Исповедь.
Часть вторая.
Книга одинадцатая

Заявление о нарушении
авторских прав
Автор:Руссо Ж., год: 1769
Категории:Роман, Автобиографическая проза

Оригинал этого текста в старой орфографии. Ниже предоставлен автоматический перевод текста в новую орфографию. Оригинал можно посмотреть по ссылке: Исповедь. Часть вторая. Книга одинадцатая (старая орфография)



Предыдущая страницаОглавлениеСледующая страница

КНИГА ОДИНАДЦАТАЯ.

1761.

Хотя Юлия, уже давно отданная в печать, еще не появилась в конце 1760 г., но начала производить большой шум. Г-жа де Люксамбург говорила о ней при дворе, а г-жа д'Удето в Париже. По настойчивой просьбе этой последней я позволил Сен-Ламберу прочесть ее в рукописи польскому королю, который восхитился ею. Я дал прочесть ее тоже Дюкло, и он говорил о ней в Академии. Весь Париж с нетерпением ожидал появления этого романа: книгопродавцы улицы СенъЖак и Нале-Рояля осаждались лицами, спрашивавшими о нем. Наконец он появился, и, против обыкновения, его успех соответствовал нетерпению, с каким его ожидали. Супруга дофина, прочитавшая его одна из первых, отзывалась о нем г. де Люксембургу, как о восхитительной вещи. В среде литераторов мнении разделялись, но в свете все были одного мнения, в особенности дамы приходили в восторг и от книги и от её автора до такой степени, что еслибы я пожелал, то покорил бы почти всех, даже самых знатных. У меня на это есть доказательства, но я не хочу о них писать. Странно что эта книга имела больше успеха во Франции, чем в остальной Европе, хотя в ней не хорошо говорится о французах, ни о мужчинах, ни о женщинах. Против моего ожидания всего менее успеха она имела в Швейцарии, а всего более в Париже. Неужели дружба, любовь, добродетель в Париже господствуют более, чем где нибудь? Нет, конечно; но в нем еще распространено то восхитительное сознание, которое приводит в восторг сердце при их изображении и заставляет нас чтить в других чистоту, нежность, благородство чувств, которых мы сами уже не имеем. В настоящее время испорченность везде одинакова: в Европе нет ни нравственности, ни добродетели: но если еще сохранилась какая-нибудь к ним любовь, то ее следует искать только в Париже. {Я это писал в 1769 г.}

Надо хорошо уметь анализировать сердце человеческое, чтобы сквозь такую массу предразсудков и пустых страстей, увидать истинные чувства. Вадо обладать необыкновенным тактом, приобретающимся только при великосветском воспитании, чтобы почувствовать все тонкости сердца, если смею так выразиться, те тонкости, которыми переполнена эта книга. Я смело ставлю её четвертую часть рядом с Принцессой Клевской (Princesse de Clèves) {Роман г-жи де Лафайет, появившийся в 1678 году. (Примеч. переводчика).} и скажу, что еслибы эти две книги читались только в провинции, то оне никогда не были-бы оценены. Поэтому, не следует удивляться, что моя книга всего более поправилась при дворе. Надо заметить, что ее совсем не могут читать люди, ум которых полон хитрости, которые способны понимать только одно зло и ровно ничего не видят там, где можно видеть добро. Например, еслибы Юлия появилась в одной стране, которую я имею в виду, то я уверен, что никто не дочитал-бы ее до конца и она умерла-бы при самом рождении,

и самые противоположные суждения, доказывающия, что значит иметь дело с публикой. На что всего менее обратили внимание и благодаря чему Юлия останется на веки единственным произведением в своем роде, это простота сюжета и непрерывающаяся цепь интереса, сосредоточенного на трех лицах, но не уменьшающагося в течении шести томов, хотя в книге нет ни романических приключений, ни эпизодов, ли всякого рода злобы ни в действующих лицах, ни в действии. Дидро наговорил больших комплиментов Ричардсону насчет громадного разнообразия его картин и многочисленности его действующих лиц. Правда, за Ричардсоном надо признать ту заслугу, что он умеет их всех хороню характеризовать, но что касается до их количества, то в этом он сходится с самыми нелепыми романистами. которые отсутствие идей заменяют действующими лицами и приключениями. Легко возбудить внимание если безпрестанно представлять и неслыханные события и все полые лица, проходящия как тени волшебного фонаря; по конечно, гораздо труднее удерживать это внимание на одних и тех-же предметах, без всяких чудесных приключений; и если при равенстве других качеств, простота сюжета увеличивает красоту произведения, то романы Ричардсона, превосходные в стольких других отношениях, в этом не могут быть поставлены в параллель с моим. Он умер, однако, я это знаю, как знаю причину; но он воскреснет.

Я боялся только того, чтобы простота не сделала ход романа скучным и чтобы мне не удалось поддержать интереса до конца. На этот счет меня успокоил факт, польстивший мне гораздо более всех комплиментов, доставленных мне этой книгой.

Она появилась в начале карнавала. Один посыльный отнес ее княгине де Тальмон в день бала в опере. После ужина княгиня оделась, чтобы туда отправиться, но, так как было еще рано, то принялась читать новый роман. В полночь она приказала запрягать лошадей и продолжала читать. Ей пришли сказать, что лошади поданы; она ничего не ответила. Её прислуга видя, что она забылась, предупредила ее, что уже два часа. Еще нечего торопится, ответила она, продолжая читать. Через некоторое время часы её остановились и она позвонила, чтобы узнать который час. Ей сказали, что уже четыре часа. - В таком случае, возразила она, уже поздно ехать на бал; пусть распрягут лошадей. Она разделась и всю остальную ночь просидела за книгой.

С тех пор, как я узнал этот случай, мне постоянно хотелось увидать г-жу де-Тальмоп, не только для того, чтобы убедиться в его справедливости, но также потому, как я всегда думал, что нельзя так.живо интересоваться Элоизой, не имея того шестого чувства, того нравственного чутья, которым одарены столь немногие и без которого никто не может понимать меня.

де-Полиньяк написала г-же де-Верделен, прося ее узнать от меня портрет Юлии. Все были уверены, что невозможно так живо описывать чувства, если сам их не испытываешь, и что восторги любви можно списывать только с своего собственного сердца. В этом они были правы и действительно, я писал этот роман в состоянии самого пламенного экстаза, но ошибочно думать, что для его проявления понадобились реальные объекты: никто себе представить не может до какой степени я могу воспламеняться воображаемыми существами. За исключением нескольких воспоминаний молодости и моего увлечения г-жей д'Удето; любовь, которую я испытывал и описывал, относилась к сильфидам. Я не хотел ни подтверждать, ни уничтожать заблуждения, для меня выгодного. Можно видеть в предисловии в форме диалога выпущенном мною отдельно, каким образом я оставлял публику в недоумении по этому поводу. Ригористы говорят, что я должен был прямо объявить истину. Но я не вижу, что могло-бы меня к этому принудить и полагаю, что в этом объявлении, сделанном без всякой необходимости, было-бы больше глупости, чем искренности.

Почти в тоже самое время появился Вечный мир (la Paix perpétuelle), рукопись которого я за год перед тем дал некоему г. Бастиду, автору журнала Мир, куда, тем или другим путем, он хотел всунуть все мои рукописи. Он был знаком с г. Дюкло и от его имени явился просить меня помочь ему наполнить его Мир. Он слышал об Юлии Эмиля, а еслибы подозревал о существовании Общественного договора, то потребовал-бы и его. В конце концов, его приставанья мне так надоели, что я решился уступить ему за двенадцать луидоров мой отрывок из Ве Мы условились, что он будет напечатан в его журнале; но как только он приобрел в собственность эту рукопись, так вздумал напечатать ее отдельно с несколькими помарками, сделанными по требованию цензуры. Что-бы было, еслибы я прибавил свое мнение по этому предмету, но к счастью, я о нем не упоминал г. Бастиду, и оно не вошло в нашу сделку. Это мнение и до сих пор находится в рукописи и хранится между моими бумагами. Если когда-нибудь оно появится в печати то все увидят, насколько шутки и самодовольный тон Вольтера об этом-же предмете должны были казаться смешными мне, так хорошо понимавшему как невелики знания этого бедняги вопросов политических, в обсуждение которых он вмешивался.

В то время, как я приобретал успех в публике и благосклонность дам, я чувствовал, как падал в отеле Люксамбург, падал не в глазах маршала, доброта и дружба которого ко мне, казалось, увеличивались с каждым днем, а в глазах маршальши. С тех пор, как мне нечего было ей читать, её комнаты сделались для меня менее доступны и, бывая в Монморанси, что случалось довольно часто, я видался с нею только за столом. И даже, мое место уже не было подле нея. Так как она мне более его не предлагала, мало со мною говорила, да и сам я ничего не находил eä сказать, то предпочел другое место, где чувствовал себя гораздо лучше, в особенности вечером, и машинально я мало по малу привык садиться поближе к маршалу.

оказалось, что хотя я был своим человеком в его доме, но ни разу не сидел с ним за столом. Он был настолько добр, что это заметил, что заставило меня иногда ужинать с ним, когда бывало мало гостей. Я остался этим очень доволен, потому что обедали почти всегда кое как, спехом, между тем как ужин, служивший отдыхом после долгой прогулки, продолжался долго, бывал очень вкусен, так как г. де-Люксамбург любил хорошо поесть, и очень приятен, так как г-жа де-Люксамбург была хозяйка, очаровательная по своей любезности. Без этого объяснения было-бы трудно понять конец одного письма г. де-Люксамбурга (связка С. No 36), в котором он говорит, что с восхищением вспоминает наши прогулки, в особенности, прибавляет он, когда, войдя вечером во двор, мы не находили следов каретных колес. Дело в том, что так как ию утрам двор, усыпанный песком, чисто выметался, то новые колеи на нем свидетельствовали о числе гостей собравшихся в течении дня.

Этот 1761 г. довершил потери, которые обрушивались на этого доброго сановника с тех пор, как я имел честь познакомиться с ним, точно неучастия, которые готовила мне. судьба, должны были начаться с человека, более всего мною любимого и наиболее достойного этой привязанности. В первый год он потерял свою сестру, герцогиню Вовильруа; второй год свою дочь, княгиню Робок; в третий год потерял в герцоге Монморанси своего единственного сына, а в графе Люксамбурге своего внука, - единственных и последних представителей своего рода и своего имени. Он перенес все эти потери с наружным мужеством, но сердце его до самой смерти не переставало обливаться кровью, а здоровье постепенно приходило в упадок. Неожиданная и трагичная смерть это сына тем чувствительнее была для него, что случилась именно тогда, когда король только что даровал ему для его сына и обещал и для его внука право на приемничество его должности начальника телохранителей. Он имел несчастие видеть, как постепенно угасал этот ребенок, подававший самые большие надежды, угасал по милости слепой веры своей матери в доктора, который заморил голодом этого бедного мальчика, и пичкал его однеми лекарствами. Увы! еслибы послушались меня. то и дед и внук были-бы живы. Чего только я не говорила., чего не писал маршалу, как не убеждал г-жу де-Монморанси в гибельности более чем строгой диэты, которой она заставляла держаться своего сына, слепо доверяя своему доктору! Г-жа де-Люксамбург была одного со мною мнения, но не хотела посягать на власть матери; г. де-Люксамбург, человек добрый и слабый, не любил никому прекословить. Г-жа де-Монморанси верила в Бардё и сын её сделался жертвой этой веры. Как радовался этот бедный ребенок, когда ему удавалось добиться позволения пойти в Мон-Луи с г-жей де-Буффлер, как он просил у Терезы чего-нибудь закусить и с каким удовольствием наполнял свой желудок самой простой пищей! С каким сокрушением думал я о ничтожности величия, видя, как этот единственный наследник огромного богатства и знатного имени, стольких титулов и званий, пожирает с жадностью нищого несчастный кусок хлеба! В конце концев, не смотря на все мои протесты и усилия, медик восторжествовал и ребенок умер с голода.

припадок, случившийся у него в Монморанси, породил безсонницу и небольшую лихорадку. Я осмелился произнести слово подагра, г-жа де Люксамбург сильно побранила меня за это, лакей-хирург маршала уверял, что это не подагра и принялся лечить успокоительным бальзамом. К несчастью боль притихла, а когда возобновилась, ее опять стали лечить тем-же лекарством. Г-жа де Люксамбург, наконец, поняла, что это подагра, возстала против этого безумного лечения. От нея начали прятаться и через несколько лет г. де Люксамбург погиб по собственной вине, погиб потому, что захотелось во что-бы ни стало выздороветь. Но не станем забегать вперед с этим несчастием: о скольких мне придется еще рассказать, пока я дойду до этого!

Странно, все, что я говорил и делал по какому-то роковому случаю всегда должно было не нравиться г-же де Люксамбург, даже когда мне всего более хотелось сохранить её доброжелательство. Горе, постоянно обрушивавшееся на г. де Люксамбурга, все более и более привязывало меня к нему, а значит и к г-же де Люксамбур; потому что они мне казались до такой степени тесно связанными, что чувство, питаемое к одному, непременно переходило и на другую. Маршал старел. Его постоянное пребывание при дворе, заботы с этим связанные, частые охоты, в особенности служба во время его дежурства, сильно утомляли его и требовали сил молодого человека, и я не видел что могло его удерживать на этом поприще. Так как после его смерти все его должности должны были отойти к чужим, а моя исчезнуть вместе с ним, то к чему ему было продолжать вести такую трудовую жизнь, главной целью которой было желание удержать благоволение короля для своих детей. Раз, когда мы сидели только втроем и он жаловался на утомительность придворной службы, я осмелился заговорить с ним об отставке. Он вздохнул и ничего положительного не ответил. но как только г-же де Люксамбург удалось увидать меня на едине, она пожурила меня за этот совет, очевидно сильно встревоживший ее. Она прибавила вещь, очень справедливую и заставившую меня отказаться от затрогивания этого вопроса: дело в том, что долгая привычка жить при дворе перешла в настоящую потребность; служба служила для маршала развлечением и отставка, которую я ему советовал, была бы для него не столько отдыхом, сколько ссылкой и тогда праздность, скука и грусть окончательно сломили бы его. Хотя маршальша и должна была видеть, что убедила меня, и должна была разсчитывать на сделанное мною обещание, которое я сдержал, она все таки не успокоилась и я заметил, что с того времени мои беседы наедине с маршалом сделались более редки и почти всегда прерывались.

Между тем, как моя глупость и мое несчастие роняли меня в её мнении, мне нисколько не помогали люди, которых она любила и с которыми часто видалась. В особенности аббат де Буффлер, очень блестящий юноша, никогда не был расположен ко мне; не только он, единственный из всего общества маршала, никогда не выказывал мне внимания, но мне казалось, что с каждым его приездом в Монморанси, я что-то утрачивал; правда, это случалось даже помимо его воли; но так велика была его грация и соль его острот, что достаточно было одного его присутствия, чтобы мои нелепые spropositi казались еще тяжеловеснее. В первые два года он почти не бывал в Монморанси, и, но снисходительности маршала я довольно порядочно у него упрочился; но, как только он начал часто ездить, я был окончательно подавлен. Мне хоте.лось укрыться под его крыло, приобрести его дружбу; но таже угрюмость, которая побуждала меня стараться понравиться ему, мешала мне в этом, и то, что я неуклюже для этого сделал, окончательно погубило меня в глазах маршальши и нисколько мне не пригодилось по отношению к нему. При таком уме он мог-бы всего достигнуть; но невозможность усидчиво чем-нибудь заняться и любовь к развлечениям позволили приобрести ему только полуталанты во всех отраслях. За то их у него много, а только это и требуется в большом свете; где он желает блистать. У него выходят очень недурные стишки, он пишет прехорошенькия записочки, немного играет на цитре и кое как рисует пастелью. Ему вздумалось нарисовать портрет г-жи де Люксамбург. Этот портрет оказался отвратительным. Она находила, что он совсем на нее не похож и была права. Мошенник аббат спросил моего совета: а я, как дурак и лгун, объявил, что в портрете есть сходство. Мне хотелось угодить аббату, но я не угодил маршальше и она не забыла мне этого, а сам аббат поднял меня потом на смех. Эта попытка научила меня никогда ни к кому не подделываться и не льстить.

Я обладал способностью с некоторой энергией и мужеством высказывать людям истины полезные, но жестокия; надо было этого держаться. Я не создан не только для того, чтобы льстить, но даже хвалить. Неловкия восхваления, на какие я покушался, принесли мне гораздо больше зла, чем мои суровые осуждения. Мне приходится привести столь ужасный пример этого, что его последствия не только повлияли на всю мою последующую судьбу, но пожалуй, будут иметь решающее значение для моей репутации в потомстве.

В то время, как маршал живал в Монморанси, герцог Шуазель приезжал иногда ужинать в замок. Раз он приехал в то время, как я уходил и г. де Люксамбург рассказал ему мою историю в Венеции с г. де Монтегю. Г. де Шуазель выразил сожаление, что я оставил дипломатию и прибавил, что если я пожелаю, то он будет очень рад дать мне поручение. Г. де Люксамбург передал мне это; я был тем более тронут, что не привык ни к какому поощрению со стороны министров и еслибы мое здоровье позволило, то весьма возможно что, не смотри на мои решения, я бы не отказался от новой попытки. Честолюбие всегда проявлялось у меня на короткое время, когда всякая другая страсть оставляла меня в покое: и одного из таких припадков честолюбия было-бы достаточно, чтобы привлечь меня на службу. Это доброе намерение г. де Шуазеля привязало меня к нему, увеличило уважение, которое я возымел к его талантам вследствие некоторых мер его министерства; в особенности мне казалось, что его семейный договор указывал на него, как на первостепенного государственного человека. Он тем более выигрывал в моем мнении, что я весьма мало уважал его предшественников, не исключая и г-жи Помпадур, которую считал как-бы первым министром, и когда разнесся слух, что она или он должны прогнать друг друга, то я полагал, что желаю славы и блага Франции, желая торжества г. де Шуазелю. Я всегда чувствовал антипатию к г-же де Помпадур, даже когда встречался с нею у г-жи де ла Поплиньер еще до её возвышения и знал ее под именем г-жи д'Этиоль. Со времени её возвышения я был недоволен ею за её молчание насчет Дидро и всеми её поступками относительно меня, как по поводу Fête de Ramire и Muses galantes, так и Devin du Village, который далеко не доставил мне выгод, соответствующих его успеху. Я всегда находил ее весьма мало расположенною оказывать мне одолжения, что не помешало кавалеру де Лоренцо предложить мне сделать что нибудь в её восхваление, намекнув, что это может мне пригодиться. Это предложение тем более разсердило меня, что я знал, что он делал его не по своему почину, так как по своему ничтожеству, думает и действует только по наущению других. Я слишком мало умею сдерживаться, чтобы скрыть от него мое презрение к его предложению и от всех других мое нерасположение к фаворитке. Я уверен, что она узнала об этом и это примешало мой личный интерес к моей искренней симпатии к г. де Шуазелю и к моему желанию ему успеха. Уважая его дарования, которыми ограничивалось все, что я знал о нем, полный благодарности к его добрым намерениям, я, в своем уединении не имел никакого понятия об его вкусах, его жизни и заранее смотрел на него, как на мстителя всего общества и моего собственного и доканчивая тогда я в нескольких словах выразил свое мнение о прежних министрах и о том, который начинал затмевать их. В этом случае я нарушил свое постоянное правило: кроме того, я не подумал о том, что когда в одной и той-же статье намереваемся сильно бранить и хвалить не называя имен необходимо настолько сообразовать свой язык с теми личностями, о которых говоришь, чтобы самое щекотливое самолюбие не могло оскорбиться по недоразумению. Я был так безумно спокоен на этот счет, что мне не пришло в голову, чтобы мои слова могли кого нибудь ввести в заблуждение. Вскоре окажется насколько я был не прав.

На свое несчастье мне всегда приходилось вести знакомство с женщинами писательницами. Я полагал, что, по крайней мере, среди знати я избавлюсь от них: не тут то было. Насколько мне известно, г-жа де Люксамбург была избавлена от этой мании; но графиня де Буффлер была заражена ею. Она написала трагедию в прозе, которая много читалась, ходила по рукам и расхваливалась в кругу принца Конти, но все эти восхваления не удовлетворили графиню и она захотела знать мое мнение. Она получила его, но умеренное, как того заслуживала её пьеса. Кроме того, я счел своим долгом предупредить ее что её трагедия, Великодушный Раб, очень похожа на одну английскую пьесу, очень мало известную, хотя и переведенную - Г-жа де Буффлер поблагодарила меня за это предупреждение, но уверила, что её пьеса не имеет ничего общого с английской. Я никогда не говорил об этом плагиате никому кроме нея, да и ей сказал только потому, что она сама меня на это вызвала, но тем не менее, мне пришлось потом не раз пожалеть о своей искренности.

Не только аббать Буффлер, не любивший меня, и г-жа де Буффлер, моей провинности против которой не прощают ни женщины, ни писатели, все остальные друзья маршальши всегда мне казались мало ко мне расположенными, между прочим, президент Эно, считавший себя писателем, а потому не лишенный недостатков всех писателей, а также г-жа дю Дефан и м-ль де Леспинн, обе хорошия знакомые Вольтера и большие приятельницы д'Аламбера, с которым последняя начала даже потом вместе жить, разумеется с самым благим намерением. Сначала я сильно заинтересовался г-жею дю-Дефан, которая внушила мое искреннее сострадание когда потеряла зрение: но образ её жизни, настолько противоположный моему, что когда я вставал, она еще только ложилась, её безграничная страсть к мелкому остряку, значение, придаваемое, ею в хорошую или дурную сторону, всякой негодной строчке им написанной, деспотизм и запальчивость её мнений и суждений её преувеличенное пристрастие, с каким она все хвалила или бранила, но позволявшее ей ни о чем говорить без конвульсий, её невероятные предразсудки, непобедимое упрямство, безумный восторг до которого доводила ее её пылкое отношение ко всему, все это вскоре отвратило меня от нея. Я начал редко бывать у нея что она заметила; этого было достаточно, чтобы привести ее в бешенство, и хотя я сознавал, насколько следовало остерегаться женщины с подобным характером, но предпочитал подвергнуть себя бичу её ненависти, чем добиваться её дружбы.

Иметь мало друзей в кружке г-жи де Люксамбург еще ничего-бы не значило, если-бы я не имел врагов среди её семьи. Этот враг был у меня один, но, благодаря моему теперешнему положению, стоил сотни. Это был конечно, не Герцог Вилльруа, её брат; потому что он не только сам приехал ко мне, но несколько раз приглашал меня к себе в Вилльруа. На это приглашение я постарался ответить как можно почтительнее и вежливее; он принял мой неопределенный ответ за согласие и уговорился с г. и г-жей де Люксамбург приехать к нему на две недели вместе со мною: мне предложили принять участие в этой поездке. Но, так как мое здоровье не позволяло мне тогда пускаться в дорогу без большого риска, то я просил г. де Люксембурга извиниться за меня. Из его ответа (связка Д. No 3) можно видеть, что мой отказ был принят чрезвычайно благосклонно и герцог Вилльруа продолжал относится ко мне по прежнему. Его племянник и наследник, молодой маркиз Вилльруа не разделял благосклонности, которой удостаивал меня его дядя, и, признаюсь, не пользовался с моей стороны тем уважением, какое я питал к тому. Я не выносил его за его ветренность и легкомыслие, а моя холодность внушила ему отвращение ко мне. Раз за ужином он даже вздумал поднять меня на смех, а я по своей глупости и пенаходчивости не съумел вывернуться, тем более, что гнев не только не возбуждает того остроумия, но лишает меня всего того малого запаса, какой у меня имеется. У меня была собака, подаренная мне щенком почти при самом моем поселении в Эрмитаже и которую я назвал Duc. Эта собака не красивая, не породистая, была моим товарищем, моим другом и конечно гораздо более заслуживала быть им, чем большинство называвших себя этим именем. В замке Монморанси всем была известна её любящая натура и наша взаимная привязанность; по своей глупой трусости я переименовал ее в Turc, точно не существовало множества собак, называвшихся маркизами, что, однако, нисколько не обижало не одного маркиза. Маркиз Вилльруа, знавший об этой перемене имени, так приставал ко мне по этому поводу, что я принужден был за столом рассказать о том, что сделал. В этой истории для герцога оскорбительно было не столько то, что я назвал так собаку, сколько то, что я изменил ее имя. Хуже всего было то, что за этим ужином сидело несколько герцогов: г. де Люксамбург, его сын. Маркиз Вилльруа, тоже будущий герцог, наслаждался моим замешательством и эффектом, произведенным этим замешательством. На другой день меня уверяли, что ему сильно досталось за это от своей тетки; если правда, что он получил нагоняй, то можете судить, насколько он склонен был примириться со мною.

Для борьбы со всем этим, как в отеле Люксамбург, так и в Тампле, я находил поддержку только, в одном кавалере де Лоренцо, сделавшем себе профессию из дружбы со мною; но он был еще большим другом д'Аламбера, под покровом которого прослыл у женщин за великого геометра. Сверх того, он был чичисбей, или скорее прислужник г-жи де Буффлер, большой приятельницы д'Аламбера, а кавалер де Лоренцо только ею и жил и думал. И так, у меня не было извне не только никакого противовеса моей глупости, чтобы поддерживать меня в глазах маршальши, но все её приближенные точно сговорились вредить мне в её мнении. Не смотря на это, кроме хлопоты по изданию которого она пожелала взять на себя, она дала мне в тоже время другое доказательство своего участия и благосклонности, заставившее меня думать, что хотя она и скучала в моем обществе, по чувствует ко мне дружбу, которую столько раз обещала сохранить на всю жизнь.

Как только я счел возможным разсчитывать на это с её стороны, я принялся облегчать свое сердце признанием во всех своих проступках, так как моим неизменным правилом было показываться моим друзьям таким, каким я есть, ни хуже, ни лучше, Я рассказал ей о своей связи с Терезой и о всем, что из этого произошло, не умолчал и о том, как распорядился своими детьми. Она очень хорошо приняла мои призвания, даже слишком хорошо, так как пощадила от весьма заслуженных осуждений. Всего более тронула меня её доброта к Терезе; она постоянно делала ей маленькие подарки, посылала за нею, усердно приглашала к себе, ласково принимала и очень часто при всех обнимала. Эта бедняжка была в восторге, и я разделял её безпредельную благодарность; доброта к ней г. и г-жи де Люксамбург трогала меня гораздо, более их дружбы лично ко мне.

Довольно долго все шло хорошо; но, наконец, доброта маршальши дошла до того, что она захотела взять к себе одного из моих детей. Она знала, что на пеленки старшого я велел положить метку и попросила меня дать ей дубликат этой метки. Розыски она поручила Ла-Рошу, своему лакею и своему поверенному. Они не удались, Ла-Рош ничего не нашел, хотя, если списки найденышей велись аккуратно, а розыски производились хорошо, то эта метка не должна была остаться не найденной. Как-бы то ни было, я менее досадовал на эту неудачу, чем еслибы следил за ребенком с самого его рождения. Еслибы ко мне привели какого-нибудь мальчика в качестве моего сына, сомнение в его подлинности сжимало-бы мое сердце неуверенностью и я бы не мог наслаждаться родительским чувством во всем его очаровании: для своей поддержки ему необходима привычка. Долгое отчуждение от ребенка, которого совсем не знаешь, ослабляет, даже уничтожает чувства отца и матери; и невозможно так любить того ребенка, который был отдан кормилице, как вскормленного на своих глазах. Это размышление может смягчить мою вину в её последствиях, яо увеличивает ее в её источнике.

Не безполезно будет, пожалуй, заметить, что этот самый Ла-Рош познакомился через Терезу с г-жей ле Вассер, которую Гримм продолжал держать в Дейле, у самых ворот Шевретт и по близости Монморанси. После моего отъезда я продолжал пересылать ей деньги через того-же Ла-Роша, и полагаю, что он часто носил ей подарки от маршальши; таким образом, она была далеко не в жалком положении, хотя и постоянно жаловалась. Так как я не люблю говорить о людях, которых должен ненавидеть, то упоминал г-же де Люксамбург о Гримме только против своего желания: она сама несколько раз заговаривала со мною о нем, не высказывая того, что о нем думает и умалчивая о том, знакома ли с ним или нет. По своей не любви к скрытности с теми, кого я люблю, в особенности во всем, что их лично касается, я стал вспоминать об этом, но только когда другия события навели меня на эти размышления.

Эмиле копии с условия с Дюшеном для подписи. Я увидал, что оне написаны тем-же почерком, что и письма г. де Малерба, не писавшого их собственноручно. Уверенность, это мое условие совершалось на глазах цензора, заставила меня подписать его с полным доверием, Дюшен давал мне за рукопись шесть тысяч ливров, половину наличными деньгами и, кажется, сто или двести экземпляров. Подписав обе копии я отослал их г-же де Люксамбург, согласно с её желанием одну она передала Дюшену, а другую удержала у себя вместо того, чтобы послать ее мне и я никогда более ее не видел.

Благодарность к г. и г-же де Люксембург хотя и отвлекала меня от моего намерения удалиться в уединение, но не заставила совсем от него отказаться. Даже в то время, когда маршалыпа. всего более благоволила ко мне, я сознавал, что только моя искренняя привязанность к маршалу и к ней может заставлять меня выносить все их окружающее. Всего затруднительнее было для меня согласовать эту привязанность с образом жизни, более соответствующим моим вкусам и не нее вредным для моего здоровья, постоянно страдавшого от вечного стеснения и ужинов, несмотря на все старания хозяев не подвергать его опасности. Действительно, в этом отношении, как и во всех других, нельзя было выказывать более внимания: например, маршал, рано ложившийся спать, всегда уводил меня с собою, чтобы и я волей неволей тоже ложился. Только не задолго до моей катастрофы, он не знаю почему, перестал выказывать мне это внимание.

Я еще не успел заметить охлаждения к себе маршалыпи, как во избежание его стал стараться привести в исполнение свое намерение; но, не имея на это средств, я принужден был ждать заключения условия насчет Эмиля и принялся за окончательную отделку Когда рукопись была совсем готова, я послал се Рею, назначив за нее тысячу ливров, которые он мне и дал. Я не должен, пожалуй, умолчать о маленьком происшествии, касающемся этой рукописи. Я тщательно ее запечатал и передал Дювуазену, священнику из кантона Во и капелану голландского посольства, иногда бывавшему у меня и взявшемуся передать ее Рею, с которым он был знаком. Эта рукопись, написанная очень мелко, была так мала, что не наполняла всего его кармана. Между тем, при переезде через границу, этот пакет неизвестно почему попал в руки чиновников, которые его вскрыли, просмотрели возвратили Дювуазену только после того, как он потребовал его от имени посланника. Это побудило его прочесть рукопись, как он мне сам наивно сознался, восхваляя мою вещь, но, без сомнения, предоставляя себе выступить мстителем за христианство, когда она выйдет в свет. Потом он снова запечатал рукопись и отдал ее Рею. Вот все, что он мне сам рассказал в письме и что я знал об этом.

Кроме этих двух книг и моего Музыкального словаря, над которым я работал от времени до времени, я приготовил к печати несколько других вещей, менее важных, которые я намеревался выпустить или отдельно, или при собрании моих сочинений, еслибы я когда-либо решился приступить к их выпуску. Главное из этих сочинений, большая часть которых и до сих пор остается в рукописях и хранится у г. дю-Пейру, был дал его прочесть г. де-Малербу и кавалеру де-Лоренцо и он очень хвалил его. Я разсчитывал, что все эти сочинения, за покрытием всех расходов, дадут от восьми до десяти тысяч ливров, которые я хотел обратить в пожизненную ренту для себя и Терезы и потом поселиться с нею где нибудь в провинции: тогда, я перестал-бы занимать собою публику и безмятежно доживал-бы свою жизнь, продолжая делать вокруг себя сколько можно более добра, а на досуге писал-бы свои записки.

Таков был мой план: его исполнение облегчило великодушие Рея, о котором я не в праве умолчать. В Париже я слышал много дурного об этом издателе, а между тем он единственный из всех, с кем я имел дело, которым я всегда был совершенно доволен. {Когда я это писал, мне и в готову не приходило вообразить и поверить в возможность тех подлогов, какие я потом открыл в своих сочинениях, им изданных и в которых он был принужден сознаться.} Правда, мы часто ссорились с ним во время печатания моих сочинений. Но, что касается денежных разсчетов, то, хотя я никогда не заключал с ним форменного условия, я всегда находил его чрезвычайно аккуратным и честным. Прибавлю, что он единственный из всех издателей, откровенно мне признавшийся, что ему выгодно вести со мною дела, он часто говорил, что обязан мне своим состоянием и предлагал поделиться им со много. Не имея возможности непосредственно мне проявить свою благодарность, он пожелал это сделать через мою гувернантку и назначил ей пожизненную пенсию в триста ливров, а в документе сказал, что делает это в благодарность за выгоды, мною ему доставленные. Он сделал это без хвастовства, высокомерия, без претензии и без шума, и еслибы я сам всем не рассказал об этом, то никто-бы не узнал. Я был так тронут этим поступком, что с тех пор искренно привязался к Рею. Некоторое время спустя он пожелал иметь меня крестным отцем одного из своих детей; я согласился и горько сожалею, что в том положении, до какого меня довели, я не могу быть полезен моей крестнице и её родителям. Что за причина, что, я столь чувствительный к скромному великодушию этого издателя, так равнодушен к шумным стараниям стольких богачей, столь высокопарно наполняющих вселенную рассказами о том добре, которое они хотели, но их словам, мне оказать, но которого я никогда не чувствовал? Их-ли это вина, или моя? Не говорит-ли в пик одно тщеславие, а во мне неблагодарность? Здраво мыслящие читатели, разсудите, решите: что касается до меня, то я умолкаю.

Эта пенсия оказалась большим подспорьем для содержании Терезы и большим для меня облегчением. Но впрочем, я был далек от того, чтобы пользоваться ею лично для себя, как и всеми подарками, какие ей делались. Когда её деньги хранились у меня, я отдавал ей всегда строгий отчет, при чем ни одна полушка не попадала в наши общия издержки, даже когда Тереза бывала богаче меня. - Что мое, то наше, а что твое то твое. Я всегда держался с нею этого правила, часто ей повторяемого. Все, имевшие низость обвинять меня в том, что я через её руки принимаю то, что отказываюсь брать сам, без сомнения судят обо мне по самим себе и знают меня весьма мало. Я бы охотно ел с нею хлеб, ею заработанный, по низачто не дотронулся-бы к полученному ею в подарок. Призываю ее самую в свидетели и теперь, и когда она переживет меня по закону природы. К несчастью, она ничего не понимает в экономии, не аккуратна, расточительна, не во тщеславию или жадности, а единственно по небрежности. Совершенства нет на свете: и так как её прекрасные качества должны иметь противовес, то я предпочитаю, чтобы у нея были недостатки, а не пороки, хотя эти недостатки и причиняют нам обоим много среда. Нельзя себе представить как я старался скопить для нея хотя какой нибудь капитал, который-бы впоследствии мог ей очень пригодиться; те-же старания употреблял я и для мамаши; но всегда они пропадали даром, ни та, ни другая никогда не умели с собою считаться и, не смотря на все мои усилия "все что у них было, пропадало по мере того, как получалось. Как ни просто одевается Тереза, ни пенсии Рея ей никогда не хватало на её тряпки и я должен ежегодно прибавлять ей от себя. Ни она, ни я не созданы чтобы нажить себе состояние, я разумеется, я не считаю это за несчастье.

Общественный договор печатался довольно быстро; но не то было с , появления которого я ждал, чтобы привести в исполнение свой проект от всех укрыться. От времени до времени Дюпен посылал мне для выбора образца оттисков; я делал выбор, но он не начинал печатать, а посылал мне другие. Наконец, мы порешили на известном формате и шрифте, После напечатания нескольких листов, я сделал некоторые изменения на одной корректуре и он начал все снова, так что, через полгода оказалось что мы не подвинулись вперед ни на один шаг. Между тем я видел, что эта вещь печаталась во Франции и Голландии и выходила в двух изданиях. Что мог я сделать? Я уже не был господином своей рукописи. Я не только не принимал участия во французском издании, но всегда был против него; но раз, что так или иначе, это издание выходило помимо моей воли, я служило образцом другому, то необходимо было просматривать корректуры, чтобы не позволить извратить и обезобразить мою книгу. К тому же, она печаталась не только с согласия цензора, но он, так сказать, сам направлял это предприятие, очень часто писал мне о нем, и даже явился ко мне по этому поводу, о чем я сейчас разскажу.

Между тем как Дюпен подвигался вперед черепашьими шагами, Неольм им задерживаемый, двигался еще медленнее. Ему не аккуратно высылались листы, по мере их печатания. Он заподозрел злой умысел в поступках Дюшена, т. е. Гюи, его замыслившого; и видя, что они не выполняют условия, писал мне письмо за письмом с упреками и жалобами; но я еще менее мог помочь ему, чем самому себе. Его приятель Герен, тогда часто видавшийся со мною, постоянно говорил мне об этой книге, но всегда с величайшей осторожностью. Он знал и не знал, что она печатается во Франции; он знал и не знал, что цензор занимается ею: сожалея меня за хлопоты, причиняемые ею, он казалось, обвинял меня в неосторожности, но никогда не высказывал в чем она состоит, безпрестанно вилял и увертывался и, повидимому, говорил только для того, чтобы заставить меня высказаться. В то время я был до такой степени беззаботен и спокоен, что смеялся над его таинственностью и осторожностью, с какими он говорил об этой книге, как над привычкой, приобретенной им в. канцеляриях министров и сановников, в которых он часто бывал Уверенный в своей полной правоте в этой вещи, убежденный, что она не только нравится цензору и находится под его покровительством, но приобрела благосклонность самого министерства, я радовался своему мужеству на добро и смеялся над трусостью своих друзей, видимо безпокоившихся за меня. В этом числе был и Дюкло и сознаюсь; что мое доверие к его прямоте и проницательности заставило-бы и меня встревожиться по его примеру, еслибы я менее верить в полезность своей книги и в честность её покровителей. Дюкло пришел ко мне от г. Бальи в то время, когда Эмиль печатался мы заговаривали о нем. Я прочел ему Исповее он выслушал очень спокойно, и как мне показалось, с большим удовольствием. Когда я кончил, он сказал мне: - Как, гражданин, это входит в ту самую книгу, которая печатается в Париже?.. - Да, сказал я, и это должны бы напечатать в Лувре, по приказанию короля. - Согласен, отвечал он: но пожалуйста, никому не говорите, что читали мне этот отрывок. - Эти удивительные слова поразили меня, но не испугали. Я знал, что Дюкло часто видался с г. де Малербом. Я никак не мог понять каким образом он так расходился с ним в мнении по этому поводу.

Я жил в Монморанси более четырех лет, но не одного дня хорошо себя не чувствовал. Хотя воздух там отличный, но вода дурная и это могло быть одной из причин, содействовавших увеличению моих обыкновенных недугов. В конце осени 1761 г. я совсем расхворался и всю зиму провел в почти непрерывных страданиях. Тысячи тревог увеличивали физическия боли и делали их еще более тяжкими. С некоторого времени меня тревожили безотчетные глухия и грустные предчувствия. Я получал довольно странные анонимные письма, и даже письма подписанные, по неменее странные. Одно было от советника парижского парламента; недовольный настоящим положением вещей и не дожидая ничего хорошого в будущем, он спрашивал моего совета насчет места, куда ему лучше укрыться с семьей; в Женеве или в Швейцарии. Другой, некто г. де. . . . президент парламента в. . . . . предлагал мне редакцию записок и демонстраций этого парламента, бывшого тогда в дурных отношениях со двором, обещая снабдить меня нужными для этого документами и матерьялами. Когда я страдаю, то часто бываю в дурном расположении духа. Эти письма всегда раздражали меня, что я выказал в своих ответах, резко отказываясь от всего, о чем меня просили. Конечно, я не упрекаю себя за отказ, так как эти письма могли быть ловушками моих врагов, а то, о чем меня просили, было противно принципам, от которых я менее чем когда либо хотел уклоняться; но, вместо вежливого и любезного отказа, я написал грубый и в этом был не прав.

Оба эти письма найдутся в моих бумагах. Письмо советника не особенно меня поразило: я сам думал как он, как многие другие, что государственный порядок, приходящий в упадок, угрожает Франции скорым распадением. Бедствия неудачной войны, в которых исключительно было виновато правительство, невероятный безпорядок в финансах, постоянные недоумения администрации, находившейся тогда в руках двух или трех министров, вечно враждовавших между собою и которые, из желания повредить друг другу, губили государство; общее недовольство народа и всех классов общества; пристрастие упрямой женщины, капризы которой всегда одерживали верх над её умом, если он действительно у нея был, постоянно удаляло от должностей наиболее способных, чтобы очистить место для тех, кто ей более всего нравился: все это оправдывало предусмотрительность советника, всего общества и мою собственную. Эта, предусмотрительность и меня не раз заставляла думать о приискании убежища вне Франции до начала безпорядков, ей угрожавших; но меня успокаивала мысль, что при моей незначительности и мирном характере, при моем желании жить в уединении, никакая буря не может меня коснуться. Мне было досадно только, что при таком порядке вещей, г. де Люксамбург берет на себя поручения, которые должны бросать на него тень. Мне-бы хотелось, чтобы он приготовил себе на всякий случай убежище, еслибы действительно, вся государственная машина обрушилась, как того можно было ожидать при тогдашнем порядке вещей, да и теперь мне кажется несомненным, что еслибы все бразды правления не попали в одне и теже руки, то французская монархия была-бы теперь в отчаянном положении.

Между тем, как здоровье мое все ухудшалось, печатание Эмиля мне ничего не писал и я ни от кого не получал никаких известий. Несчастье никогда не смущает и не поражает меня, если я знаю в чем оно заключается; но. по натуре своей я склонен бояться мрака; я ненавижу и боюсь его черноту; тайна всегда меня тревожит: она слишком антипатична моему характеру, открытому до неосторожности. Вид самого отвратительного чудовища, полагаю, испугал-бы меня весьма мало, но еслибы я увидел ночью фигуру под белой простыней, то перепугался-бы. И вот мое воображение, воспламененное этим долгим молчанием, принялось за работу. Чем более желал я появления моего последняго и лучшого сочинения, тем с большим мучением придумывал что-бы могло остановить его и всегда склонный к крайностям, в приостановке печатания книги, я видел уже её задержание. Но не будучи в состоянии придумать его причины, я оставался в самой мучительной неизвестности. Я посылал письмо за письмом Гюи, г. де Малербу, г-же де Люксамбург и так как ответы не приходили, или приходили не тогда, когда я их ждал, то я смущался окончательно, доходил до бреда, к несчастью, я вполне узнал, что о. Гриффе, иезуит, говорил об Элкмя, и даже приводил из него отрывки. Мое воображение, быстрое как молния, раскрыло предо мною всю тайну мошеничества: я видел весь ход его так ясно, как будто оно совершалось у меня на глазах. Я вообразил, что иезуиту, взбешенные презрительным тоном, каким я говорил о коллегиях, завладели моей книгой и это остановило её печатание; что, узнав от Гревена, моего приятеля, о моем настоящем положении и предвидя мою скорую смерть, в которой я не сомневался, они хотели задержать печатание, чтобы, когда меня не станет, урезать, изменить мою книгу и, ради своих целей, навязать мне совсем противоположные мысли и чувства. Удивительно, какое множество фактов и обстоятельств, подтверждающих эту безумную мысль, проносилась тогда в моей голове и придавала ей правдоподобие, что я говорю, подтверждало ее с полною очевидности. Герен был совершенно предан иезуитам, я это знал. Я приписывал их влиянию всю его любезную предупредительность ко мне и убеждал себя, что по их-же настоянию, он торопил меня заключать условия с Нольмом и что, через этого-же Нольма они получали первые отпечатанные листы моей книги, потом нашли средство приостановить печатание её у Дюмена, а пожалуй, захватили мою рукопись, чтобы обработать ее по своему усмотрению, пока моя смерть не даст им возможности выпустить ее в совсем извращенном виде. Несмотря на вкрадчивость о. Вертье я всегда чувствовал, что иезуты меня не любят не только как энциклопедиста, но за все мои принципы, которые гораздо более противоречат их правилам и вредят их кредиту, чем неверие моих собратий, так как фанатизм атеизма и фанатизм ханженства сходятся в общей нетерпимости и могут даже соединяться, как они это сделали в Китае, и как делают нападая на меня, тогда как разумная и нравственная религия, отрицая всякую человеческую власть над совестью, не оставляет никакой надежды посредникам этой власти. Я знал что канцлер был тоже в большой дружбе с иезуитами: я боялся, что сын на пуганный отцом, принужден будет тоже отречься от книги которой он покровительствовал. Я уже видел следствие этого отречения в придирках, какие мне начали делать относительно двух первых томов, требуя от меня уже отпечатанных листов, как известно, два другие томя полны столь сильными вещами, что пришлось их совсем переделать, подвергая их цензуре, как и два первых. Кроме того я знал и слышал от самого г. де Малерба, что аббат де Грав, которому они поручили надзор за этим изданием, был тоже другом иезуитов. Я везде видел иезуитов и совсем не думал о том, что зная, что им грозить уничтожение и заботясь только о своей собственной защите, им было не до придирок к печатанию книги, до них совсем не касавшейся. Напрасно говорю не думал, потому что я много думал об этом, и это-же возражение сделал мне г. де Малерб, как только узнал о моем вреде; но по свойственной людям странности, заставляющей их из своего убежища судить о тайной пружине того, чего они совсем не знают, я не хотел верить, чтобы иезуиты были в опасности и смотрел на распространившийся об этом слух, как на уловку с их стороны, чтобы усыпить их противников. Их прошлые удачи, никогда не опровергаемые, давали мне такое страшное понятие об их могуществе, что я уже оплакивал унижение парламента. Мне было известно, что г. де Шуазель учился у иезуитов, что г-жа де Помпадур был с ними не в дурных отношениях и что их союз с фаворитками и министрами против их общих врагов всегда казался выгодным тем и другим. Двор, повидимому, ни во что не вмешивался и убежденный, что если это общество и постигнет удар, то не парламент будет в состоянии нанести его ему, я в бездействии двора видел причину их спокойной уверенности и предзнаменование их торжества. Наконец, все тогдашние слухи казались мне хитростью и ловушками с их стороны, я считал их насколько в безопасности, что не сомневался, что они вскоре раздавят янсенистов, парламент, энциклопедистов и все, что не подчиняется их игу, и что, если они позволят выйдти моей книжке, то после того как переделают ее настолько, чтобы сделать из нея себе оружие, пользуясь моим именем для обмана моих читателей.

Я чувствовал себя при смерти и не понимаю, как это сумасбродство не доканало меня, до такой степени меня пугала мысль, что после моей смерти память моя будет опозорена моей самой достойной и лучшей книгой. Никогда еще я так не боялся умереть и полагаю, что если-бы тогда умер, то умер бы в отчаянии. Даже теперь, когда я вижу, как без всякого препятствия подвигается к своей цели самый ужасный заговор, составленный против памяти человека, я умру гораздо спокойнее, уверенный, что оставляю в своих сочинениях свидетельство о себе, которое рано или поздно восторжествует над всеми людскими заговорами.

чтобы узнать что сталось с его изданием. Наконец печатание возобновилось и только быстрее, а я так и не узнал отчего оно приостанавливалось. Г. де Малерб был так добр, что приехал в Монморанси, чтобы успокоить меля. Это ему удалось. Мое полное доверие к его прямоте разсеяло мои заблуждения и помогло ему их разсеять. Увидя мои мучительные тревоги и услыша мой бред, он счел меня достойным сострадания и искренно пожалел меня. Ему припомнились постоянные наладки на меня шайки философов, окружавшей его. Когда я переехал в Эрмитаж, они напечатали, как я уже говорил, что я проживу там не долго. Увидя, что я остаюсь там, они стали уверять, что я это делаю из упрямства, гордости, из нежелания отказываться от своих слов, но что я смертельно там скучаю и чувствую себя очень несчастным. Г. де Малерб поверил этому и напомнил мне об этих слухах, мне было очень неприятно встретить подобное заблуждение в человеке, которого я так уважал, и я написал ему четыре письма одно за другим, изложив в них настоящие мотивы своего поведения, описал свои вкусы, склонности, характер и все, что происходило у меня в сердце. Эти четыре письма, написанные без черновых, очень быстро и, даже, не перечитанные, представляют единственную вещь, написанную мною легко, что довольно удивительно при тогдашней моей подавленности и моих страданиях. Чувствуя приближение смерти, я сокрушался при мысли, что оставляю порядочным людям столь несправедливое о себе мнение и этими четырьмя письмами заменил в некотором роде свои записки, которые намеревался писать. Г. де Малербу понравились эти письма и он стал показывать их в Париже. Конечно, они заслуживают быть сохраненными, потому что я описал в них вкратце все то, что изложил здесь подробно. В моих бумагах найдется копия, сделанная г. де Малербом по моей просьбе и посланная мне несколько лет спустя.

После отправки этих писем, только одна вещь огорчала меня в виду моей скорой кончины - это неимение около себя ни одного образованного человека, которому бы я мог довериться и сдать в его руки мои рукописи для разбора. В свою последнюю поездку в Женеву я подружился с г. Мульту; этот молодой человек мне понравился и я желал, чтобы он приехал закрыть мне глаза. Я это написал ему и полагаю, что он с удовольствием выполнил-бы этот долг человеколюбия, если бы ему позволили его дела и его семья. Не имея этого утешения, я хотел, по крайней мере, выразить ему свое доверие и послал Исповедание веры савойского викария до появления его в печати. Он остался им очень доволен; но из его ответа я понял, что он не разделял моей спокойной уверенности, с какой я ждал появления своей книги. Он выразил желание иметь от меня что-нибудь, еще никому не известное. Я послал ему надгробную речь над могилой герцога Орлеанского, написанную мною для аббата Дарти и не произнесенную им потому, что, против его ожидания, это поручили сделать другому.

пропустили без всяких помарок. Однако, у меня осталась еще одна тревога и я не должен умолчать о ней. Успокоясь насчет иезуитов, я стал бояться янсенистов и философов. Врат всего того, что называется партией, шайкой, я никогда ничего доброго не ждал от.тех, кто к ним присоединялся. Кумушки с некоторого времени покинули свое старое жилище и поселились по соседству со мною, так что из их комнаты слышно было все, что говорилось у меня в доме и на террасе, а из их сада можно было легко перелезть через невысокую стену, отделявшую его от моей башни. Из этой башни я сделал свой рабочий кабинет, где стоял стол, заваленный корректурами Элимя и Общественного договора. Эти листы я брошюровал по мере того, как они мне присылались, что дало мне возможность иметь свои книги задолго до их появления. По своему легкомыслию, небрежности и доверию к г. Матасу, в саду которого я находился я часто забывал вечером запирать на ключ дверь своей башни, а по утру находил ее растворенной настежь. Это бы не встревожило меня, еслибы я не заметил безпорядка в своих бумагах. После того, как это повторилось несколько раз, я стал запирать башню. Но замок был плохой и несмотря на запоры, мои бумаги оказывались в еще большем беспорядке, чем когда и оставлял все отворенным. Наконец, одна из моих книг исчезла на два дня и две ночи; мне так и не удалось узнать куда она пропадала, а на третий день я нашел ее по утру на своем столе. Я никогда не подозревал ни г. Матаса, ни его племянника г. Дюмулена, зная их любовь ко мне и вполне доверяя им. Но за то я стал менее доверять Кумушкам. Я узнал, что хотя они и янсенисты, но имеют сношения с д'Аламбером и живут в одном с ним доме. Это меня несколько встревожило и сделало более осторожным. Я перенес свои бумаги в свою комнату и совсем перестал видаться с этими господами; к тому-же я услыхал, что в нескольких домах они хвастались, что имеют в своих руках первый том который я имел неосторожность дать им. Хотя они оставались моими соседями до самого моего отъезда, но с тех пор я не имел с ними никаких сношений.

появился за месяц или за два до Эмиля. Рей, которому я запрещал ввозить мои книги во Францию тайком, обратился в цензуру с просьбою пропустить эту через Руан, куда он отправил ее морем. Ответа не последовало: его тюки пролежали несколько месяцев в Руане; а затем их отослали ему обратно после попытки конфисковать их; но он поднял такой крик, что пришлось их отдать ему. Люди любознательные выписали несколько экземпляров из Амстердама, которые ходили по рукам, не возбуждая большого шума. Молеон, слышавший об этом и, даже просмотревший мою книгу, говорил мне о ней таинственным тоном, что меня очень удивило и встревожило-бы, если бы я не был так уверен в своей правоте и безупречности. Я даже не сомневался что г. де Шуазель, уже хорошо расположенный ко мне и тронутый похвалой, с которою я отзывался о нем в этой книге, защитит меня от нападок г-жи де Помпадур и поддержит меня.

В то время я имел, конечно, полное право разсчитывать на доброту ко мне г. де Люксамбурга и на его поддержку в случае нужды, потому что никогда его дружба ко мне не проявлялась более трогательно и часто. Когда он приехал в Монморанси на Пасху, мое плачевное положение не позволяло мне выходить из дому и он не пропускал ни одного дня, чтобы не навестить меня. Увидя, наконец, что я страдаю без всякого отдыха, он уговорил меня повидаться с братом Ком, послаль за ним, сам привел его ко мне, и даже, имел мужество, редкое у вельможи, оставаться у меня во все время операции, очень мучительной и длинной. Дело заключалось в том, чтобы вставить зонд; этого не мог сделать даже Моран; он несколько раз принимался, но все неудачно. Брат Ком с своей несравненной ловкостью и легкостью, ввел мне, наконец, очень тонкий зонд, заставил меня прострадать более двух часов, во время которых я старался удержаться от стонов, чтобы не разрывать чувствительного сердца доброго маршала. При первом исследовании брату Кому показалось что у меня большой камень и он сообщил мне это; при втором камня не оказалось. После второго и третьяго исследований, очень точных и внимательных, показавшихся мне очень долгими, он объявил, что камня нет, но что представительная железа оказалась затвердевшей и черезчур большой; он нашел, что моча у меня в достаточном количестве и хорошого качества и, наконец, объявил, что буду много страдать, но долго жить. Если второе его предсказание также сбудется, как первое, то мои страдания еще не скоро кончатся.

Мое воображение, успокоенное этим известием, перестало рисовать мне картины мучительной смерти. Я уже не боялся, что кусочек свечи, обломавшейся в мочевом канале, послужит к образованию в нем камня. Освобожденный от воображаемых страданий, более мучительных для меня, чем действительные, я спокойнее переносил эти последния. Надо сознаться, что с этого времени я гораздо менее страдал от своей болезни, чем прежде, и вспоминая, что я обязан этим г. де-Люксамбургу, я с глубоким умилением думаю об его памяти.

Возвращенный, так сказать, к жизни и более чем когда-либо занятый различными планами, я ждал только появления Эмиля, чтобы выполнить их. Я мечтал о Турени, где уже раз был и которая мне очень нравилась, как по своему мягкому климату, так и по приветливости своих жителей.

La terra molle е lieta е diletosa

Simili a se gli abitator produce *).

*) Страда веселая, приятная, плодородная, и её жители во всем сходны с нею. Тассо.

лье от Парижа, как убежище, могущее подойти ко мне и в котором они оба с удовольствием поместят меня. Это предложение меня тронуло и мне понравилось. Но прежде всего надо было осмотреть местность; мы условились насчет дня, в который г. маршал пошлет за мною своего камердинера и карету. В этот день я чувствовал себя нехорошо; пришлось отложить, а последующия события помешали мне его выполнить. Узнав потом, что Мерлу принадлежал не маршалу, а его жене, я обрадовался, что не попал туда.

Эмиль, наконец, появился; мне не пришлось более ничего слышать ни об отпечатанных листах, ни о каких других затруднениях. Перед самым его появлением, маршал потребовал у меня все письма г. Малерба, которые относились к нему. Мое полное доверие к обоим, моя глубокая в них уверенность, помешали мне поразмыслить о том, что было необыкновенного и даже тревожного в этой просьбе. Я отдал письма за исключением одного или двух, нечаянно оставшихся между моими книгами. Незадолго до этого, г. Малерб заметил мне, что хочет отобрать мои письма от Дюшена, писанные во время моих тревог по поводу иезуитов; надо сознаться, что эти письма не делали большой чести моему разуму. Но я сказал ему, что не хочу казаться лучшим, чем я есть, и что он может оставить ему письма. Не знаю, что он с ними сделал.

Появление этой книги не сопровождалось таким блестящим успехом, какой выпадал на долю моих других вещей. Ни одна не вызвала столько похвал частных и так мало публичных. То, что мне говорили и писали о ней люди, наиболее способные судить о ней, убедило меня, что это самая лучшая и самая значительная из всех моих вещей. Но все это говорилось с самыми странными предосторожностями, как будто надо было непременно скрывать то хорошее, что о ней думали. Г-жа де-Буфлер, написавшая мне, что автор её заслужил статую и почести от всех людей, без церемонии просила меня, в конце письма, отослать ей его обратно. Д'Аламбер, писавший, что эта книга утвердила за мною превосходство и должна бы поставить меня во главе всех писателей, не подписал своего письма, хотя подписывал все прежния. Дюкло, друг надежный, человек правдивый, но осторожный, отнесся с уважением к книге, но избегал говорить мне о ней; Ла-Ковдамин стал говорить о моем мировоззрении и наговорил чепухи; Клэро в своем письме, ограничился этими же отрывками; но он не побоялся высказать волнения, охватившого его при чтении, и признался мне, что это чтение согрело его старую душу; из всех, кому послал я свою книгу, он один не побоялся громко и свободно высказать свое мнение о ней.

Матас, которому я подарил один экземпляр её, прежде чем пустить ее в продажу, дал ее г. Блэру, советнику в парламенте и отцу страсбургского интенданта. У г. Блэра была дача в Сен-Гратвене и Матас, его старый знакомый, иногда ездил к нему. Он дал ему прочесть Эмиля прежде, чем он попал в обращение. Возвращая его ему, г. Блэр сказал следующия слова, переданные мне в тот же день. - Прекрасная книга, г. Матас, о которой вскоре заговорят более, чем то будет желательно для автора. Когда он мне передал эти слова, я только посмеялся над ними, видя в них напускную важность чиновника, делающого изо всего тайну. Все передаваемые мне тревожные отзывы не производили на меня большого впечатления; далекий от того, чтобы предвидеть катастрофу, к которой я приближался, уверенный в полезности и красоте своей книги, уверенный в своей правоте, разсчитывая на влияние г-жи де-Люксамбург и даже на милость министра, я восхищался своим решением удалиться среди своего торжества, когда только что успел раздавить всех своих завистников.

князей притесняли несчастных крестьян, принужденных выносить опустошения, которые дичь производила на их полях, не смея употреблять для защиты от нея ничего, кроме шума и, чтобы отгонять кабанов, обязанных проводить ночи среди фасоли и гороха, с котлами, барабанами и колокольчиками. Будучи свидетелем варварской жестокости, с какой граф де-Шаролуа обходился с этими бедняками, я высказался против нея в конце Эмиля. Другое нарушение моих правил не осталось безнаказанным. Я узнал, что чиновники принца Конти поступали на его землях с неменьшею жестокостью; я дрожал, чтобы принц, к которому я относился с глубоким уважением и признательностью, не принял на свой счет того, что возмущенное человеколюбие заставило меня сказать об его дяде и не обиделся бы. Однако, так как совесть моя была на этот счет чиста, то ему легко было меня успокоить. По крайней мере, я никогда не слышал, чтобы он упоминал об этом месте, написанном задолго до того, как я имел честь узнать его.

Несколько дней раньше или позже появления моей книги, - хорошо не помню, появилось другое сочинение о том-же предмете, выхваченное слово в слово из моего первого тома, за исключением нескольких плоскостей, которыми оно было пересыпано. На этой книге стояло имя женевца Балексера и упоминалось, что он получил премию гарлемской академии. Я легко понял, что и академия и премия были вымышлены, чтобы скрыть плагиат от публики; но я увидел тут также интригу, для меня непонятную; было очевидно, что была передана моя рукопись, без чего книга не могла бы появиться; появилась же она, вероятно, для того, чтобы сочинить историю этой премии, для объяснения которой необходимы были какие нибудь основания. Только через несколько лет, из слов, вырвавшихся у д'Ивернуа, я проник в эту тайну и узнал тех, которые пустили в ход господина Балексера.

Между тем начал раздаваться глухой ропот, предшествующий буре и все несколько проницательные люди видели, что по поводу моей книги составлялся заговор, который не замедлил обнаружиться. Что касается меня, то я так был спокоен и глуп, что не только не предвидел своего несчастья, но даже не подозревал его причины, когда оно уже разразилось надо мною. Начали очень ловко распространять, что, преследуя иезуитов, нельзя в тоже время оказывать пристрастное снисхождение книгам и авторам, нападающим на религию. Меня обвиняли за то, что я выставил свое имя на Эмиле, точно я не подписывался под всеми моими другими книгами. Можно было подумать, что опасаются быть вынужденными начать против меня преследование, которое обстоятельства делали необходимым и которое вызывалось моей неосторожностью. Эти слухи дошли до меня и нисколько меня не встревожили: мне даже не пришло в голову, что во всем этом деле что нибудь касалось лично меня. Я чувствовал себя совершенно безупречным, имел сильную поддержку, ни в чем не преступал закона и был уверен, что г-жа де-Люксамбург не оставит меня в затруднении за вину, которая если и существует, то все дела на её стороне. Но зная, что в подобных случаях авторы оставляются в покое, а преследуются только издатели, я безпокоился за бедного Дюшена, если г. де-Малерб его покинет.

изменив направление, обратились прямо на меня. В парламенте говорили открыто, что нет никакого толку жечь одне книги, но что надо также жечь и авторов. Об издателях умалчивали. Первый раз, когда дошли до меня эти слова, достойные более инквизитора, чем сенатора, я не сомневался, что это выдумка гольбахинцев, сделанная с целью меня испугать и заставить бежать. Я смеялся над этой мелкой хитростью и, насмехаясь над ними, говорил себе, что еслибы они знали всю истину, то придумали бы другое средство принудить меня к бегству; волнение, наконец, дошло до того, что сделалось очевидным, что оно не спроста. В этом году г. и г-жа де-Люксамбург ранее переехали в Монморанси, так что в начале июня они уже были там. Не смотря на шум, наделанный моими книгами в Париже, я очень мало слышал о них здесь, и мои хозяева ничего мне о них не говорили. Но, один раз, г. де-Люксамбург, сидя со мною утром, сказал мне: - "Не отзывались-ли вы дурно о г. де-Шуазеле в Общественном договоре?" - Я!.. возразил я с удивлением, нет, клянусь вам: напротив того, перо мое, далеко не хвалебное, написало ему самую лучшую похвалу, когда-либо полученную министром". И я сейчас-же прочел ему это место. - "А в Эмиле? - спросил он. - "Ни слова, там нет ни одного слова, к нему относящагося. - "А! сказал он, с необыкновенной для него живостью, надо бы тоже самое сделать и в первой книге, или быть более ясным". - "Я полагал, что я достаточно ясен, прибавил я, я его слишком уважаю для этого". Он хотел продолжать: я видел, что он готов был все высказать, по удержался и замолчал. Несчастная политика придворных: даже в лучших сердцах она преобладает над дружбой.

говорил. Однако, считая себя под защитой г. и г-жи де-Люксамбург, я не понимал, как можно будет добраться до меня, так как теперь ясно видел, что тут дело уже не в справедливости и правосудии и что никому в голову не придет разобрать, был-ли я действительно виновен или нет. Между тем буря все надвигалась. Даже Неольм и тот, в разгаре своей болтавни, высказал мне сожаление за свое вмешательство в эту книгу и свою уверенность в участи, грозящей и ей и её автору. Но одно меня успокаивало: г-жа де-Люксамбург была так спокойна, так довольна, даже так весела, что надо было, чтобы она была совсем уверена в себе и не имела ни малейшого безпокойства на мой счет, чтобы не сказать мне ни одного слова участия или извинения и спокойно смотреть на оборот, принимаемый делами, как будто она в них нисколько не вмешивалась и не питала ко мне никакого участия. Меня удивляло только то, что она мне ничего не говорила. Мне казалось, что она должна была мне сказать что нибудь. Г-жа де-Буфлер была менее спокойна. Она с волнением ходила взад и вперед, сильно хлопотала и уверяла меня, что принц Конти тоже хлопочет, чтобы отстранить готовящийся мне удар, который она приписывала настоящим обстоятельствам, заставлявшим парламент остерегаться обвинений иезуитов в равнодушии к религии. Она, однако, мало разсчитывала на успех стараний, как принца, так и своих. Все эти разговоры, более тревожащие, чем успокаивающие, велись с целью заставить меня скрыться. Она советовала мне выбрать Англию, где предлагала несколько друзей я между прочими знаменитого Юма, своего старого друга. Видя, что я продолжаю оставаться покойным, она придумала другое средство, чтобы смутить меня. Она дала мне понять, что если я буду арестован и спрошен, то принужден буду назвать г-жу де-Люксамбург, дружба которой ко мне требовала, чтобы я не подвергал себя возможности се скомпромметировать. Я отвечал, что в подобном случае она может оставаться покойной и что я ее не скомпромметирую. Она возразила, что подобное решение было легче принять, чем исполнить, в чем была совершенно права, в особенности относительно меня, твердо решившагося никогда не лгать перед судьями, как бы ни было рискованно говорить правду.

Видя, что это размышление произвело на меня некоторое впечатление, но, все-таки, не побудило к бегству, она намекнула на возможность попасть на несколько недель в Бастилию, как на средство избежать юрисдикции парламента, не трогающого государственных преступников. Я ничего не возразил против этой странной милости, только бы ее не просили от моего имени. Так как она мне более ничего об этом не говорила, то я заключил, что она предложила эту мысль только, чтобы испытать меня и что не захотела употребить средство, которое могло все уладить.

Несколько дней спустя, маршал получил письмо от Дейльского священника, друга Гримма и г-жи д'Епинэ, в котором тот писал, что слышал из верных источников, будто парламент намерен поступить со мною с самой большой строгостью и что в такой-то день, который он обозначил, подпишется указ о моем яресте. Я подумал, что это предостережение выдумано гольбахинцами; я знал, что парламент очень внимателен к формам и что он преступил бы их все, еслибы начал с указа о моем аресте, юридически не зная, признал ли я книгу и действительно ли я её автор. - "Только в преступлениях общественной безопасности, сказал я г-же де-Буфлер, обвиняемые арестуются по простым уликам, из опасения, чтобы не укрылись от наказания. Но когда хотят наказать проступок, подобный моему, заслуживающий почестей и наград, то действуют против книги и сколько возможно избегают трогать её автора". Она мне старалась как то тонко объяснить, что если меня хотят арестовать не выслушивая, то в этом надо видеть особую милость. На другой день я получил письмо от Гюи, извещающее меня, что в тот же день он видел на конторке генерального прокурора черновую обвинительного акта против Эмиля и его автора. Заметьте, что этот Гюи был товарищем Дюшена, напечатавшого книгу, и, совсем покойный на свой счет, посылал это предостережение автору. Можно судить, как мне все это показалось вероятным! Было так просто, так естественно, чтобы издатель, допущенный на свидание с генеральным прокурором, мог спокойно читать рукописи и черновые, валявшияся на его конторке! Г-жа де-Буфлер и другие подтвердили мне это. По глупостям, какими прожужжали мне уши, я готов был принимать всех за сумасшедших.

Чувствуя, что под всем этим скрывается какая-то тайна, о которой мне не хотят говорить, я спокойно ждал событий, покоясь на своей правоте и невинности и, какие-бы преследования меня не ожидали, счастливый страдать за истину. Вместо того, чтобы бояться и скрываться, я каждый день ходил в замок и совершал свои ежедневные прогулки. 8-го июня, накануне указа, я гулял с двумя священниками оратории, о. Аламанни и о. Мандаром. Мы отправились в Шампо с маленькой закуской, которую уничтожили с большим аппетитом. Оказалось, что мы забыли стаканы; пришлось их заменить различными соломинками, которыми тянули вино прямо из бутылки, стараясь найти их потолще, чтобы удобнее высасывать. Я в жизни никогда не был так весел.

Обыкновенно я читал вечером Библию и прочел ее всю раз пять или шесть сряду. В этот вечер я читал дольше обыкновенного и прочел всю книгу, оканчивающуюся историей Евфроимского Левита, т, е., если не ошибаюсь, книгу Судей. Эта история очень меня взволновала и я был занят ею даже во сне, как вдруг шум и свет разбудили меня. Это была Тереза, со свечей в руке и Ла-Рош, который, увидя, что я быстро вскочил с постели, сказал мне: - "Не тревожьтесь; я пришел от г-жи маршальши, она посылает вам эту записку, а с нею и письмо принца Конти". Действительно, в записке г-жи де-Люксамбург я нашел письмо принца, только что полученное с нарочным, в котором он уведомлял, что, не смотря на все его усилия, решились начать против меня строгое следствие". Возбуждение дошло до крайности, писал он, ничего не может отвратить удара; двор его требует, парламент хочет; в семь часов утра подпишется указ об его аресте и немедленно пошлют схватить его; я добился только того, чтобы его не преследовали, если он удалится; но если он будет продолжать упорствовать, то будет взят". Ла-Рош умолял меня от имени маршальши встать и пойти посоветоваться с нею. Было два часа утра, она только что легла". - Она ждет вас, прибавил он, и не хочет заснуть, не повидавшись с вами". Я наскоро оделся и побежал.

Она показалась мне взволнованной. Это было в первый раз. Её волнение меня тронуло. В эту минуту неожиданности, среди ночи, я сам не был совсем покоен; но увидя ее, забыл о себе, чтобы думать только о ней и о печальной роли, какую ей придется играть, если я позволю себя взять. Я-же чувствовал в себе настолько мужества, что всегда был готов говорить правду, хотя-бы она послужила к моему вреду и погибели; но яне сознавал в себе ни столько присутствия духа, ни столько ловкости, ни, пожалуй, столько твердости, чтобы не скомпромметировать ее, если меня будут слишком настойчиво спрашивать. Это меня заставило пожертвовать своей славой для её спокойствия и сделать для нея то, что ни за что на свете я бы не сделал для самого себя. Я объявил ей свое решение, как только принял его, не желая уменьшать пены своей жертвы, заставляя ее дорого покупать ее. Я уверен, что она хорошо поняла причину, побудившую меня на это решиться, но, между прочим, она не единым еловом не выказала своей признательности. Я был так оскорблен этим равнодушием, что уже хотел взять свое слово назад: по вошел маршал, а через несколько минут г-жа де-Буфлер приехала из Парижа. Они сделали то, что должна была-бы сделать г-жа де-Люксамбург. Я сдался на их лесть; мне было стыдно отказаться от своего слова и весь вопрос свелся только к тому, куда мне скрыться и куда ехать. Г. де-Люксамбург предложил прожить у него несколько дней инкогнито, чтобы на досуге все обсудить и принять меры; я не согласился ни на это, ни на предложение тайно отправиться в Неаполь. Я предпочитал ехать сейчас же, чем скрываться где-бы то ни было.

Чувствуя, что у меня во Франции тайные и могущественные враги, я решил, что, не смотря на свою привязанность к ней должен ее покинуть ради своего спокойствия. Прежде всего я хотел ехать в Женеву; но минутного размышления было достаточно, чтобы отвлечь меня от подобной глупости. Я знал, что французское министерство, еще более могущественное в Женеве, чем в Париже, не оставит меня там в покое, если уже решилось мучить меня. Я знал, что Речь о неравенстве он поспешил запретить ее по просьбе доктора Троншена; но видя, что ему никто не подражает даже в Париже, он устыдился своего легкомыслия и взял запрещение назад. Я не сомневался, что, найдя этот случай более подходящим, он не преминет им воспользоваться. Я знал, что не смотря на все прекрасные уверения, все сердца женевцев были полны зависти ко мне, ожидающей только случая проявиться. Несмотря на это, любовь к родине заставила меня подумать о ней и еслибы я мог льстить себя надеждою прожить в ней спокойно, я-бы не колебался; но так как ни честь, ни благоразумие не позволяли мне там укрыться, как беглецу, то я решил только приблизиться к ней и ждать в Швейцарии того, как в Женеве решат поступить со мною. Вскоре будет видно, что эта нерешительность длилась не долго.

Г-жа де-Буфлер очень не одобрила этого решения и снова старалась уговорить меня ехать в Англию. Она не поколебала меня, Я никогда не любил ни Англии, ни англичан; все её красноречие не только не победило моего отвращения, но его увеличило, сам не знаю отчего.

свои записки, я собирал письма и другия бумаги, так что пришлось ходить за ними несколько раз. Часть этих бумаг была уже разобрана и отложена в сторону, и все остальное утро я разбирал другую, чтобы взять с собою только то, что мне было нужно, а остальное сжечь. Г. де-Люксамбургу угодно было помочь мне, работа наша так затянулась, что мы в одно утро не могли ее кончить и я не успел ничего сжечь. Маршал предложил мне взять на себя остальную разборку, сжечь все ненужное, не поручая этого никому, и послать мне все, что будет отложено в сторону. Я принял предложение, очень довольный избавиться от этих хлопот, чтобы провести последние часы с столь дорогими для меня личностями, с которыми я разставался навеки Он взял ключ от комнаты, в которой я оставил все эти бумаги и, по моей просьбе, послал за моей бедной тетушкой, до смерти безпокоившейся о том, что со мною случилось и что будет с нею, каждую минуту ожидавшей судебных приставов и не знавшею ни как вести себя, ни что им отвечать. Ла-Рош привел ее в замок, не сказав ей ни слова; она думала, что я уже был далеко; увидя меня, она громко вскрикнула и бросилась мне на шею. О! дружба, сердечность, привычка, задушевность! В эту сладкую и ужасную минуту соединились все прожитые вместе дни счастья, нежности и мира, чтобы еще лучше заставить меня почувствовать горе первой разлуки, после семнадцати лет, прожитых вместе, почти ни на один день не теряя друг друга из вида. Маршал, свидетель этих объятий, не мог удержаться от слез. Он оставил нас наедине. Тереза не хотела разставаться со мною. Я дал ей понять все неудобство, если она последует сейчас же за мною и необходимость для нея остаться, чтобы продать мои вещи и получить деньги. При аресте отнимают, обыкновенно, все бумаги, опечатывают вещи или назначают им инвентарь и назначают к ним сторожа. Ей приходилось оставаться, чтобы посмотреть, что будет и постараться устроить все как можно выгоднее. Я ей обещал, что она вскоре присоединится ко мне; маршал подтвердил мое обещание. Я ни за что не хотел сказать ей, куда еду, чтобы, спрошенная лицами, которые явятся арестовать меня, она могла по совести уверять, что не знает. Обнимая ее в минуту разставанья, я почувствовал необыкновенное волнение и сказал в порыве, увы! слишком пророческом": - Дитя мое, тебе надо вооружиться мужеством. Ты делила со мною благоденствие моих хороших дней; тебе остается, если ты того желаешь, разделить со мною несчастия. Со мною жди одних толы ко оскорблений и бедствий. Несчастие, которым начинается этот день, будет меня преследовать до моей последней минуты".

Мне оставалось только подумать об отъезде, Судебные пристава должны были явиться в десять часов. Было уже четыре часа пополудни, когда я уезжал, а их еще не было. Было решено, что я поеду на почтовых. У меня не было кареты; маршал подарил мне кабриолет и дал лошадей и кучера до первой станции, где, вследствие принятых им мер, мне, без всяких затруднений, доставили новых.

видом; но я чувствовал, что эти объятия были далеко не так искренни, как те, которые она расточала мне года два или три тому назад. Г-жа де-Буфлер тоже обняла меня и наговорила много прекрасных вещей. Больше всего удивила меня своим объятием г-жа де-Мирпуа, бывшая тут-же. Маршальша Мирпуа, особа чрезвычайно холодно, приличная, сдержанная, как мне кажется, не лишена высокомерия, свойственного Лотарингскому дому. Она никогда не оказывала мне большого внимания. Быть может, польщенный неожиданной честью, я преувеличил её значение, или в этом объятии было, действительно, немного сострадания общого великодушным сердцам, но я нашел в её порыве и взгляде что-то энергичное; что меня глубоко тронуло. Часто, думая об этом впоследствии, я подозревал, что, зная ожидавшую меня участь, она не могла не поддаться минутному умилению над моей судьбою.

Маршал не открывал рта, он был бледен как мертвец. Он непременно хотел проводить меня до экипажа, ожидавшого меня у водопоя. Мы прошли весь сад, не произнеся ни слова. У меня был ключ от парка, которым я и открыл калитку, после чего молча подал его ему. Он взял его с удивительной поспешностью, о которой я часто потом вспоминал. Никогда в жизни у меня не было более горькой минуты, как это разставанье. Объятие было долгое и безмолвное: мы оба чувствовали, что это наше последнее прощание.

их приезда и о том, как они себя держали, я не мог сомневаться, что это были они, в особенности, когда я узнал, что вместо того, чтобы подписать мой указ в семь часов, его подписали только в двенадцать. Пришлось проехать через весь Париж. Нельзя хорошо спрятаться в открытом кабриолете. На улицах я видел многия лица, которые кланялись мне, как знакомому, но я не узнал никого. В тот-же вечер я свернул с дороги, чтобы заехать в Вильруа. В Лионе приходится обращаться за почтовыми лошадьми к коменданту. Это мне показалось стеснительным для человека, не желавшого ни лгать, ни переменять фамилии. С письмом г-жи де-Люксамбург я отправился просить г. Вильруа устроить так, чтобы освободить меня от этой неприятности. Г. де-Вильруа дал мне письмо, которым я не воспользовался, так как проезжал через Лион. Это письмо так и осталось запечатанным в моих бумагах. Герцог меня очень просил переночевать в Вильруа, но я предпочел снова выбраться на большую дорогу и проехал в тот же день еще две станции.

Экипаж мой был тряский и мне слишком было в нем неудобно, чтобы я мог ехать очень скоро. К тому же вид мой не был достаточно внушителен, чтобы заставить хорошо служить себе, а известно, что во Франции почтовые лошади чувствуют хлыст только на слинах почтальонов. Давая хорошую плату ямщикам, я думал заменить этим внушительность своего вида и разговора, но сделал еще хуже. Они меня приняли за ничтожество, посланное по поручению и едущее на почтовых в первый раз в жизни. С этих пор мне давали только кляч и я сделался только игрушкою ямщиков. Я кончил тем, с чего следовало начать: вооружился терпением, ничего не говорил и ехал, как им было угодно.

Я мог-бы отлично избавиться от скуки в дороге, еслибы погрузился в размышления обо всем, что только что со мною случилось; но это было не в привычках моего ума и сердца. Удивительно, с какою легкостью я забываю о прошедшем зле. как-бы недавно оно ни случилось. Насколько предчувствие его в будущем меня пугает и смущает, настолько воспоминание о нем является слабо и исчезает скоро. Мое жестокое воображение, постоянно меня терзающее, предвидя грядущия страдания, изменяет моей памяти, вспоминая минувшия. Нечего принимать предосторожностей против того, что сделано и безполезно им заниматься. Я, некоторым образом, переживаю свое несчастье вперед; чем более я страдал предвидя его, тем легче я его забываю; между тем как, напротив того, постоянно занятый моим прошлым счастьем, я так часто его припоминаю и, так сказать, пережевываю, что опять сенэвова могу наслаждаться им, когда захочу. Я чувствую, что этой счастливой способности обязав тем, что никогда не знал той злопамятности, которая вечно бродит в мстительном сердце, постоянно напоминая ему полученные оскорбления, доставляющия ему самому все то зло, какое он хотел-бы сделать своему врагу. По природе вспыльчивый, я испытывал гнев, даже бешенство в первые минуты; но никогда во мне не зарождалось желание мести. Я слишком мало занимаюсь обидой, чтобы много заниматься обидчиком. Я думаю о полученном зле только потому, что оно может повториться; и, еслибы я был уверен, что сделавший мне одно зло, не сделает другого, то он сейчас же был бы забыт. Нам много проповедуют о прощении обид; конечно, это прекрасная добродетель, но не для меня. Не знаю, съумеет ли мое сердце преодолеть ненависть, так как оно никогда ее не знало и я слишком мало думаю о своих врагах, чтобы мне ставить в заслугу мое прощение им. Я не могу сказать, до какой степени, желая мучить меня, они мучат самих себя. Я в их власти, у них вся сила и они ею пользуются. Только одного им не достигнуть, терзая самих себя из за меня, им никогда не удастся заставить меня терзаться из за них.

бы даже ни разу, если-бы не принужден был принимать различные предосторожности. Вместо всего этого мне пришло на память то, что я читал накануне своего отъезда. Мне припоминались так-же Идилии Гесснера, присланные мне их переводчиком Гюбером. И то, и другое мне так ясно представилось и так перемешалось в моем уме, что я хотел попробовать их соединить, рассказав об Евфраимском Левите по способу Гесснера. Этот наивный и сельский слог, казалось, совсем не подходил к такому отвратительному сюжету, и трудно было ожидать, чтобы мое настоящее положение могло внушить мне веселые мысли для его одушевления. Но я, все-таки, решился попытаться, только чтобы занять себя в дороге и вовсе не надеясь на успех. Едва я попробовал, как сам удивился веселости своих мыслей и легкости, с какой я передавал их. В три дня я написал три песни маленькой поэмы, которую потом кончил в Мотье, и я уверен, что никогда в жизни ничего не писал, где бы виднелась более умилительная кротость нравов, более свежий колорит, более наивное изображение, более верные костюмы, более древняя простота во всем и все это, - несмотря на ужасный сюжет, сущность которого отвратительна; так что я имел еще заслугу победить все затруднения. Если не самое лучшее из моих сочинений, оно останется навсегда самым для меня дорогим. Никогда я его не перечитывал, никогда не перечитываю без того, чтобы не почувствовать торжества в сердце, лишенном желчи, которая не только не ожесточается несчастием, но в самом себе находит утешение и вознаграждение. Пусть соберут всех этих великих философов, которые в книгах своих так презирают несчастия, никогда ими не испытанные; пусть их поставят в положение, подобное моему, и во время первого негодования оскорбленной гордости заставят их написать подобную вещь: увидим, как они ее выполнят.

что Лион должен был остаться в стороне; это меня избавило от необходимости проезжать через него. Но за то, приходилось проезжать через Безансон, военный город, и поэтому представлявший такия же неудобства. Я придумал взять налево и заехать в Сален, под предлогом свидания с Г. Мараном, племянником Дюпена, который служит на солеварне и приглашал меня к себе. Это мне удалось; я не застал Мэрана дома; весьма довольный, что не пришлось останавливаться, я продолжал свою дорогу, не будучи никем замечен.

Въехав на бернскую территорию, я велел остановиться, вышел из экипажа, встал на колени, поцеловал землю и вскричал в восторге: - "Небо, покровительствующее добродетели, воздаю тебе хвалу; я прикасаюсь к почве свободы!" Так то, слепой и доверчивый в своих надеждах, я всегда пристращался к тому, что должно было составить мое несчастье. Удивленный ямщик принял меня за помешанного; я снова уселся в свой экипаж и через несколько часов испытал столь же чистую, как и сильную радость, чувствуя себя в объятиях почтенного Рогена. Ах! отдохнем несколько минут у этого достойного хозяина! Мне необходимо запастись мужеством и силами; вскоре я найду им употребление.

первого понятия о задаче, которую я намерен предложить, они очень помогут решить ее.

Предположим, что, для успеха заговора против меня, было необходимо мое удаление, чтобы принудить меня к нему, все должно было произойти именно так, как и произошло: но еслибы я не испугался ночного послания г-жи де Люксамбург и не смутился её опасениями, я продолжал бы также твердо стоять на своем, как стоял в начале, и вместо того, чтобы остаться в замке, вернулся бы в свою постель и проспал до утра, то был-ли бы арестован? Великий вопрос, от которого зависит решение многих других; для разсмотрения его не безполезно заметить час указа об аресте, означенный в письме и час действительный. Грубый, но осязательный пример важности малейших подробностей при изложении фактов, когда нужно отыскать их тайные причины, а подробности служат к открытию их путем индукции.



Предыдущая страницаОглавлениеСледующая страница