Исповедь.
Часть вторая.
Книга девятая

Заявление о нарушении
авторских прав
Автор:Руссо Ж., год: 1769
Категории:Роман, Автобиографическая проза

Оригинал этого текста в старой орфографии. Ниже предоставлен автоматический перевод текста в новую орфографию. Оригинал можно посмотреть по ссылке: Исповедь. Часть вторая. Книга девятая (старая орфография)



Предыдущая страницаОглавлениеСледующая страница

Книга девятая.

1756.

Нетерпеливое желание поселиться в Эрмитаже не позволило мне дождаться наступления весны, и как только помещение для меня было готово, я поспешил отправиться туда, сопровождаемый насмешками Гольбаховского кружка, громко предсказывавшого, что я не выдержу и трех месяцев уединения и вскоре со стыдом вернусь к ним в Париж. Что касается до меня, целые пятнадцать лет находившагося вне своей стихии и теперь готовящагося, наконец войти в нее, то я даже не обращал внимания на их насмешки. С тех пор как я, против своего желания, бросился в свет, я не переставал сожалеть о моем милом Шармет и о тихой жизни, которую я там вел. Я чувствовал себя созданным для уединения и сельской жизни: для меня невозможно быть счастливым в ином месте. В Венеции, в круговороте общественных дел, в отношениях, сопряженных с моим тогдашним званием; среди горделивых замыслов повышения; в Париже, в вихре большого света, среди чувственных удовольствий и пирушек, среди блеска спектаклей, в чаду пустого тщеславия, - везде и всегда воспоминание о рощах, ручьях и уединенных прогулках развлекало меня, наводило на меня грусть, вырывало у меня вздохи и желания. Все работы, которым я был в состоянии подчинить себя, все честолюбивые замыслы, которые по временам охватывали меня и подстрекали мое рвение, имели только одну цель; добиться когда нибудь блаженного сельского досуга, которого, как мне казалось, я уже достигал теперь. Даже не достигнув обезпеченных средств, которые одни, как я полагал, могли доставить мне его, я думал, что, благодаря особенности моего положения, я в состоянии обойтись без них и могу достичь той же цели совершенно противоположным путем. У меня не было ни копейки ренты, но я имел имя и талант; я был умерен и отучил себя от потребностей, наиболее дорого стоющих, т. е. всех навязываемых общественным мнением. Кроме того, несмотря на мою леность, я был трудолюбив когда хотел, и леность моя была не столько леностью тунеядца, сколько независимого человека, привыкшого работать по собственному произволу. Мое ремесло переписчика хоть было не блестящее, не прибыльное, но надежное. В свете одобряли мужество с которым я избрал его. Я мог разсчитывать, что у меня не будет недостатка в работы и что при усидчивых занятиях это ремесло даст мне достаточные средства к существованию. Две тысячи франков оставшиеся у меня от "Деревенского Пророка" и от других моих сочинений, давало мне возможность выжидать клиентов, не терпя особенной нужды, а несколько сочинений уже начатых мною, обещали мне прибавку, достаточную для того, чтоб я мог работать без принуждения, не изнуряя себя и даже употребляя в пользу досуг, посвященный на прогулку. Состояние моего маленького хозяйства, состоявшого из трех человек, занятых полезной работой, обходилось не дорого. Наконец мои средства, пропорциональные моим нуждам, и желаниям, могли обещать мне счастие и долголетие в той жизни, которую я избрал по собственной склонности.

Я мог бы заняться делом более выгодным, и вместо порабощения моего пера перепиской, посвятить его всецело сочинениям, при высоте, на которую я поднялся и на которой считал себя способным удержаться, это занятие могло дать мне богатство и даже роскошь, если бы только я захотел присоединить авторския уловки к старанию издавать хорошия книги. Но я чувствовал, что литературная работа из за хлеба скоро задушила бы мой гений и убила мой талант, который заключался не столько в моем пере, сколько в моем сердце и был порожден единственно гордым и возвышенным образом мыслей, который один только и мог питать его. Из под продажного пера не может выйти ничего сильного, ничего великого. Нужда, алчность могли, пожалуй, заставить меня работать скоро, но не хорошо. Если бы потребность успеха не сделала меня интриганом, то она заставила бы меня стараться высказывать вещи не столько полезные и справедливые, сколько нравящияся толпе, и вместо почтенного писателя, каким я мог быть, я стал бы простым бумагомарателем. Нет, нет, я всегда чувствовал, что занятие литературой было и могло быть славным и почтенным только до тех пор, пока оно не превращалось в ремесло. Слишком трудно мыслить благородно, когда мыслишь только для того, чтобы иметь возможность жить. Чтобы иметь возможность и смелость высказывать великия истины, не должно быть в зависимости от своего успеха. Я отдал мои сочинения обществу с уверенностью, что действовал в них для общей пользы и ни о чем другом не заботился. Если сочинение принималось дурно, тем хуже для тех, кто не хотели им пользоваться; я же не имел нужды в их одобрении, чтобы иметь средства к существованию. Мое ремесло могло прокормить меня, если бы мои книги не продавались, а это именно и заставило их распродаться.

проездом и против своего желания. Г-жа д'Эпинэ повезла нас троих в своей карете. Её фермер перевез мой небольшой багаж, и я устроился на новой квартире в тот же самый день. Мое маленькое убежище оказалось устроенным, меблированным просто, но чисто и даже со вкусом. Рука, занимавшаяся его убранством, придавала ему в моих глазах неизмеримую ценность, и меня восхищала мысль, что я гость моей подруги в доме, выбранном мною и построенном ею нарочно для меня.

Хотя было еще холодно, и местами даже лежал снег, но земля начинала покрываться растительностью, уже показались фиалки и белые буковицы; на деревьях начинали формироваться почки, и самая первая ночь моего переезда была оглашена первым пением соловья, раздавшемся почти под моим окном в лесу, смежном с домом. После легкого сна, я проснулся и, забыв о том, что уже переехал, все еще воображал себя в улице Гренель, - когда внезапно это пение заставило меня вздрогнуть, и я воскликнул в восторге: наконец все мои желания исполнились! Моею первою заботою было предаться наслаждению сельскими предметами, окружавшими меня. Вместо того, чтобы устраиваться в своем помещении, я начал с прогулок, и не было тропинки, кустарника, рощицы, уголка, которых я не обегал бы на следующий день. Чем более всматривался я в это прелестное убежище, тем более чувствовал, что оно создано для меня. Это место, уединенное, или скорее дикое, заставляло меня мысленно переноситься на край света. Здесь все дышало той трогательной красотой, какой не найдешь близь городов, и если бы кого нибудь перенесли туда внезапно, он ни в каком случае не поверил бы, что находится всего в четырех льё от Парижа.

После нескольких дней, посвященных восторженному наслаждению сельской жизнью, я принялся приводить в порядок мои бумаги и распределять занятия. Я назначил, по своему обыкновению, утро для переписки, а послеобеденное время для прогулок с тетрадкой чистой бумаги и карандашом в руке; так как я никогда не умел свободно думать и писать иначе как sub dio, то не считал нужным и теперь изменять эту методу, и разсчитывал, что лес Монморанси, находившийся почти подле моей двери, будет моим рабочим кабинетом. У меня было несколько начатых сочинений, я просмотрел их. Мои проекты новых работ были всегда великолепны, но шум городской жизни мешал их быстрому выполнению. Я надеялся усерднее заняться ими в более спокойное время, и думаю, что хорошо исполнил данное себе обещание. Если сообразить, что я часто хворал, часто бывал в Шеврет, в Эпинэ, в Обонне, в замке Монморанси, часто осаждался у себя дома праздными посетителями и всегда бывал занят половину дня перепискою нот, и если сосчитать сочинения, написанные мною в шесть лет, проведенных в Эрмитаже и Монмаранси, то окажется, я в том уверен, что если я терял время в этот промежуток времени, то по крайней мере не в праздности.

Из различных сочинений, над которыми я трудился, "Политическия Учреждения" было то, которое я давно обдумывал, которым занимался с наибольшею охотою, над которым я желал бы проработать всю жизнь и которое, по моему мнению, должно было упрочить мою репутацию. Идея этого сочинения явилась у меня уже тринадцать или четырнадцать лет тому назад, когда, бывши в Венеции, я имел случай заметить недостатки этого пресловутого правительства. С тех пор взгляды мои значительно расширились историческим изучением общественной нравственности. Я лучшем правительстве сводился, как мне казалось, к следующему: "каков должен быть характер правительства для того, чтобы оно могло создать народ самый добродетельный, самый просвещенный, самый благоразумный, наконец самый лучший, принимая это слово в самом обширном его значении?". По моему мнению, этот вопрос был очень тесно связан с другим, хотя я отличался от первого, а именно: "Какое правительство, по своему характеру, всего менее отступает от закона?" Отсюда опять вопрос: что такое закон? И целая цепь столь же важных вопросов.

Я видел, что все это вело меня к великим истинам, полезным для счастия человечества, но в особенности для блага моей родины, в которой, во время моей недавней поездки туда, я не нашел достаточно правильных и достаточно ясных понятий о законах и свободе; я думал, что этот косвенный способ сообщения моему родному краю этих понятий, был лучшим средством для того, чтобы не задеть самолюбия его членов и заставить их не сердиться на меня за то, что я в этом отношении оказался немного дальновиднее их.

Хотя я работал над этим сочинением уже пять или шесть лет, но оно подвинулось очень мало вперед. Книги этого рода требуют размышлений, досуга, спокойствия. Кроме того, это сочинение писалось мною, как говорится, на удачу, и плана его я не хотел сообщать никому, даже Дидро я опасался, чтобы оно не показалось слишком смелым для века и страны, в которых я писал его чтобы испуг моих друзей {Это опасение главным образом внушено мне разумною строгостью Дюкло; что касается Дидро, я не знаю каким образом случилось, что все мои разговоры с ним всегда делали меня более насмешливым и едким" чем каким я был по своей натуре. Это то и отклонило меня от совещания с ним о сочинении, в котором я хотел употребить в дело только силу разумных доводов, без всяких следов неудовольствия и пристрастия. О топе этого сочинения можно судить по "Общественному договору" (Contratsocial), который извлечен из него.} не стеснял меня в исполнении. Я не знал еще, выйдет ли оно во время и в таком виде, чтобы иметь возможность появиться в печати при моей жизни. Я хотел быть в состоянии без всякого стеснения дать моему предмету все, чего он потребовал бы от меня; я был уверен, что отсутствие во мне сатирического настроения и желания применять общия истины к личностям, позволяет мне оставаться всегда безукоризненно справедливым. Я без всякого сомнения хотел пользоваться вполне правом мыслить, дарованным мне моим рождением, но в тоже время я, всегда уважавший правительство той страны, где мне приходилось жить, никогда не преступавший его законов и всегда усердно старавшийся о том, чтобы не нарушать прав людей, не хотел однако из страха отказываться от выгод представляемых этими правами.

Признаюсь, даже, что как иностранец, живущий во Франции, мне было очень удобно высказывать истины: я знал, что если буду продолжать, сообразно своему намерению, ничего не печатать без разрешения правительства, то не буду обязан отдавать кому бы то ни было отчет ни в моих принципах, ни в опубликовании их во всяком другом месте. Я даже был бы менее свободен, живя в Женеве, потому что в этом случае, в каком бы месте ни были напечатаны мои сочинения, магистрат всегда имел право подвергать их своей цензуре. Это обстоятельство очень много способствовало тому, что я уступил настояниям г-жи д'Эпинэ и отказался от намерения поселиться в Женеве. Я чувствовал, как сказал об этом в "Эмиле", что кто желает посвятить свои сочинения истинному благу своей родины, тот, если в нем нет способности быть интриганом, должен писать их за границей.

Что заставило меня находить мое положение еще более счастливым - было убеждение, что французское правительство, хотя, быть может, и не совсем благосклонно смотревшее на меня, покрайннсй мере оставит меня в покое. Это, как мне казалось, была очень простая и в тоже время очень ловкая политическая увертка: обращать себе в заслугу терпимость того, чему нельзя помешать. Действительно, если бы меня изгнали из Франции, - а это все, что со мною имели право сделать, - мои сочинения все таки были-бы написаны и, может быть, с меньшею сдержанностью; а оставляя меня в покое, они удерживали у себя автора в виде обезпечения за безопасность его сочинений и кроме того, выдавая себя за правителей, питающих просвещенное уважение к правам людей, изглаживали предубеждение, сильно укоренившееся в остальной Европе.

авторе заботились весьма мало, по хотели погубить Жан-Жака; величайшее зло, найденное ими в моих сочинениях, была та честь, какую они могли мне принести. Не будем забегать вперед. Не знаю, разъяснится ли впоследствии эта тайна для моих читателей; для меня-же она остается до сих пор тайною; я знаю только, что если бы главное заявление моих принципов должно было навлечь на меня те гонения, которым я подвергся, то я сделался бы их жертвою гораздо раньше, так как то из моих сочинений, где эти принципы высказаны с самой большой смелостью, чтобы не сказать с дерзостью, {"Речь о неравенстве состояний". (Discours sur l'inégalité).} повидимому произвело впечатление еще до удаления моего в Эрмитаж. А между тем в то время никто и не подумал не только о том, чтобы сделать мне неприятность, но даже помешать обнародованию сочинения во Франции, где оно продавалось также открыто, как в Голландии. После того "Новая Элоиза" вышла в свет с тою же легкостью, была принята, смею сказать, с таким же восторгом, а между тем, что покажется почти невероятным, profession de foi умирающей Элоизы точно тоже, что Савойского Викария. Все, что есть смелого в "Общественном Договоре," было уже прежде высказано в "Речи о неравенсте;" все, что есть смелого в Эмиле, появилось уже прежде в "Юлии." Между тем эти смелые выходки не возбудили никакого шума против двух первых сочинений, следовательно не оне возбудили его и против двух последних.

Другое предприятие почти того же рода, но план которого был составлен позже, занимало меня гораздо более в эту минуту; это было извлечение из творений аббата Сен-Пьера, о котором я, увлеченный ходом моего повествования, не успел поговорить до сего времени. Надея этого сочинения была внушена мне после моего возвращения из Женевы аббатом Мнебли непосредственно, но через г-жу Дюпен, которая имела некоторый интерес заставить меня воспользоваться этой мыслью. Г-жа Дюпен была одною из трех или четырех хорошеньких парижанок, баловавших престарелого аббата Сен-Пьера; и если она не имела преимущества перед всеми остальными, то по крайней мере разделяла его только с г-жею д'Эгильан. Она сохранила к памяти этого добряка почтение и привязанность, делавшия честь им обоим, и её самолюбие было-бы польщено, если-бы её секретарь воскресил мертворожденные произведения её друга* Сочинения это заключали в себе довольно много отличных мыслей, но так плохо выраженных, что читать их весьма трудно, и странно, что Сен-Пьер, смотревший на своих читателей, как на больших детей, говорил с ними, однако, как с взрослыми; так мало заботился он о том, чтобы его слушали. Вот почему мне предложили эту работу, как полезную сама по себе и очень подходящую к человеку, прилежному в механической работе, но ленивому в творческой и который, находя процесс мышления очень утомительным, предпочитал собственному творчеству разъяснение и развитие чужих идей в сочинениях, написанных по его вкусу. Притом, меня не ограничивала исключительно ролью переводчика и не запрещали высказывать иногда самостоятельные мысли, так что я мог дать сочинению такую форму, в которой многия важные истины могли пройти под покровом имени Сен-Пьера гораздо счастливее, чем под моим именем. Задача впрочем была не легка: она состояла в том, чтобы прочесть, обсудить и сократить 23 тома, многоречивых, спутанных, полных длиннот, повторений, узеньких или ложных взглядов, среди которых приходилось откапывать несколько великих и прекрасных мыслей, дававших силу перенести эту тяжелую работу. Я часто готов был бросить ее и сделал-бы это, если-бы мог отказаться от нея приличным образом; но взяв рукописи аббата, данные мне племянником аббата, графом де-Сен-Пьером по просьбе Сен-Ламбера, я некоторым образом обязался сделать из них употребление, и нужно было или возвратить их, или что-нибудь сделать с ними. С этим последним намерением я привез их с собою в Эрмитаж, и это был первый труд, которому я думал посвятить свободное время.

Я обдумывал и третье сочинение, идею которого обязан был наблюдениям, сделанным над самим собою, и я тем более чувствовал смелость взяться за этот труд, что имел основание надеяться создать книгу действительно полезную для людей и даже самую полезную, какую только можно предложить им, если-бы только исполнение соответствовало начертанному мною плану. Уже давно замечено, что большинство людей в течение своей жизни часто не походят на самих себя и как будто превращаются в совершенно иных людей. Не для подтверждения столь известной мысли хотел я написать сочинение; у меня была цель более новая и более важная: отыскать причины этих изменений и остановиться на тех из них, которые зависят от нас, чтобы показать, каким образом мы должны направлять их, если желаем сделать себя лучшими и более уверенными в себе. Так как безспорно, честному человеку труднее противиться желаниям совершенно сформировавшимся, которые он должен побеждать, чем предупреждать, переменять или видоизменять эти самые желания в их источнике, если только он может добраться до него. Человек выдерживает искушение один раз, потому что он силен, и падает в другой раз, потому что он слаб; еслибы он оставался таким же, каким был прежде, он не упал бы.

Роясь в самом себе и отыскивая в других причины этих различных проявлений человеческой натуры, я нашел, что большею частию оне зависели от предшествующого впечатления, произведенного внешними предметами, и что постоянно видоизменяемые нашими ощущениями и органами, мы, сами того не замечая, носим в наших идеях, наших чувствах, наших действиях влияние этих видоизменений. Поразительные и многочисленные наблюдения, сделанные мною, были вне всякого спора; своими физическими принципами они казались мне способными доставить внешний образ жизни, который, видоизменяясь сообразно с обстоятельствами, мог поставить душу или поддерживать ее в положении самом благоприятном для добродетели. Скольких безсразсудств, скольких пороков не было-бы на свете, если-бы люди умели заставлять животную экономию благоприятствовать нравственному порядку, который она так часто нарушает! Климаты, времена года, звуки, цвета, темнота, свет, стихии, пища, шум, тишина, движение, покой, - все действует на нашу телесную машину и следовательно на нашу душу; все предлагает нам тысячу средств, почти верных, для управления в их источнике чувствами, которым мы позволяем управлять собою. Такова была основная идея, уже набросанная мною на бумагу; я ожидал от нея верной пользы для людей с добрыми качествами, искренно любящих истину, недоверяющих своим слабостям, - ожидал тем более, что мне казалось легким сделать из этого сюжета сочинение, на столько-же приятное для чтения, насколько мне было приятно создавать его. Однако, я очень мало работал над этим сочинением, озаглавленным "Матерьялизм мудреца". Развлечения, причина которых скоро узнается, мешали мне заняться им, а также узнается и судьба, постигшая первый очерк его, судьба, связанная с моей собственной больше, чем это может показаться.

Кроме того, я обдумывал уже давно систему воспитания, которою просила меня заняться г-жа Шенонсо, трепетавшая за своего сына вследствие воспитания, которое давал ему для муж. Дружба была причиною, что этот предмет, хотя менее других приходившийся мне по вкусу, всего более занимал меня. Поэтому из всех планов, о которых я только что говорил, только этот один был доведен мною до конца. Цель, которою я задался, принявшись за этот труд, заслуживала, как мне кажется, не такой участи, какой автор подвергся на самом деле. Но не будем забегать вперед в этой прискорбной истории; я и то буду принужден слишком много говорить о ней в этой книге.

мышление мое прекращается, и голова работает только до тех пор, пока работают ноги. Я был, однако, на столько предусмотрителен, что запасся и кабинетною работою на случай дождливых дней. Эта работа состояла из составления моего "Музыкального лексикона", материалы которого были так разбросаны, изорваны, что необходимо было переделать все снова. Я привез с собою несколько книг нужных для этой работы; два месяца провел я над извлечениями из многих других сочинений, которыми ссужали меня из королевской библиотеки и из которых некоторые позволили мне даже увезти с собою в Эрмитаж. Это были мои заказы для компилятивной работы дома, когда погода не позволяла мне выходить, а переписывание нот надоедало. Это распределение занятий оказывалась до такой степени удобным для меня, что я держался его и в Эрмитаже и в Монморанси, и даже впоследствии в Моты? где оканчивал эту работу, не прекращая своих других занятий, и всегда находил, что перемена занятий составляет настоящее отдохновение от труда.

Некоторое время я довольно точно следовал распределению, самому себе сделанному, и чувствовал себя от того очень хорошо: но когда с наступлением теплого времени года, г-жа д'Эпинэ начала все чаще и чаще приезжать в Эпинэ или в Шеврет, я увидел, что ухаживанье за нею, сначала мне ничего не стоившее, но о котором я прежде не подумал, будет сильно разстраивать мои другие планы. Я уже говорил, что г-жа д'Эпинэ была женщина очень милая: она любила своих друзей, услуживала им с большим рвением, и так как не щадила для них ни времени, ни забот, то, конечно, заслуживала внимания и с их стороны. До того времени я исполнял эту обязанность, не считая ее обязанностью, по наконец понял, что наложил на себя цепь, всю тяжесть которой только дружба не давала мне чувствовать; но я увеличил эту тяжесть моим отвращением к многолюдным собраниям. Г-жа д'Эпинэ воспользовалась этим отвращением, чтобы сделать мне предложение, повидимому бывшее мне на руку, а на самом деле гораздо более удовлетворявшее её желанию; она предложила предупреждать меня каждый раз, как будет одна или почти одна. Я согласился, не сообразив, какое обязательство принимал на себя. Из этого вышло, что я посещал ее в часы, удобные не для меня, а для нея, и что я никогда не был уверен, что могу располагать своим днем. Это стеснение очень уменьшило удовольствие, какое я испытывал до того времени, посещая ее. Я увидел, что та свобода, которую она мне так щедро обещала, была дана мне только с условием никогда не пользоваться ею неограниченно, и когда раз или два я попробовал применить к делу эту свободу, на меня посыпалось столько записок, столько посланий, столько тревожных справок о моем здоровье, что я увидел, что не явиться к ней по её первому слову я мог только в случае опасной болезни. Приходилось подчиняться этому игу; я сделал это и даже довольно охотно для такого великого врага зависимости; искренняя привязанность к ней мешала мне в большинстве случаев чувствовать стеснение, соединявшееся с этими посещениями. Таким образом наполняла она кое как пустоту, производившуюся в её увеселениях отсутствием её обычной свиты. Для нея это была замена довольно слабая, но во всяком случае более приятная, чем совершенное одиночество, которого она не могла переносить. А между тем она могла проводить время гораздо приятнее с тех пор, как задумала заняться литературой и во что бы то ни стало писать романы, письма, комедии, сказки и другие пустяки в том же роде. Но ее забавляло не столько сочинение этих вещей, сколько чтение их; и если ей случалось испачкать две или три страницы, то она должна была быть уверена, что найдет по окончании этого громадного труда хотя двух или трех благосклонных слушателей. Я удоетоивался чести попадать в число этих избранников только в случае присутствия еще кого-нибудь; один я почти всегда считался за ничто и это не только у г-жи д'Эпинэ, но также у Гольбаха и везде, где тон давался Гриммом. Эта ничтожность была мне весьма на руку везде, исключая бесед вдвоем, в которых я не знал как держать себя, потому что не смел говорить о литературе, в которой, по их мнению, я не мог быть судьею, ни любезничать, так как был очень застенчив и больше смерти боялся смешного вида старого волокиты. Притом же эта мысль ни разу не приходила мне в голову при свиданиях с г-жею д'Эпинэ и, быть может, ни разу не пришла бы в том случае, если бы я всю жизнь провел на едине с этой женщиной, не потому, чтобы я потом к ней отвращение; напротив, пожалуй, я слишком любил ее, как друг, чтобы любить как любовник. Мне было приятно видеть ее, говорить с нею. Разговор её, довольно приятный в обществе, был сух и безцветен в беседе наедине; а моя беседа, тоже не особенно цветистая, не могла служить ей большою поддержкою. Стыдясь слишком долгого молчания, я старался оживить разговор, и хотя он часто утомлял меня, но никогда не надоедал. Я с большим удовольствием исполнял её маленькия желания, давал ей совершенно братские поцелуи, которые, как мне казалось, не возбуждали и в ней никакой чувственности. Тем все и ограничивалось. Она была очень куда, очень бела и имела грудь плоскую, как моя ладонь. Одного этого было достаточно, чтобы охладить меня, другия причины, о которых безполезно говорить, также заставляли меня забывать, что она женщина. Решась таким образом на неизбежное подчинение, я отдался ему без сопротивления и нашел его, по крайней мере, в первый год, не столь обременительным, как я ожидал. Г-жа д'Эпинэ, проводившая обыкновенно почти целое лето в деревне, в этом году провела только часть его, от того ли, что дела задерживали ее в Париже, или от того, что отсутствие Гримма делало для нея пребывание в Шеврет менее приятным. Я пользовался промежутками, когда её не было, или когда в замке было очень много народа, чтобы наслаждаться моим уединением с мое ю доброю Терезою и её матерью, наслаждаться так, чтобы хорошо чувствовать цену его.

Хотя я и до того несколько лет сряду часто посещал деревню, но почти не пользовался её удовольствиями; эти поездки, совершавшиеся всегда с людьми церемонными, всегда портившиеся стеснением, только разжигали во мне любовь к сельским удовольствиям, отсутствие которых я тем сильнее ощущал, чем ближе видел их перед собою. Мне так наскучили гостинные, искусственные фонтаны, рощицы, цветники, и еще более скучные показыватели всего этого; я был так измучен брошюрами, клавикордами, бантиками, глупыми остротами, пошлым жеманством, пустыми рассказчиками и большими ужинами, что когда я мельком взглядывал на простой белый куст, забор, амбар, луг, когда я проглатывал, проходя по деревне, хорошую яичницу, когда слышал издалека сельскую лесенку, то посылал к чорту и румяна, и фолбары, и амбру, и вспоминая с сожалением о простом обеде с дешевеньким вином, готов был с удовольствием поколотить господ, которые заставляли меня обедать в те часы, когда я ужинаю, и ужинать когда я сплю, а в особенности господ лакеев, пожирающих глазами то, что я ел, и продававших мне негодное вино своих господ в десять раз дороже, чем я заплатил бы в кабаке за самое лучшее вино.

И так я наконец у себя, в убежище приятном и уединенном, с правом вести жизнь независимую, равную, мирную, длякоторой я чувствовал себя созданным. Прежде чем говорить о влиянии, которое это положение, столь новое для меня, произвело на мое сердце, надо перечислить тайные привязанности мои, чтобы читатель мог лучше проследить ход этих новых видоизменений в их причинах.

Я всегда смотрел на день, соединивший меня с Терезой, как на день, установивший нравственную сторону моей натуры. Я нуждался в привязанности, потому что то чувство, которое должно было удовлетворить меня, было так жестоко разбито. Жажда счастия не прекращается в сердце человека. Маменьки старела и падала; мне было доказано, что она не могла быть более счастлива на земле. Оставалось искать своего счастия, так как я утратил всякую надежду разделить счастье с нею. Несколько времени я переходил от одной мысли к другой, и от одного проекта к другому. Моя поездка в Венецию сделала-бы меня общественным деятелем, если-бы человек, в руки которого я попал, имел хоть каплю здравого смысла. Я легко падаю духом, особенно в предприятиях трудных и продолжительных. Плохая удача этого опыта вселила во мне отвращение ко всем другим; следуя моему старинному правилу. Я начал смотреть на отдаленные предметы, как на обманчивую приманку, и решился вперед жить со дня на день, потому что не видел в жизни ничего, что подстрекало-бы меня хлопотать и работать.

и заблуждений, и то, что повидимому должно было ее уничтожить, только усилило ее. Силу этого чувства узнают впоследствии, когда я раскрою раны, терзания, которые она причиняла мне в самом разгаре моих бедствий, хотя до той самой минуты, в которую я пишу эти строки, я ни разу ни перед кем не высказывал своих сетований.

Когда узнают, что преодолев все, лишь бы не разставаться с этой женщиной, проведя с нею двадцать пять лет вопреки судьбе и людям, я уже в старости женился на ней, хотя она не ожидала и не просила этого, а я не обязывался и не обещал, когда узнают это, то пожалуй подумают, что неистовая страсть вскружила мне голову в первый день нашего знакомства и потом постепенно довела меня до последняго сумазбродства; к этому заключению придут еще скорее, когда узнают особые и важные причины, которые должны были воспрепятствовать мне сделать это когда либо. Что же подумает читатель, когда я скажу ему с тою правдивостью, на какую теперь он должен считать меня способным, что с первой минуты, когда я увидел Терезу и до настоящого для, я никогда не чувствовал к ней ни малейшей искры любви, что я желал обладать ею также мало, как и г-жею де'Варенс. Читатель подумает, что я, созданный не так как другие люди, был не способен чувствовать любовь, так как она не принимала участия в чувствах, привязывавших меня к женщинам, наиболее дорогим для меня. Терпение, мой читатель! Приближается роковая минута, которая слишком сильно выведет тебя из этого заблуждения.

Я повторяюсь, это известно, но необходимо. Первая из моих потребностей, самая большая, самая сильная, самая прочная, вполне владела моим сердцем; это была потребность самого интимного общества; она-то была главною причиною того, что я нуждался больше в женщине, чем в мужчине, больше в подруге, чем в друге. Эта странная потребность была такова, что самое тесное сближение наше не могло удовлетворить ее: мне нужны были две души в одном теле, без этого я всегда ощущал пустоту. Сближение с Терезой, повидимому, уничтожило эту пустоту. Эта молодая девушка, привлекательная множеством превосходных свойств и в то время даже хорошенькая, без тени искусственности и даже кокетства, могла-бы ограничить собою мое существование, если-бы я мог сделать тоже самое по отношению к ней, как сначала надеялся. Мне нечего было бояться со стороны мужчин, я уверен, что я единственный человек, которого она действительно любила, и её спокойный темперамент не требовал иной любви, даже тогда, когда я одряхлел. У меня не было семьи, а у нея была, и семья эта резко отличавшаяся характером от Терезы, была не такова, чтобы я мог сделать ее своею. В этом заключалась первая причина моего несчастия. Чего-бы не дал я, чтобы сделаться сыном её матери! Я употреблял все усилия чтобы добиться этого и не успел. Напрасно старался я слить в одно все наши интересы, это было невозможно. Старуха ле-Вассер всегда имела в виду интересы отличные от моих, противные моим, даже противные интересам своей дочери. Она, её дети и внуки сделалис пиявками, - самое меньшее зло, которое она причинила Терезе, состояли в том, что они ее обворовывали. Бедная девушка, привыкшая уступать даже своим племянницам, молча позволяла обворовывать себя и распоряжаться собою, и я видел с горестью, что истощая для нея кошелек и наставления, я не делал для нея ничего полезного. Я старался удалить ее от матери; она постоянно сопротивлялась этому. За это я уважал ее еще более; но тем не менее её сопротивление обратилось ко вреду и ей и мне. Отдавшись в руки своей матери и всех своих родственников, она принадлежала им более, чем мне, чем, даже самой себе; алчность их была для пси не настолько разорительна, насколько советы их гибельны, наконец, если, благодаря её любви ко мне, благодаря её хорошей натуре, она не впала в совершенное рабство, то во всяком случае это положение весьма значительно порализировало влияние хороших правил, которые я старался внушить ей; одним словом, как я ни брался за это дело, мы всегда продолжали составлять два разные существа.

но дело пошло от этого еще хуже. Я содрогался от мысли отдать их в эту дурно воспитанную семью, которая, конечно, воспитала бы их еще хуже. Отдавая их в Воспитательный дом, я рисковал гораздо меньше. Эта причина моего решения, самая сильная из всех, перечисленных в моем письме к г-же де-Франкейль, была однако единственная, о которой я не осмелился сказать ей. Я решился лучше остаться в глазах её кругом виноватым в таком важным проступке, чем выставить в неблагоприятном свете семейство любимой женщины. Но судя по наклонностям её несчастного брата, всякий может сообразить, следовало-ли мне обращать внимания на какие бы то ни было толки и подвергать моих детей риску получить такое воспитание, какое было дано этому человеку.

Лишась возможности наслаждаться вполне этим интимным обществом, в котором я так нуждался, я искал дополнений, которая, не наполняя моей душевной пустоты, позвозляли мне чувствовать ее не так сильно. За неимением друга, который бы весь принадлежал мне, я нуждался в друзьях, поощрение которых победило бы мое бездействие; вот отчего я старался теснее сблизиться с Дидро, с аббатом Кондильяком, завел новое, еще более тесное знакомство с Гриммом; наконец, благодаря своей несчастной "Речи", историю которой я уже рассказал, я снова очутился совершенно нечаянно в литературном мире, из которого, как мне кажется я вышел навсегда.

Мой дебют вывел меня новой дорогой в другой умственный мир, на гордые и простые отношения которого я не мог смотреть без энтузиазма. Вскоре вследствие постоянных занятий этим предметом, я начал видеть в доктрине наших мудрецов одно заблуждение и безумие, а в нашем общественном строе только гнет и бедствие. Ослепленный тупой гордостью, я считал себя призванным разсеять все эти заблуждения, и разсудив, что для того, чтобы заставить других слушать меня мне было необходимо согласовать мой образ жизни с моими принципами, я пошел по той странной дороге, по которой мне позволили идти, за которую друзья мои не могли простить мне, и которая сначала сделала меня смешным, но наконец приобрела бы мне общее уважение, еслибы я имел возможность удержаться на ней.

До того времени я был добр, теперь же я стал добродетельным или, по крайней мере, упоенным добродетелью. Это упоение началось с головы, но потом перешло в сердце. Самая благородная гордость начала рости в нем на обломках вырванного с корнем тщеславия. Я нимало не притворялся; я стал действительно тем, чем казался, и в течении, по крайней мере, четырех лет, в которые длилось это возбуждение во всей его силе, не было ничего великого и прекрасного в сердце человека, на что я не был бы способен. Вот где источник моего внезапного красноречия, вот отчего разлился по моим первым сочинениям тот по истине небесный огонь который жег меня, и в продолжении предшествовавших сорока лет не обнаруживался ни одною искрою, так как не был еще зажжен.

Я преобразовался вполне; мои друзья и знакомые не узнавали меня. Я уже был не тем робким, более застенчивым, чем скромным человеком, который не осмеливался ни войти в комнату, ни заговорить, которого конфузила каждая шутка и заставлял краснеть всякий взгляд. Смелый, гордый, неустрашимый, я являлся с уверенностью, тем более сильною, что она была совершенно проста и жила в моей душе более чем во внешних приемах. Презрение, внушенное мне моими глубокими размышлениями, к нравам, правилам и предразсудкам моего века, делало меня нечувствительным к насмешкам тех, которые были ими заражены, и я уничтожал их остроты моими сентенциями, как уничтожал бы насекомое пальцами. Какая перемена! Весь Париж повторял едкие и злые сарказмы того самого человека, который за два года до того и десять лет спустя, никогда не знал, что ему следовало сказать. Если кто захочет отыскать намерение, в самой сильной степени противоположное моему характеру, то конечно, остановится на том, в которое я теперь поставил себя. Пусть читатель припомнит хоть одно из тех коротких мгновений моей жизни, когда я становился иным человеком и переставал быть самим собою, и он снова найдет его в то время, о котором я говорю. Но теперь это состояние длилось не шесть дней, шесть недель, оно продолжалось почти тесть лет, и пожалуй, не прекратилось бы и до сих пор, еслибы особые обстоятельства не уничтожили его и не вернули меня к тому уровню моей натуры, над которым я хотел возвыситься.

перестав видеть злых, я перестал и ненавидеть их. Сердце мое, созданное не для ненависти, только оплакивало бедствия людей и более не замечало их злобы. Это состояние более спокойное, но гораздо менее поэтическое, скоро ослабило пылкий энтузиазм, так долго владевший мною, и незаметно для других, незаметно даже для самого себя, я снова стал боязливым, уступчивым, робким, одним словом, прежним Жан-Жаком.

Еслибы этот переворот ограничился только тем, что вернул бы меня в прежнее состояние и на этом остановился, все пошло бы хорошо; но к несчастию он пошел далее и быстро увлек меня в противоположную крайность. С тех пор моя раскачавшаяся душа только переходила взад и вперед через линию спокойствия, и безпрестанные колебания её никогда не допускали ее остановиться на этой линии. Войдем в подробности этого второго переворота, страшной и роковой эпохи, безпримерной в истории судьбы смертных.

Так как мы оставались только втроем в нашем убежище, то уединение должно было существенно сблизить нас. Так и случилось со мною и Терезою. Мы проводили вдвоем, под тенью деревьев, прелестные часы, сладости которых я никогда не ощущал так живо. Она тоже, как мне казалось, наслаждалась ею более, чем прежде. Она открыла мне всю свою душу и рассказала о своей матери и семье вещи, которые долго имела силу скрывать от меня. Я узнал, что и мать и дочь получали от г-жи Дюпен множество подарков собственно для меня, но что хитрая старуха, чтобы не разсердить меня, брала их себе и раздавала прочим детям, не оставляя ничего Терезе и строго запрещая ей говорит об этом мне, приказание, которое бедная девушка исполняла с невероятным послушанием.

Но что удивило меня гораздо более, так это известие, что Дидро и Гримм не только часто убеждали и мать и дочь оставить меня, что не удалось им, благодаря сопротивлению Терезы, но еще после того нередко имели тайные совещания со старухой ле-Васеёр, предмет которых навсегда остался скрытым от Терезы. Она знала только, что тут были замешаны подарочки и дело шло о каких то хлопотах, причины которых она решительно не знала. Еще задолго до нашего отъезда из Парижа, г-же ле-Васеёр вошло в привычку посещать Гримма два, три раза в месяц и проводить у него несколько часов в таких тайных разговорах, что слугу Гримма всегда высылали из комнаты.

Я решил, что поводом к этим совещаниям был тот же самый проэкт, в который старались втянуть и дочь, дав им обещания предоставить им через посредство г-жи д'Эпинэ мелочную продажу или табачную лавочку, словом стараясь прельстить их приманкой прибыли. Им представили, что я, не будучи в состоянии ничего для них сделать, не мог даже по причине их сожительства со мною, сделать что-нибудь для себя. Так как я не видел во всем этом ничего, кроме доброго намерения, то и не очень сердился на них. Меня возмущала только скрытность со стороны старухи, которая, сверх того, с каждым днем делалась со мною все ласковее и болтливее; это нисколько не мешало ей безпрестанно потихоньку упрекать дочь, что она слишком любит меня, все пересказывает мне, что она пошлая дура, и что я ее надую.

простить скрытность. Что ей было скрывать от меня? ведь она хорошо знала, что мое единственное счастье почти вполне заключалось в том, чтобы она и её дочь были счастливы. Что я делал для её дочери, то делал и для себя, по что я делал для старухи, то заслуживало с её стороны хоть какую-нибудь благодарность; она должна бы быть за то признательна, покрайней мере, своей дочери и любить меня ради любви к ней, так как дочь её меня любила. Я вытащил ле-Васеер из крайней нищеты, я давал ей содержание, доставал ей все знакомства, из которых она извлекала для себя такую выгоду. Тереза долгое время прокармливала ее своими трудами, а теперь моим хлебом. Она все получала от дочери, для которой ничего не сделала, между тем как её дети, которых она наделила приданым, для которых раззорилась, не только не помогали ей в добывании средств к существованию, но еще заедали и её жизнь и мою. Мне казалось, что в подобном положении она должна была считать меня своим единственным другом, своим надежнейшим покровителем, и не только не делать тайны из моих собственных интересов, не только не злоумышлять против меня в моем собственном доме, но напротив с точностью уведомлять обо всем, что могло меня интересовать, когда она узнавала это раньше меня. Какими же глазами должен был я смотреть на её фальшивое и ложное поведение? в особенности, что должен я был думать о чувствах, которые она старалась внушить своей дочери? до какой чудовищности должна была доходить её неблагодарность, если она старалась поселить ее в своей дочери?

Все эти размышления оттолкнули, наконец мое сердце от этой женщины до такой степени, что я не мог без презрения смотреть на нее. Впрочем, я никогда не переставал относиться почтительно к матери моей подруги и оказывать ей во всем почти сыновнее уважение и почтительность; но сказать по правде, я не любил отставаться с нею долго, и не в моей натуре стеснять себя в чем либо.

Вот еще одна из тех скоротечных минут моей жизни, когда я видел свое счастие очень близко, но не мог его достигнуть, и это не по собственной вине. Будь у этой старухи хороший характер, мы все трое прожили бы счастливо до конца наших дней; печаль выпала-бы на долю только того из нас, кто пережил бы остальных. Вместо того, вы увидите, как шло дело и разсудите мог ли я изменить этот ход.

Г-жа ле-Васеер, увидя, что мое влияние на сердце её дочери все возрастало, а её, напротив, все уменьшалось, начала всячески стараться возстановить свою прежнюю власть, и вместо того, чтобы снова сойтись со мною через посредство дочери, попыталась совершенно отбить ее у меня. Одно из употребленных ею для этого средств было приглашение к себе на помощь своей семьи. Я просил Терезу не вызывать никого из них в Эрмитаж; она мне обещала это. Но их привезли туда во время моего отсутствия и не посоветовавшись с нею, а за тем взяли с нея слово скрыть это от меня. Первый шаг был сделан, следовательно устроить все остальное было уже легко; стоит только раз утаить что-нибудь от того, кого любишь, а потом уже не совестно скрытничать перед ним во всем. В то время, когда я бывал в Шевреп, Эрмитаж наполнялся людьми, которые тешились в волю. Матери всегда не трудно справиться с кроткой дочерью; впрочем, как старуха не хитрила, а не могла втянуть Терезу в свои планы и уговорить ее действовать против меня, что касается до нея самой, она окончательно решилась на это, видя с одной стороны дочь и меня, у которых только можно было им жить, а с другой стороны Дидро, Гримма, Гольбаха, г-жу д'Эпинэ, которые много обещали и кое-что давали, она разсудила, что невозможно быть неправым, состоя в партии супруги главного сборщика податей и барона. Будь я по дальновиднее, то тут же заметил бы. что согреваю на груди змею, но моя доверчивость, которую еще ничто не могло поколебать, доходила до тою, что мне и в голову не приходило, чтоб можно было захотеть вредить тому, кого должен любить. Видя, что вокруг меня затеваются тысячи замыслов, я умел лишь жаловаться на тиранию тех, которых называл своими друзьями и которые хотели, как я полагал, принуждать меня быть счастливым не по моим, а скорее по их понятиям.

Хотя Тереза и отказалась действовать за одно с матерью, однако снова не выдала ее: побуждение Терезы было похвальное, но я не скажу хорошо ли она поступила или дурно? Когда у двух женщин заведутся секреты, оне любят болтать вместе: это сближало мать с дочерью; по разделяя свои чувства между двумя лицами, Тереза заставляла меня иногда чувствовать мое одиночество, так как я не мог больше считать обществом наши беседы втроем. Тогда-то я живо почувствовал, какая ошибка была сделана мною в том отношении, что я не воспользовался во время наших первых сношений покорностью Терезы, внушенного ей любовью, и не обогатил ее талантами и знаниями, которые, более сблизив нас в нашем уединение, наполняли-бы приятным образом её и мое время и никогда не позволяли бы зам находить наши беседы вдвоем длинными. Не скажу, что-бы разговор между нами истощался и чтобы она видимо скучала в прогулках со мною, но у нас не было достаточно общих мыслей для большого запаса, мы не могли больше безпрерывно говорить о наших планах, по тому что теперь они ограничивались одним желанием наслаждаться. Предметы, попадавшиеся нам на глаза, наводили меня на размышления недоступные её пониманию. Двенадцатилетняя привязанность больше не нуждалась в словах, мы слишком хорошо знали друг друга, чтобы нуждаться в взаимном изучении. Оставалось только злословить, говорить пустяки, да глупые шутки. В уединении особенно сознаешь всю выгоду жить с существом, которое умеет мыслить. Я не нуждался в таком рессурсе для того, чтобы мне было хорошо с нею, но она нуждалась в нем, чтобы ей было всегда хорошо со мною. Сверх того, что было всего хуже, мне приходилось ловить эти свидания; её мать, сделавшаяся для меня невыносимой, вынуждала меня выискивать их. Я был степенен у себя дома, чего-же больше? Любовный вид, который принимали наши отношения, портил добрую дружбу. Обращение наше было интимное, а жили мы совсем не в интимности.

чем мне. Ведь удовольствие не зависит от нашей воли. Я был уверен в её привязанности; этого было для меня достаточно. Пока шли удовольствия были удовольствиями и для нея, я разделял их с нею; как скоро это прошло, я начал предпочитать её удовольствие своему собственному.

Вот каким образом, полуобманутый в своем ожидании, ведя жизнь по своему вкусу, в убежище по своему выбору, с дорогой мне женщиной, я стал чувствовать себя однако почти одиноким. То, чего мне недоставало, мешало наслаждаться тем что я имел. В деле счастия и наслаждения мне нужно было все или ничего. Читатель увидит, почему я счел нужным войти в эту подробность. Теперь возвращаюсь к своему рассказу.

Я полагал, что найду сокровища в рукописях, данных мне графом Сен-Плером. Разсмотрев их, я увидел, что в них не было почти ничего, кроме сочинений, напечатанных его дядей с его пометками и исправлениями, и несколько других статеек, еще не бывших в печати. Благодаря его нравоучительным статьям, я утвердился в мнении, которое составил себе о нем по некоторым его письмам, показанным мне г-жею де-Креки, а именно, что он был гораздо умнее, чем я думал, но внимательное изучение его политических статей обнаружило только поверхностные взгляды и планы, полезные, но невыполнимые, вследствие основной идеи автора, от которой он никогда не мог отделаться, и которая состояла в том, что люди управляются более своими знаниями, чем страстями. Высокое мнение, составленное им о новейших знаниях, заставило его усвоить ложный принцип усовершенствованного разума и сделать его основою всех предлагавшихся им учреждений и источником всех его политических софизмов. Этот редкий человек, честь своего века и своего рода, и быть может, единственный, не имевший иной страсти, кроме страсти к разуму, впадал однако во всех своих системах в заблуждение, и это потому что хотел сделать людей подобными себе, вместо того, чтобы брать их такими, каковы они в действительности и какими останутся навсегда. Он трудился только для существ вымышленных, а думал, что трудится для своих современников.

Припав все это в соображение, я находился в некотором затруднении относительно того, в какую форму облечь свою работу. Оставить нетронутыми бредни автора, значило не сделать ничего полезного; опровергать их, значило-бы, собственно говоря, поступит нечестно, потому что приняв врученные мне и даже выпрошенные мною рукописи, я обязался относиться к автору с полным уважением. Наконец я принял решение, по моему мнению самое приличное, самое разумное и содое полезное: я решился представить свои идеи отдельно от идей автора и для этого войти в его взгляды, выяснить их, распространить и употребить все силы на то, чтобы их оценили как следует.

Таким образом мое сочинение должно было состоять из двух совершенно отдельных частей: одна предназначалась для изложения в том виде, как я только что объяснил, различных лроэктов автора, а в другой, которая должна была появится уже после того как первая произвела-бы свое действие, я предполагал поместить мой разбор этих самых проектов, что, сознаюсь, могло их подвергать иногда участи, постигнувшей сонет "Мизантропа". Во главе всего сочинения я намеревался поместить биографию автора, для чего собрал порядочные матерьялы, которые намеревался не испортить. Мне случилось видеть аббата де Сен-Плера в его старости, и уважение, которое я сохранил к нему, ручалось мне, что граф ни в каком случае не останется недоволен моим обращением с его родственником.

"Постоянным Миром" самым важным и самым обработанным из всех сочинений, вошедших в состав этого сборника, и прежде чем предаться моим размышлениям у меня достало духа перечитать решительно все, что аббат писал об этом предмете, не смущаясь растянутостью и повторениями. Публика видела это влечение, следовательно мне нечего говорить о нем. Что касается до суждения которое я высказал о нем, то оно еще не появлялось в печати и не знаю появится-ли; но написано оно в одно время с извлечением. От него я перешел к "Полисинадии", - о существовании в государстве нескольких государственных советов, - к сочинению, написанному во время регентства, в виде похвалы системе правления, избранной регентом; из за этого сочинения аббат де Сен-Плер был выгнан из французской академии, благодаря некоторым выходкам против предшествовавшого управления, разсердивших графиню де Шэн и кардинала Палиньяка. Я окончил и этот труд подобно предыдущему, т. е. сделал извлечение и написал свое мнение; но этим я и ограничился, не пожелав продолжать предприятие, которого мне не следовало-бы и начинать.

Соображение, побудившее меня отказаться от этой работы, представляется само собою, и удивительно, что оно не пришло мне на мысль раньше. Большая часть сочинений аббата де Сен-Плера были сами по себе, или заключали в себе критическия замечания на некоторые действия французского правительства; иные были написаны даже так сильно что автор может считать себя счастливым, что не поплатился за них. Но в министерствах на аббата де Сен-Плера всегда смотрели скорер как на что-то в роде проповедника, чем на настоящого политика, и позволяли ему говорить все, что угодно, потому что хорошо видели, что его никто не слушает. Если-бы мне удалось заставить слушать его, вышло-бы совсем не то. Он был француз, а я нет; осмелясь повторять его критическия замечания, хотя и под его именем, я рисковал, что меня спросят хотя грубо, но не совсем несправедливо, во что я вмешиваюсь? К счастью, прежде чем идти дальше в своем предприятии, я заметил, чему подвергался и поспешил уклониться.

Я знал, что живя одиноким среди людей, и притом более могущественных, чем я, я не мог-бы никогда, что бы ни делал, защищать себя от зла, которое они захотели-бы мне сделать. В этом случае от меня зависело только одно: вести себя, по крайней мере так, что-бы причинение мне вреда былобы со стороны этих людей несправедливостью. Этот принцип заставивший меня отказаться от аббата де Сен-Плера, побуждал меня часто отказываться от других проэктов, гораздо более дорогих моему сердцу. Эти люди, всегда торопящияся вменить несчастие в преступление, очень-бы изумились, еслиб знали, сколько потратил я в жизни забот на то, чтобы в тех случаях, когда меня постигали несчастия, никто не имел права сказать мне "ты заслужил их".

Оставив этот труд, я находился некоторое время в нерешимости, каким сочинением заняться, и это время бездействия погубило меня, потому что за недостатком посторонняго предмета, который-бы занял мою голову, я обратил все свои размышления на самого себя. Я не имел больше таких планов в перспективе, которые заняли-бы мое воображение; я даже не имел возможности составить такой план, потому что мое настоящее положение было именно такого рода, что осуществляло все мои желания; мне не оставалось желать ничего нового, а между тем в сердце ощущалась пустота. Такое положение было тем ужаснее, что я не видел иного, лучшого. Я сосредоточил все свои нежнейшия привязанности в одной женщине, которая была мне по сердцу и отвечала мне тем-же. Я жил с нею без стеснения и так как мне хотелось. А между тем тихая сердечная грусть не покидала меня ни подле любимой женщины, ни вдали от нея. Обладая ею, я чувствовал, что это обладание было не полное, и одна мысль о том, что я не составляю для нея всего, было причиною того, что она была для меня почти ничем.

У меня были друзья обоего пола, к которым я питал самую чистую дружбу и неподдельное уважение; я разсчитывал на самую искреннюю взаимность с их стороны; мне и в голову не приходило хоть раз усомниться в их искренности, а между тем эта дружба была для меня больше мучительна, чем приятна, вследствие настойчивости и даже аффектации, с которою они перечили мне в моих вкусах, склонностях, образе жизни, перечили до того, что стоило мне только показать, что я желаю чего-нибудь интересовавшого одного меня и не зависевшого от них, и они тотчас-же все разом возставали против меня, чтобы принудить меня отказаться от желания. Такое упорное контролирование всего, что приходило мне на ум, контролирование тем более несправедливое, что я не только ле делал того же с их желаниями, но даже осведомлялся о них, сделалось для меня до того тягостным, что наконец я не распечатывал ни одного из их писем без некоторого ужаса всегда вполне оправдывавшагося чтением написанного. Я находил, что эти люди, которые все были моложе меня и очень нуждались сами в уроках, расточавшихся ими мне, обращались со мною совершенно как с ребенком. Любите меня, говорил я им, как я вас люблю, и только; не вмешивайтесь в мои дела, как я не вмешиваюсь в ваши; вот все, о чем я вас проту. Если они исполняли одну из этих просьб, то уж разумеется не последнюю.

Вся моя свобода зависела лишь от случайности, более порабощенный, чем по приказу, я должен был подчиняться по собственной своей воле; вставая по утру, я никогда не мог сказать себе: я употребляю этот день как мне заблагоразсудится. Кроме зависимости от распоряжений г-жи д'Эпинэ, я был в еще более несносной зависимости от публики и от постоянных посещений. Разстояние, отделявшее меня от Парижа, не мешало целым толпам праздных людей осаждать меня; не зная, что делать со своим временем, они расточали мое без зазрении совести. Чем менее ожидал я посещений, тем немилосерднее надоедали мне, и редко составив себе хороший план на целый день, я бывал так счастлив, что какой нибудь неожиданный посетитель не разстраивал его.

Словом, не находя чистого наслаждения среди благ, которые я так страстно желал иметь, я возвращался порывами к безмятежной поре своей молодости и часто восклицал со вздохом: ах! это далеко еще не Шармет!

Воспоминания о различных эпохах моей жизни привели меня к размышлениям о том периоде, до которого я дожил и я увидел себя уже в преклонных летах, подверженного мучительным недугам; я думал, что уже приблизился к концу своей карьеры, все вкусив во всей полноте почти ни одного из тех удовольствий, которых жаждало мое сердце; не дав свободы сильным чувствам, находившимся еще в запасе в моей душе, не изведав упоительного сладострастия, которое так мощно жило во мне и между тем, за неимением предмета, постоянно сдерживалось и прорывалось наружу только вздохами.

Как могло случиться, что с такой сообщительной душой, для которой жить значило любить, я, чувствовавший себя вполне созданном для дружбы, не нашел до сих пор вполне преданного настоящого друга? Как могло случиться, что при такой пылкости и страстности, с сердцем пропитанным любовью я ни разу не воспламенился страстью к определенному предмету? Пожираемый потребностью любви; которую я никогда не мог вполне удовлетворить, я видел, что приближаюсь к старости и что умру, не испытавши жизни.

Такия грустные, но трогательные размышления заставляли меня уходить в самого себя и задумываться над собою с сожалением, которое имело свою прелесть. Мне казалось, что судьба у меня в долгу, что она чего-то не дала мне. К чему ей было одарить меня отличными способностями и оставить их до конца без употребления? Сознание моего внутренняго достоинства, внушив мне сознание этой несправедливости судьбы, некоторым образом вознаграждало меня за нее и заставляло проливать слезы, которым я любил давать волю.

соблазнительную негу, для которой я был рожден, но от которой должна была навсегда избавит меня суровость и строгость, овладевшия мною вследствие долгого брожения. К несчастью, я припомнил обед в Туне и свою встречу с двумя прелестными девушками, в тоже самое время года и почти в такой-же местности, в какой я находился в настоящую минуту. Это воспоминание, по самой невинности своей казалось мне еще приятнее и вызвало другия в том-же роде. Вскоре я увидел вокруг себя группу всех предметов, волновавших меня в молодости: девицу Галлей, девицу де Графенрид, девицу де Брейль, г-жу Базиль, г-жу де Ларнаж, своих хорошеньких учениц и даже пикантную Джульету, которую мое сердце не может забыть. Я увидел себя среди сераля гурий, окруженным своими старинными знакомыми, самое живое расположение к которым не было для меня новым чувством. Кровь моя воспламеняется и кипит, голова кружится, не смотря на пробивавшуюся седину, и вот степенный гражданин Женевы, строгий Жан-Жак, чуть не в сорок пять лет, разом превращается в сумазбродного пастушка. Овладевшее мной упоение, хотя очень внезапное и безумное, было так продолжительно и сильно, что для отрезвления от него нужен был неожиданный и страшный кризис, который действительно случился и ввергнул меня в целую бездну бедствий.

Не смотря на сильное увлечение, я однако не обезумел до такой степени, чтобы забыть свои лета и свое положение, льстить себя надеждой, что еще могу внушить любовь, наконец, попытаться сообщить кому нибудь то пожирающее, но безплодное пламя, которое с самого детства напрасно снедало мое сердце. Я вовсе не надеялся на это, даже не желал этого. Я знал, что пора любви миновала дли меня, и слишком хорошо сознавал, как смешны старые волокиты, и не в моей натуре было сделаться под старость самонадеянным и доверчивым, когда и в лучшую пору жизни я не отличался этими свойствами. Сверх того, любя спокойствие, я боялся домашних бурь и наконец, слишком искренно любил Терезу, чтобы подвергать ее горю видеть, что питаю к другим чувства посильнее тех какие она сама внушала мне.

Как поступил я в этом случае? Читатель уже угадал, если только он до сих пор следил за мною. Но невозможности достигнуть идеала в действительности, я бросился в область химер и не видя между живыми существами ни одного достойного моей страсти, искал пищи в мире идеальном, который мое творческое воображение вскоре заселило существами бывшими мне по сердцу. Никогда этот рессурс не являлся так кстати как теперь, и никогда он не оказывался до такой степени плодовитым. Под влиянием постоянной восторженности я упивался до нельзя самыми обаятельными ощущениями, какие когда либо испытывало сердце мужчины. Совсем забыв о человеческой породе, я создал себе общество из существ совершенных, божественных по добродетелям и красоте, друзей надежных, верных, нежных, таких друзей, каких никогда не встречал на земле. Мне до того понравилось уноситься таким образом в идеальные пространства, в среду прелестных существ, которыми я окружал себя, что я проводил в этом состоянии безсчетно часы и дни, лишенный сознания всего остального, я съедал дома второпях кусок и тотчас-же стремился вырваться на свободу, чтоб бежать в свои рощи. Когда совсем собравшись пуститься в очарованный мир, я видел, что ко мне являлись несчастные смертные, и задерживали меня на земле, я не мог ни сдержать, ни скрыть свою досаду, и не будучи в состоянии владеть собою, принимал своих посетителей невежливо, даже грубо. Это поведение все сильнее и сильнее подтверждало мнение, что я мизантроп; если-бы люди лучше умели читать в моем сердце, то я прослыл-бы совершенно иным человеком.

Во время самого крайняго разгара моей восторженности, сама природа низвела меня на землю, как низводят за веревку бумажный змей, и послала мне довольно сильной пароксизм моей обыкновенной болезни. Я употребил единственное облегчавшее меня средство, свечи, и это положило конец моей любви к неземным существам; потому что, когда страдаем физически, тогда не думается о любви, а сверх того мое воображение, возбуждаемое в поле и под деревьями, слабеет и молчит в комнате и под балками потолка. Я часто жалел, что на свете нет дриад; я бы непременно вложил все свои привязанности в их среду.

В тоже время разные домашния передряги усиливали мое горе. Г-жа ле-Вассер, оказывая мне всевозможные любезности, в тоже время старалась всячески оттолкнуть от меня свою дочь. Я получил от своих прежних соседей письма из которых узнал, что старуха наделала без моего ведома долгов на имя Терезы; последняя знала об этом, но мне ничего не говорила. Гораздо меньше раздосадовали меня долги, которые мне пришлось заплатить, чем то, что их скрывали от меня. И как могла та, от которой я никогда ничего не скрывал, иметь от меня какую-нибудь тайну? Разве можно скрытничать с людьми, которых любишь! Кружок Гольбаха, видя, что я совсем не еду в Париж, начал не на шутку опасаться, что мне правится деревня и что я, пожалуй, по глупости совсем останусь там. Тут-то начались интриги, посредством которых хотели снова вызвать меня косвенным образом в город. Дидро, не хотевший так скоро выказать себя, начал с того, что отбил у меня Делейра, с которым он познакомился через меня. Делейр передавал мне те впечатления, какие Дидро старался вложить в него, старания, настоящей цели которых Делейр не понимал.

я полагал, был прислан мне автором. Я счел себя обязанным написать ему и поговорить с ним об его произведении. Я сделал это в форме письма, которое уже много времени спустя было напечатано без моего согласия, о чем речь впереди.

Пораженный тем, что этот несчастный, удрученный, так сказать, счастием и славой, озлобленно гремел против бедствий этой жизни и всегда находил, что все в ней дурно, я составил безумный проект образумить его и доказать ему, что все на земле хорошо. Вольтер, повидимому, всегда веривший в Бога, на самом деле верил только в дьявола, потому что его мнимый Бог есть существо злотворное, которое, по его мнению находит удовольствие только в том, чтобы вредить. Нелепость такой доктрины, резко бросающаяся в глаза, особенно возмутительна в человеке, плававшем во всевозможных благах, и который сам пользуясь счастием, старался довести до отчаяния своих ближних страшной картиной разного рода бедствий, от которых он сам был избавлен. Имея больше права исчислять и взвешивать бедствия человеческой жизни, я изследовал их со всевозможной точностью и доказал ему, что нельзя обвинять провидение ни в одном из бедствий жизни, что источник каждого из них заключается скорее в злоупотреблении людей своими способностями, чем в самой природе. Я относился к нему в этом письме с величайшим уважением и деликатностью, могу сказать со всевозможной почтительностью. Впрочем, зная его самолюбие и чрезвычайную щекотливость, я не послал этого письма прямо к нему, но отправил его к доктору Траншену, его врачу и другу, уполномочив его передать письмо или уничтожить, смотря по тому, что он найдет более приличным. Траншен передал письмо. Вольтер отвечал мне в немногих строках, что будучи болен и ухаживая сам за больным, он откладывает ответ до другого времени. Траншен, перевел мне это письмо, прибавил к нему другое от себя, в котором высказывалось мало уважения к тому, кто вручил ему первое письмо.

Я никогда не печатал и даже не показывал никому этих двух писем, потому что вовсе не любил хвастаться такого рода мелкими торжествами, но оне находятся в подлиннике в моих сборниках (в сводке А, NoNo 20 и 21). После того Вольтер напечатал тот ответ, который обещал прислать мне, но не прислал. Это ничто иное, как его роман Кандид, о котором я говорить не могу, потому что не читал его.

звезда была всего сильнее и едва стал я снова выходить из дома, как мое сердце, голова и ноги ринулись на прежнюю дорогу. Я говорю на прежнюю, только в некоторых отношениях, потому что мои мысли, несколько менее экзальтированные, на этот раз оставались на земле, но были до такой степени разборчивы в выборе всего, что могло быть в свете милого во всех родах, что эта разборчивость была такой-же химерой, как покинутый мною фантастический мир.

Я представлял себе любовь и дружбу, этих двух кумиров моего сердца в самых восхитительных образах. Я любил украшать их всеми прелестями пола, который я всегда обожал. Я представлял себе скорее двух подруг, чем двух друзей, потому что если примеры дружбы между женщинами встречаются реже, за то такая дружба милее. Я наделял их характерами подходящими, но различными, лица у них были не совершенством красоты, но такия, какие я люблю, полные приветливости и чувствительности. Одна была брюнетка, другая блондинка; одна живая, а другая тихая; одна разсудительная, а другая уступчивая, но уступчивость её была так трогательна, что добродетель, казалось, была бы в выигрыше от такой слабости. Одной из них я дал обожателя, другая была его нежным другом и даже чем-то больше друга, но я не допускал ни соперничества, ни ссор, ни ревности, потому что всякое тяжелое чувство не дается даром моему воображению и потому что я не хотел помрачать эту веселую картину ничем, унижающим природу. Влюбленный в свои два прелестные образа, я сливался мысленно с любовником и с другом насколько это было мне возможно; но я создал его существом милым и молодым, одарив сверх того добродетелями и недостатками, которые сознавал в себе.

Чтобы дать своим действующим лицам приличную для них обстановку, я перебрал одно за другим самые прекрасные места, которые видел в своих путешествиях. Но я не находил по своему вкусу ни достаточно свежей рощи, ни достаточно трогательного пейзажа. Еслибы я видел Фессалийския долины, оне удовлетворили бы меня; по мое воображение, утомленное фантазированием, хотело найдти местность, существующую в действительности, местность, которая могла-бы служить ему точкой опоры и поддержать мою иллюзию относительно обитателей, которых я хотел там поселить. Я долго задумывался над барромейскими островами, которых вид привел меня в восторг, но я нашел, что там слишком много прикрас и искусства для моих героев. Впрочем, мне необходимо было озеро, и мой выбор пал наконец на то, вокруг которого мое сердце никогда не переставало блуждать. Я остановился на той части берегов озера, где уже давно мои желания основали мою резиденцию в воображаемом счастии, которым я должен был ограничиться по воле судьбы. До сих пор еще я любил родину моей бедной мамаши, и меня особенно влекло туда. Контраст местоположений, богатство и разнообразие пейзажей, роскошь и вообще величие всей местности, которая пленяет чувство, трогает сердце, возвышает душу, заставили меня окончательно решиться, и я поселил своих молоденьких воспитанниц в Вевэ. Вот все, что я придумал сразу; остальное было прибавлено уже впоследствии.

Я долго ограничивался таким неопределенным планом, так как его было достаточно, чтобы наполнить мое воображение предметами приятными, а мое сердце теми чувствами, которыми оно любит питаться. Эти вымыслы, по мере своего возобновления, наконец окрепли и засели в мозгу в определенной форме. Тогда то пришла мне фантазия набросать на бумагу некоторые, вытекавшия из них положения, и, припомнив все, что я ощущал в своей молодости, дать таким образом свободный полет желанию любить, которое я не мог удовлетворить в действительности и которое все-таки пожирало меня.

Сперва я набросал на бумагу несколько отдельных писем, без последовательности и без связи, а когда вздумал и захотел сделать из них нечто цельное, то часто приходил в большое затруднение. Трудно поверить, а между тем это истинная правда, что обе первые части почти с начала и до конца были наполнены таким образом; я не составил порядкам никакого плана и даже не предвидел, что когда-нибудь мне захочется дать им форму серьезного произведения. По этой-то причине, обе эти части, созданные позднее из матерьялов не подготовленных для употребления, которое из них сделано, наполнены пустой болтовнею, не существующей в следующих частях.

главного сборщика податей, и сестра гг. д'Эпинэ, де Ладив и де-ла Бриш. Я уже говорил как познакомился с этой женщиной, когда она была еще не замужем. После её замужества я видел ее только на празднествах в Шевретт и у г-жи д'Эпинэ, её невестка. Мне случалось нередко проводить с нею по нескольку дней как в Шевретт, так и в Энинэ; я всегда находил ее очень любезной, и мне даже казалось, что она благоволила ко мне. Она охотно ходила гулять со мною; мы оба были хорошие пешеходы, а разговор между нами не истощался. Однако в Париже я никогда ее не посещал, не смотря на то, что она приглашала меня к себе и даже не раз убедительно просила. Её тесная дружба с г. Сен-Ломберам, с которым я тоже начинал сходиться, делала ее в моих глазах еще интереснее. Она посетила меня в Эрмитаже ш" той именно причине, что привезла известия от этого друга, находившагося в то время, кажется, в Магане.

Это посещение походило отчасти на завязку романа. По дороге сюда, она сбилась с пути. Её кучер, пропустив поворот дороги, хотел проехать от мельницы де Клерво в Эрмитаж прямым путем; карета увязла в долине, г-жа Удето захотела выйти и добраться до Эрмитажа пешком. Её тонкая обувь вскоре промокла; она увязла в грязи и её люди с большим трудом вытащили ее; наконец она пришла в Эрмитаж в сапогах, оглашая воздух громким смехом; я тоже расхохотался, увидя ее. Необходимо было переменить обувь и белье: Тереза позаботилась об этом; затем я попросил г-жу Удето забыть свой аристократизм и подкрепить себя нашей деревенской пищей, которая ей очень понравилась. Было поздно; она осталась у нас не долго, по свидание наше было такое веселое, что пришлось ей по сердцу она выказала желание посетить нас вторично. Впрочем, она исполнила свое намерение уже в следующем году, но увы! такое промедление не спасло меня от погибели.

Я провел осень в занятии, которого никому не угадать: я сторожил плоды у г. д'Эпинэ. Эрмитаж был резервуаром вод Шевреттского парка; здесь был сад, окруженный стенами и обсаженный шпалерами и другими деревьями, дававшими г. д'Эпинэ больше плодов, чем его огород в Шевретт, несмотря на то, что тут у него крали три четверти сбора. Чтобы не быть гостем совершенно безполезным, я взял на себя управление садом и надзор за садовником. Все шло хорошо, пока не было плодов; но по мере их созревания я замечал, что они исчезали и не знал, куда они девались. Садовник уверял меня, что их-поедали белки. Я повел войну на белок, истребил их много, а плоды продолжали исчезать по прежнему. Я не переставал подсматривать и наконец узнал, что главная белка был сам садовник. Он жил в Монморанси, откуда и приходил по ночам с женою и с детьми воровать плоды, спятые им самим во время дня; он посылал их продавать на рынок в Париж так открыто, как будто у него был свой собственный сад. Этого негодяя я осыпал милостями и почти содержал его нищого отца. Тереза одевала детей этого мошенника, а он преспокойно и нагло нас обкрадывал, так как ни один из нас троих не был достаточно бдителен, чтоб помешать ему воровать, в одну ночь он ухитрился опустошить весь мой погреб, где на следующий день я не нашел решительно ничего. Пока жертвою его воровства оставался повидимому один я, я все терпел; но для того, чтобы отдать отчет в плодах г. д'Эпинэ, я принужден был выдать вора. Г-жа д'Эпинэ просила меня заплатить ему что следовало, прогнать его и приискать другого садовника. Я так и сделал. Так как этот отъявленный плут шатался каждую ночь вместе с подобными себе бездельниками вокруг Эрмитажа, вооруженный толстой палкой окованный железом и похожей на дубину, то для успокоения моих "гувернанток", страшно боявшихся этого человека, я приказал садовнику, поступившему на его место, ночевать постоянного в Эрмитаже; так как и это их не успокоило, то я велел попросить у г-жи д'Эпинэ ружье, которое и держал в комнате садовника, приказав ему прибегать к этому оружию лишь в необходимости, еслибы, например, попытались разломать дверь или перелесть в сад через забор, да и в таких случаях стрелять холостым зарядом, единственно для того, чтобы напугать воров. Это была, конечно, наименьшая предосторожность, какую мог принять ради общей безопасности человек болезненный, которому приходилось зимовать среди лесов, одному с двумя робкими женщинами. Наконец я добыл себе собачку. В это время меня посетил Делейр; я рассказал ему о случившемся и посмеялся с ним над своими военными снарядами. Возвратясь в Париж, он захотел в свою очередь позабавить Дидро, и вот каким образом кружок Гольбаха узнал, что я серьезно намеревался провести зиму в Эрмитаже. Они не могли представить себе такого постоянства, и оно сбило их с толку; чтобы сделать мне мое жилище неприятным, они постарались, пока не придумали какой-нибудь другой шутки, отбить у меня через посредство Дидро того самого Делейра, который сначала находил мои предосторожности очень естественными, а впоследствии нашел их несовместными с моими принципами и хуже, чем смешными. Это убеждение он высказывал в письмах, осыпал меня горькими и довольно меткими шуточками, которые могли-бы оскорбить меня, еслиб я был способен при тогдашнем настроении духа оскорбляться такими вещами. Но пропитанный теплыми и нежными чувствами и нечувствительный ко всему прочему, я не видел в этих едких сарказмах ничего, кроме желания посмеяться, и находил Делейра лишь игривым там, где всякий другой нашел-бы его сумазбродным.

Бдительностью и попечениями мне удалось так хорошо сберечь сад, что не смотря на весьма плохой урожай плодов в том году, сбор оказался втрое больше против прошлых лет; правда и то, что я нисколько не щадил себя при этом сбережении; я даже конвоировал плоды, посылавшиеся в Шевретт и в Эпнпэ и сам таскал корзины; помню, что однажды Тереза и я тащили такую тяжелую корзину, что были принуждены отдыхать на каждых десяти шагах и добрались до места все в испарине.

1757. - Когда с наступлением дурного времени года мне пришлось часто сидеть дома, я захотел снова приняться за свои кабинетные занятия, но это оказалось невозможным. Мне всюду только и мерещилось, что прелестные подруги, созданные моим воображением, их круг, их обстановка, местность, в которой оне жили предметы, созданные и украшенные для них моим воображением. Теперь я ни на одну минуту не владел больше собою, мой бред уже не прекращался. После множества безполезных усилий отделаться от этих бредней, я наконец совершенно поддался их обаянию и стал заботиться только о том, чтобы привести их хотя отчасти в порядок и последовательность и затем составить из них род романа.

мною с таким жаром, после множества совершенно понятных ругательств против сантиментальных книг, дышащих любовью и пегой могло-ли что нибудь поразить своею неожиданностью так, как то обстоятельство, что я вдруг собственной рукой записывался в число авторов тех книг против которых так жестоко возставал? Я вполне сознавал безразсудство такого поступка, я упрекал себя в нем, краснел, досадовал; но всего этого не было достаточно, чтобы образумить меня.

Совершенно порабощенный, я должен был во что бы листало подчиниться моему желанию и решиться пойти против людских толков. Я только не обдумал еще, решусь-ли я показать кому нибудь свое сочинение или нет, потому что в то время еще не предполагал, что вздумаю его напечатать.

На этом основании я ринулся, очертя голову, в свои фантазии и по мере того, как всячески вертел их в голове, составил наконец из них вид плана, исполнение которого публика видела. Это, конечно, было самое лучшее употребление, какое можно было извлечь из моих глупостей: любовь к добру, никогда не покидавшая моего сердца, направила это безумие на предметы полезные, из которых нравственность могла извлечь пользу. Мои сладострастные картины лишились бы всей своей прелести, еслиб в них не было приятного колорита невинности. Слабая девушка возбуждает сострадание; любовь делает ее интересной, и милое существо часто остается не менее милым: но кто может смотреть без негодования на зрелище светских нравов? и есть-ли что возмутительнее гордости неверной жены, которая открыто попирая ногами все свои обязанности, требует, чтоб муж был в высшей степени признателен ей за оказываемую ему милость, состоящую в том, что жену не застают врасплох на месте преступления? В природе нет существ совершенных, и их уроки не доходят до нас. Но когда молодая девушка, одаренная нежным и добрым сердцем, не в силах устоять против любви и отдается ей до замужества, а потом выйдя замуж, находит в себе достаточно силы победить в свою очередь любовь и снова сделаться добродетельной, она отнюдь не теряет права на уважение, и каждый, кто нам скажет, что изображение такой женщины скандалезно и безполезно, лгун и лицемер; не слушайте его.

Кроме идеи о нравственности и супружеской верности, радикально связанной со всяким общественным порядком, я думал разнить еще другую идею - о согласии всех людей и всеобщем мире; это предмет был более серьезен, быть может, более важен сам по себе, по крайней мере, в тогдашнее время. Гроза поднятая "Энциклопедией", не только не стихала, но была в полном разгаре. Обе партии, ожесточенные одна против другой до неистовства, походили скорее на взбесившихся волков, готовых в остервенении растерзать один другого, чем на христиан и философов, стремящихся взаимно просветить друг друга, убедить в истине и выйти на настоящий путь. Будь только у той и другой партии энергичные предводители, пользующиеся доверием, и борьба превратилась-бы в междоусобную войну, и Бог весть что произвела бы гражданская религиозная война там, где самая жестокая нетерпимость была в сущности одинакова с обеих сторон. Будучи по своей натуре врагом всякого духа партии, я откровенно высказывал и тем и другим горькия истины, которых они не слушали. Я придумал иное средство, показавшееся мае по своей простоте превосходным, именно я хотел укротить их обоюдную ненависть уничтожением их предразсудков и указать каждой партии на достоинства и добродетели другой, добродетели, заслуживающия общого уважения и почитаемая всеми смертными. Такой проект был весьма неоснователен, так как разсчитывал на добросовестность людей; он привел меня к той-же ошибке, в которой я упрекал аббата де Сен-Пьера, а результат его был таков, какого следовало ожидать: партии не сблизились, а только соединились, чтобы задавить меня. Пока опыт еще не доказал мне, что я поступаю нелепо, я предавался этому проэкту, скажу смело, с рвением, достойным побуждения, внушившого мне его, и изображая характер Вольмара и Юлии я был в таком упоении, что надеялся сделать их симпатичными и, что важнее, взаимно усилить одним привлекательность другого.

Довольный тем, что план был вчерне набросан, я снова принялся за подробности; я расположил их в известном порядке, и таким образом из них выработались две первые части "Юлии", которые я составил и переписал начисто в эту зиму с невыразимым удовольствием; я взял для этого самую лучшую бумагу с золотым обрезом, засыпал написанное лазурным и серебряным песком, сшивал тетрадки голубой ленточкой, словом, я находил все не довольно красивым и изящным для прелестных девушек, от которых сходил с ума, как второй Пигмалион. Каждый вечер, сидя у камина, я читал а перечитывал обе эти части своим гувернанткам. Дочь, не говоря ни слова, рыдала со мной от умиления, а мать, не находя тут никаких комплиментов, ничего не понимала, сидела спокойно и ограничивалась тем, что в минуты молчания повторяла мне: "это прелесть как хорошо".

мне более искренняго сочувствия. Я был-бы не прав, еслибы умолчал, что между прочими доказательствами своей дружбы она прислала мне свой портрет и просила меня сообщить ей как-бы достать мой, сделанный ла-Туром и бывший на выставке картин. Не должен я также умолчать и о другом знаке её внимательности, который покажется смешным, но по произведенному на меня впечатлению составляет частичку истории моего характера. Однажды, в очень сильный мороз, развязывая присланный от нея узел с разными вещами, которые она взялась мне доставить по моему поручению, я нашел в нем короткую нижнюю юбку из английской фланели, которую, как она сама уведомляла меня, она косила и теперь прислала мне на фуфайку. Её записка, премило написанная, дышала лаской и наивностью. Такая, более чем дружеская заботливость, показалась мне крайне нежной, словно г-жа д'Эпинэ отдавала мне на фуфайку свою последнюю юбку; разчувствовшись, я раз двадцать со слезами целовал и записку и юбку. Тереза думала, что я помешался. Странно, что из всех доказательств дружбы, расточавшихся мне г-жею д'Эпинэ, ни одно не растрогало меня сильнее этого; даже после нашей ссоры, я никогда не вспоминал о нем без умиления. Я долго сберегал её записку, и до сих пор она была-бы еще у меня, еслиб ее не постигла участь моих прочих писем, относившихся к этому периоду.

Несмотря на то, что задержание мочи почти не давало мне зимою покоя и что часть этого времени года я принужден был употреблять зонды, но это время, говоря вообще, прошло для меня так приятно и спокойно, как не проходил еще ни один, день с тех пор, как я поселился во Франции. Впродолжении четырех или пяти месяцев, в которые, благодаря дурной погоде, меня реже осаждали нежданные посетители, я вкушал более нежели когда либо, и прежде и после, прелесть независимой, ровной и простой жизни; вместе с наслаждением возвышалась в моих глазах и цена такой жизни: мое общество состояло лишь из двух моих гувернанток, находившихся на лицо и двух кузин, живших в моем воображении. Тогда-то в особенности я с каждым днем все сильнее радовался, что у меня достало здравого смысла принять такое намерение, не обращая внимания на ропот моих друзей, досадовавших на меня за то, что я освободился из под их тирании. Когда же до меня дошли слухи о преступном покушении безумца {Покушение Дамиена на жизнь Людовика XV.}, когда Делейр и г-жа д'Эпинэ говорили мне в своих письмах о смятениях и волнениях, господствовавших в Париже, как горячо благодарил я небо, что оно удалило меня от театра ужасов и преступлений, которые только дали-бы новую пищу моему желчному настроению и усилили бы мою угрюмость, развившуюся во мне от зрелища общественных безпорядков, между тем как вокруг своего убежища я видел только предметы приятные и кроткие и сердце мое предавалось лишь ощущениям радостным. С удовольствием записываю я здесь, как протекли последния безмятежные минуты, оставленные мне. Веспа наступившая за столь спокойной зимой увидела, как возникали и развивались бедствия, которые мне остается описать; в сцеплении их читатели не увидят более подобного промежутка, когда-бы я мог отдохнуть от них.

Впрочем, как мне помнится, кружок Гольбаха не оставлял меня совершенно в покое в течении этого мирного периода даже в моем уединенном убежище. Дидро наделал мне каких-то неприятностей, и вряд ли я ошибусь сказав, что "Побочный сын", о котором речь впереди, появился именно в эту зиму. Кроме того, что по причине, которую узнают впоследствии, у меня сохранилось мало верных памятников об этой эпохе, но даже и те, что были мне оставлены, очень не точны относительно чисел. Дидро никогда не выставлял числа на своих письмах. Г-жа д'Эпинэ и г-жа Удето выставляли на своих только дни недели, а Делейр почти всегда поступал также. Когда я захотел привести эти письма в хронологический порядок, мне пришлось гадательно выставлять числа, за. верность которых не могу поручиться. И так, не имея возможности с точностью определить время, когда начались наши ссоры, я предпочитаю передать ниже в одной главе все, что могу припомнить о них.

С возвратом весны удвоилась пламенность моих бредней, и я сочинил под влиянием своей восторженности, для последних частей - "Юлии" четвертой части. Каждый, кто не почувствует при чтении этих двух писем, что сердце смягчается и от умиления, диктовавшого мне эти письма, должен закрыть книгу: он не способен судить о вещах, касающихся чувств.

Именно в это самое время г-жа Удето сделала мне второй неожиданный визит. В отсутствии своего мужа, жандармского капитана, и своего любовника, тоже находившагося на службе она приехала в Обонн, расположенный среди долины Манкоранси, и наняла там прехорошенький дом. Оттуда то она предприняла новую прогулку в Эрмитаж. Этот раз она приехала верхом и в мужском платье. Я вовсе не охотник до такого рода маскарадов, однако в настоящем случае увлекся её романическим видом, и то была любовь. На основании того, что это была моя первая и единственная любовь в жизни, и что по своим последствиям она оставила навсегда памятное и страшное воспоминание, пусть позволят мне войти по этому предмету в некоторые подробности.

Графиня Удето была женщина лет около тридцати и далеко не красавица; лицо её было испорчено оспой, цвет кожи не довольно нежный, она была близорука и глаза её были немного навыкате, но несмотря на все это, она была очень моложава, а выражение лица веселое и вместе с тем кроткое, дышало приветливостью. Волосы у нея были черные, очень густые, длинные, вились от природы и разсыпались кудрями, спускавшимися ниже колен; она была миниатюрного роста и во всех её движениях проявлялась и неловкость и вместе грациозность. Её наивный ум был очень приятен; он заключал в себе счастливую смесь веселости, ветренности и естественности; она обладала природным остроумием и очень мило острила, ни мало о том не заботясь и не редко против воли. Она имела кое какие приятные таланты, играла на фортепьяно, хорошо танцовала и сочиняла очень хорошенькие стихи. Характер её был ангельский; отличительный чертой его была душевная кротость, но за исключением благоразумия и силы, он соединял в себе все добродетели. В особенности она была до такой степени честна в своих общественных отношениях и на нее можно было до такой степени положиться, что самые враги её не имели надобности скрытничать при пей. Я разумею над именем её врагов тех людей, или вернее тех женщин, которые ее ненавидели; что касается до нея самой, её сердце не способно было питать ненависть, и я полагаю, что такое сходство с моим сердцем много способствовало тому, что я страстно привязался к ней. Я никогда не слыхал, чтобы она в откровенных беседах с самыми интимными друзьями говорила дурно об отсутствующих, даже о своей невестке. Она не могла ни от кого скрыть, что думает, и не умела насиловать себя ни в каком чувстве, и я убежден, что она говорила о своем любовнике даже мужу, как говорила о нем своим знакомым и всем без различия. Наконец, неоспоримым доказательством чистоты и искренности её превосходного характера служит то, что склонная по своей натуре делать в разсеянности страшные промахи, а по ветренности презабавные глупости, она часто делала жертвой их самоё себя, но никогда не оскорбляла ими кого-бы то ни было.

Ее выдали замуж в очень нежном возрасте и против воли за графа Удето, человека довольно знатного, хорошого воина, по игрока, интригана, вовсе не любезного, и которого она никогда не любила. Она нашла в г. де Сен-Ломбере все достоинства своего мужа в соединении с качествами более приятными: умом, добродетелями и талантами. Если можно простить что-нибуда нравам этого века, так это, конечно, привязанность, очищенную постоянством, почтенную по своему внешнему проявлению и окрепшую единственно вследствие взаимного уважения,

Она навестила меня, как я мог предположить, отчасти потому, что ей этого хотелось, а больше из желания угодить де Сен-Ламберу. Он уговорил ее навестить меня, и был прав, разсудив, что благодаря дружбе, начинавшей завязываться между нами, это знакомство будет приятно для всех троих. Она знала, что их отношения не были для меня тайной: и так как она могла говорить о нем со мной без стеснения, то очень естественно, что ей было со мной хорошо. Она приехала; я увидел ее; до нее я был в отчаянии от любви, не имевшей предмета, это опьянение ослепило меня; моя любовь остановилась на ней; я видел в г-же Удето свою Юлию, а вскоре затем увидел только г-жу Удето, по обладавшую всеми совершенствами, какими я наделял кумира своего сердца. Она говорила мне о Сен-Ломбере со всей страстностью любовницы, это окончательно погубило меня. О, заразительная сила любви! Когда я слушал г-жу Удето, когда чувствовал, что нахожусь подле нея, я ощущал такое восхитительное сотрясение, какого никогда не испытывал подле другой женщины. Она говорила, а я приходил в умиление, мне казалось, что я только принимаю участие в её чувствах, а между тем сам поддавался таким-же чувствам; я пил медленными глотками из чаши с ядом и ощущал еще только его сладость. Наконец, совершенно незаметным образом для меня, а равно и для себя, она вдохнула в меня по отношению к ней все, что она чувствовала к своему любовнику. Увы! было слишком поздно и слишком жестоко пылать страстью столь-же сильной, как несчастной, к женщине, сердце которой было полно любви к другому.

Тогда завеса спала с моих глаз; я почувствовал свое несчастье, горевал о себе, но не предвидел последствий этой беды. Долго я колебался как мне держать себя с г-жей Удето, как будто истинная любовь допускает разсудок действовать по его усмотрению. Я еще ни на что не решился, когда она вторичным посещением застала меня врасплох; тогда все разъяснилось. Стыд, товарищ зла, отнял у меня язык, я трепетал в её присутствии; я не смел открыть рот и поднять глаз; я находился в невыразимом смущении, и не может быть, чтобы она его не заметила. Я решился признаться ей в своем смущении и предоставил ей самой угадать причину: это было тоже самое, что прямо высказаться.

Если-бы я был молод и любезен и если-бы г-жа Удето впоследствие не устояла против меня, я осудил бы здесь её поведение, но ничего подобного не было, и мне остается лишь хвалить ее и удивляться ей. Её решение было великодушно и благоразумно. Она не могла оттолкнуться от меня вдруг, не объяснив причины Сен-Ломберу, который сам уговаривал ее потешить меня; это повело бы к разрыву двух друзей и быть может, даже к скандалу, чего ей хотелось избежать. Она оказывала мне уважение и расположение, мое безумие внушало ей сострадание; не потворствуя ему, она жалела меня и старалась излечить от безумной страсти. Ей очень хотелось сохранить для своего возлюбленного и для себя друга, которого она ценила; ни о чем не говорила она со мной с большим удовольствием, как об интимном и приятном обществе, какое мы могли бы составить втроем, когда я сделаюсь разсудительнее: не всегда она ограничивалась такими дружескими увещаниями и при надобности не щадила более упреков вполне мною заслуженных.

Что касается упреков, то я был к самому себе еще безпощаднее; как скоро я остался один, я призадумался над собой; после объяснения я сделался поспокойнее; любовь делается старее, когда выскажешь ее той, кто внушает ее. Я жестоко упрекал себя за эту любовь, и это должно было излечить меня от нея, еслиб то была вещь возможная. Каких могучих доводов не призывал я к себе на помощь, чтоб подавить эту любовь! Я взвешивал мой образ жизни, мои чувства, мои принципы, стыд, супружескую неверность, преступление, злоупотребление доверчивостью друга, наконец смешную нелепость пылать в мои лета самой сумасбродной страстью к женщине, не свободное сердце которой никак не могло ответить мне, ни подать малейшей надежды, кроме того, это была страсть, которая не только ничего не выигрывала через свое постоянство, но еще с каждым днем становилась менее выносимой.

Кто поверит, что это последнее соображение, которое должно бы увеличить тягость всех прочих, было именно соображением, облегчавшим ее. Зачем мне, думал я, бежать от безумия, гибельного для одного меня? Разве я молодой человек опасный для г-жи Удето? Неужели, судя по моему тщеславному угрызению совести, можно предположить, что г-жа Удето способна плениться моей любезностью, моей наружностью, моим туалетом? Ах, бедный Жан-Жак, люби сколько душе угодно, без угрызения совести, и не опасайся, что твои вздохи навредят Сен-Ламберу.

Читатели уже видели, что я никогда не был самонадеян, даже в своей молодости. Думать таким образом было свойственно моему уму и льстило моей страсти: этого было достаточно чтобы я предался ей очертя голову, и даже чтоб подсмеиваясь над дерзкой совестливостью, проявившейся, как я думал, скорее вследствие тщеславия, чем разсудительности. Это великий урок для честных душ, к которым порок никогда не имел открытого доступа, но к которым он умел подделаться, всегда прикрывая себя какими нибуди софизмами и нередко какой либо добродетелью.

приняла смиренный вид, чтоб успокоить меня, а затем, чтобы внушить мне смелость, довела это смирение до недоверчивости. Г-жа Удето, никогда ни на минуту не поощрявшая моего безумия, обращалась со мною, однако, чрезвычайно кротко и сохраняла по отношению ко мне тон самой нежной дружбы. Поверьте, я удовлетворился бы такой дружбой, еслиб верил в её искренность; но находя что она слишком сильна для того, чтоб быть истинной, не должен-ли я был забрать себе в голову, что любовь, столь несовместная с моими летами и с моей осанкой, уронила меня в глазах г-жи Удето; что моя молодая ветреница хотела лишь потешиться на мой счет над моими неуместными нежностями; что она рассказала об этом Сен-Ламберу, что последний, в негодовании за мое вероломство, действовал за одно с нею, и что они оба сговорились окончательно вскружить мне голову и осмеять меня! Такая нелепость, заставлявшая меня сумасбродствовать в двадцать шесть лет, когда я интересовался г-жею Ларнаж, которую хорошо не знал, была-бы простительна в сорок пять лет с г-жею Удето, еслиб мне не было известно что как она, так и её любовник были люди в высшей степени честные и неспособные позволить себе подобную варварскую забаву.

Г-жа Удето продолжала делать мне визиты, которые я немедленно отдавал ей. Она любила ходить пешком, я тоже: мы делали длинные прогулки в очаровательной местности. Довольный тем, что я любил и смел высказываться, я находился бы в самом приятном положении, еслибы вся его прелесть не уничтожалась моим сумасбродством. Сначала она никак не могла понять причины глупой досады, с которой я принимал её ласки; но мое сердце, вовсе не способное скрывать то, что в нем происходит, скоро заставило г-жу Удето угадать мои подозрения; она хотела обратить их в шутку; это средство не удалось: оно привело бы меня в бешенство, г-жа Удето переменила тон. Её сострадательная кротость была непобедима: она делала мне упреки, которые меня растрогали; она сказала мне, что мои несправедливые опасения заставляют ее тревожиться на мой счет; я злоупотребил этим. Я требовал доказательств, что она не смеется надо мной. Она увидела, что не было больше никакого средства меня успокоить. Я сделался настойчив; положение было неловкое. Это удивительный, быть может единственный случай, когда женщина, дошедшая до того что ей пришлось торговаться, так дешево отделалась. Она не отказала мне ни в чем, что могла исполнить по праву самой нежной дружбы, но не исполнила ничего, что могло нарушить её верность её возлюбленному, и я должен был со стыдом видеть, как горячность, охватывавшая меня при её самых легких ласках, не заронила в её сердце ни малейшей искры чувственности.

Я где-то говорил, что не следует ни в чем уступать чувствам, если не хочешь вполне удовлетворить их. Чтоб узнать, насколько это правило было важно относительно г-жи Удето, и какое право она имела разсчитывать на самую себя, следовало бы войти в подробности наших долгих и частых бесед вдвоем и проследить за этими оживленными беседами в течении четырех месяцев, проведенных нами вместе в такой интимности, какой почти нет примера между, двумя личностями различного вола, определившими себе границы, из которых мы никогда не выходили. Ах. если я так долго не чувствовал истинной любви, то мое сердце и мои чувства порядком поплатились за эту недоимку! каково же должно быть упоение, ощущаемое подле существа любимого и любящого, если даже любовь без взаимности может довести до подобного состояния!

Но я не прав, говоря любовь без взаимности; мою любовь некоторым образом разделяли; она была одинаковой с обеих сторон, хотя и не была взаимной. Мы оба были в упоении от любви; она от любви к своему возлюбленному, а я к ней; наши вздохи и наши сладостные слезы сливались вместе. Мы были нежными поверенными друг друга, отчего между нашими чувствами было столько общого, что им невозможно было не сливаться в чем нибудь; однако, несмотря на это опасное упоение, она никогда не забывалась ни на минуту; что касается до меня, то клянусь, что если иногда, увлеченный чувственностью я и пытался нарушить её верность любовнику, то в сущности никогда не желал этого. Пылкость моей страсти сдерживалась самой этой страстью. Обязанность подвергать себя лишениям довела мою душу до экзальтации. Добродетели во всем своем блеске украшали кумира моего сердца: осквернить божественный лик означало бы уничтожить его самого. Я мог бы совершить такое преступление; сто раз совершил я его в сердце; но унизить мою Софью! да разве это возможно когда нибудь? Нет, нет, я говорил это сто раз ей самой; еслиб было в моей власти удовлетворить своей чувственности, еслиб она отдалась мне по собственной воле, я отказался бы не считая нескольких кратких минут безумия, купить счастие такой ценою. Я слишком сильно любил ее, чтоб желать обладать ею.

От Эрмитажа до Обонн около мили; я бывал там очень часто и иногда мне случалось там ночевать. Однажды вечером, поужинав вдвоем, мы отправились гулять в сад при чудном лунном свете. В глубине этого сада есть довольно большая прогалина; по ней мы отправились в хорошенькую рощицу, украшенную каскадом; я дал г-же Удето мысль устроить этот каскад и она привела ее в исполнение. Безсмертный памятник невинности и наслаждения! В этой-то рощице, сидя с нею на дерновой скамье, под акацией в полном цвету, я нашел для выражения своих сердечных чувств язык, вполне достойный их. Это случилось со много в первый и в последний раз в жизни; но я был великолепен, если можно назвать великолепным все то, что самая нежная и пылкая любовь может вложить милого и пленительного в сердце мужчины. Сколько упоительных слез я пролил на её колени! сколько таких-же слез я вызывал у нея против её воли! Наконец она воскликнула в невольном восторге: "Нет, ни один мужчина не бывал никогда любезнее вас, и ни один любовник не любил так, как вы! Но ваш друг Сен-Ламбер слушает нас, а мое сердце не способно любить два раза". Я замолчал со вздохом; я обнял ее... О, какое объятие! Но тем все и кончилось. Уже полгода она жила одна, то есть вдали от своего любовника и от своего мужа; три месяца я виделся с нею почти каждый день, и всегда между нею и мною стояло третье лицо - её любовь. Мы поужинали вдвоем, мы сидели одни в рощице в лунную ноч, ипосле двухчасовой, самой оживленной и самой нежной беседы, она вышла ночью из этой рощицы и из объятий своего друга, такой-же непорочной, такой-же чистой телом и сердцем, какой вошла туда. Читатель, взвесь все эти обстоятельства; я не прибавлю больше ничего.

не стану описывать ни волнений, ни сердечного трепета, ни судорожных движений, ни замирания сердца, которые безпрестанно ощущал: обо всем этом могут судить по действию, какое производил на меня один вид этой женщины. Я сказал, что от Эрмитажа до Обоина было далеко: я ходил через прелестные андильские холмы. Дорогой я мечтал о той, которую должен был скоро увидеть, об её ласковом приеме, о поцелуе, ожидавшем меня при встрече. Этот единственный поцелуй, этот роковой поцелуй, разгорячал мою кровь, даже прежде чем я получал его, до такой степени, что у меня кружилась голова, темнело в глазах, колена дрожали и подгибались подо мною; я был принужден останавливаться, садиться; весь мой организм находился в непостижимом безпорядке; я готов был лишиться чувств. Зная о предстоявшей мне опасности, я старался, уходя из дому, разсеять себя и думать о чем либо другом. Но не успевал я сделать двадцати шагов, как те же самые воспоминания и все вытекающия из них последствия начинали снова осаждать меня до такой степени, что не было возможности от них избавиться, сколько бы я ни старался, и никогда, кажется, не удавалось мне безнаказанно сделать одному этот переход. Я приходил в Обонн усталый, утомленный, изнеможденный, едва держась на ногах. Как скоро она являлась, все проходило, подле нея я чувствовал только назойливость неистощимой-и безполезной страстности. По этой дороге, в виду Обонна находилась маленькая террасса, называемая горой Олимпом, куда мы по временам отправлялись, каждый отдельно. Я приходил первый; мне уже суждено было всегда ждать; но как дорого обходилось мне это ожидание! Я пробовал для развлечения писать карандашем записки, которые мог бы написать собственной кровью; я никогда не мог кончить ни одной из них, чтоб ее можно было разобрать. Когда она находила их в нише, куда мы условились их класть, то не могла видеть в ней ничего, кроме того, по истине жалкого состояния духа, под влиянием которого я писал.

Такое состояние, и в особенности его продолжительность, причинило мне такое истощение сил, что я не мог после того оправиться в течение нескольких лет, и дело кончилось тем, что я получил грыжу, которую унесу с собою или которая унесет меня в могилу. Таково было единственное любовное наслаждение человека с самым пылким темпераментом, но вместе с тем до такой степени робкого, что вряд-ли когда природа создавала второй подобный экземпляр. Вот каковы были последние счастливые дни, выпавшие на мою долю на земле; с этого времени начинается для меня длинный, почти безпрерывный ряд бедствий.

Читатели видели, что во всю мою жизнь, мое сердце, прозрачное как хрусталь, не умело притворяться даже на одну минуту, когда в него закрадывалось не совсем слабое чувство. Пусть разсудят, был-ли я в состоянии скрывать долго свою любовь к г-же Удето. Наша интимность бросалась всем в глаза; мы не делали из этого ни секрета, ни тайны. Она была не такого рода, чтоб нуждаться в таинственности; г-жа Удето питала ко мне самую нежную дружбу, в которой не могла упрекать себя; а я питал к ней уважение, и никто не мог лучше меня знать, на сколько она заслуживала такое чувство; она была откровенна, разсеянна, опрометчива, а я правдив, неловок, горд, нетерпелив, вспыльчив, и наша обманчивая безпечность давала еще больше повода к ложным толкам, чем еслиб мы действительно были виновны. Мы оба бывали в Шевретт, часто вместе, иногда даже назначали свидание друг другу. Мы жили там, как жили обыкновенно, гуляли вдвоем во целым дням говорили о наших отношениях, о наших обязанностях, о нашем друге, о наших невинных планах, и делали это в парке, против комнат г-жи д'Эпинэ, под её окнами, откуда она постоянно наблюдала за нами и полагая что мы нарочно действовали на перекор ей, предавалась в сердце бешенству и негодованию.

Все женщины обладают искусством скрывать свою ярость, особенно когда она очень сильна; г-жа д'Эпинэ, женщина раздражительная, неразсудительная умела в высшей степени владеть собою. Она притворялась, что ничего не видит, ничего не подозревает, и в то время, как она удваивала ко мне внимательность, заботливость и чуть чуть не доходила до кокетничанья, старалась на всяком шагу оказывать своей невестке невежливость и презрение и хотела повидимому побудить меня делать тоже самое. Понятно, что ей не удалось добиться этого; но я страдал ужасно. Терзаемый совершенно противоположными чувствами и в тоже время неравнодушный к её ласкам, я с трудом удерживался от гнева, когда видел, что она поступала невежливо с г-жей Удето. Эта последняя по своей ангельской кротости, переносила все, не жалуясь и даже не сердясь. Впрочем она бывала нередко так разсеянна и всегда так равнодушна к подобным вещам, что по большей части их не замечала.

мне известно) не посещавший Шевретт, находился в числе последних. Еслиб я был в то время также недоверчив, как сделался впоследствии, то серьезно заподозрил-бы г-жу д'Эпинэ в том, что она пригласила его с целью сделать ему забавный сюрприз, наказать влюбленного гражданина. Но я был тогда до такой степени глуп, что даже не замечал того, что всем кололо глаза. Однако, несмотря на все свое тупоумие, я не мог не заметить, что барон был невидимому довольнее и веселее обыкновенного. Вместо того, чтобы по своему обыкновению обращаться со мною угрюмо, он на этот раз безпрестанно отпускал мне разные шуточки, которых я вовсе не понимал. Я таращил на него глаза и не отвечал на слова: г-жа д'Эпинэ помирала со смеху; я не понимал, что с ними сделалось. Так как до сих пор их шуточки не выходили из границ, то всего лучше было бы для меня, еслиб я только понял в чем дело, отвечать в свою очередь тоже шуточками.

Впрочем и то правда, что в глазах барона, несмотря на его насмешливую веселость, сверкала злобная радость, которая, быть может, встревожила бы меня, еслиб я ее тогда заметил также ясно, как потом, когда припомнил ее.

Однажды, придя к г-же Удето в Обонн после одной из её поездок в Париж, я заметил, что она грустна и глаза её заплаканы. Я был принужден сдержать себя, потому что у нея была в гостях г-жа де Бленвиль, сестра её мужа; но как скоро я улучил удобную минуту, тотчас же высказал свое безпокойство. - Ах! сказала она мне со вздохом, я боюсь, что мне придется поплатиться за ваше безумие спокойствием моей жизни. Сен-Ламберу все известно и с самой дурной стороны. Он отдает мне справедливость, но все таки сердится на меня, и, что всего хуже, не вполне высказывает свою досаду. К счастью, я никогда не скрывала от него ни малейшей безделицы из наших сношений, завязавшихся под его покровительством. Мои письма, как и мое сердце, были полны вами, я скрывала от него только вашу безумную любовь, от которой надеялась излечить вас и которую он вменяет мне в преступление, хотя и не говорит мне о том ни слова. На нас насплетничали, меня обвиняют, по какое мне до этого дело? Или прервем все сношения, или будьте таким, каким вам следует быть. Я не хочу больше ставить себя в необходимость что либо скрывать от моего возлюбленного.

Тут в первый раз я почувствовал всю свою вину и стыд видеть себя униженным перед женщиной, которая была вправе упрекать меня и которой я должен был служить ментором. Быть может, негодование на самого себя было бы достаточно сильно для того, чтоб преодолеть мою слабость, но нежное сочувствие к жертве снова затронуло мое сердце. Увы! возможно ли, чтоб оно окрепло в ту минуту, когда утопало в слезахъи проникавших в него отовсюду? Чувство сострадания превратилось вскоре в гнев против подлых доносчиков, которые только и видели, что дурную сторону преступного, но невольного чувства, никак не думая и даже не воображая, что искренняя честность сердца искупила эту преступность. Мы не долго оставались в неизвестности, откуда был направлен этот удар.

Мы оба знали, что г-жа д'Эпинэ в переписке с Сен-Ламбером. Это была не первая неприятность, причиненная ею г-же Удето, от которой она всячески старалась оттолкнуть Сепеламбера, и успех некоторых из этих усилий заставлял опасаться за последствия. Сверх того Гримм находился в то время, как мне кажется, в Веспефалии, куда он отправился вместе с г. де Гастри в армию; там же был и Сен-Ламбер; они иногда встречались, Гримм пробовал ухаживать за г-жею Удето, но без успеха. Сильно разсерженный неудачей, он совсем перестал бывать у нея. Судите же как хладнокровно он, ври своей всем известной скромности, смотрел на мнимое предпочтение г-жи Удето к человеку, постарше его и о котором он, Гримм, с тех пор, как, начал тереться между знатью, говорил не иначе, как о своем protégé.

Мои подозрения на счет г-жи д'Эпинэ превратились в уверенность когда я узнал, что происходило у меня дома. Когда я бывал в Шевретт, Тереза часто приходила туда, то для того, чтобы доставить мне письма, то, чтоб оказывать мне услуги, необходимые при моем плохом здоровья. Г-жа д'Эпинэ спрашивала ее переписываюсь ли я с г-жей Удето. Она отвечала утвердительно, и г-жа д'Эпинэ уговорила ее передавят ей письма г-жи Удето, уверяя, что она будет подпечатывать их так искусно, что никто этого не заметит. Тереза, не подав виду, как возмутило ее это предложение, и даже не предупредив меня, ограничилась тем, что стала тщательнее прятать письма, которые приносила мне, - предосторожность не лишняя, потому что г-жа д'Эпинэ приказывала караулить её приход и" поджидая ее на дороге, не раз простирала спою дерзость так далеко, что шарила у нея за пазухой. Это еще не все: назвавшись однажды обедать в Эрмитаж вместе с г. де Можанси, - в первый раз с тех пор, как я там жил, она, пользуясь временем, когда я гулял с г. де Можанси, забралась в мой кабинет с матерью и дочерью, и приставала к ним с просьбой показать ей письма г-жи Удето. Еслиб мать знала, где лежали письма, то выдала бы их. Но к счастью, о том знала только дочь, утверждавшая, что все письма уничтожены; ложь, конечно полная честности, верности и великодушия, тогда как правда в этом случае была-бы чистым вероломством. Г-жа д'Эпипэ, видя её неподкупность, задумала пробудить её ревность, и стала упрекать ее в легковерности и ослеплении.

-- Как вы не хотите видеть, говорила она, что она в преступной связи? Если, несмотря на все, что вам бросается в глаза, вам нужны еще другия доказательства, то делайте то, что нужно, чтоб их получить. Вы говорите, что он рвет письма г-жи Удето сейчас по прочтении; в таком случае тщательно собирайте все кусочки и отдавайте их мне, я берусь складывать их. - Таковы были уроки, дававшиеся моей приятельницей моей подруге.

Тереза из деликатности довольно долго скрывала все эти попытки; но видя мое безпокойство, сочла своей обязанностью сказать мне все для того, чтоб я знал с кем имею дело и принял свои меры против предательских козней, которые мне готовились. Невозможно описать мое негодование и бешенство. Вместо того, чтоб действовать по примеру г-жи д'Эпинэ, притворяться с нею и постараться перехитрить ее, я дал полную волю необузданности своего нрава и с обычной опрометчивостью разразился гневом. О моем безразсудстве могут судить по следующим письмам, где достаточно наглядно виден образ действия в этом случае, как мой, так и её.

"Что вас совсем не видно, дорогой друг? Я безпокоюсь о вас. Ведь вы обещали мне только и делать, что ходить Из Эрмитажа сюда и обратно! На этом основании я вам предоставила полную свободу, а между тем вы пропали на целую неделю. Еслиб я не слыхала, что вы здоровы, то подумала-бы, что вы заболели. Я ждала вас третьяго дня или вчера, а до сих пор не вижу вас. Боже мой! да что же с вами? У вас нет никаких дел, нет и горя, так как в противном случае вы не замедлили бы приехать поверить его мне. Стало быть вы больны? Поспешите, пожалуйста, вывести меня из безпокойства. Прощайте, дорогой друг; отзовитесь на это прощанье словом здравствуйте".

ОТВЕТ.

Среда, утро.

"Я еще ничего не могу вам сказать. Жду пока все разузнаю получше, и рано или поздно добьюсь этого. А между тем будьте уверены, что обвиняемая невинность найдет защитника достаточно ревностного для того, чтобы заставить клеветников, кто-бы они не были, раскаяться, хотя отчасти.

"Знаете-ли, то ваше письмо пугает меня? что о по означает? Я перечитала его более двадцати пяти раз. Серьезно, я ничего в нем не понимаю. Я вижу только из него, что вы безпокоитесь и терзаетесь, и ждете пока это пройдет, чтобы поговорить со мною о вашем тревожном состоянии. Таковы-ль, мой друг, были наши условия? Что же сталось с нашей дружбой, с вашим доверием и почему я лишилась его? На меня ли вы сердитесь, или из за меня? Во всяком случае, приезжайте сегодня же вечером, умоляю вас; помните, что нет еще недели, как вы мне обещали не скрывать ничего на сердце, а сейчас-же все высказывать мне. Мой милый друг, я живу с этой уверенностью... Сейчас опять перечла ваше письмо: и на этот раз я не больше поняла в нем, но оно пугает меня. Мне кажется, что вы страшно взволнованы. Хотелось-бы успокоить вас; но как я не знаю, что вас взволновало, то не знаю и что сказать вам кроме того; что я теперь также несчастна как и вы, до тех пор, пока не увижу вас. Если вы не приедете сюда сегодня в шесть часов, завтра я еду в Эрмитаж, какая бы ни была погода и в каком бы состоянии я не находилась, потому что я не вынесу этого безпокойства. До свидания мой милый, добрый друг. На всякий случай решаюсь сказать вам, не зная, нужно-ли это вам или нет, чтобы вы обратили внимание на то, какие успехи делает безпокойство в одиночестве и постарались остановить их. Из мухи делается слон, я это часто испытала".

ОТВЕТ.

Среда, вечер.

"Я не могу ни приехать к вам, ни принять вас до тех пор, пока будет длиться мое безпокойство. Доверие, о котором вы говорите, более не существует, и вам не легко будет возвратить его. В настоящее время я вижу в вашей предупредительности только желание извлечь из признаний другого какую-нибудь выгоду, соответствующую вашим видам, и мое сердце, всегда открытое для другого, способного понять его, закрыто для хитрости и лукавства. Я узнаю вашу обыкновенную ловкость в трудности, с какою вы понимаете мою записку. Неужели вы считаете меня настолько глупым, чтобы поверить, что вы ее не поняли? Нет; но я съумею победить ваши топкости своею откровенностью. Я объяснюсь яснее, чтобы вы еще менее поняли меня.

"Две любящиеся особы, тесно связанные и достойные взаимной любви, дороги мне; я убежден, что вы не поймете о ком я говорю, пока я не назову их вам. Я предполагаю, что некто пытался разъединить их и для этого воспользовался мною, как средством возбудить ревность одного из них. Выбор не очень ловок, но он показался удобным для злобы, и в этой злобе я подозреваю вас. Надеюсь, что это ясно.

"И так женщина, которую я больше всех уважаю, имеет низость с моего ведома, делить свое сердце и свою особу между двумя любовниками, и я один из этих подлецов? Еслибы я знал, что вы могли хотя на один миг подумать это о ней и обо мне, я бы возненавидел вас на всю жизнь. Но я обвиняю вас в том, что вы сказали подобную вещь, не в том, что вы поверили ей. Я только не понимаю, кому из нас трех хотели вы повредить в данном случае; но если вы любите спокойствие, горе вам, если вы имели несчастие достичь успеха. Я не скрыл ни от нея, ни от вас, как дурно я думаю о некоторых связях; но я хочу, чтобы оне кончались способом столь же честным, как их причина, и чтобы незаконная любовь превращалась в вечную дружбу. Я, никогда никому не сделавший зла, неужто, должен без всякого намерения причинить вред моим друзьям? Нет; я бы вам этого никогда не простил, я сделался бы вашим непримиримым врагом. Только ваши тайны были-бы сохранены, так как я никогда не буду безчестным человеком.

Не думаю, чтобы мое безпокойство продлилось очень долго. Я не замедлю узнать, опиибся-ли я. Тогда мне придется, быть может, искупить большую вину, и ничего в мире я не сделаю с большею радостью. Но знаете-ли вы, каким образом я искуплю всю вину в короткое время, которое мне остается провести с вами? Я сделаю то, чего не сделал бы никто другой, разскажу откровенно, что думают о вас в свете и как вам нужно исправить свою репутацию. Не смотря на всех друзей, которыми вы, повидимому окружены, когда я уеду, вам придется проститься с истиной, и вы не найдете никого, кто стал-бы вам говорить ее.

Третья записка от той-же (связка No 46).

"Я не поняла вашего утренняго письма и сказала вам это потому что так было на самом деле. За то я понимаю вечернее; не бойтесь, чтобы я стала отвечать на него; я слишком тороплюсь забыть его, и хотя вы мне жалки, а все-таки не могу удержать чувства горечи, каким оно наполнило мою душу. Это я употребляю хитрости, коварство, относительно вас; меня! обвинять в самой гнусной подлости! Прощайте, жалею, что вы имели... Прощайте; я сама не знаю, что говорю... Прощайте; я поспешу простить вас. Вы придете когда вам заблагоразсудится и будете приняты лучше, чем заслуживаете по своим подозрениям. Избавьте меня только от забот о моей репутации, пусть наделяют меня какою угодно. Мое поведение хорошо, и этого мне достаточно. Впрочем, я совершенно не знаю, что случилось с двумя особами, которые мне также дороги, как вам".

одного дня с крайней быстротой, тем не менее, этого промежутка времени было достаточно, чтобы несколько успокоить порывы моей ярости и заставить меня поразмыслить о моей неосторожности. Г-жа Удето особенно просила меня оставаться спокойным, предоставить ей заботу выпутаться одной из этого дела и избегать, особенно в настоящую минуту, всякой ссоры и огласки, а я открытыми и самыми жестокими оскорблениями готовился привести в ярость сердце женщины и без того слишком расположенной к тому. Естественно, я ничего другого не мог ожидать от нея, кроме ответа, столь гордого, столь презрительного, что, без крайней низости, я не мог оставаться ни минуты долее в её доме. К счастью, её ловкость превзошла мою горячность и она съумела придать своему ответу оборот, избавлявший меня от этой крайности. Тем не менее, нужно было или оставить дом, или ехать сейчас-же к ней - одно из двух неизбежно. Я решился на последнее, очень затрудняясь, как держать себя при объяснении, которое предвидел. Потому что, каким образом выпутаться, не компрометируя ни г-жи Удето, ни Терезы? И горе той, которую-бы я назвал! Нет такого зла, которого нельзя было бы опасаться от мщения неумолимой интригантки для той, которая бы сделалась предметом этого мщения. Для предупреждения этого-то несчастия, я в своих письмах нарочно говорил только о подозрениях, чтобы быть избавленным от необходимости приводить мои доказательства. Правда, это делало мою вспыльчивость еще более неизвинительной, потому что ни в каком случае простые подозрения не могли дать мне право поступать с женщиной и в особенности с другом, так, как я только что поступил с г-жей д'Эпинэ. Но здесь то начинается великий и благородный труд, который я достойно выполнил; чтобы искупить свои скрытые вины и слабости, я обвинял себя в проступках более важных, на которые был неспособен и которых никогда не совершал.

Мне не пришлось выдержать нападения, которого я опасался, и я отделался одним страхом. При моем появлении г-жа д'Эпинэ, рыдая, бросилась мне на шею. Такой неожиданный прием, и к тому же со стороны старого друга, растрогал меня до крайности; я тоже много плакал. Я сказал ей несколько слов, не имевших большого смысла; она отвечала мне несколькими словами с еще меньшим смыслом, и тем все кончилось. Подали кушанья; мы сели за стол; в ожидании объяснения, которое я считал отложенным после ужина, я представлял жалкую фигуру, потому что я так поддаюсь малейшему безпокойству, что не могу скрыть его от самых недальновидных. Мой смущенный вид должен был ободрить ее; однако она не решилась на объяснение, которого не было и после ужина. Его не было и на следующий день, и наши свидания были наполнены посторонними разговорами или вежливыми замечаниями с моей стороны, которыми я уверял ее с полной искренностью, что, не будучи еще в состоянии решить, основательны или нет мои подозрения, я, в случае их неосновательности, употреблю всю свою жизнь на искупление своей несправедливости. Она не изъявила ни малейшого любопытства узнать, в чем именно состояли эти подозрения и каким образом оне пришли мне в голову, и все наше примирение, как с её, так и с моей стороны, ограничилось объятиями при первой встрече. Так как она одна была обижена, по крайней мере, по форме, то мне показалось, что я не должен был искать объяснения, которого она сама не искала, и я ушел от нея с тем-же с чем и пришел. Продолжая впрочем жить с нею как прежде, я скоро почти совсем забыл эту ссору и думал сдуру что и она забыла ее, так как она, повидимому, не вспоминала о ней.

Это было, как вскоре увидят, не единственное огорчение, которое навлекла на меня моя слабость; у меня были и другия, не менее чувствительные, которые я не сам навлек на себя и которые имели основанием лишь одно желание удалить меня из моего одиночества {То есть вызвать оттуда старуху, необходимую для устройства заговора. Удивительно, что во все продолжение этой долгой грозы моя нелепая доверчивость мешала мне понять, что не меня, а именно ее, хотели опять иметь в Париже.} мучениями, наносимыми мне во время моего пребывания там. Все это проделывали Дидро и Гальбахисты. Со времени моего поселения в Эрмитаже, Дидро не переставал задевать меня или лично, или через Делейра; вскоре я увидал по шуточкам этого последняго над моими лесными прогулками, с каким удовольствием превратили они отшельника в пастушка-волокиту. Но не об этом шла речь в моих схватках с Дидро; оне имели более серьезные причины. После выхода "Побочного сына", он прислал мне один экземпляр, и я прочел его с тем интересом и вниманием, какие оказываются произведениям друзей. Читая род пиитики в разговорах; приложенной к драме, я был удивлен и даже немного огорчен, найдя там, между множеством нелюбезных, но еще сносных выходок против отшельников, следующий строгий и жестокий приговор, без всякого смягчения. "Только злой живет один". Это изречение, как мне кажется, может иметь двоякий смысл: один очень верный, другой очень ложный, потому что даже невозможно, чтобы человек, который живет и хочет жить один, мог и желал вредить кому-нибудь и следовательно, чтобы он был зол. Таким образом, это изречение требовало объяснения; оно требовало его тем более со стороны автора, который в то время, когда печатал его, имел друга, удалившагося от света. Мне казалось неприличным и нечестным или забыть при печатании этого приговора о своем уединившемся друге, или вспомнив его, не сделать, по крайней мере в общих выражениях, вежливого и справедливого исключения. не только для этого друга, но и для многих уважаемых мудрецов, которые во все времена искали спокойствия и тишины в уединении, и из которых, в первый раз с тех пор, как существует мир, писатель решился единым почерком лера наделать безразлично стольких же злодеев.

наклонностям, моему образу жизни, всему, что интересовало лично меня; возмущенный тем, что человек, моложе меня, желал во что бы то ни стало управлять мною как ребенком; отталкиваемый легкостью, с какою он давал обещания и небрежностью в их исполнении; соскучась многими назначенными и манкированными им свиданиями и его фантазией вечно назначать новые, чтобы снова не являться на них; стесненный тем, что мне приходилось ждать его раза три, четыре в месяц в дни им самим назначенные, и потом обедать вечером один, напрасно выходя к нему на встречу до Сен-Дени, и прождав его целый день, я чувствовал, что сердце мое было уже через-чур переполнено его проступками. Последнее же обстоятельство всего более огорчило меня. Я написал ему, жалуясь на это, но с такою кротостью и умилением, от которых облил всю бумагу слезами; и мое письмо было так трогательно, что должно бы вызвать слезы и у него. Никто не угадает, какой ответ получил я на мое послание; вот оно слово в слово. (Связка А. No 33). "Я очень рад, что моя вещь вам понравилась, что она вас тронула. Вы не согласны с моим мнением об отшельниках; говорите о них столько хорошого, сколько вам будет угодно; вы останетесь единственным отшельником в мире, о котором я буду хорошо думать, да и тут можно бы было кое-что сказать, если-бы вы выслушали меня не сердясь. Восьмидесятилетняя женщина! и проч. мне передавали одну фразу из письма сына г-жи д'Эпинэ, которая должна была вас огорчить, или я плохо понимаю ваше сердце".

Две последния фразы этого письма требуют объяснения;

В начале моего пребывания в Эрмитаже г-же ле-Вассер как будто там не нравилось, и наше жилье ей казалось слишком уединенным. Так как её замечания об этом дошли до меня, то я предложил ей отправить ее в Париж, если она находила это более удобным для себя, платить там за её квартиру и заботиться о ней одной столько же, сколько бы заботился, еслибы она была со мною. Она отказалась от моего предложения, уверила меня что ей очень хорошо в Эрмитаже, что деревенский воздух ей полезен: справедливость этого была очевидна: она здесь, так сказать, молодела и чувствовала себя гораздо лучше, чем в Париже. Дочь её уверяла меня, что в сущности старуха была бы очень огорчена, еслибы мы вздумали оставить Эрмитаж, бывший действительно прелестным жилищем, потому что она очень любила возиться в саду, ухаживать за плодами, бывшими под её управлением; но что она говорила то, что ее заставляли говорить, чтобы принудить меня вернуться в Париж.

Так как эта попытка не удалась, то они старались достигнуть упреками совести того результата, которого не произвела снисходительность и вменили мне в преступление то, что я держал старуху далеко от врачебной помощи, какая могла понадобиться в её преклонные годы; говоря это они не думали что она и много других престарелых людей, живущих дальше, благодаря превосходному деревенскому воздуху, в случае нужды могла-бы получить необходимую помощь из Монморанси, находившагося в нескольких тагах от меня; слушая их, можно было подумать, что старики только и живут что в Париже, и всякое другое место для них гибельно. Г-жа ле-Вассер, евшая много и с жадностью, была подвержена припадкам желчи и сильным поносам, продолжавшимся по несколько дней и служившим ей лекарством. В Париже она ничем их не лечила, предоставляя действовать природе. Точно так поступала она и в Эрмитаже, зная, что тут ничего лучшого не сделаешь. Но какое им до этого дело? Так как в деревне не было докторов и аптекарей, то оставлять ее там, значило желать её смерти, не смотря на то, что она там чувствовала себя очень хорошо. Дидро должен бы был определить, в какие именно лета воспрещается, под страхом человекоубийства, держать престарелых людей вне Парижа.

ет! и проч.

Я не могу придумать лучшого ответа на этот упрек, как обратиться к самой г-же ле-Вассер. Я просил ее написать г-же д'Эпинэ и чистосердечно высказать свои чувства. Чтобы не стеснять ее, я не захотел просмотреть её письма и показал ей свое, приводимое мною ниже и написанное г-же д'Эпинэ по поводу моего ответа на другое письмо Дидро, еще более жесткое и не отправленное по настоянию г-жи д'Эпинэ.

"Г-жа ле-Вассер должна писать вам, мой добрый друг; я просил ее откровенно рассказать вам, что она думает. Чтобы не стеснять ее, я объявил ей, что не желаю читать её письма и прошу вас не передавать мне ничего из его содержания.

"Я не пришлю моего письма, так как вы этому противитесь; но чувствую себя сильно оскорбленным и не могу не сознавать, что признать себя виновным было бы низостью и лицемерием, до которых я никогда не доведу себя. Евангелие приказывает получившему удар по одной щеке подставить другую, но не приказывает просить прощенья. Помните ли вы то действующее лицо в комедии, которое кричит, раздавая удары: вот роль философа!

"Не льстите себя надеждою помешать ему приехать при настоящей дурной погоде. Гнев придаст ему время и силы, в которых отказывает дружба, и на этот раз он в первый раз в жизни придет в назначенный им день. Он постарается приехать во что-бы то ни стало, чтобы повторить мне изустно все те оскорбления, которые он говорит в своих письмах; я выслушаю их терпеливо, он вернется хворать в Париж; а я, по обыкновению, буду гнусным человеком. Что делать? Нужно страдать.

"Но не удивляетесь ли вы мудрости этого человека, который хотел приехать за мной в фиакре, чтобы вести меня обедать в Сен-Дени, и оттуда привести домой в фиакре-же; а через неделю (связка А, No 34) его состояние не позволяет ему отправляться в Эрмитаж иначе, как пешком? Может быть, говоря его языком, это-то и есть настоящая правдивость; но в таком случае необходимо предположить, что в течении недели в состоянии его здоровья произошла странная перемена.

"Я разделяю с вами горе, вызванное болезнью вашей матушки; но ваше горе, как видите, не может равняться с моим. Мы менее страдаем видя больными, кого любим, чем когда видим их жестокими и несправедливыми.

"Прощайте, мой добрый друг; пишу вам в последний раз об этом несчастном деле. Вы предлагаете мне отправиться в Париж с хладнокровием, которое порадовало-бы меня в другое время".

где у нея всегда было общество, и где она жила очень приятно, то Дидро, не зная в чем еще обвинить меня, вменил мне в преступление во первых эту мою предосторожность, а во вторых продолжение пребывания г-жи ле-Вассер в Эрмитаже, хотя она сама предпочитала там жить, и от нея зависело и всегда зависит вернуться в Париж и жить там, получая от меня те-же пособия, какими она пользовалась, оставаясь при мне.

"Наш ученый (это имя дали в шутку сыну г-жи д'Эпинэ), наш ученый верно писал вам, что двадцать бедняков, умиравших от голоду и холоду, дожидались на валу полушки, которую вы им подавали. Это образец нашей болтовни; еслиб вы слышали остальное... оно-бы вас позабавило".

Вот мой ответ на этот страшный аргумент, которым Дидро, повидимому, так гордился.

"Кажется, я уже отвечал ученому, т. е. сыну главного сборщика податей, что не жалею его бедняков, ожидающих на валу моей полушки и замеченных им: что вероятно он достаточно вознаградил их за это, а я сделаю его своим наместником, и что парижские бедняки не будут жаловаться на эту перемену; что я не скоро найду такого-же наместника для бедняков Монморанси, которые, однако, еще более в нем нуждаются. Здесь есть добрый, почтенный старик, проработавший всю свою жизнь, потеряв возможность работать, умирает с голоду на старости лет. Мою совесть более удовлетворяют те. копейки которые я подаю ему по понедельникам, чем сотни полушек, какие я роздал бы всем негодяям на валу. Вы, философы, очень забавны, когда воображаете, что городские жители - единственные люди, с которыми связывают вас ваши обязанности. Только в деревне научается любить человечество и служить ему, в городе-же научаются только презирать его".

Таковы были странные предразсудки, на основании которых умный человек имел глупость серьезно вменять мне в преступление удаление из Парижа и надеялся доказать собственным моим примером, что только человек злой может жить вне столицы. Теперь я не понимаю, каким образом я мог тогда сердиться и отвечать ему, вместо того, чтоб посмеяться над ним. Однако решения г-жи д'Эпинэ и крики гальбаховской клики так настроили умы в его пользу, что все считали меня виноватым в этом деле и сама г-жа Удето, большая поклонница Дидро, захотела, чтобы я поехал к нему в Париж, и сделал первый шаг к примирению; однако хотя оно и было с моей стороны искренно и полно, но продолжалось не долго. Над моим сердцем восторжествовало убеждение, употребленное в этом случае г-жей Удето, что Дидро бил в то время несчастлив. Кроме бури, возбужденной против чувствительный к критикам, был в то время засыпан ими. Г-жа де Графиньи имела даже злость распустить слух, что я разсорился с ним но этому случаю. Я думал, что будет справедливо и великодушно доказать публично противное, и отправился провести два дня не только с ним, но у него. Со времени моего поселения в Эрмитаже, это было мое второе путешествие в Париж. Первое я сделал, чтобы поспешить к бедному Гофкуру, пораженному апоплексическим ударом, от которого он никогда совершенно не оправился, и во время которого я не отходил от его постели, пока он не стал поправляться.

Дидро принял меня хорошо. Какой вины не могут загладить объятия друга! Какая досада может оставаться в сердце после этого? Между нами было мало объяснений; оне не нужны там, где обиды обоюдны: остается только одно - забыть их. Между нами не было тайных интриг, по крайней мере известных мне, не так как в деле с г-жей д'Эпинэ. Он мне показал план "Отца Семейства". - Вот, сказал я ему, лучшая защита "Побочного сына". Не говорите о ней никому, старательно работайте над этой пьесой и потом неожиданно бросьте ее вашим неприятелям вместо всякого ответа. Он исполнил этот совет и хорошо сделал. Еще шесть месяцев тому назад, я послал ему две первые части моей "Юлии", мог ее исправить! Последния части не таковы. В особенности четвертая и шестая, слог их образцовый.

На второй день моего приезда, он непременно захотел повести меня ужинать к Гольбаху. С этим последним мы были не в хороших отношениях, и я хотел, даже, уничтожить сделку касательно рукописи химии, не желая быть обязанным этому человеку. Дидро одержал верх над всем. Он клялся что Гольбах любит меня от всего сердца; что нужно извинить ему тон, с каким он обращался со всеми, и от которого друзья его терпели больше, чем кто нибудь другой. Он объяснил мне, что, согласись два года тому назад получить вознаграждение за рукопись, отказаться от него теперь, значило-бы нанести такое оскорбление Гольбаху, какого он не заслуживал. - Я вижу Гольбаха каждый день, прибавил он, и лучше вас знаю состояние его души. Если бы вы могли быть им недовольны, то неужели считаете вашего друга способным посоветовать вам какую нибудь низость? - Словом, я с своей обычной слабостью, позволил уговорить себя и мы отправились ужинать к барону, который принял меня как всегда. Но жена его приняла холодно и почти невежливо. Я не узнавал более той милой Каролины, которая в девицах была ко мне так мила. Я уже давно замечал, что с тех пор как Гримм стал посещать их дом, на меня там смотрели далеко не так благосклонно.

с г-жей Удето ко мне обедать. Можно себе представить с какою радостью я их принял! Но эта радость еще увеличилась, когда я увидел их доброе согласие. Довольный тем что не смутил их счастья, я сам был этим счастлив, и могу поклясться, что впродолжение всей моей безумной страсти, и особенно в эту минуту, еслибы я даже мог отнять у него г-жу Удето, то не захотел бы этого сделать и не имел даже никакого на то покушения. Любя Сен-Ламбера, она была так мила, что я почти не думал, что она была-бы такою-же, еслибы любила меня, а не желая мешать их связи, я в своем безумии желал от нея только одного: чтобы она позволяла мне любить себя. Наконец, какой-бы сильной страстью я не пылал к ней, мне было одинаково приятно быть как поверенным, так и предметом её любви, и я всегда смотрел на её любовника не как на соперника, но как на друга. Скажут, пожалуй, что уто еще не настоящая любовь; согласен, но это еще выше настоящей.

Что касается до Сен-Ламбера, то он вел себя как честный и справедливый человек; так как я один был виноват, то я один и был наказан, и даже снисходительно. Он обращался со мною грубо, но дружелюбно. Я видел, что я несколько потерял в его уважении, но не в дружбе, Я утешался этим, зная, что мне гораздо легче будет снова приобрести уважение, чем дружбу, и что он так умен, что невольную и мимолетную слабость не примет за порочную наклонность. Если я и был виноват во всем случившемся, то очень немного. Разве я искал его любовницу? Не он ли сам прислал мне ее? Не она-ли сама за мной ухаживала? Разве я мог не принимать ее? Что я мог сделать? Они одни были причиною несчастия, а мне одному приходилось страдать. На моем месте он поступил бы также, пожалуй еще хуже; потому что, как ни была верна и достойна уважения г-жа Удето, но все же она была женщина, а он находился в отстствии; случаи представлялись часто, искушения были сильны, и трудно было бы защищаться всегда с одинаковым успехом против человека более предприимчивого. В подобном положении и того было много для нас обоих, что мы умели положить границы, которых никогда не позволяли себе переступать.

злоупотреблял для унижения меня. Один пример обрисует наши взаимные отношения. Раз я читал ему после обеда письмо, написанное в прошлом году Вольтеру и о котором Сен-Ламбер слышал. Он заснул во время чтения, и я прежде столь гордый, а теперь, столь глупый, не посмел прекратить чтения, хотя он продолжал храпеть. Вот как он мстил мне, и вот как я низко упал в его мнении, но по своему великодушию, он решился на месть, только при нас троих.

Когда он снова уехал, я нашел в г-же Удето большую перемену относительно меня. Это удивило меня, точно я не должен был ждать этого, я огорчился этим более, чем следовало, и это обострило мою страсть. Казалось, что все, от чего я ждал своего выздоровления, еще глубже вонзало в мое сердце стрелу; наконец я сломил ее, но не вырвал.

Я решился победить себя, употребив все меры, чтобы мою безумную любовь обратить в чистую и прочную дружбу. Я принимал прекраснейшия намерения, для выполнения которых нуждался в помощи г-жи Удето. Когда я заговорил с нею, то нашел ее разсеянной, сконфуженной; я понял, что произошло что то недоброе, о чем она не хотела мне сказать и чего я никогда не узнал. Эта перемена, объяснения которой было невозможно добиться, сокрушила меня. Она просила меня возвратить её письма; я отдал ей все вполне честно, в чем она, к моему оскорблению, на миг усумнилась. Это сомнение было неожиданным ударом для моего сердца, которое она должна была так хорошо знать. Правда, она отдала мне справедливость, но не сейчас, я понял, что просмотрев пачку, полученную от меня, она почувствовала свою ошибку; я заметил, даже, что она упрекает себя, отчего я несколько выиграл в её мнении. Она не могла взять своих писем без того, чтобы не возвратить мне моих. Она сказала, что сожгла их, тогда я, в свою очередь усумнился и, признаюсь, до сих пор сомневаюсь! Нет, подобные письма не бросают в огонь; Письма Юлии многие находили пламенными; но. Боже мой, что сказали бы об этих? Нет, нет, никогда у женщины, могущей внушить такую страсть, не достанет духу сжечь доказательства этой страсти. Но я никогда не боюсь, чтобы она употребила их во зло; я не считаю ее способной на это; притом же я принял к тому свои меры. Глупая, но сильная боязнь сделаться предметом насмешек, заставила меня начать переписку в тоне, не допускавшем сообщения её другим. В чаду страсти я простер мою фамильярность до того, что писал ей ты, но так что она наверное не могла этим оскорбиться. Впрочем, она несколько раз на это жаловалось, но безуспешно: её жалобы только усиливали мои опасения; сверх того, я не решался отступать. Если эти письма еще существуют и их когда нибудь увидят, то узнают, как я любил.

ему по этому случаю, я бросился в разсеянную жизнь, к которой мне следовало прибегнуть раньше. В Шевретт давались праздники, для которых я сочинял музыку. Желание выказать перед г-жей Удето талант, любимый ею, возбудило во мне музыкальный жар; кроме того, его усилению способствовало еще желание показать, что автор "Деревенского Пророка" знает музыку, так как я давно замечал, что кто-то втайне старался подвергнуть это сомнению, по крайней мере, относительно композиции. Мой дебют в Париже, испытания, каким меня не раз там подвергали, как у г. Дюпена, так и г-жи Поплиньер, большое количество музыкальных пьес, написанных мною впродолжении 14-ти лет в кругу самых знаменитых артистов и на их глазах, наконец опера "Любовные похождения Муз" и даже "Пророк", церковная кантата, написанная мною для девицы Фель и которую она пела в духовном концерте, множество бесед об этом прекрасном искусстве с первокласными композиторами, все это, кажется, должно-бы предупредить или разсеять подобное сомнение. Однако оно существовало даже в Шевретт, и я видел, что даже г. д'Эпинэ не был чужд ему. Не показывая виду, что я это замечаю, я взял на себя сочинение духовной кантаты на освящение капеллы в Шевретт, и просил его доставить мне слова по собственному выбору. Он поручил сочинить их де-Линану, гувернеру своего сына, де-Линан приготовил слова, приличные случаю, а через неделю после их получения, кантата была готова. На этот раз, досада служила мне Аполлоном, и никогда столь обработанная музыка невыходила из под моего пера. Песнь начинается словами: {Впоследствии я узнал, что эти слона были сочинены г. де-Сантейль и что г. де-Динани спокойно присвоил их себе.}. Величие начала соответствует словам и все продолжение песни отличается гармониею, поразившею всех. Я писал для большого оркестра. д'Эпинэ собрал лучших симфонистов. Г-жа Брюна, итальянская певица, пропела ее под хороший акомпанимент. Песнь эта имела такой успех, что впоследствии была исполнена в духовном концерте и, вопреки тайным интригам и дурному исполнению, два раза заслужила одинаковые рукоплескания. К имянинам г. д'Эпинэ я подал мысль написать род полудрамы, и полупантомимы: г-жа д'Эпинэ написала слова, а я музыку. Гримм, приехав туда, услыхал о моих музыкальных успехах; час спустя, о них уже не было более речи, но по крайней мере, сколько мне известно, никто более не сомневался в том, что я знаю композицию. Едва Гримм прибыл к Шевретт, где и без того мне не очень нравилось жить, как сделал мое пребывание там еще более невыносимым, своим тоном, подобного которому я не встречал ни в ком, и о котором не имел и понятия. Накануне его приезда, меня из почетной комнаты, смежной с комнатою г-жи д'Эпинэ, которую я занимал до сих пор, переселили в более отдаленное помещение, а мою комнату приготовили для Гримма. Вот как новые пришельцы вытесняют старых, сказал я шутя г-же д'Эпинэ. Это несколько смутило ее. Я понял причину этого распоряжения в тот-же вечер, когда узнал, что между её комнатой и той, из которой я переходил, находилась потаенная дверь, о присутствии которой она сочла лишним говорить мне. Об отношениях её к Гримму было известно почти всем, и посторонним и домашним, не исключая и её мужа; но мне она никак не хотела сознаться в этой тайне, хотя и доверяла более важные. Я понял, что эта осторожность была внушена ей Гриммом, который, будучи хранителем всех моих тайн, никогда не хотел доверить мне ни одной своей.

Как ни сильно я был предупрежден в его пользу и хотя не угасло во мне прежнее расположение к нему, внушенное его действительными достоинствами, но оно не устояло против усилий, употребляемых им для окончательного его искоренения. Он вошел, подобно графу Тюфиер, едва удостоив меня поклона ни разу не обратился ко мне со словом и вскоре и меня отучил обращаться к нему тех, что никогда не отвечал мне на слова. Везде он проходил первый, занимал первое место, не обращая на меня никакого внимания. Это бы еще ничего, еслиб он этому обращению со мной не придавал особенно оскорбительной аффектации; но пусть судят о ней по одной черте, взятой из тысячи других. Раз вечером, г-жа д'Эпинэ, чувствуя себя не совсем здоровой, велела подать себе ужин в свою комнату у камина, куда пригласила и меня. Я принял приглашение. Затем явился Гримм. Маленький столик был накрыт, на нем было только два прибора. Подают кушанье. Г-жа д'Эпинэ занимает место с одной стороны камина, Гримм берет кресло и садится с другой, ставит столик между собой и ею, развертывает салфетку и начинает есть, не говоря мне ни слова. Г-жа д'Эпинэ покраснела, и чтобы заставить его поправить свою невежливость, предложила мне свое собственное место. Но он не сказал ни слова и даже не посмотрел на меня. Так как мне не было возможности подойти к камину, то я стал ходить по комнате, ожидая чтобы принесли прибор. Он заставил меня ужинать на краю стола, вдали от камина, не оказав мне при этом ни малейшей вежливости, мне, больному человеку, старшему и летами и знакомством с этим домом, куда я же его ввел, и которого, как любовник хозяйки, он должен бы был угощать. Все его поступки относительно меня были в том же роде. Он обращался со мною не как с подчиненным, он просто не замечал меня. Я с трудом узнавал в нем прежнего бедняка, который у принца саксен-готского считал за честь удостоиться моего взгляда. Мне еще труднее было согласовать эту оскорбительную спесь с той нежной дружбой ко мне, какою он хвастался перед людьми, ко мне расположенными. Правда, он выражал эту дружбу только для того, чтобы пожалеть о моей бедности, на которую я никогда не жаловался, чтобы сокрушаться о моей жалкой участи, которою я был доволен, и чтобы казаться огорченным тем упорством, с каким я отказывался от всех благодетельных попечений, которые по его словам, он желал оказать мне. Этим-то способом он заставлял людей любоваться его нежным великодушием, осуждать мою неблагодарную мизантропию и незаметно приучал всех не предполагать между таким покровителем, как он и несчастным, как я, никакой другой связи, кроме благотворительности с одной стороны и обязательства с другой, не допуская даже возможности существования между нами отношений равного к равному. Что касается до меня, то я напрасно доискивался, чем я мог быть обязан этому новому покровителю. Я ему давал в займы деньги, он мне никогда; я ухаживал за ним во время его болезни, он почти не показывался ко мне больному, я его свел со всеми своими друзьями, он меня - не с одним из своих; я превозносил его сколько мог, он если и выхвалял меня, то это делалось менее публично и совсем другим образом. Никогда он мне не оказал и даже не предложил ни одной услуги. Каким же образом мог он быть моим меценатом? В каком отношении он был моим покровителем? Я никогда не мог этого постичь и теперь не постигаю.

Правда, он был более или менее надменен со всеми, но ни с кем не был так дерзок, как со мной. Я помню, раз Сен-Ламбер чуть не бросил в него тарелкой за то, что тот за столом, усомнившись в словах его, грубо возразил ему: "это неправда". С резким по природе обращением он соединял еще гордость выскочки и своею грубостью делался даже смешным. Связи его с знатью до того сбили его с толку, что он присвоил себе манеры, попадающиеся разве только у самых безразсудных вельмож! Он иначе не призывал к себе своего лакея, как криком "Эй", как будто этот вельможа, по многочисленности своих слуг, не знал, который из них был дежурным. Давая слуге поручения, он бросал деньги на пол, вместо того, чтобы отдать их ему в руки. Забыв, наконец, что слуга такой-же человек, как и все, он обходился с ним с таким грубым пренебрежением, что этот бедный малый, человек хороший, данный ему г-жей д'Эпинэ, не мог перенести такого обращения и отошел от него без всякой другой причины.

женщин за человека с сильными чувствами. Это ввело его в моду он заразился женскою чистоплотностью, стал заниматься собою и туалет сделался для него важным занятием, всем было известно, что он белился, чему я сначала не верил, но впоследствии и сам убедился в том не только потому, что цвет лица его значительно улучшился, а я нашел чашечки с белилами на его туалете, но и потому, что войдя однажды по утру к нему, я застал его за чисткою ногтей, особенно для этого приготовленными щеточками, занятие, которое он храбро продолжал при мне. Из этого я заключил, что если человек способен употреблять часа два каждое утро на чистку ногтей, то легко может употреблять несколько минут на то, чтобы наполнять белилами поры своей кожи. Добродушный Гофкур, человек далеко не злобный, довольно забавно прозвал его .

Все это были только смешные стороны, но крайне антипатичные для меня и окончательно сделавшия подозрительным для меня его характер. Я с трудом мог верить, что человек, у которого голова вертелась так, как у него, мог удержать сердце на месте. Он ничем так не хвастался, как своею чувствительною душою и энергией своих чувств. Как согласовать это с пороками, свойственными однем только мелким душам. Каким образом живые и постоянные порывы, с которыми нежное сердце обращается на предметы, существующие вне его самого, могут оставить ему возможность безпрестанно заниматься заботами о своей ничтожной особе? О! Боже мой, тот, кто чувствует, что сердце его объято небесным пламенем, старается излить его наружу и выказать его внутреннее содержание. Он хотел-бы, так сказать, перенести свое сердце на лицо; о других румянах он и не подумает.

Я вспомнил сущность его нравственного учения, которое г-жа д'Эпинэ передала мне и которое она сама усвоила. Эта мораль заключалась в том что, единственная обязанность человека - следовать влечениям своего сердца. Эта мораль заставила меня сначала сильно призадуматься о ней, хотя я считал ее тогда за остроумную шутку. Но вскоре я увидел, что это правило действительно руководило им в жизни и убедился в этом собственным опытом. Это и есть та внутренняя доктрина, о которой Дидро мне так часто говорил, хотя и никогда не объяснял ее,

анекдоты слышанные мною от г-жи де Франкейля и г-жи Шенонсо, которые не уважали его и должны были хорошо его знать, потому что г-жа Шенонсо была дочь г-жи Рошшуар, близкой приятельницы графа Фриеза, а г. де Франкейль, находившийся тогда в близких отношениях с виконтом Полиньяком, долго жил в Пале-Рояле, в то самое время, как Гримм начинал втираться туда. Его отчаяние по поводу смерти графа Фриеза сделалось известно всему Парижу, Нужно было поддержать репутацию, приобретенную им после его неудачного ухаживания за г-жей Фель, когда я, лучше всякого другого мог-бы видеть его притворство, еслибы был менее ослеплен. Пришлось увести его в отель Кастри, где он достойным образом разыграл свою роль, предаваясь самой отчаянной скорби. Он ходил там каждое утро в сад поплакать на свободе и держал платок у глаз пока был в виду дома, но как только поворачивал в аллею сейчас-же клал платок в карман и вынимал книгу, в чем убедились лица, присутствия которых в это время он не подозревал. Слух об этом вскоре распространился по всему Парижу, но с такою-же скоростью был и забыт. Я сам не вспомнил-бы о нем, еслибы не напомнил его один факт, касавшийся лично меня. Я лежал опасно больной у себя, в улице Гренелль, а он жил в это время на даче. Однажды утром, он явился ко мне запыхавшись и сказал, что только что приехал; а потом я узнал, что он приехал накануне и что его видели в тот же день в театре.

Подобных выходок было много, но одно замечание, которое, к моему удивлению, я сделал так поздно, в особенности поразило меня. Я свел Гримма со всеми моими друзьями без исключения; все они стали его друзьями. Я так был неразлучен с ним, что с трудом решился-бы посещать дом, в который он не имел доступа. Одна г-жа Крека отказалась принять его, вследствие чего и я с тех пор перестал посещать ее. Гримм, с своей стороны, приобрел других друзей, из собственных своих знакомых и из круга приятелей графа Фриеза, Ни один из этих друзей не сделался моим другом; никогда даже он не предлагал мне познакомить меня с ними, и ни один из тех, кого я встречал у него, не выказал мне ни малейшей благосклонности; не исключая и самого графа Фриеза, у которого он жил и сблизиться с которым мне, следовательно, было бы весьма приятно; точно также поступал граф Шамбер, его родственник, с которым Гримм был в еще более интимных отношениях.

он кончил тем что совсем отнял их от меня. Если все это следствия дружбы то каковы-же будут последствия ненависти.

Даже Дидро в начале несколько раз предупреждал меня, что Гримм, к которому я питал такое доверие, не был мне другом. Впоследствии он заговорил иначе, когда сам изменил свои отношения ко мне.

на самом деле. Этих друзей было трое: Дидро, Гримм и г-жа д'Эпинэ. Дюкло, более всех заслуживавший моего доверия, был единственный, кому я не открылся в этом случае. Между тем он узнал об этом, но от кого? неизвестно. Невероятно, чтобы это сделала г-жа д'Эпинэ, знавшая, что я мог бы тем-же способом жестоко отомстить ей, еслиб только был на это способен. Оставались Гримм и Дидро, которые в то время так сошлись во многом и в особенности в замыслах против меня, что более, чем вероятно, что этот проступок был их общим делом, я готов был побиться об заклад, что Дюкло, которому я не сообщал своей тайны и который, поэтому волен был сделать с нею что хотел, один сохранил ее.

Гримм и Дидро, желая лишить меня моих гувернанток, употребляли не мало усилий, чтобы привлечь Дюкло на свою сторону, но он с презрением отказался. Я лишь в последствии узнал от него о том, что происходило между ними по этому поводу; но я тогда-же узнал от Терезы достаточно, чтобы понять, что у них было какое-то тайное намерение и что они хотели распологать мною, если не против моей воли, то по крайней мере без моего ведома, или же воспользоваться этими двумя женщинами, как орудиями для осуществления каких-то тайных видов. Все это, разумеется; не могло назваться прямотой. Сопротивление Дюкло служит этому доказательством, не î опускающим возражений. Пусть кто хочет, сочтет это дружбой.

Эта мнимая дружба была для меня губительна, как в моей внутренней, так и во внешней жизни. Долгие и частые разговоры этих господ с г-жею ле-Вассер впродолжении, нескольких лет, значительно изменили ее в отношении меня, а эта перемена была для меня конечно не благоприятна. Что было предметом этих странных бесед. К чему эта глубокая таинственность? Неужто разговор с этой старухой мог быть так приятен, чтобы так ухаживать за нею и столь важен, чтобы сохранять его в тайне? Беседы эти продолжавшиеся впродолжении трех, четырех лет, сначала казались мне смешными, но когда я думал о них, то стал удивляться. Это изумление дошло бы до безпокойства, еслибы уже тогда я знал, что готовила мне эта женщина.

я средств к существованию, приобретаемых мною своим ремеслом, провозгласил меня дурным переписчиком, и хотя я сознаюсь, что в этом отношении он был прав, но не ему следовало говорить об этом. Он доказывал, что это была не шутка тем, что взял другого переписчика и отнимал от меня все заказы, какие только мог отнять. Можно было подумать, что он задался целию подчинить меня своей власти относительно средств к существованию и прекратить всякий источник этих средств, пока я не буду доведен до этого.

Сообразив все это, мой разсудок заставил, наконец, замолчать мое пристрастие к Гримму, все еще не исчезнувшее во мне. Я нашел его характер по меньшей мере подозрительным, а дружбу вероломною. Затем, порешив с ним более не видеться, я сообщил об этом г-же д'Эпинэ, подкрепив свое решение фактами, не допускавшими возражения, но которые я теперь позабыл.

Она сильно оспаривала это решение, хотя и не находила возражений против причин, на которых оно основывалось. Но на другой день, посоветовавшись с Гриммом, она, вместо словесного объяснения со мною, написала мне очень ласковое письмо, сочиненное ими обоими и в котором она, не входя в подробности фактов, оправдывала Гримма скрытностью его характера, и обвиняя меня в том, что я заподозрил его в коварстве относительно друга, убеждала примириться с ним. Это письмо поколебало меня. В разговоре, который мы имели вслед за тем и к которому она была подготовлена лучше, чем к первому, я окончательно позволил убедить себя: поверил, что я несправедливо судил о Гримме и следовательно, несправедливо поступил с другом и должен исправить этот проступок. Короче, подобно тому, как я несколько раз поступал с Дидро, бароном Гольбахом, частью по собственному желанию, частью по слабости характера, я сделал и теперь первый шаг, который вправе был требовать от него. Я отправился к Гримму, как второй George Danilin; извиняться в оскорблениях, им мне нанесенных, и все это вследствие ложного убеждения, заставлявшого меня тысячу раз унижаться перед моими ложными друзьями, убеждения, что нет злобы, которой нельзя-бы было обезоружить кротостью и хорошими поступками; тогда как на самом деле выходит наоборот: злоба злых людей еще более усиливается, если они не находят основания для нея, а сознание их собственной несправедливости только усиливает их ненависть к тому, кто служит предметом этой несправедливости. Как доказательства этому могу привести, не выходя из истории собственной жизни, отношения мои к Гримму и Траншену, которые превратились в моих заклятых врагов по собственному желанию, из удовольствия, из фантазии, не будучи в состоянии сослаться на какую бы то ни было вину с моей стороны {Траншена я назвал фокусником много времени спустя после того как вражда его сделалась явною, и после кровавых гонений, возбужденных им на меня в Женеве и в других местах. Я даже снял с него это прозвище, когда совершенно сделался его жертвой. Низкая месть не достойна моего сердца и злоба никогда не имеет в нем места.}, и злоба которых ростет с каждым днем, подобно тому, как возрастает ярость тигров благодаря легкой возможности утолить ее.

Я полагал, что Гримм, тронутый моей снисходительностью и предупредительностью, примет меня с распростертыми объятиями и с изъявлениями самой нежной дружбы. Вместо того, он меня принял как римский император, со снесью, какой я ни в ком не встречал. Я совсем не был подготовлен к такому приему. Когда я, затрудняясь ролью, не созданной для меня, в кратких словах и с робостью передал ему цель своего прихода, то он, прежде чем удостоить меня милостивого прощения, произнес величественно-длинную, заранее приготовленную речь, заключавшую в себе длинный перечень его редких добродетелей, особенно в дружбе. Более всего он упирал на одно обстоятельство, сначала сильно поразившее меня, а именно, что он всегда сохранял одних и тех-же друзей. Пока он говорил, я думал про себя, что было-бы жестоко с моей стороны, быть единственным исключением из этого правила. Он так часто и с такой аффектацией возвращался к этому предмету, что этим самым внушил мне мысль, чти еслибы он действительно говорил под влиянием своих сердечных чувств, то был бы менее поражен этим правилом, и что он прибегал к нему, как к полезному средству для достижения своих целей. До того времени я находился в таком же положении как и он; я сохранил всех своих друзей; с самого юного детства, я не лишался ни одного из них, если смерть не похищала его у меня; и однакоже до этого времени я не подумал об этом, так как в этом я поступал не по заранее предписанному правилу. Так как в этом отношении мы оба пользовались в то время равными выгодами, то конечно он хвастался ими главным образом потому, что заранее имел в виду лишить меня их. Затем он стал унижать меня доказательствами того предпочтения, какое мои друзья отдавали ему предо мною. Я знал об этом предпочтении столь-же хорошо, как и он, но вопрос состоял в том, каким способом он приобрел это предпочтение, заслугами или пронырством, возвысив себя или стараясь унизить меня? Наконец, установил по собственному желанию между собою и мною такое разстояние, какое могло прибавить цены милости, меня ожидавшей, он удостоил меня поцелуя мира, обняв меня, как король обнимает вновь посвященных рыцарей. Я точно упал с облаков, изумился до крайности и не знал что сказать, не находил ни одного слова. Вся эта сцена походила на наставление, делаемое учителем своему ученику, когда он избавляет его от наказания розгами. Я не могу вспомнить об этом событии без того, чтобы не подумать, как обманчивы суждения, основанные на наружных признаках, которым толпа придает такое значение, и как часто смелость и гордость бывают на стороне виновного, а стыд и замешательство на стороне, невинного.

у меня право жаловаться. Поэтому я решился молча переносить все.

Все эти неприятности, обрушившиеся на меня Одна вслед за другой, до того меня изнурили, что я не чувствовал в себе сил владеть собою. Не получая ответа от Сен-Ламбера, покинутый г-жею Удето, не смея ни с кем быть откровенным, я начал опасаться, что, обращая дружбу в кумире моего сердца, я жертвовал своей жизнью однем мечтам. После этих испытаний я убедился, что из всех моих друзей остались только два человека, которых я мог не переставать уважать и которым мог вполне довериться: это были Дюкло, которого я потерял из виду со времени поселения в Эрмитаже, и Сен-Ламбер. Я полагал, что ничем другим не мог лучше загладить мою вину против этого последняго, как полным излиянием перед ним своего сердца, и решился признаться ему во всем, за исключением того, что могло компрометировать г-жу Удето. Я не сомневаюсь, что это намерение было новой ловушкой, которую ставила мне моя страсть, с целию не разлучать меня с г-жей Удето; но вместе с тем верно и то, что я смело бросился бы в объятия её любовника, окончательно вверился бы ему и дал бы полную волю своей откровенности. Я намеревался писать ему второе письмо, на которое, я был уверен, он непременно бы ответил, как вдруг получил печальное известие о причине его молчания. Он не мог вымести до конца трудности этого похода. Г-жа д'Эпинэ сообщила мне, что он был поражен параличом, а г-жа Удето, сама заболевшая от этого горя и потому не написавшая мне, уведомила меня два или три дня спустя из Парижа, где она в то время находились, что его повезут в Ахен, лечить водами. Я не скажу, что это печальное событие огорчило меня также сильно как ее, но сомневаюсь в том, чтобы её горе и слезы были более мучительны, чем огорчение, причиненное мне этою новостью. Это огорчение, увеличенное опасением, что быть может тревога способствовала этому несчастию, тронуло меня более, чем все предшествовавшия обстоятельства; и я с ужасом почувствовал, что не находил в собственном уважении силы, необходимой для перенесения такого горя. К счастью, этот великодушный друг не на долго оставил меня в этом тягостном положении; он меня не забыл, не смотря на свою болезнь, и я не замедлил узнать от него самого, что я неправильно судил об его чувствах и положении. Но пора перейти к великому перевороту, совершившемуся в [моей судьбе, к катастрофе, разделившей мою жизнь на две столь различные половины, и незначительные причины которой имели такое страшное последствие.

Однажды, совершенно для меня неожиданно, г-жа д'Эпинэ прислала за мною. Войдя к ней, я заметил в её глазах и во всей осанке какое-то смущение, тем более меня поразившее, что оно не было ей свойственно и что никто не умел так хорошо управлять своим лицом и своими жестами, как она. - Друг мой, сказала она, я уезжаю в Женеву; мои легкия в дурном состоянии, здоровье разстраивается до такой степени, что мне необходимо бросить все дела и ехать посоветоваться с Траншеном. - Это решение, столь внезапно принятое и в дурное время года, поразило меня тем более, что я был у нея за 36 часов перед тем и об этом намерении не было и речи. На мой вопрос, кого она возьмет с собою, она ответила, что берет своего сына с г. де Линаном, и потом прибавила небрежно: - А вы, мой медведь, не поедете-ли тоже со мной. - Не думая, что она говорит серьезно, так как она знала, что в это время года я едва был в состоянии выходить из комнаты, я шутя заметил ей, о безполезности сопровождения одного больного другим; да и она повидимому, сделала это предложение не серьезно, и о нем не было более ска зано ни слова. Мы говорили исключительно о приготовлениях к путешествию, которыми она занималась очень усердно так как решила ехать через две недели.

Не нужно было много проницательности чтобы понять, что эта поездка имела тайную цель, о которой мне не говорили. Эта тайна, скрываемая от одного меня во всем доме, была открыта мне на другой день Терезою, узнавшею ее от дворецкого Тесье, который в свою очередь узнал ее от горничной. Хотя я не обязан хранить эту тайну, узнав ее не от самой г-жи д'Эпинэ, но она находится в слишком тесной связи с сообщившими мне ее, и потому я умолчу о ней. Но эти тайны, хотя никогда не выходили и не выйдут ни из уст моих ни из под пера, были известны слишком многим лицам, чтобы считаться тайнами для всех окружавших г-жу д'Эпинэ.

за шутку и посмеялся только над прекрасной ролью, какую мне пришлось бы разыгрывать, еслибы я имел глупость принять предложение г-жи д'Эпинэ. Впрочем, она много выиграла, от моего отказа, так как ей удалось уговорить своего мужа сопровождать ее.

передачи мне г. де Линану, гувернеру сына и поверенному матери.

Записка Дидро (связка А No 52).

"Я создан для того, чтобы любить вас и причинять вам огорчения. Я слышу, что г-жа д'Эпинэ едет в Женеву, но не слышу, что вы будете сопровождать ее. Друг мой, если вы довольны г-жей д'Эпинэ, то вам следует ехать с нею; если-же вы недовольны, то тем более нужно вам ехать. Если вы обременены обязательствами к ней, то вот вам случай расплатиться с нею и облегчить себя. Найдете-ли вы другой случай в жизни доказать ей вашу признательность? Она едет в страну, ей совершенно неизвестную. Она больна; будет нуждаться в удовольствиях и развлечениях. Теперь зима, как видите, мой друг. Состояние вашего здоровья, которым вы отговариваетесь, может быть важнее, чем я думал. Но разве вам теперь хуже, чем было месяц тому назад и будет к весне? Устроите ли вы через три месяца поездку удобнее, чем теперь? Что касается до меня, то признаюсь, еслибы для меня была невыносима поездка в экипаже, я отправился бы за нею пешком. И разве вы не боитесь, что ваше поведение перетолкуют, в дурную сторону? Вас будут подозревать в неблагородстве, или в каком нибудь тайном побуждении. Я очень хорошо знаю, что, как бы вы ни поступили, за вас будет ваша совесть, но разве одного этого свидетельства достаточно, и позволительно-ли пренебрегать до известной степени мнением других людей? Впрочем, мой друг, я пишу вам эту записку для того, чтобы расплатиться с вами и с самим собою. Если она вам не понравится, бросьте ее в огонь, чтобы о ней не было и помину, как будто Она никогда и не была написана До свидания, я вас люблю и вас обнимаю".

и вежливый, нежели в прежних своих письмах, в которых он называл меня самое большое "mon eher", не удостоивая названия друга. Я легко мог угадать, каким путем дошло до меня это письмо; его адрес, его форма и путь, каким оно было мне доставлено, не скрыли довольно неловкой увертки, так как мы переписывались обыкновенно по почте или через дилижанс Монморанси, это был первый и единственный раз, когда он избрал этот путь для доставления мне письма.

Когда первый порыв негодования прошел и я был в состоянии писать, я наскоро набросал ему следующий ответ и немедленно отнес из Эрмитажа, где в то время находился, в Шевретт, чтобы показать его г-же д'Эпинэ, которой я, в отношении своего гнева, хотел прочесть его сам, также как и письмо Дидро.

"Любезный друг, вы не можете знать ни силы моих обязательств, относительно г-жи д'Эпинэ, ни степени, до которой они меня связывают, ни действительно-ли я ей нужен в её путешествии, ни желает-ли она, чтобы я ее сопровождал, в состоянии-ли я это исполнить, и если нет, то какие причины удерживают меня. Я не отказываюсь разобрать их с вами; но до тех пор, согласитесь, дорогой философ, что предписывать мне так утвердительно, что я должен делать, не дав себе труда запастись данными для суждения об этом, значит разсуждать как ветренник. Хуже всего кажется мне то, что вы высказываете не свои мнения, Кроме того, что я не расположен допустить управлять собою под вашим именем всякому встречному и поперечному, я нахожу во всем этом особые увертки, несвойственные вашей откровенности, и вы хорошо сделаете, как для себя, так и для меня, если воздержитесь от них на будущее время.

"Вы опасаетесь, что мои поступки перетолкуют в дурную сторону. Но я желал бы посмотреть, как сердце, подобное вашему, позволит себе дурно думать о моем. Другие может быть и стали бы лучше отзываться обо мне, еслибы я более походил на них. Спаси меня Боже от их похвал! пусть злые подсматривают за мною и толкуют мои поступки: Руссо не создан для того, чтоб бояться этих людей, а Дидро для того, чтобы их слушать.

"Если письмо ваше мне не понравилось, то вы хотите, чтоб я бросил его в огонь и чтоб о нем не было более помину? Неужели вы думаете, что так легко забыть то, что идет от вас? Милый мой, вы также дешево цените слезы и огорчения причиняемые вами мне, как и мою жизнь и здоровье о которых советуете мне заботиться. Если бы вы могли исправиться от этого, то дружба ваша сделалась бы для меня еще дороже, а я стал-бы менее достоин сожаления".

Войдя в комнату г-жи д'Эпинэ, я нашел с нею Гримма, чему был очень рад. Я прочел им громко и ясно оба письма с такой неустрашимостью, какой сам не мог предполагать в себе, и окончив чтение, прибавил несколько слов, не менее смелых. При виде такой неожиданной отважности в человеке, обыкновенно столь робком, оба они были поражены, оглушены и не ответили мне ни слова; в особенности же смутился этот надменный человек, который теперь, опустив глаза в землю, не мог выносить моих взглядов, но в тоже время в глубине своего сердца, клялся погубить меня, и я вполне уверен, что они обсудили план моей погибели прежде чем разстались.

Почти в тоже время я получил, наконец, через г-жу Удето, ответ от Сен-Ламбера (связка А, No 57), написаннный еще в Вольфенбютеле, за несколько дней до случившагося с ним несчастья, ответ на письмо мое, запоздавшее в дороге. Этот ответ утешил меня, в чем и сильно тогда нуждался; он был полон доказательствами уважения и дружбы, которые возбудили во мне желание и придали силу заслужить их. С этого времени я стал исполнять свой долг; но несомненно и то, что еслибы Сен-Ламбер был менее умен, великодушен, менее честен, то я погиб бы безвозвратно.

совпал с днем, когда г-жа д'Эпинэ уезжала из Шевретт в Париж, чтобы заняться, окончательными приготовлениями к путешествию. К счастью, она выехала утром, и я еще успел, простясь с нею, отправиться обедать к её свояченице. Письмо Сен-Ламбера было у меня в кармане, и я дорогой прочел его несколько раз. Письмо, это служило мне оплотом против моей слабости. Я принял твердое решение, видеть в г-же Удето только своего друга и возлюбленную моего друга, и выполнил его; я провел с нею вдвоем четыре или пять, восхитительно спокойных часов, и это спокойствие было не сравненно лучше, даже относительно наслаждения, того лихорадочного жара, какой я до тех, пор испытывал подле нрц. Так как она очень хорошо знала, что чувства мои не изменились, то и она была благодарна мне за усилия, какие я делал, чтобы победить себя: уважение её ко мне увеличилось, и я имел счастие увериться, что дружба её ко мне не угасла. Она мне объявила о скором возвращении Сен-Ламбера, который, хотя и оправился после удара, но не мог выносить военной службы, а потому выходил в отставку, чтобы жить мирно возле нея. Мы составили великолепный проэкт тесного кружка из нас троих, на прочность которого вполне могли надеяться, так как все чувства, какие только могут связывать простые и чувствительные сердца, лежали в основании нашего проэкта, и кроме того, в нас троих сосредоточивалось достаточно знаний и талантов, чтобы мы могли довольствоваться друг другом и не иметь потребности в посторонних. Увы! предаваясь надеждам на такую отрадную жизнь, я никак не думал о той, которая мне предстояла.

Эрмитаж. Она сильно возстала против этого и приводила доводы, всемогущие для моего сердца. Она мне сказала, что очень бы желала, чтобы я отправился в Женеву, предвидя, что отказ мой непременно скомпрометирует ее, что, повидимому, предвещало письмо Дидро. Однако, так как причины моего отказа были ей также хорошо известны как и мне, то она не настаивала, но упрашивала меня во чтобы то ни стало избегать всякой огласки и прикрыть мой отказ причинами, достаточно правдоподобными, чтобы отвратить несправедливые подозрения, будто она замешана в нем. Я сказал ей, что она возлагает на меня не легкое дело; но что, решась искупить свои вины, хотя бы ценой своей репутации, я всегда буду заботиться об её репутации настолько, насколько позволит моя честь. Вскоре увидят, съумел-ли я исполнить взятое на себя обязательство.

Я могу поклясться, что несчастная страсть моя не только не потеряла своей прежней силы, но что я никогда так пламенно не любил моей Софьи, как в этот день. Но таково было впечатление, производимое на меня письмом Сен-Ламбера, чувством долга и отвращением от всякого коварства, что во все время этого свидания страсть оставила меня в покое и я не сделал даже попытки поцеловать её руку. При прощаньи она поцеловала меня в присутствии своих слуг. Этот поцелуй, не похожий на те, которые я срывал у нея иногда украдкою в роще, но служил мне ручательством в том, что я снова овладел собою; я почти уверен, что еслибы сердце мое имело время успокоиться, и мне достаточно было-бы трех месяцев, что-бы вполне вылечиться.

Тут оканчиваются мои личные отношения с г-жей Удето, отношения, о которых каждый мог судить по их проявлениям, сообразно внушению собственного сердца, яо в которых страсть, внушенная мне этой милой женщиной, страсть самая сильная, какую только мог испытать кто-либо, может всегда уважать себя за те редкия и тяжелые жертвы, которые мы оба принесли чести, любви, дружбе. Каждый из нас стоял слишком высоко в глазах другого, чтобы позволить себе нравственно пасть. Нужно было быть недостойным всякого уважения, чтобы решиться потерять уважение, столь высокоценимое, и самая сила чувств, которая могла сделать нас виновными, помогала нам воздержаться от этого.

Таким-то образом, после столь долгой дружбы с одной из этих женщин и столь пылкой любви к другой, я простился с каждой из них отдельно в один и тот-же день, и с тех пор одну из них уже никогда ни видел, а с другой виделся всего два раза, о чем скажу ниже.

я в своем нормальном состоянии после отказа от поездки в Женеву, мне оставалось быть спокойным - и все было бы кончено. Но я глупо затеял целое дело, которое не могло оставаться в одном положении, и я мог избавиться от всяких дальнейших объяснений только покинув Эрмитаж, чего именно я обещал г-же Удето не делать, по крайней мере, в настоящее время. Кроме того она требовала, чтобы я оправдал перед своими, так называемыми друзьями, мой отказ от поездки, для того, чтобы ее né могли обвинить в этом, однако-же я не мог привести настоящей причины отказа, не оскорбив г-жу д'Эпинэ, которой конечно, я был очень много обязан за все то, что она для меня сделала. Обсудив хорошенько, я увидел себя в жестокой необходимости изменить или г-же д'Эпинэ, или г-же Удето, или себе самому, и предпочел последней. Я решился на это твердо, без всяких колебаний и с великодушием, достаточным для того, чтобы смыть все проступки, которые довели меня до этой крайности. Эти жертвы, которыми мои друзья съумели воспользоваться и которых они, быть может, ожидали, совершенно погубили мою репутацию и кроме того, благодаря старанию милых друзей, отняли у меня общее уважение; но за то с другой стороны эти жертвы возвратили мне уважение самого себя и утешили меня в несчастий. Не в последний раз, как увидят, мне пришлось приносить подобные жертвы и не в последний раз ими пользовались, чтобы нанести мне вред.

Один Гримм, казалось, не принимал участия в этом деле, и к нему то я и решился обратиться. Я написал ему длинное письмо, выставив в нем как смешно и нелепо желание вменить мне в обязанность поездку в Женеву, всю безполезность и даже затруднительность моего присутствия для г-жи д'Эпинэ и неудобства, предстоявшия от этой поездки мне самому. Я не мог удержаться, чтобы не намекнуть в этом письме, что мне была известна причина поездки, и что мне казалось странным требование, чтобы именно я отправился в это путешествие, тогда как он сам, избавлял себя от этого и о нем даже не упоминали. Это письмо, в котором, по невозможности прямо высказать мои резоны, я принужден был часто прибегать к уловкам, могло выставить меня, перед обществом в очень дурном свете, но оно было образцом сдержанности и деликатности для тех, кто, как Гримм, знали все то, о чем я умалчивал, и вполне оправдывали мое поведение. Я не побоялся даже дать лишнее обвинение против себя, приписав мнение Дидро и другим моим друзьям, чтобы этим намекнуть, что г-жа Удето была с ними согласно, что, конечно, было справедливо, и умолчал о том, что она сдалась на мои доводы и переменила мнение. Я не мог лучше спять с нея подозрение в соучастии со мною, как притворялся, будто я в данном случае недоволен ею.

Письмо это оканчивалось доказательством доверия, которое тронуло бы всякого другого: убеждая Гримма взвесить выставленные мною причины и высказать свое мнение, я ему объявлял, что последую его совету, каков бы. он ни был; и таково было мое намерение, еслибы он даже высказался за мой отъезд; потому что, как скоро г. д'Эпинэ согласился сопровождать свою жену, моя поездка принимала совсем другой вид; а то сначала намеревались возложить эту обязанность на меня одного и заговорили о нем только после моего отказа.

Ответ Гримма заставил себя ждать; он был довольно странный. Привожу его здесь, (связка д., No 59).

"Отъезд г-жи д'Эпинэ отложен, её сын заболел и приходится ждать его выздоровления. Я пораздумаю о вашем письме. живите спокойно в Эрмитаже. Я во время извещу вас о своем мнении. Так как она наверное не уедет ранее нескольких дней, то спешить нечего. Между тем, если найдете нужным, то можете предложить ей свои услуги, хотя это мне кажется довольно безразличным; ведь она знает ваше положение также хорошо, как вы сами, и нет сомнения, что ответит на ваше предложение так, как она должна сделать; все, что вы, по моему мнению выиграете при этом ограничится тем, что вы можете сказать тем, кто к вам пристает, что вы не поехали только потому, что ваше предложение не было принято... Впрочем, я не понимаю, почему вы непременно думаете, что философ служит отголоском общого мнения, и если он желает, чтобы вы ехали, то почему вы думаете, что все ваши друзья желают того-же? Если вы напишите г-же д'Эпинэ, то её ответ может служить возражением всем её друзьям, так как вы так желаете возражать им. Прощайте, мое почтение г-же ле-Вассер и Уголовному".

обдумывать его, как будто ему не довольно было для этого того времени, которое он заставил меня прождать ответа. Он даже предупреждает меня о неизвестности, в которой будет меня держать, как будто дело шло о решении трудной задачи, или как будто ему было необходимо для его целей лишить: меня способов проникнуть его намерения до тех пор, пока он сам, не захочет объявить мне их. Чтоже значат все эти предосторожности, замедления, тайны? Разве так отвечают на доверие? Разве это похоже на прямоту и добросердечие? Я напрасно искал какое нибудь благоприятное объяснение подобному поведению и ничего не находил. Каково бы ни было его намерение, но еслноно было мне враждебно, то его положение облегчало приведение его в исполнение, тогда как мне, по моему положению, невозможно было воспрепятствовать ему. Будучи в милости в доме знатного вельможи, принятый в высшем свете, задавая тон нашим общим кружкам, которых он был оракулом, он мог, со свойственным ему искусством, располагать всеми своими орудиями, а мне одинокому в своем Эрмитаже, удаленному от всех, без опоры, без сообщения с кем бы то ни было, оставалось только ждать и сидеть спокойно; я ограничился тем, что написал г-же д'Эпинэ, по поводу болезни её сына, милое вежливое письмо, в котором, однако, не дал поймать себя в ловушку, предложив ехать с нею.

После целых веков ожидания в страшной неизвестности, в которую поставил меня этот жестокий человек, я узнал дней через восемь или десять, что г-жа д'Эпинэ уехала.; и получил от него второе письмо. Оно заключалось в семи - восьми строках; я не дочел их даже до конца. Это был окончательный разрыв, но разрыв в таких выражениях, какие может диктовать только самая адская ненависть и которые были до того преднамеренно оскорбительны, что становились даже глупыми. Он запрещал мне показываться в его присутствии, как будто запрещал въезд в свои владения. Чтобы поднять на смех это письмо стоило только прочесть его с большим хладнокровием. Не переписав его, даже не дочитав его, я немедленно отослал его ему с следующими строками:

"Я боролся с своим справедливым недоверием; я слишком поздно окончательно узнаю вас.

"Так вот:письмо; которое вы так долго обдумывали: отсылаю его вам обратно; оно не для меня. Вы можете показать мое Письмо целому свету и открыто ненавидеть меня; это будет с вашей стороны одним лицемерием менее".

Слова мои о том, что Он может показать мое предыдущее письмо относились к одному месту его письма, по которому можно судить о ловкости, с какой он вел все это дело.

себя"? Показывая письмо, он подвергал себя упреку в злоупотреблении доверием друга.

Чтобы выйти из этого затруднения, он вздумал разойтись со мною самым оскорбительным образом и выставить в необыкновенную себе заслугу милость, какую он оказывал мне, что не показывал моего письма. Он был вполне уверен, что в порыве негодования и гнева я откажусь воспользоваться его притворной деликатностью, и позволю ему показывать мое письмо: именно этого он желал, и все случилось как он сам устроил. Он пустил в ход мое письмо по всему Парижу с комментариями собственного изобретения, которые, однако, не имели ожидаемого им успеха. Многие нашли, что вынужденное у меня позволение показывать мое письмо, не избавляло его от Осуждения за то, что он поймал меня на слове, чтобы вредить мне. Все спрашивали, какие были у меня с ним вечные неприятности, могущия оправдать такую сильную ненависть. Наконец находили; что еслибы я действительно был так виноват, что он был вынужден порвать со мною, то дружба, хотя и угасшая, все же имела права, которые ему следовало уважать. К сожалению, Париж легкомыслен; эти минутные замечания забываются, несчастный отсутствующий, не заботится о себе; а человек преуспевающий действует в свою пользу одним своим присутствием, игра, интриги и злоба поддерживается, возобновляется, и в скором времени их безпрестанно возобновляющееся действие изглаживает из памяти все предшествовавшее.

от опасения быть несправедливым к этому негодяю, я предоставил его собственному его сердцу и перестал о нем думать. Через неделю после получения этого письма, я получил от г-жи д'Эпинэ из Женевы, на мое предыдущее письмо (связка Б. No 10). По тону, взятому ею со мною в первый раз в жизни, я понял, что они оба действовали за одно, разсчитывая на успех принятых ими мер, и, смотря на меня, как на человека безвозвратно погибшого, они без всякого риску предались теперь удовольствию окончательно уничтожить меня.

И в самом деле мое положение было из самых жалких. Я видел, как удалялись от меня все мои друзья, хотя я не хог добиться как и почему. Дидро, хваставшийся тем, что один остался мне верен, уже три месяца как обещал навестить меня, и не приезжал до сих пор. Зима уже давала себя чувствовать, а с нею возобновились и припадки моих обыкновенных болезней. Мой организм, хотя: и сильный, не мог однако выдержать борьбы стольких противоположных страстей. Я был в таком изнеможении, что у меня не осталось ни сил, ни мужества для сопротивления. Если-бы мои обязательства, еслиб безпрестанные уговаривания г-жи Удето и Дидро и позволяли мне в настоящую минуту уехать из Эрмитажа, я не знал-бы куда и как деваться. Я оставался неподвижен и туп, не будучи в состоянии ни действовать, ни думать. Одна мысль сделать шаг, написать письмо, выговорить слово приводила меня в ужас. Не смотря на это, я не мог оставить без ответа письмо г-жи д'Эпинэ; иначе я признал-бы себя достойным тех оскорблений, которыми и она и друг её осыпали меня. Я решил объявить г-же д'Эпинэ мои чувства и намерения, ни минуты не сомневаясь в том, что из человеколюбия, великодушия, из приличия, из добрых чувств, я какие признавал в ней, не смотря на её дурные стороны, она поспешит согласиться со мною. Вот мое письмо.

Эрмитаж, 23 Ноября, 1757.

"Если-бы умирали от горя, то меня не было-бы в живых. Но я наконец решился. Дружба погасла между нами, сударыня; но она сохранила нрава, которые я умею уважать. Я не забыл вашей доброты ко мне, и вы можете разсчитывать с моей стороны на всю ту благодарность, какую мы можем питать к тем, кого не должны более любить. Всякое другое объяснение было бы безполезно: за меня говорит моя совесть, а вас я отсылаю к вашей.

"Я хотел выехать из Эрмитажа, и должен бы был это сделать. Но полагают, что мне нужно остаться в нем до весны; и так как мои друзья желают этого, то я и останусь до весны, если вы на это согласитесь ".

Написав и отправив это письмо, я стал думать только о том, чтобы пожить поспокойнее в Эрмитаже, заботясь о своем здоровья, стараясь возстановить силы и принять меры к выезду оттуда весной без шуму и без громкой ссоры. Но не того хотели Гримм и г-жа д'Эпинэ, как читатель сейчас увидит.

Несколько дней спустя, я имел наконец удовольствие дождаться визита Дидро, так часто обещанного и все откладываемого; Он не мог быть сделан более кстати. Дидро был мой самый старинный друг и почти единственный, оставшийся у меня; легко представить себе, как я обрадовался, увидя его при настоящих обстоятельствах. Сердце мое было переполнено, я излил его ему. Я объяснил ему многие факты, о которых ему умолчали, которые исказили, или на которые только намекнули. Из всего, что случилось я сообщил ему все, что мне было позволено; сказать. Я не старался скрывать того, что ему было слишком хорошо известно, т. е. что любовь, столь-же несчастная;: сколько безумная, была причиной моей гибели; но я никогда не: хотел сознаться в том, что г-жа Удето знала о ней, или хотя-бы в том, что я объяснился ей в любви. Я рассказал ему о недостойных уловках, употребляемых г-жей д'Эпинэ, чтобы перехватывать крайне невинные письма её свояченницы. Мне хотелось, чтобы он узнал подробности об этих уловках из уст тех самых лиц, которых она пробовала соблазнить. Тереза рассказала все в точности; но что сталось со мною, когда пришла очередь её матери; и когда она стала утверждать, что ничего подобного не доходило до её сведения. Это были её подлинные слова, и она низачто не хотела отказаться от них. Непрошло еще и четырех дней, как она сама рассказала мне все это, а теперь опровергает меня в лицо перед моим другом! Этот поступок показался мне характерным, и я живо почувствовал, как неосторожно поступал, так дблго держа при себе подобную женщину. Я не разразился упреками, я едва удостоил ее немногих презрительных слов. Я сознавал, чем было обязан дочери, непоколебимая правдивость которой составляла такой контраст с недостойной низостью матери. Но с этой минуты я принял твердое решение на счет старухи и ждал только времени, чтобы привести его в исполнение.

Это время наступило скорее, чем я ожидал. 10-го декабря я получил от г-жи д'Эпинэ ответ на мое предыдущее письмо. Вот его содержание; (связка Б. No 11).

"После того, как я впродолжение нескольких лет давала вам всевозможные доказательства дружбы и участия, мне остается только пожалеть вас. Вы очень несчастны. Мне бы хотелось, чтобы ваша совесть была также спокойна, как моя. Это может быть необходимо для спокойствия вашей жизни".

"Так как вы хотели выехать из Эрмитажа и должны были это сделать, то я удивляюсь, что ваши друзья удержали вас. Что касается до меня, то я не советуюсь с своими друзьями о своих обязанностях и ничего немогу больше сказать вам о ваших".

Такой неожиданный, но ясно выраженный отказ, ни мупуты не позволил мне колебаться. Нужно было выехать тотчас-же, какая бы ни была погода, в каком состоянии я ни был, хотя бы мне пришлось ночевать в лесу и на снегу, покрывавшем тогда землю, и что-бы ни сказала и не сделала поэтому случаю г-жа Удето, так как, хотя я и желал но всем угождать ей, но не до низости.

вещи, предпочитая оставить их. в чистом поле, только-бы иметь возможность возвратить ключи в течении недели, потому что мне непременно хотелось, чтобы все было кончено, прежде чем можно было написать об этом в Женеву и получить, ответ. Я был полон мужества какого никогда еще в себе не чувствовал; все мои силы вернулись. Честь и негодование возвратили их мне в такой степени, на какую не расчитывала г-жа д'Эпинэ. Счастие помогло моей смелости. Г. Матос, фискальный прокурор принца Конде, услышал о моем затруднительном положении. Он предложил мне маленький домик при его саде Ман-Луи в Монморанси. Я поспешил с благодарностью принять его предложение. Условия были скоро заключены, я распорядился купить несколько мебели для прибавления к той, какая у нас имелась, чтобы мы могли там устроиться с Терезой. Я велел перевозить вещи, хотя это стоило больших трудов и издержек; не смотря на холод и снег, мой переезд окончился в два дня и 15 декабря я отдал ключи Эрмитажа, заплатив жалованье садовнику отчего не мне заплатить за свою квартиру.

ей вместе с дочерью. Я дал ей несколько денег и обязался платить за её помещение у детей, или где бы то ни было, заботиться об её содержании насколько мог и никогда не допускать ее нуждаться в хлебе, пока буду иметь его сан.

Наконец, через день после моего переезда в Ман-Луи, я написал следующее письмо г-же д'Эпинэ.

Монморанси, 17 декабря, 1757.

"Нет ничего проще и необходимее, сударыня, как выехал из вашего дома, коль скоро вам неугодно, чтобы я там оставался. Таким образом, после вашего несогласия на то, чтобы я прожил в Эрмитаже до весны, я покинул его 15 декабря. Мне суждено было и поселиться в нем и выехать из него против своего желания. Благодарю вас за то время, которое вы позволили мне провести в нем и благодарил-бы еще более, если бы оно обошлось мне не столь дорого. Впрочем, вы правы, считая меня несчастным, никто лучше вас не знает, до какой степени я несчастен. Если обмануться в выборе друзей уже само по себе несчастье; то еще ужаснее пробудиться от такого сладкого заблуждения.

Вот верный рассказ о моем пребывании в Эрмитаже и о причинах, заставивших меня покинуть его. Я не мог сократить этот рассказ, и необходимо было следовать за ним с самой большой точностью, так как эта эпоха имела на всю последующую такое влияние, какое дает себя чувствовать до моего последняго дня.



Предыдущая страницаОглавлениеСледующая страница