не нуждаюсь в предусмотрительности, и, заставив замолчать тщеславие, я из кассиров, финансиста превратился в нотного переписчика. Я думал, что много выиграл при этой перемене и так мало в ней раскаялся, что только насильно бросил это ремесло, чтобы приняться за него при первой возможности.

Успех моей первой речи значительно облегчил мне исполнение этого намерения. Когда я получил премию, Дидро взялся напечатать ее. Лежа в постели, я получил от него записку, в которой он уведомлял меня об её появлении и успехе: "Она, писал он, забирает всех: еще не бывало примера, подобного успе". Такая благосклонность публики к неизвестному автору, не домогавшемуся заслужить ее посредством происков, была для меня первым истинным удостоверением в моем таланте, в котором я до сих пор, не смотря на внутреннее сознание, всегда сомневался. Я понял всио выгоду, какую мог извлечь из этого для приискания себе придуманной мною работы, а также и то, что переписчик с некоторой известностью в литературе не может нуждаться в работе.

Как только решение мое было твердо принято, я написал записку г. де-Франкейлю, чтобы сообщить ему о нем и поблагодарить его и г-жу Дюпен за всю их доброту и попросить у них работы. Франкейль прибежал ко мне, ничего не поняв из моей записки, и подумал, что я еще в лихорадочном бреду; но он нашел решение мое столь твердым, что не мог поколебать его. Он рассказал г-же Дюпен и всем, что я помешался, я не мешал им говорить, что угодно, и шел своей дорогой. Я начал реформу с своей одежды; бросил позолоту и белые чулочки, стал носить парик круглый; снял шпагу, продал часы, сказав себе с невероятной радостью: - "Слава Богу! мне уже не надо будет знать который час." Г. де-Франкейль был настолько любезен, что еще довольно долго не назначал другого кассира. Наконец, видя, что я стою на своем, поручил кассу г. д'Абилару бывшему гувернеру молодого Шенонсо и известному в ботанике на свою Feoraparisienss {Я не сомневаюсь, что все это теперь совершенно иначе рассказано Франкейлем, и его сообщниками; но я ссылаюсь на то, что он говорил всем тогда и долго после того, до составления заговора; вероятно, этого не забыли люди справедливые и здравомыслящие.}.

Как ни сурово было преобразование моей внешности, но я не распространил его сначала на свое белье, - остаток моего венецианского запаса; белья было у меня много, все отличное, и я имел особое пристрастие к нему. Из предмета опрятности, оно, мало-по-малу, превратилась в предмет роскоши, дорого стоившей мне. Некто оказал мне услугу, освободив меня и от этого рабства. Накануне Рождества, пока моя хозяйка была у всенощной, а я на духовном концерте, кто-то сломал дверь чердака, где висело только что вымытое белье. Все было украдено и, между прочим, мои сорок две рубашки из прекрасного полотна, составлявшия основу моего гардероба. По тому, как соседи описывали человека, которого видели выходящим с узлом из дому, мы с Терезой заподозрили её брата, человека весьма негодного. Мать сильно опровергала это подозрение; но оно подтверждалось столькими уликами, что мы его удержали. Я несмел делать строгих розысков, опасаясь найдти более того, что желал. Этот брат больше не показывался ко мне и, наконец, совсем исчез. Я скорбел о том, что мы с Терезой принадлежали к такой разнохарактерной семье, и более чем когда-либо умолял ее сбросить такое опасное иго. Это приключение вылечило нас от страсти к хорошему белью, и с тех пор я стал носить белье самое простое, более подходящее к моему остальному наряду.

Дополнив, таким образом, свою реформу, я думал только о том, чтобы сделать се более прочной и продолжительной, стараясь вызвать из своего сердца всякое уважение к чужому мнению, все, что из боязни осуждения могло отвлекать меня от всего хорошого и разумного. Благодаря шуму, наделанному моею речью, мое решение тоже наделало шуму и доставило мне много работы, так что я начал свое ремесло довольно успешно. По многим причинам, однако, работа не шла у меня так удачно, как могло-бы идти при других обстоятельствах. Вопервых, мое плохое здоровье. Недавний припадок оставил следы, от которых я никогда вполне не вылечивался, и я полагаю, что лечившие меня доктора принесли мне столько-же вреда, сколько и сама болезнь. Одного за другим я видел Морана, Дарана, Гельвециуса, Малуина, Тьерри, людей очень ученых и моих друзей. Но все они лечили меня, всякий по своей системе, нисколько не помогая и значительно ослабляя меня. Чем более я их слушался, тем становился все желтее, худощавее, слабее. Мое воображение, встревоженное ими, измерявшее мое состояние по результату их лекарств, рисовало мне до наступления смерти только один ряд страданий, как задержание мочи, засорение пузыря, каменная болезнь. От всего, что облегчает других, декокты, ванны, кровопускание - мне делалось только хуже. Заметив, что зонды Дарана одни только несколько помогавшие мне, без которых я думал, что не могу жить, давали мне, все таки, только минутное облегчение, я принялся делать громадный запас их, чтобы носить всю жизнь, даже если не будет самого Дарана. В течении восьми или девяти лет, когда я так часто ими пользовался, я, кажется истратил на них пятьдесят луидоров. Понятно, что лечение, столь дорогое, болезненное и трудное, не позволяло мне усидчиво заниматься, и что умирающий не мог с большим усердием заработывать свой насущный хлеб.

Жосов, ничего не понимавших в этом вопросе, брались решать его, я взял перо и обошелся с некоторыми из них так, что победа не осталась на их стороне. Некий г. Готье из Наши, первый, попавшийся мне под перо, был жестоко отделан в письме к Гримму. Вторым был сам король Станислав, удостоивший войти в спор со мною. Честь им мне оказанная, заставила меня изменить план в ответе. Я написал более серьезно, но не менее сильно и, сохраняя уважение к автору, вполне отверг произведение. Я знал, что иезуит о. Мену участвовал в нем. Я положился на свой такт, чтобы разобрать, что принадлежало принцу и что монаху; без пощады нападая на все иезуитския фразы, я по дороге подхватывал анахронизмы, которые до моему мнению, могли принадлежать только св. отцу. Эта статья наделавшая, не знаю почему, менее шума, чем мои прочия вещи, остается до сих пор единственным произведением в своем роде. Я воспользовался представившимся случаем показать людям, каким образом честный человек может защищать истину против коронованной особы. В тоже время, трудно взять более гордый и почтительный тон, чем тон, употребленный мною в своем ответе. На свое счастье я имел дело с противником, искреннее уважение к которому могло выливаться без лести; что я и сделал с порядочным успехом, но с полным достоинством. Друзья, в страхе за меня, считали уже меня в Бастилии. Я ни минуты этого не боялся и был прав. Этот добрый принц, прочтя мой ответ, сказал: - "Мне досталось: больше не стану соваться не в свое дело" С тех пор я получил от него несколько доказательств его уважения и благоволения; о некоторых из них упомяну впоследствии. Мое письмо преспокойно обошло всю Францию и Европу и никто не нашел в нем ничего предосудительного.

также своих сочинений, не находя подходящого случая. Я был не прав. Он напал на меня, но сначала умеренно, и я точно также отвечал ему. Он возразил более решительно. Это вызвало мой последний ответ, после которого он замолчал, но сделался моим отъявленным врагом и воспользовался самым несчастным для меня временем, чтобы пустить против меня ужасные пасквили и съездил нарочно в Лондон, чтобы повредить мне.

Вся эта полемика много занимала меня, отнимала много времени от переписыванья, принося мало пользы истине и столько-же моему кошельку. Ииссо, мой тогдашний издатель, давал мне всегда весьма мало за мои брошюры, а иногда и ровно ничего. Например, я не получил ни одного су за свою первую речь; Дидро отдал ему ее даром. Пришлось ждать деньги и выбирать у него по грошам. Между тем переписыванье не подвигалось. У меня было два ремесла отчего то и другое шли плохо.

Они противоречили друг другу тоже и тем, что заставляли вести совсем различный образ жизни. Успех моих первых работ выдвинул меня. Избранное мною занятие возбуждало любопытство; все хотели видеть этого странного человека, ни в ком не заискивающого и желающого только свободно и счастливо жить по своему вкусу. Этого было достаточно, чтобы он не мог исполнить свое намерение. Моя комната вечно была полна любопытными, которые, под разными предлогами, приходили отнимать у меня время. женщины употребляли тысячи хитростей, чтоб залучить к себе обедать. Чем грубее я обходился с людьми, тем настойчивее они становились. Я не мот всем отказывать. Нажив себе тысячу врагов своими отказами, я безпрестанно порабощался своей снисходительностью и, не смотря на все свои старания и уловки, не имел в сутки ни часа времени, которым-бы мог распоряжаться.

Тогда я почувствовал, что не всегда так легко, как воображают, быть бедным и независимым. Я хотел жить своим ремеслом, а публика не допускала этого. Она придумывала всевозможные мелкия средства вознаградить меня за то время, которое заставляла терять. Вскоре-бы пришлось показывать себя как паяца, за известную плату с персоны. Я не знаю рабства более грязного и более ужасного. Я видел одно средство спасения отказываться от всех подарков больших и маленьких и не делать исключения ни для кого. Это привлекло еще более дарильщиков, которые желали прославиться победою моего упорства и насильно заставить меня быть себе обязанным. Тот, кто бы не дал мне и одного экю, еслибы я у него попросил, не переставал надоедать мне своими предложениями и мстил мне за отказ, называя надменным и чванным.

гувернантки, как их называл Гофкур, не всегда бывали так тверды в своих отказах, как я. Хотя от меня многое скрывали, но я видел достаточно, чтобы понять, что вижу далеко не все; меня это мучило, не столько оттого, что я предвидел обвинение в соумышленности, сколько при мысли, что я никогда не могу быть хозяином своего дома и своей личности. Я просил, умолял, сердился, все было безуспешно: мать прославила меня вечным ворчуном, брюзгою, с моими друзьями у них шла вечная шепотня. У себя дома я был окружен тайной и секретами; и чтобы не подвергать себя постоянным бурям, я не смел спрашивать, что делается в доме. Чтобы покончить со всей этой сумятицей, нужна была твердость, на которую я не был способен. Я умел кричать, но не действовать: меня выслушивали и продолжали поступать по своему.

Эти постоянные тревоги, ежедневное надоедание сделали мне мою квартиру и пребывание в Париже весьма неприятными. Как только мне удавалось выйдти на воздух и мои знакомые не увлекали меня, я отправлялся гулять один; и мечтал о своей великой системе, кое что набрасывал на бумагу, имея постоянно с собою маленькую записную книгу и карандаш. Вот каким образом неожиданные неприятности избранного моего ремесла бросили меня совсем в литературу; и вот почему желчь и злоба, заставившия меня за нее приняться, видны во всех моих первых сочинениях.

Этому способствовало еще другое обстоятельство. Брошенный против воли в свет, не зная его тона, не будучи в состоянии заимствовать его и ему подчиниться, я вздумал выдумать свой собственный, который избавил бы меня от подчинения светским привычкам. Моя глупая и угрюмая застенчивость, которой я никак не мог победить, вытекала из опасения уклониться от правил благопристойности, и я решился, чтоб придать себе смелости, попирать ногами эти правила. Из стыдливости я сделался циником и насмешником; я притворялся, что презираю вежливость, потому что не умел ее соблюдать. Правда, что эта едкость, подходящая к моим новым принципам, облагораживалось в моей душе, переходя в ней в отважность добродетели, и, смею сказать, что, благодаря этой-то высокой основе, она продержалась лучше и дольше, чем можно было ожидать от усилия, которое столь противоречило моему характеру. Однако, несмотря на репутацию мизантропа, вызванною моей внешностью и несколькими меткими словами, несомнынно, что в частной жизни я всегда дурно поддерживал эту роль, мои друзья и знакомые видали этого свирепого медведя как ягненка и ограничивая свои сарказмы жестокими, но общими истинами, я никогда не умел сказать ни одного неприятного слова кому бы то ни было.

окончательно ввел меня в моду; вскоре в целом Париже не было ни одного человека, за которым бы более ухаживали, чем за мною. История этой пьесы, составившей эпоху, тесно связана с моими тогдашними отношениями. Я должен войти в эти подробности для большей ясности всего последующого.

У меня было довольно много знакомых, но два избранных друга: Дидро и Гримм. Вследствие свойственного мне желания соединять все, что мне дорого, я был слишком большой друг того и другого, чтобы они не подружились. Я их познакомил, они подошли друг к другу и сдружились между собою еще теснее, чем со мною. У Дидро было бесконечное множество знакомых, но Гримм, иностранец и новоприбывший, имел нужду в них. Я его познакомил с Дидро, с Гефкуром, свел его к г-же д'Эпинэ, к г-же де-Шенонсо, к барону Гольбаху, с которым сошелся почти против воли. Все мои друзья сделались его друзьями, что весьма просто, но ни один из его друзей не сделался моим, что довольно странно. Пока он жил у графа де Фриеза, он часто угощал нас обедами у него; но я никогда не видел ни малейшого изъявления дружбы, или благосклонности, ни от графа де Фриеза, ни от графа Шамберга, его родственника, очень близкого с Гриммом, ни от одного из лиц, как мужчин, так и женщин, с которыми Гримм, имел через них сношения. Исключаю одного аббата Рейноля, который будучи его другом, оказался и в числе моих друзей и при случае предложил мне свой кошелек с редким великодушием. Но я знал аббата Рейноля еще до его знакомства с Гриммом я всегда был к нему привязан, вследствие одного его поступка со мною, полного деликатности и честности, поступка, правда, неважного, но которого я никогда не забуду.

Конечно, аббат Рейноль был друг горячий. Почти в то самое время, о котором я говорю, он доказал это относительно Гримма, с которым был чрезвычайно близок. Гримм, бывший несколько времени хорошим знакомым мадмуазель де Фел, вдруг вздумал по уши влюбиться в нее и начал стараться занять место Каюзака. Красавица, желая показать свое постоянство, прогнала нового вздыхателя. Гримм ударился в трагедию и вздумал было умирать. Он впал внезапно в самую странную болезнь, о которой, быть может, никогда никто не слыхал. Он проводил дни и ночи в постоянной летаргии, с открытыми глазами, прекрасным пульсом, но ничего не говорил, не ел, не шевелился, иногда, казалось, он слышал, что говорили, но никогда не отвечал, даже знаками, впрочем, не обнаруживал ни волнения, ни боли, ни лихорадки, и лежал" точно мертвый. Аббат Рейполь и я ухаживали за ним. Аббат, более крепкий и здоровый проводил у него ночи, а я дни; мы ни на минуту не оставляли его одного, и никогда ни один из нас не уходил прежде прихода другого. Встревоженный граф де Фриез привел ему Сенака, который, посмотрев, его, сказал, что это пустяки и ничего не прописал. Из опасения за друга я зорко наблюдал за доктором и заметил, как он улыбнулся при выходе. Однако, больной несколько дней оставался без движения, отказываясь от бульона и от всего, кроме вареных в сахаре вишен, которые я, от времени до времени, клал ему на язык, а он их отлично глотал. В одно прекрасное утро он встал, оделся и зажил по прежнему, ни слова не говоря об этой странной летаргии ни мне, ни насколько знаю, аббату Рейнолю, ни кому другому, а также не упоминая и о нашем уходе за ним.

Это приключение, конечно, не осталось в тайне и наделало, порядочного шума и в самом деле было бы удивительно, если-бы жестокость оперной певицы уморила человека. Эта необыкновенная страсть ввела Гримма в моду; вскоре он прослыл за чудо любви, дружбы, привязанности всякого рода. Это мнение вызвало ухаживанье за ним большого света и отдалило его от меня, который всегда был для него только прибежищем в крайнем случае. Я видел, что он вскоре совсем ускользнет от меня, которому что те сильные чувства, которыми он так щеголял, питал я к нему, но только без шума. Я был очень рад, что он имел успех в свете, но я не хотел, чтобы для этого он забывал друзей. Я раз сказал ему: - "Гримм, вы меня забываете я вам прощаю это; когда пройдет первое опьянение блестящими успехами и вы почувствуете их пустоту - надеюсь, что вы возвратитесь ко мне и всегда меня найдете прежним вашим другом, теперь-же, не стесняйтесь; я предоставляю вам свободу и буду вас ждать." Он отвечал, что я прав, последовал моему совету и стеснялся так мало, что я стал видеть его только в обществе наших общих друзей.

у себя литераторов и вообще людей достойных, и, благодаря своим знаниям и развитию, держал себя хорошо среди них. Уже давнишний приятель Дидро, он через него старался познакомиться со мною еще гораздо раньше, чем.мое имя стало известно. Инстинктивное отвращение долго мешало мне отвечать на его любезности. Раз, он спросил меня о причине этого: - "Вы слишком богаты, отвечал я. Он все таки упорствовал и, наконец, победил. Мое самое большое несчастие происходило оттого, что я не мог противостоять ласкам: мне всегда приходилось потом в этом каяться.

Другое знакомство, перешедшее в дружбу, как только я получил на то право, было с г. Доокло. Я видел его в первый раз несколько лет тому назад в Шевретте, у г-жи д'Эпинэ, с которой он был очень хорош. Мы только пообедали вместе и он уехал в тот-же день; после обеда мы успели обменяться с ним несколькими словами. Г-жа д'Эпинэ говорила ему обо мне и о моей опере les Musesqalantes. Доокло, слишком талантливый для того, чтобы не любить талантов других, выказал ко мне расположение и пригласил меня навестить его. Не смотря на свою прежнюю симпатию к нему, усилившуюся при знакомстве, моя робость и лень удерживали меня до тех пор, пока только его любезность давала мне право посетить его; но ободренный своим первым успехом и его похвалами, дошедшими до меня я решился пойти к нему, и он пришел ко мне: таким образом, завязались между нами отношения, которые на всю жизнь сделали его для меня дорогим: ему я обязан тем, что узнал, кроме свидетельства своего собственного сердца, что правдивость и честность могут иногда уживаться с занятиями литературой.

Много других знакомств менее прочных и о которых я тут не упоминаю, были следствием моих первых успехов и продолжались пока не удовлетворилось первое любопытство. Я был таким человеком, которого довольно было раз видеть. Однако, одна женщина, добившаяся в то время моего знакомства, держалась тверже всех других: это была Маркиза Креки, племянница уездного судьи г. де-Фрулэ, мальтийского посланника, брат которого быль предшественником г. де-Монтегю в Венеции и у которого я был по своем возвращении оттуда. Г-жа де-Креки написала мне; я пошел к ней и понравился ей. Иногда обедал у нея и встречался с некоторыми литераторами, между прочим, с г. Сереном, автором Spartacus, Barnevelt и др., сделавшимся потом моим злейшим врагом; причины этой вражды я сам никогда не мог угадать, разве только то, что я ношу имя человека, которого его отец подло преследовал.

Из этого видно, что для переписчика, занятого своим ремеслом с утра до вечера, у меня было слишком много развлечений, благодаря которым я заработывал очень мало и которые мешали мне быть внимательным к своему делу на столько, чтобы оно выполнялось хорошо; поэтому, мне приходилось тратить половину оставшагося у меня времени на поправку или на новое переписыванье. Благодаря всему этому Париж мне делался с каждым днем все невыносимее и я с жаром мечтал о деревне. Я часто ездил на несколько дней в Маркуси; г-жа Ле-Вассер знала тамошняго викарного, у которого мы все устраивались таким образом, чтобы наше присутствие не стесняло его. Однажды и Гримм поехал туда с нами. {Так как я забыл рассказать здесь небольшое, но памятное происшествие, случившееся так со мною с Гриммом когда мы должны были с ним обедать у фонтана св. Вандрилла, то я уже более не вернусь к этому; но, думая об этом впоследствии, я убедился, что еще с того времени он замышлял заговор, который исполнял потом с таким удивительным успехом.} У викария был голос, он хорошо пел, и хотя не знал музыки, но выучивал свою партию с большой легкостью и точностью. Мы проводили там время, распевая мои трио, из Шенонсо. Я прибавил к ним еще два, три новых, на слова, сочиняемые как попало, викарием и Гримом. Я никак не могу не пожалеть этих трио, сочиненных и спетых в минуты самой чистой радости и оставленных мною в Бутоне со всеми моими нотами. М-ль Девенторт сделала уже, пожалуй, из них папильотки, но они заслуживали того, чтобы их сохранить; большая часть из них отличалась очень хорошим контрнунктом. После одной из этих маленьких поездок, когда я имел удовольствие видеть тетушку вполне довольной и веселой и когда я также очень веселился, я написал викарию, очень быстро и очень плохо, послание в стихах, которое найдут в моих бумагах.

Еще ближе к Парижу было у меня другое пристанище, очень мне нравившееся, у г. Мюссара, моего соотечественника, родственника и друга, который устроил себе в Пасси прелестный уголок, где я провел много приятных минут. Г. Мюссар был ювелир и человек разумный; нажив себе торговлей порядочное состояние и выдав единственную дочь за г. Вальмалетта, сына маклера и королевского дворецкого, он благоразумно решился оставить на старости лет торговлю и дела и положить промежуток отдыха и наслаждения между житейскими тревогами и смертью. Дедушка Мюссар, истинный практический философ, жил без забот, в очень хорошеньком доме, самим им выстроенном и в прелестном саду, насаженным своими руками. Копая землю для терассы этого сада, он нашел старые раковины и в таком громадном количестве, что его воспаленное воображение стало видеть в природе только одне раковины, и он в самом деле вообразил, что вся вселенная состояла только из раковин, обломков раковин, а вся земля образовалась из извести. Постоянно занятый этими мыслями и своими странными открытиями, он так вскружил ими свою голову, что оне чуть было не превратились в систему, т. е. в сумасшествие, еслибы, к счастью для его разума, но к несчастью для его друзей, которым он был дорог и которые находили всегда у него очень приятный приют, смерть не похитила его после самой странной и жестокой болезни; эта была опухоль в желудке, постоянно увеличивавшаяся и мешавшая ему есть. Причину этой опухоли долго не могли найдти и наконец, после нескольких лет страданий, она уморила его с голоду. Я не могу без сердечной боли вспоминать, как в последнее время, этот несчастный и достойный человек еще с таким удовольствием принимая Лениена и меня, единственных друзей, которых зрелище его страданий не отстранило от него до последней минуты, должен был глазами пожирать обед, подаваемый нам, а сам не был в состоянии проглотить даже нескольких капель жидкого чаю, так как через минуту приходилось выбрасывать их вон. Но, еще до этого несчастного времени, сколько приятных часов провел я у него с избранным кружком друзей, который он себе составил! Во главе их я ставлю аббата Прево, человека очень любезного и простого, сердце которого оживляло его произведения, достойные безсмертия и ни в характере, ни в разговоре его не было того темного колорита, в который он окрашивал свои сочинения; доктор Прокоп, маленький Эзоп, имевший большой успех у женщин, Буланже, знаменитый посмертный автор он распространял, кажется, системы Мюссара на продолжительность мира; из женщин, г-жа Дени, племянница Вальтера, будучи тогда только доброй женщиной, еще не старалась постоянно острить; г-жа Ванлоо, не красавица, конечно, .но прелестная и певшая как ангел; сама г-жа Вальмалетт, певшая тоже и, хотя весьма худощавая, была-бы очень мила, еслиб имела меньше претензий на любезность. Таково было в общих чертах общество г. Мюссара, которое-бы мне. весьма нравилось, еслибы наши заседания с ним на едине в его кабинете с его конхлиоманией, не нравилось-бы мне еще более, и я могу сказать, что более шести месяцев работал с ним в его кабинете с неменьшим удовольствием, чем он сам.

Он уже давно находил, что воды Пасси, были бы очень полезны для меня и уговаривал меня переехать к нему пить их. Чтобы не много отдохнуть от городского шума, я, наконец сдался и отправился провести дней восемь или десять в Пасси; сельская жизнь принесла мне больше пользы, чем самые воды. Мюссар играл на виолончели и страшно любил итальянскую музыку. Раз вечером мы много говорили о ней, прежде чем легли спать, - в особенности о комических операх, которые мы оба видали в Италии и от которых были в восторге. Ночью мне не спалось и я принялся мечтать, как бы во Франции дать понятие о подобной драме, так как les Amours de Jiagonde нисколько не были на нее похожи. Утром, придя после питья моих вод, я наскоро сочинил несколько стихов и подъискал к ним напевы, подвернувшиеся мне при их составлении. Я все это намарал в комнате со сводами, находившейся в верхней стороне сада, а за чаем не мог удержаться, что-бы не показать всего этого Мюссару и м-ль Дювернуа, его экономке, очень доброй и любезной девушке. Отрывки, набросанные мною были, первый монолог: (я потерял своего слугу) ария Калдерна (Devin): L'amour croit s'il s'inquiète (любовь растет при безпокойстве) и последний дует J. éngage (на всегда, Колешь, тебя приглашаю). Я так много воображал, что все это стоило продолжать, что без одобрений и уговоров того и другой хотел бросить мои стихи в огонь и забыть о них, как я уже сколько раз делал с вещами, по крайней мере не менее хорошими. Но они так подстрекнули меня, что в шесть дней почти вся драма моя была написана и вся музыка набросана, так что в Париже мне, пришлось только написать речитативы и сделать все поправки и вставки. Все это я кончил с такой быстротой, что менее, чем через три недели мои сцены были совсем отделаны и готовы для представления. Недоставало только дивертиссмента, написанного только долгое время спустя.

(1752). Возбужденный сочинением этой вещи, мне страстно хотелось ее услышать и я бы дал все на свете, чтобы ее разыграли при закрытых дверях, подобно тому, как Люлли, если верить рассказам, заставил однажды разыграть Армаду не успех les Muses galantes заставлял меня предвидеть не успех и Devin, если я его представлю под своим именем. Дюкло вывел меня из затруднения, взявшись заставить прослушать пьесу, умалчивая об её авторе. Чтобы не выдать себя, я не пошел на эту репетицию и {Ребель и Франкер.}, дирижировавшия ею, узнали об имени автора только когда общее одобрение засвидетельствовало об её достоинстве. Все, слышавшие ее, остались в восторге и на другой день во всех обществах только об этом и говорили. Г. Кюри, наведывавший придворными удовольствиями и присутствовавший на репетиции, попросил ее для представления при дворе. Дюкло отказал, зная мои намерения и полагая, что при дворе я не буду в состоянии так распоряжаться своей пьесой, как в Париже. Кюри настойчиво требовал, Дюкло упорно стоял на своем и спор между ними дошел до того, что они уже готовы были драться на дуэли по выходе из оперы, еслиб их не разлучили. Обратились ко мне; я отослал за решением к Дюкло. Пришлось вернуться к нему. Герцог д'Омонский вмешался. Дюкло принужден был, наконец, уступить силе и пьеса была отдана для представления в Фонтепебло.

Часть, которая всего более мне нравилась и в которой я всего более уклонялся от рутины, была речитатив. У меня он имел совсем новую интонацию и шел в такт с произношением слов. Этого страшного нововведения не посмели оставить, боясь, что оно оскорбит уши баранов. Я согласился, чтобы Франкейль и Желиотт сделали другой речитатив, но не согласился сам в это вмешаться.

Когда все дело готово и назначен был день представления, мне предложили съездить в Фонтенебло, чтобы посмотреть, по крайней мере, последнюю репетицию. Я поехал в придворной карете вместе с м-ль Фель. Гриммом и, кажется, аббатом Рейнолем. Репетиция была посредственная; я остался ею более доволен, чем ожидал. Оркестр был большой, состоявший из оперных музыкантов и придворных. Желиотт играл Колена; м-ль Фель - Колетту; Кювалье - колдуна, хоры были из оперы. Я дал мало указаний; Желиотт всем дирижировал; я не хотел проверять того, что он сделал, но, несмотря на мои римские приемы, был стыдлив как школьник, среди всего этого люда.

На другой день, в день представления, я пошел завтракать в кафе Grand-Commun. Там было много народа. Говорили о вчерашней репетиции и о трудности попасть на нее. Офицер, бывший там, сказал, что он попал очень легко, подробно рассказал все, что там происходило, описал автора, передал, что он говорил и делал: но, что меня удивило в этом длинном рассказе, сделанным с такою-же уверенностью, как и простотой, так это то, что в нем не оказалось ни слова правды. Мне было ясно, что говоривший с таким знанием о репетиции, не присутствовал на ней, так как у него перед глазами был сам автор, которого он уверял, что хорошо знает. Всего страннее в этой сцене было впечатление, произведенное ею на меня. Этот человек был уже известного возраста: ни в его манере, ни в тоне не было ничего фатовского и заносчивого: по внешнему виду его можно было принять за человека достойного, по кресту св. Людовика - за старого офицера. Он, против воли, интересовал меня, не смотря на свое безстыдство. Между тем, как он излагал свои сведения, я краснел, опускал глаза, я был как на иголках; иногда я спрашивал себя, нельзя-ли ему и в самом деле поверить. Наконец, боясь, чтобы кто-нибудь меня не узнал и не обличил его, я поторопился окончить свой шеколад, не говоря ни слова; затем, в то время, как присутствующие разлагольствовали об его рассказе, я, как только мот, скорее вышел, опустив голову, когда проходил мимо него. На улице я увидел, что весь в поту; и я уверен, что еслибы кто-нибудь меня узнал и назвал до моего выхода, то я-бы сконфузился и застыдился, как виноватый, единственно из сочувствия к неприятному чувству, которые-бы должен был испытать тот несчастный, еслибы его ложь была обнаружена.

изложить, как я поступал и по каким мотивам, не прибавляя ни похвал, ни осуждений.

В этот день я был также небрежно одет, как и всегда с большой бородой и в довольно плохо причесанном парике. Принимая это несоблюдение приличий - за храбрость, я в таком виде вошел в ту самую залу, куда вскоре после меня должны были войти король, королева, вся королевская семья и двор. Я поместился в ложе, в которую отвел меня г. де-Кюри и которая принадлежала ему: это была большая ложа на авансцене, против маленькой ложи повыше, куда уселся король с г-жей Помпадур. Окруженный дамами и единственный из мужчин на переднем плане ложи, я не стал сомневаться, что меня посадили сюда нарочно, чтоб быть на виду. Когда зажгли люстры, то видя себя в подобном наряде среди всех этих людей, так выряженных, я начал чувствовать себя не по себе: я спрашивал себя, был-ли здесь на месте, был-ли прилично одет и после нескольких минут безпокойства, отвечал себе! "да" с неустрашимостью, происходившей, быть может, скорее от невозможности отрицать это, чем от силы своих рузсуждений. Я сказал себе: - "Я здесь на месте, потому что играют мою пьесу и, наконец, никто более меня не имеет права пользоваться плодом моего труда и моих талантов. Я одет, как одеваюсь всегда, ни лучше, ни хуже: если я начну подчиняться общественному мнению в чем нибудь, то вскоре подчинюсь ему во всем. Чтобы всегда быть самим собою, я не должен нигде краснеть за то, что одет сообразно с избранным мною положением; моя внешность проста и небрежна, но не грязна, не нечистоплотна; борода сама по себе тоже ничего, так как сама природа дает ее нам и она бывает иногда украшением, смотря по веку и по моде. Меня найдут смешным, дерзким, но что мне за дело? Я должен сносить насмешки и осуждения, только бы оне не были заслужены". Этот маленький монолог так меня подкрепил, что еслиб пришлось отстаивать себя, то я бы не струсил. Но, или вследствие присутствия самого короля, или от естественного расположения сердец зрителей, но в общем любопытстве я не заметил ничего, кроме ласки и добродушия. Я был так этим тронут, что уже опять готов был начать безпокоиться на счет самого себя и участи моей пьесы, боясь испортить столь благоприятные мнения людей, повидимому, совсем готовых апплодировать мне. Я был вооружен против насмешки, но их ласковый вид, столь для меня неожиданный, так меня покорил, что я дрожал, как ребенок, когда началось представление.

Вскоре я мог успокоиться. Собственно актерская часть была исполнена очень дурно, но за то музыкальная - очень хорошо. С первой-же сцены, действительно, полной трогательной наивности, я услышал в ложах ропот удивления и одобрения, до тех пор неслыханный в пьесах такого рода. Возроставшее волнение дошло до того, отразилось что на всем собрании и, говоря словами Монтескье, увеличило эффект в силу самого эффекта. В сцене двух простачков, этот эффект дошел до крайней степени. В присутствии короля не принято апплодировать; от этого все было слышно, а пьеса и её автор остались в выигрыше. Я слышал вокруг себя перешептыванье женщин, казавшихся мне прелестными, как ангелы и которые в полголоса говорили друг другу: - "Это прелестно, восхитительно: тут нет звука, который не доходил-бы до сердца". Удовольствие доставить душевное волнение стольким любезным особам, растрогало меня самого до слез и я не мог удержать их при первом дуэте, заметя, что я плачу не один. На минуту я оглянулся на самого себя, припомнив концерт г. Трейтаренса. Это воспоминание напомнило мне раба, держащого венок над головами триумфаторов, но оно было мимолетное и вскоре я вполне и без разсеяния предался удовольствию наслаждаться своей славой. Я, однако, убежден, что чувственное наслаждение играло здесь более роли, чем авторское тщеславие и, конечно, будь там только одни мужчины, я никогда не был-бы так полон желания своими губами подобрать восхитительные слезы, которые я заставлял проливать. Я видел пьесы, возбуждавшия самые пылкия чувства восторга; но никогда столь полное, кроткое, трогательное опьянение не господствовало в целой зале, да еще при дворе, в день первого представления. Все там бывшие должны это помнить, потому что эффект был единственный в своем роде.

В тот же вечер герцог д'Омонский велел мне передать, чтобы я на другой день часов около одиннадцати, был во дворце, и что он представит меня королю. Г. де-Кюри, передававший мне это, прибавил, что кажется, дело идет о пенсии и что королю самому было угодно сообщить мне о ней.

Поверят-ли, что ночь, последовавшая за столь блестящим днем, была полна для меня тоски и тревоги? Прежде всего я задумался над необходимостью часто выходить из комнаты, вследствие моей болезни, столь мучившей меня во время представления и которая могла мучить меня и завтра, когда я буду находиться в галлерее или в королевских комнатах, между всею этою знатью, ожидающею выхода его величества. Эта болезнь была главной причиной, удалявшей меня от всех кружков и мешавшей мне бывать у женщин. Одна мысль о том положении, в которое могла поставить меня эта потребность, была способна усилить ее до такой степени, что мне сделалось-бы дурно, или дело не обошлось-бы без скандала, которому я предпочел-бы смерть. Только люди, знакомые с таким состоянием, могут понять, как страшно подвергать себя такой опасности.

застенчивость, смущающая меня при каждом незнакомце, оставит-ли меня при короле Франции и позволит-ли мне в одну минуту придумать ответ? Не покидая принятого мною вида и строгого тона, я хотел показаться чувствительным к чести, которую мне оказывал столь великий государь. Следовало ввернуть какую-нибудь великую и полезную истину в прекрасную и заслуженную похвалу. Что со мною будет в эту минуту и на глазах всего двора, если у меня вырвется одна из моих обыкновенных нелепостей? Эта опасность встревожила меня и напугала до такой степени, что я решился, на всякий случай, не подвергаться ей.

Правда, я потеряю пенсию, которая мне была, так сказать, предложена: но я освобождался также и от ига, которое бы она на меня навязала. Прощай, истина, свобода, мужество. Как я осмелюсь отныне говорить о независимости и безкорыстии? Приняв эту пенсию, мне оставалось-бы только льстить или молчать; да и кто мне поручится, что ее будут мне выплачивать? Сколько-бы пришлось хлопотать, скольких просить!.. Удержание её потребует у меня столько неприятных хлопот, что мне гораздо легче будет обойтись без нея. И я думал, что, отказываясь от нея, я поступаю сообразно с своими принципами и жертвую вероятностью для действительности. Я сообщил о своем решении Гримму; он не возражал. Остальным я сослался на свою болезнь и уехал в то-же утро.

Мой отъезд наделал шуму; все вообще осуждали его. Мои причины не могли быть поняты всеми; обвинить меня в глупой гордости было гораздо легче и более удовлетворяло зависть каждого, кто сознавал в душе, что он сам не поступил-бы так. На другой день Желиотт написал мне письмо, в котором описывал успех пьесы и удовольствие короля. "Целый день, говорил он, - его величество не переставало напевать самым фальшивым голосом своего королевства: "Я потерял своего слугу, я потерял все свое счастье!" Он прибавлял, что через две недели будет второе представление которое всех должно убедить в полном успехе первого.

Два дня спустя, подходя вечером, часов около девяти, к дому г-жи д'Эпинэ, где я должен был ужинать, мне попалась на встречу карета. Сидевшия в ней господин знаком пригласил меня сесть к нему; я сел; это был Дидро. Он заговорил со мною о пенсии с жаром, которого я не ожидал найдти у философа, на счет подобного предмета. Он не ставил мне в преступление, что я не хотел быть представленным королю, но мое равнодушие к пенсии считал ужасным. Он мне сказал, что если я мог быть безкорыстным для самого себя, то мне это было непозволительно относительно г-жи Ле-Вассер и её дочери: что я не должен был пропускать ни одного возможного и честного случая, чтобы обезпечить себе кусок хлеба: и, как все таки, нельзя было сказать, что я отказался от этой пенсии, то он настаивал, что раз, что были расположены мне дать ее, я должен был, во чтобы ни стало, хлопотать о ней и добиться её. Хотя его участие меня тронуло, но правила его мне не понравились и у нас завязался горячий спор, первый между нами. У нас они всегда бывали в этом роде: он предписывал мне то, что, по его мнению, я должен был делать, а я защищался, полагая, что делать этого мне вовсе не следовало.

этого в разные времена, до того, что привел ее раз к его двери, которую он нам не отворил, но он упорно отказывался, отзываясь о ней с большим презрением. Они сдружились только после моей ссоры с ним и с нею и тогда он начал хорошо отзываться о ней.

С этих пор Дидро и Гримм, казалось, задались целью отвратить от меня моих гувернанток, давая им понять, что если теперь им жилось менее привольно, то это по моей вине и что им никогда не добиться ничего путного от меня. Они старались убедить их бросить меня, обещали доставить им мелочную продажу соли, табачную лавочку и не знаю что еще через посредство г-жи д'Эпинэ. Они хотели вовлечь в свою лигу даже Дюкло и Гольбаха, но первый отказался на отрез. До меня тогда еще доходили об этом слухи, но только впоследствии я узнал все это подробно и мне часто приходилось оплакивать нелепое и неделикатное усердие моих друзей, с которым дани не смотря на всю мою болезненность, старались довести меня до самого полного и грустного одиночества и, желая сделать меня счастливым, употребляли средства, которые могли только послужить для моего несчастья.

Колдун по моему мнению, могло дать место весьма милым картинам. Но, когда я сообщил эту идею дирекции оперы, меня даже не поняли и пришлось, по обыкновению, связывать мотивы и танцы: это повело к тому, что дивертисмент, хотя полный прелестных мыслей, имел весьма слабый успех. Я вычеркнул речитатив Желиотта и вставил свой, сначала мною написанный и напечатанный; и этот речитатив, не много офранцуженный, признаюсь, т. е. растянутый актерами, не только никого не шокировал, но удался не менее арий и показался публике, по крайней мере, не хуже их. Я посвятил свою пьесу Дюкло, который покровительствовал ей и объявил, что это будет мое единственное посвящение. Однако, я сделал еще второе с его позволения; но он должен был чувствовать себя более польщенным этим исключением, чем еслибы я не сделал никакого.

На счет этой пьесы у меня сохранилось много анекдотов, распространяться о которых не позволяют мне предметы более важные. Быть может, я когда-нибудь возвращусь к ним. Однако, я не могу умолчать об одном, имеющем отношение к последующему. Однажды я разсматривал в кабинете барона Гольбаха его ноты, когда он, подавая мне сборник пьес для клавикорд, сказал: "Вот пьесы, написанные лично для меня; оне полны вкуса и хорошо поются; никто, кроме меня их не знает и не увидит. Вам-бы следовало выбрать некоторые -из них для вашего дивертисмента." Имея в голове гораздо более мотивов и симфоний, чем сколько я мог употребить в дело, я не обратил внимания на его сборник. Но он так упрашивал меня, что из любезности я выбрал одну пастораль, сократил ее и вставил в трио для выхода подруг Калетты. Через несколько месяцев в то время как давали Колдуна, на той пьесе, которую он упросил меня взять, уверяя, что она никогда не выйдет из его рук. Несколько времени спустя, я увидел тот-же сборник открытым на клавикордах г-жи д'Эпинэ, когда однажды у нея была музыка. Ни Гримм, ни кто другой никогда не говорили мне об этой арии и если я говорю о ней сам, то потому, что через некоторое время распространился слух, будто не я автор Так как я никогда не был плодовитым композитором, то уверен, что не издай я своего "Dictionnaire de musique", сказали-бы, что я совсем не знаю музыки.

Деревенского Колдуна в Париж приехали итальянские комические актеры, которых заставили играть в опере, не предвидя влияния, которое они произведут. Хотя они сами были отвратительны, и оркестр, тогда весьма невежественный, произвольно искажал пьесы, которые они давали, но они нанесли французской опере удар, от которого она никогда не оправилась. Сравнение двух музык, выслушанных в один и тот же день и в одном театре, откупорило французские уши; никто не мог выносить растянутой музыки, после живого темпа итальянской; как только комики кончали - все расходились. Пришлось изменить порядок представления и назначать комиков к концу. Давали Eglé Devin du village выдержал сравнение и понравился даже после Сочиняя свою интермедию, у меня постоянно вертелись в голове итальянския; оне и навели меня на мысль о ней и я далек был от предположения, что их будут давать вместе с нею. Будь я вором, то сколько заимствований тогда обнаружилось-бы, и как бы постарались выставить их на вид! Но ничего: как ни старались, но в моей музыке не нашли ни малейшого заимствования и все мои песни при сравнении с предполагаемыми оригинальными, оказались так-же новы, как и созданная мною музыка. Если-бы подвергли Мондонвиля или Рамо подобному испытанию, они-бы вышли все в лохмотьях.

партия более могущественная, более многочисленная, состоявшая из знатных, богатых людей и женщин, поддерживала музыку французскую; другая, более живая, гордая, более восторженная, состояла из настоящих знатоков, людей талантливых, гениальных. Её маленький кружок собирался в опере, под ложей королевы. Другая партия наполняла весь остальной партер и всю залу, по главное её сборище было под ложей короля. Вот отчего произошли эти названия тогдашних знаменитых партий: угол короля и Завязавшийся спор вызвал брошюры. Угол короля вздумал шутить: он был осмеян Маленьким Пророком; е. Эти две маленькия вещицы, одна Гримма, другая моя, одне пережили эту распрю: все остальные умерли.

Но Маленький Пророк, которого долго и упорно приписывали мне, был принят за шутку и не доставил ни малейшей неприятности своему автору; между тем как на е взглянули серьезно и оно возбудило против меня всю нацию, которая сочла себя оскорбленной в своей музыке. Описание невероятного действия этой брошюры было-бы достойно Тацита. То было время великой распри парламента с духовенством. Парламент только что был сослан; возбуждение было в самом разгаре; все предвещало близкое возмущение. Появилась моя брошюра и сейчас-же все остальные распри были забыты, все начали думать только об опасности, грозящей французской музыке и не было никакого другого возмущения, как только против меня. Оно было так велико, что нация с тех пор не могла вполне отрешиться от этих враждебных чувств ко мне. При дворе колебались между Бастилией и ссылкой; приказ об аресте уже был готов к подписи, если бы г. де-Войе не объяснил всей его смешной стороны. Когда прочтут, что эта брошюра, быть может, не допустила взрыва революции во Франции, мне никто не поверит, а между тем это совершенная правда, которую может засвидетельствовать еще весь Париж, так как пятнадцати лет не прошло после этого странного анекдота.

Если не посягнули на мою свободу, то не избавили меня от оскорблений; даже моя жизнь была в опасности. Оркестр оперы составил честный заговор зарезать меня, при моем выходе оттуда. Мне это передали, я стал еще усерднее посещать оперу и только долго спустя узнал, что г. Анжеле, офицер мушкетеров, дружески расположенный ко мне, помешал исполнению заговора, приказав оберегать меня при выходе из театра без моего ведома. Город только что получил управление оперой. Первым подвигом городского головы было приказать отнять у меня даровой билет, что было сделано самым безобразным образом, т. е. публично воспретили мне вход, так что я должен был взять билет в амфитеатре, чтобы не быть вынужденным возвращаться домой. Несправедливость была тем более вопиющей, что единственную плату, которую я спросил с них, отдавая мою пьесу, был вечный даровой билет, потому что, хотя этим правом пользовались все авторы и я заслужил его дважды, но все таки именно его выговорил себе в присутствии г. Дюкло. Правда, что через кассира оперы мне послали за мой труд пятьдесят луидоров, которые я не просил; но, не только что эти пятьдесят луидоров не составляли всей суммы, приходившейся мне по всем правилам, но эта плата не имела ничего общого с даровым билетом, формально выговоренным и нисколько от нея независимым. В этом поступке было столько несправедливости и грубости, что публика, тогда крайне возбужденная против меня, была единодушно возмущена, и тот, кто ente накануне нападал на меня, на другой день кричал в зале во всеуслышание, что постыдно отнимать право входа у автора, так хорошо заслужившого его и могущого требовать его вдвойне. Справедлива итальянская пословица, что ognum ama la giustizia in casa d'altrui.

Мне оставалось только одно: потребовать обратно свою пьесу, так как у меня отнимали условленную за нее плату. С этою целью я написал г. д'Аржансону, заведывавшему оперой; к письму приложил записку, которую нельзя было опровергнуть и которая осталась без ответа и без последствий, равно как и мое письмо. Молчание этого несправедливого человека задело меня за живое и не способствовало увеличению весьма посредственного уважения, которое я всегда питал к его характеру и талантам. Таким то образом опера удержала мою пьесу, отняв у меня плату, за которую я отдал ее. От слабого к сильному это назвалось бы воровством, от сильного к слабому - только присвоением чужой собственности.

всегда шедшей довольно плохо. Я получил сто луидоров от короля, пятьдесят от г-жи Помпадур за представление в Белль-Вю, где она сама исполняла роль Калена; пятьдесят от оперы и пятьсот франков от Тиссо за брошюру; так что эта интермедия, стоившая мне не более пяти или шести недель труда, доставила мне столько денег, не смотря на мое несчастие и глупость, сколько мне потом доставил "Емиль", на которого я положил двадцать лет размышлений и три года труда. Но за матерьяльное довольство, доставленное этой пьесой, я заплатил бесконечными неприятностями, которые она навлекла на меня; она положила начало тайной зависти, разразившейся только долгое время спустя. Со времени её успеха я не видал более ни у Гримма, ни у Дидро и почти ни у одного из знакомых мне литераторов, того радушия, той искренности, того удовольствия при встрече, какие, как мне казалось, я находил у них прежде. Как только я показывался у барона, разговор переставал быть общим. Собирались маленькими кучками, перешептывались, и я оставался один, не зная с кем говорить. Я долго выносил это оскорбительное отношение и, видя, что г-жа Гольбах, кроткая, любезная женщина, продолжала хорошо принимать меня, переносил все грубости её мужа до тех пор, пока это было возможно. Но раз он придрался ко мне без всякого повода и так грубо, при Дидро, не сказавшем ни слова, и при Маржанси, который мне потом часто говорил, что восхищался кротостью и умеренностью моих ответов, - что я окончательно возмутился этим недостойным обращением и вышел из его дома, решившись никогда более туда не возвращаться. Это не помешало мне всегда с уважением отзываться о нем и его доме, между тем, как он говорил обо мне в самых презрительных и оскорбительных выражениях, иначе не называя меня, как - "этот маленький педант", но, впрочем, никогда не будучи в состоянии сказать, что я в чем либо провинился против него или против кого-либо другого, ему близкого. Вот каким образом он оправдал наконец все мои предчувствия и опасения. Мне кажется, что мои, так называемые, друзья, охотно простили бы мне сочинение книг и даже книг отличных, так как эта слава была и им не чужда, но они не могли простить мне сочинение оперы, ни её блестящого успеха, потому:что. ни один из них не мог выступить на ту же дорогу и претендовать на те же почести. Один Дюкло, стоящий выше подобной зависти, казалось еще более сдружился со мною и ввел меня к м-ль Кино, где я встретил столько внимания, ласки, любезности, каких мало видал у Гольбаха.

"Деревенского колдуна", автором его занимался также Театр французской комедии, по менее удачно. Но добившись в течении семи или восьми лет, чтобы поставили моего "Нарциса" на итальянской сцене, я почувствовал к этому театру отвращение, благодаря плохой игре его актеров по французски, и очень хотел отдать свою пьесу на французскую сцену. Я говорил об этом намерении актеру Ла-Ну, с которым познакомился и который, как известно, был человек полный достоинств и сам автор "Нарцисса" ему понравился, он взялся дать съиграть его, не называя автора, а между тем, достал мне даровой билет, что для меня было чрезвычайно приятно, так как я всегда предпочитал французский театр двум остальным. Пьеса была одобрена и разиграна без упоминания об имени её автора; но я подозрева ю что имя его не было безъизвестно актерам и многим другим. Девицы Гассен и Гранваль играли роли влюбленных, и хотя не доставало общого понимания пьесы, но, по моему мнению, нельзя сказать, чтобы она была совсем дурно разъиграна. Во всяком случае, я был удивлен и тронут снисходительностью публики, у которой достало терпения прослушать ее с начала до конца и даже вынести второе представление, без малейшого знака нетерпения. Что касается меня, то первое представление показалось мне до того скучным, что я не мог выдержать его до конца; выйдя из театра, я зашел в Кафе-Прокоп, где нашел Буасси и некоторых других, вероятно тоже соскучившихся. Там я громко сказал свое "рессабе", со смирением или гордостью признался, что я автор пьесы и высказал о ней то, что все думали. Это публичное признание автора плохой пьесы, которая должна провалиться, вызвало всеобщее восхищение; но мне оно показалось совсем не трудным. Я нашел даже удовлетворение самолюбия в мужестве, с которым оно было сделано и полагаю, что, в этом случае, в признании было более гордости, чем глупого стыда в молчании. Однако, я ее напечатал, так как было очевидно, что хотя она и была невозможна на сцене, но выдерживала чтение; и в её предисловии, одной из моих хороших вещей, я начал высказывать свои принципы несколько определенное чем то делал до сих пор.

Вскоре мне представился случай развить их вполне в сочинении гораздо более важном; кажется в этом, т. е. в 1753 году. Дижонская академия объявила конкурс на тему: "О происхождении неравенства между людьми". Пораженный этим великим вопросом, я удивился, что эта академия осмелилась предложить его; но так как у нея достало на это мужества, то я мог решиться писать об этом предмете, и действительно принялся за работу.

Чтобы обдумать на свободе этот важный вопрос, я отправился на неделю в Сен-Жермен вместе с Терезой, нашей хозяйкой, очень доброй женщиной, и одной из её подруг Я считаю эту поездку за одну из самых приятных в своей жизни. Погода была прекрасная; эти добрые женщины взяли на себя все хлопоты и все денежные разсчеты; Терезе было с ними весело, а я, не заботясь ни о чем, приходил к ним без стеснения развлекаться в часы обеда и завтрака. Весь остальной день я проводил в лесу; там я искал и находил картину первых времен, гордо начертывал историю их, клеймил мелкую ложь человечества; смело обнажал природу людей, следовал за ходом времени и вещей, исказивших ее и, сравнивая человека, сделанного человеком, с человеком, сделанным природою, доказывал, что мнимое совершенство людей есть настоящий источник их несчастий. Душа моя, взволнованная этим чудным созерцанием, возносилась на небо, и смотря оттуда на моих ближних, шедших в слепоте по пути предразсудков, заблуждений, несчастий, преступлений, я кричал им голосом слабым, которого они не могли слышать: "Безумцы, безпрестанно жалующиеся на природу, знайте, что во всех ваших несчастиях, виноваты вы сами!".

я не подозревал о существовании большого заговора Дидро и Гримма; иначе я бы легко догадался, насколько первый из них злоупотреблял моей доверчивостью для того, чтобы придать моим сочинениям тот сухой тон и мрачный вид, которых они лишились, как скоро он перестал руководить мною. Разсказ о философе убеждающем себя с заткнутыми ушами, чтобы не трогаться жалобами одного несчастного, обязан ему своим происхождением: он снабжал меня еще более резкими образцами, которыми я не мог решиться воспользоваться. Но я приписывал пребыванию в Венсенской тюрьме это мрачное настроение, которым в довольно сильной степени проникнут его Клерволь, и мне никогда не приходило в голову подозревать тута малейший злой умысел.}. Но в Европе не многие съумели понять его, а из понявших не нашлось ни одного, кто пожелал бы заговорить о нем. Так как оно было писано на конкурс, то я отправил его туда, уверенный заранее, что оно не удостоится награды, и зная хорошо что не для статей в таком духе основаны академическия премии.

Эти прогулки и эти занятия принесли пользу моему душевному настроению и моему здоровью. Уже несколько лет мучимый задержанием мочи, я отдался в руки врачей, которые, не облегчив моей болезни, истощили мои силы и разстроили мой организм. По возвращения из Сен-Жермена я нашел в себе более сил и чувствовал себя лучше. Я последовал этому указанию и" решась выздороветь или умереть без докторов и их лекарств, распростился с ними навсегда и принялся жить со дня на день, сидя дома, когда не мог выходить и отправляясь, гулять как только это оказалось возможным. Парижский образ жизни людей с претензиями так мало подходил к моему вкусу; коварство писателей, их постыдные распри, их малая вера в свои книги, их резкий топ в обществе были так ненавистны мне, так антипатичны; я находил так мало мягкости, чистосердечия, искренности даже в моих друзьях, что получив отвращение к этой шумной жизни, начал страстно вздыхать по деревне, и не видя средств согласовать мое ремесло с возможностью жить за городом, бежал туда, как только у меня было несколько свободных часов. В течении нескольких лет, я тотчас после обеда отправлялся один в Булонский лес, там обдумывал сюжет для сочинений и возвращался домой только к ночи.

без помощи Терезы; было решено, что она поедет с нами, а мать её останется дома. Таким образом, сделав все распоряжения, мы выехали втроем первого июня 1754 г.

Я должен отметить это путешествие, как эпоху первого горького опыта, который, при моем тогдашнем сорока двухлетнем возрасте, нанес удар моему от природы доверчивому характеру, которому я всегда предавался без всякой сдержанности, не испытывая оттого никаких неудобств. У нас была простая карета; ехали мы на одних и тех-же лошадях и подвигались весьма медленно. Я часто выходил из экипажа и шел пешком. Едва проехали мы половину дороги, как Тереза обнаружила величайшее нежелание оставаться в карете наедине с Гофкуром, и когда, не смотря на её просьбы, я выходил из экипажа, она выходила тоже и шла пешком. Я долго упрекал её за этот каприз и даже протестовал против него, что заставило ее, наконец, объяснить мне его причину. Я думал, что я брежу, я точно упал с облаков, когда услышал, что мой друг, г. де Гофкур, шестидесятилетий старик, подагрик, истощенный удовольствиями и наслаждениями, хлопотал с самого нашего отъезда о том, чтобы обольстить женщину уже не молодую, некрасивую и принадлежащую его другу. И все это - средствами самыми низкими, постыдными, предложением денег, попытками воспалить её воображение чтением отвратительной книги и показыванием безстыдных картин, которыми была полна эта книга. Тереза, оскорбленная, выбросила раз мерзкую книгу из окна, и я узнал, что в первый-же день нашего путешествия, когда жестокая головная боль заставила меня лечь спать без ужина, он употребил все время моего отсутствия на попытки приличные скорее сатиру, чем честному человеку, которому я доверил мою подругу и самого себя. Какое удивление и какая новая сердечная боль для меня. Я, до того времени думавший, что дружба неразлучна со всеми милыми и благородными чувствами, составляющими все её очарование, в первый раз в жизни я вижу себя вынужденным соединить ее с презрением и отнять мое доверие и уважение у человека, которого я люблю, и который, по моему мнению, тоже любит меня. Несчастный скрывал от меня свою постыдную гнусность. Чтобы не выдать Терезу, я нашелся вынужденным скрыть от него мое презрение и затаить в глубине сердца чувства, которых он не должен был знать. О, сладкое и святое очарование дружбы, Гофкур первый сдернул с тебя покрывало. Сколько жестоких рук, с тех пор, мешало снова прикрыть им тебя!

каком унижении! Что осталось у нея от её прежней добродетели? Неужели эта была та самая, некогда столь блестящая г-жа Варенс, которой рекомендовал меня понверский священник? Как сокрушалось мое сердце! Единственное спасения для нея я видел в переселении. Я снова начал сильно умолять ее о том, о чем уже несколько раз просил в моих письмах. Я упрашивал ее переехать ко мне, говорил, что и я и Тереза посвятим всю нашу жизнь для её счастия. Она не соглашалась; ее удерживала пенсия, из которой, не смотря на аккуратную выдачу, на её долю уже не приходилось ни копейки. Я еще раз уделил ей немного денег, гораздо менее того, сколько мне следовало-бы дать, гораздо менее того, сколько я дал-бы, если-бы я был уверен, что хоть один грош из этой суммы попадет в её руки. Во время моего пребывания в Женеве, она ездила в Шабле и заехала ко мне в Гранж-Каналь. У нея не хватало денег на окончание этой поездки; при мне тоже не было требуемой суммы, и я отослал ей эти деньги через час с Терезой. Бедная мамаша! Приведу и этот прекрасный поступок её. От всех её драгоценных пещей у нея осталось только одно кольцо; она сняла его с пальца и отдала Терезе, которая немедленно слова надела его на её палец, покрыв поцелуями и оросив слезами эту благородную руку. Ах! теперь-то именно я должен был заплатить ей свой долг. Мне следовало оставить все, чтобы следовать за нею, не покидать ее до её последняго часа, и разделять её участь, какова-бы она ни была. Но я не сделал этого. Отвлеченный другою привязанностью, я чувствовал, как ослабела моя любовь к ней, вследствие убеждения в невозможности быть ей полезным. Я сокрушался о ней, но не поехал за нею. Из всех угрызений совести, перечувствованных мною в течении моей жизни, это было самым жгучим и самым продолжительным. Я заслужил этим поступком те жестокия испытания, которые не переставали обрушиваться на меня с того времени: дай Бог, чтобы ими я искупил мою неблагодарность! Эта неблагодарность заключалось в моем поведении; но она слишком истерзала мое сердце для того, чтобы оно могло назваться сердцем человека неблагодарного.

Перед отъездом из Парижа я набросал посвящение моей Речи о неравенстве. Я окончил его в Шамбери и пометил его этим местом, сообразив, что для избежания всяких придирок; лучше не помечать его ни Францией, ни Женевой. Приехав в этот последний город, я предался республиканскому энтузиазму, приведшему меня туда. Этот энтузиазм еще более увеличился от сделанного мне приема. Всюду и всеми чествуемый и ласкаемый, я всецело отдался патриотическому рвению и устыдясь того, что перемена вероисповедания лишила меня прав швейцарского гражданства, я решился открыто перейти в свою прежнюю религию. Я думал, что так как евангелие одно и тоже у всех христиан и так как сущность догмата разнится только в том, что люди стараются объяснить, не будучи в состоянии понять, - то в каждой стране только государю дано право устанавливать вероисповедание и этот непонятный догмат, а следовательно долг гражданина - следовать догмату и вероисповеданию, установленному законом. Знакомство с энциклопедистами не только не пошатнуло мои убеждения, но укрепило их, благодаря моему врожденному отвращению к спорам и партиям. Изучение человека и природы указывало мне всюду конечные причины и разум, управляющий ими. Чтение библии, в особенности евангелия, которым я прилежно занимался уже несколько лет, заставило меня презирать низкия и глупые толкования, придаваемые учению Христа людьми, всего менее способными понимать его. Словом, философия привязала меня только к сущности религии, отстранив от всех мелких формул, которыми затемнили ее люди. Разсудив, что для разумного человека не существует двух способов быть христианином, я в тоже время пришел к убеждению, что все, что касается формы и дисциплины, установлено в каждой стране господствующими законами. Из этого принципа столь разумного, столь социального, столь мирного, но навлекшого на меня столько жестоких гонений, следовало, что если я желал быть швейцарским гражданином, то должен был сделаться протестантом и возвратиться к вероисповеданию, установленному в моей стране. И я решился на это; я даже начал слушать наставления священника того прихода, в котором я жил и который находился за городом. Я желал только, чтобы меня не заставили явиться в консисторию. желание мое удовлетворили; хотя церковный эдикт положительно требовал этого обряда, его нарушили для меня и назначили коммисию из пяти или шести членов, которые должны были частным образом выслушать мое вероисповедание. К несчастью, пастор Пердрио, человек любезный и кроткий, с котором я был хорошо знаком, сказал мне, что члены этой коммисии заранее радовались удовольствию слышать мою речь. Ожидание их так напугало меня, что я, целые три недели, день и ночь твердил наизусть маленькую речь, приготовленную для этого случая, когда же пришлось ее произнести, растерялся до такой степени, что не мог сказать ни одного слова и выказал себя в этом собрании самым глупым школьником. Члены коммисии говорили за меня; я только глупейшим образом отвечал: да и нет; затем я был допущен к причастию и возстановлен в моих правах гражданства. Меня записали как гражданина в число смотрителей, оплачиваемых только гражданами и мещанами, и я присутствовал на генеральном чрезвычайном совете, для получения присяги синдика Мюссара. Я был так тронут добрым расположением, выказанным мне в этом случае советом, консисторией и крайней любезностью и предупредительностью магистрата, пасторов и граждан, что, по настоянию добряка Делюка, а еще более вследствие своего собственного влечения, решил вернуться в Париж только затем, чтобы уничтожить мое тамошнее хозяйство, устроить свои небольшие дела, поместить куда нибудь г-жу Ле-Вассер и её мужа, или дать им средства к существованию, и вернуться с Терезой, чтобы поселиться в Женеве на всю жизнь.

Решившсь на это, я оставил серьезные занятия, чтобы повеселиться с друзьями до отъезда. Из всех этих увеселений более других понравилось мне прогулка вокруг озера, сделанная в лодке с Делюком-отцом, его невесткою, двумя его сыновьями и с моей Терезой. Это путешествия заняло у нас целую неделю, при самой лучшей погоде. Я сохранил очень живое воспоминание о пейзажах, поразивших меня на другом конце озера, и несколько лет спустя описал их в Новой Элоизе.

был тогда еще деревенским пастором, а теперь он - профессор литературы, его приятное общество я всегда буду вспоминать с удовольствием, хотя впоследствии он, из подражания моде, счел нужным отдалиться от меня; г. Желобером, тогда профессором физики, а потом советником и синдиком, которому я читал мою Речь о неравенстве, но не читал посвящения, и который, повидимому, пришел в восторг от нея; профессором Люллином, с котором до его смерти находился в переписке и который даже поручил мне закупить книги для библиотеки; с профессором Верне, отвернувшимся от меня, подобно всем прочим, после того, как я дал ему такия доказательства моей привязанности и доверчивости, которые-бы должны его тронуть, еслиб богослова можно было чем либо тронуть; с Шапюи, поверенным в делах и преемником Гофкура, которого он хотел выжить, но был скоро сам вытеснен; наконец, с Марсе де Мезиер, старинным другом моего отца, сохранившим дружеския отношения и ко мне; этот человек оказал некогда услуги отечеству, но сделавшись драматургом и начав стремиться в члены совета двух сот, он изменил своим правилам и стал общим посмешищем еще до своей смерти. Но человек, от которого я ожидал всего более, был Мульту, молодой человек, подававший большие надежды своими способностями и умом, полным огня; я всегда любил его, хотя поведение его относительно меня было часто двухмысленно и хотя он находился в сношениях с моими злейшими врагами; но, не смотря на это, я не могу до сих пор смотреть на него иначе, как на человека, который со временем будет призван защищать мою память и отомстить за своего друга.

составленный мною план моих Политических учреждений, о которых вскоре буду говорить, обдумывал тоже Историю Валэ, составлял план трагедии в прозе, главным действующим лицом которой должна была явиться Лукреция; не смотря на то, что эта несчастная не смеет являться ни на одной из французских сцен, я все таки не терял надежды заставить замолчать насмешников. В тоже время я занимался Тацитом и перевел первую книгу его истории; этот перевод найдут в моих бумагах.

После четырехмесячного пребывания в Женеве я возвратился в октябре в Париж, не доехав на Лион, чтобы опять не очутиться в дороге с Гофкуром. Так как по моим обстоятельствам мне удобнее было вернуться в Женеву только весною, то в течении зимы я вернулся к своим прежним привычкам и прежним занятиям, из которых самым главным было чтение корректур моей Речи о неравенстве, печатавшейся в Голландии книгопродавцем Рей, с которым я познакомился в Женеве; Так как это посвящение было посвящено республике, а такое посвящение могло не понравиться совету, то я хотел выждать, какое впечатление оно произведет в Женеве, и потом уже возвратиться туда. Впечатление это было неблагоприятно, и посвящение, написанное мною под влиянием чистейшого патриотизма, только создало мне врагов в совете и завистников в буржуазии. Г. Шуэ, тогда первый синдик, написал мне письмо вежливое, но холодное; его найдут в моих бумагах, связка No 3. Я получил несколько любезных писем от некоторых частных лиц и между прочим от Делюка и жалабера; но этим все и ограничилось; ни один женевец не остался мне искренно благодарен за тот сердечный жар, которым было проникнуто это сочинение, Это равнодушие паразило всех, его заметивших. Я помню, что однажды, когда я обедал в Клиши у г-жи Дюпен вместе с Кромеленом, резидентом республики, и г. Мераном, этот последний заметив во всеуслышание, что совет должен мне поднести подарок и оказать публичные почести за это сочинение, и что он опозорит себя, если не сделает этого. Кромелсн, человек низкий и злой, не посмел возражать в моем присутствии, но сделал страшную гримасу, заставившую г-жу Дюпен улыбнуться. Единственная выгода, доставленная мне этим сочинением, кроме удовлетворения душевной потребности, состояла в звании гражданина, данного мне моими друзьями, а потом по их примеру и публикою, и впоследствии утраченного мною за то, что я слишком хорошо заслужил его.

Этот плохой успех не отвратил-бы меня от исполнения моего плана поселиться в Женеве, если-бы этому не помогли причины, имевшия более власти над моим сердцем. Г. д'Эпинэ, строивший флигель, которого не доставало в замке Шеврет, делал неимоверные расходы для окончания этой постройки. Отправясь однажды с г-жею д'Эпинэ осматривать эти работы, мы прошли четверть лье далее, до резервуара вод парка, смежного с лесом Монморанси и где был хорошенький огород, с совершенно развалившеюся избушкою, носившею название Эрмитажа. Это уединенное и очень красивое место поразило меня, когда я увидел его в первый раз еще перед отъездом в Женеву. В увлечении я невольно воскликнул; - "Ах какое чудное место! Вот убежище, вполне созданное для меня! - Г-жа д'Эпинэ ничего на это не сказала; но когда теперь я снова поехал с нею туда, то был поражен, найдя вместо старой лачужки маленький домик, почти совсем новый, отлично расположенный и очень поместительный для небольшой семьи из трех человек. Г-жа д'Эпинэ велела в мое отсутствие отстроить этот домик, что обошлось ей весьма дешево, так как она дала для этого немного матерьяла и нескольких рабочих. Увидя мое изумление, она сказала. - "Медведь мой, вот ваше убежище; вы сами его выбрали, дружба его вам предлагает; я надеюсь, что оно прогонит вашу ужасную мысль, покинуть меня". - Мне кажется, что во всю мою жизнь я не был ни разу так сильно и так отрадно тронут; я оросил слезами великодушную руку моего друга, и если не совсем был побежден в ту-же минуту, то, по крайней мере, решение мое было чрезвычайно поколеблено. Г-жа д'Эпинэ, твердо настоявшая на своем предложении, употребляла множество средств и множество людей, чтобы убеждать меня, даже склонила на свою сторону г-жу ле-Вассер и её дочь, и наконец восторжествовала над моим решением. Отказавшись от переселения на родину, я решился, и обещал поселиться в Эрмитаже. Пока домик просыхал, г-жа д'Эпинэ взялась приготовить мебель, так что к весне все было готово для переезда.

тон, манеры, нравы, изгонявшие меня из Парижа, что мне придется безпрерывно бороться и превратиться или в нестерпимого педанта, или в безчестного и дурного гражданина. Письмо, написанное мне Вольтером, по поводу моего последняго сочинения, дало мне возможность намекнуть в ответе ему о моих опасениях; действие, произведенное этим ответом, только подтвердило их. С тех пор я начал считать Женеву городом для меня потерянным и не обманулся. Может быть, мне следовало идти против бури, еслибы я чувствовал себя на то способным. Но что мог я сделать один, я, робкий, дурно выражающийся, в борьбе с человеком надменным, могущественным, поддерживаемым знатью и бывшим уже тогда идолом женщин и молодежи? Я боялся безполезно подвергать опасности мое мужество; я повиновался только голосу моей мирной натуры, моей любви к спокойствию, которая если обманывала меня тогда, то обманываеть и теперь. Удалясь в Женеву, я мог избегнуть великих несчастий; но я сомневаюсь, чтобы мог совершить что нибудь великое и полезное для моего края, не смотря на мое пылкое и патриотическое рвение.

Траншен, который почти в то-же время поселился в Женеве, приехал через некоторое время опять в Париж разыграть роль скомороха и вывез оттуда большое богатство. Приехав, он навестил меня с кавалером де-Жокур. Г-жа д'Эпинэ очень хотела посоветоваться с ним наедине и обратилась к моей помощи. Я уговорил Трашнена съездить к ней. Таким образом, под моим покровительством, они вошли в сношения, сделавшияся потом гораздо теснее в ущерб мне. Такова была моя судьба: как только я сближал людей, бывших моими друзьями, они тотчас-же соединялись против меня. Хотя Траншены, уже тогда замышлявшие поработить свое отечество, должны были смертельно ненавидеть меня, но доктор еще долго после того продолжал оказывать мне расположение. По возвращении в Женеву, он даже прислал мне предложение занять место почетного библиотекаря. Но решение мое было принято и это предложение не поколебало меня.

В это время я снова начал бывать у г. Гольбаха. Причиной тому была смерть его жены, случившаяся как и смерть г-жи Франкейль, во время моего пребывания в Женеве. Дидро, сообщая мне об этом в письме, говорил о глубокой печали мужа. Его горе тронуло мое сердце. Я сам сожалел об этой милой женщине, я написал по этому поводу Гольбаху. Печальное происшествие заставило меня забыть все его несправедливости, и когда и возвратился из Женевы, а он из путешествия по Франции, предпринятого им, чтобы разсеяться в обществе Гримма и других друзей, я отправился к нему и продолжал свои посещения до переезда в Эрмитаж. Когда в этом кружке узнали, что г-жа д'Эпинэ, у которой Гольбах бывал, приготовляла мне там помещение, на меня градом посыпались сарказмы, смысл которых был тот, что я, привыкший к поклонениям и развлечениям большого города, не выдержу уединения в течении и двух недель. Сознавая внутренно, насколько тут было правды, Я не мешал им говорить и делал свое дело. Г. Гольбах услужил мне в том отношении, {Вот образчик того, что проделывает со мной моя память. Долгое время после того, как я это написал, я узнал из разговора с моей женой, об её отце, что не г. Гольбах, а г. Шенонсо, тогда один из администраторов Hôtel-Dieu, поместил его. Я до такой степени потерял всякое воспоминание о нем, и так живо сохранял воспоминание о г. Гольбахе, что готов был покляться, что это сделал он.} что пристроил старого добряка ле-Вассера, которому было уже более осмидесяти лет, и от которого жена его постоянно просила меня ее избавить, так как он был ей в тягость. Его поместили в богадельню, где старость и тоска по семье уложили его в могилу почти в день приезда. Его жена и другия дети мало жалели о нем, но Тереза, нежно любившая его, никогда не могла утешиться в этой потере и в том, что только за несколько дней до его смерти, она допустила его окончить жизнь вдали от нея.

ним был еще другой человек. Какую перемену я нашел в нем. Вместо прежней грации, я увидел в нем грязноватого забулдыгу, что помешало мне искренно и задушевно поговорить с ним. Или глаза мои были не те, что прежде, или он отупел от разврата, или весь его прежний блеск происходил от его молодости, которая теперь миновала. Я встретился с ним совершенно равнодушно и мы разстались довольно холодно. Но когда он ушел, воспоминание о наших прежних сношениях пробудило во мне живое воспоминание о моих молодых годах, так тихо, так благоразумно посвященных той ангельской женщине, которая теперь изменилась не менее Вентюра; я припомнил маленькие анекдоты из этого блаженного времени, романический день в Туне, проведенный так невинно и с таким наслаждением в обществе двух прелестных девушек, вся милость которых ограничивалась позволением поцеловать руку, а между тем, этот день оставил в моем сердце самое живое, трогательное и продолжительное сожаление; я вспоминал все эти восхитительные сумазбродства моего юного сердца, ощущаемые мною тогда во всей силе и минувшие для меня навсегда, как я думал: все эти нежные воспоминания заставляли меня оплакивать мою протекшую молодость и мои увлечения, навсегда для меня потерянные. Ах! сколько-бы я пролил слез над их поздним и гибельным для меня возвратом, если бы предвидел страдания, которыми я должен был за него поплатиться.

несколькими драмами, поставил одну из них в Люневиле в присутствии польского короля. Он, повидимому, думал угодить этому последнему тем, что в этой пьесе выставил в сметном виде человека, осмелившагося с пером в руке помериться с королем. Станислав, человек благородный, и не любивший - сатиры, пришел в негодование, увидя, что в его присутствии осмелились задевать личности. По его приказанию, граф Трессан написал д'Аламберу и мне, что его величество желал, чтобы Памессо был исключен из академии. Моим ответом г. Трессану была просьба, ходатайствовать перед польским королем о помиловании Памессо. Прощение было даровано; и г. Трессан, извещая меня об этом от имени короля, прибавил, что факт этот будет внесен в протоколы академии. Я отвечал, что это значило не оказать милость, а увековечить наказание. Наконец, настояниями и просьбами я добился, что было постановлено не заносить этого факта в протокол академии и не придавать ему никакой гласности. Вся эта история сопровождалась со стороны короля и г. Трессапа заявлениями уважения, чрезвычайно для меня лестными; я почувствовал в этом случае, что уважение людей, которые сами заслуживают его, производит в душе чувство гораздо более приятное, чем тщеславие. Я переписал в мое собрание документов письма г. Трессана и мои ответы, а оригиналы найдут в связке А, NoNo 9, 10 и 11.

Я знаю, что если эти записки появятся в свет, то я понимаю, что увековечиваю здесь воспоминание о факте, следы которого желал бы изгладить; но я передаю и многие другие, вопреки моему желанию. Великая цель моего предприятия, вечно стоящая перед моими глазами, и необходимая обязанность выполнить эту задачу во всей её полноте, не допустят меня отступить от нея вследствие более слабых побуждений, которые могли бы отвлечь меня от нея. В том странном исключительном положении, в каком я нахожусь, я слишком обязан быть верным истине" чтобы быть обязанным чем либо относительно других. Чтобы знать меня хорошо, надо меня знать со всех сторон, как хороших, так и дурных. Моя исповедь естественно связана с исповедью многих других; я делаю и ту и другую с одинаковою откровенностью во всем, это касается меня, не считая долгом других щадить более, чем самого себя, хотя и очень желая этого. Я хочу всегда быть правдивым и справедливым, говорить о других все хорошее, на сколько это возможно, а о дурных их сторонах упоминать только по отношению ко мне, и то настолько, насколько это необходимо. Кто имеет право требовать от меня большого в том положении, в какое люди поставили меня? Моя Исповедь не должна появиться в свет при жизни моей, или кого нибудь из лиц, в ней упоминаемых. Если бы я имел возможность распорядиться своей судьбой и судьбой этого сочинения, оно появилось бы в свет только спустя много лет после смерти моей и этих лиц. Но те усилия, к которым страх истины заставляет Прибегать моих могущественных притеснителей, для того, чтобы уничтожить все следы её, заставляют меня, для сохранения правды делать все, что дозволяет мне право самой строгой и самой точной справедливости. Если бы память обо мне должна была исчезнуть вместе со мною, я не стал бы компрометировать никого и перенес бы без ропота временный и несправедливый позор; но так как имени моему суждено жить, то я должен стараться передать вместе с ним воспоминания о несчастном человеке, носившем его, передать так, чтобы этот человек явился перед потомством таким, каким он был на самом деле, а не каким неутомимо стараются изобразить его несправедливые враги.



Предыдущая страницаОглавлениеСледующая страница