Исповедь.
Часть вторая.
Книга двенадцатая

Заявление о нарушении
авторских прав
Автор:Руссо Ж., год: 1769
Категории:Роман, Автобиографическая проза

Оригинал этого текста в старой орфографии. Ниже предоставлен автоматический перевод текста в новую орфографию. Оригинал можно посмотреть по ссылке: Исповедь. Часть вторая. Книга двенадцатая (старая орфография)



Предыдущая страницаОглавление

КНИГА ДВЕНАДЦАТАЯ.
1762.

Здесь начинается дело мрака, в который я погружен уже восемь лет и, не смотря на все усилия, не имел возможности разсеять его страшную темноту. В бездне бедствий, где я нахожусь, я чувствую удары, в меня направленные, вижу орудие, но не могу различить руки, его направляющей, ни средств, пускаемых ею в ход. Позор и несчастия обрушиваются на меня как бы сами собою. Когда мое растерзанное сердце издает стоны, я имею вид человека, жалующагося без всякого повода, и виновники моей погибели нашли непонятное искусство делать всю публику соучастницей их заговора, чего она совсем не подозревает, как равно не видит последствий этого. Поэтому, рассказывая о событиях, меня касающихся, о всем, что я выстрадал, что со мною случилось, я совершенно не в состоянии добраться до главного зачинщика и, рассказывая о фактах, определить причины. Все эти первоначальные причины отмечены в трех предыдущих книгах; в них изложено все, что меня касается, все тайные мотивы. Но каким образом соединились эти различные причины, чтобы произвести все странные события моей жизни, - вот чего я не могу объяснить, даже гадательно. Если между моими читателями найдутся достаточно великодушные, чтобы пожелать изследовать эту тайну и открыть истину, пусть они со вниманием прочтут три предыдущия книги; ни одного факта не пропуская без справок, которые будут у них под руками. Идя от интриги к интриге и от одного действующого лица к другому, они доберутся до первых зачинщиков. И наверное знаю куда приведут их исследования, но теряюсь в темном и извилистом подземельи, по которому им придется идти.

Во время моего пребывания в Ивердюне я познакомился со всей семьей г. Рогена и между прочими с его племянницей г-жей Буа де-ла-Тур и с её дочерьми, отца которых я когда-то знавал в Лионе. Она приехала в Ивердюн повидаться с дядей и с сестрами; её старшая дочь, девочка лет пятнадцати, очаровала меня своим большим здравым смыслом и отличным характером. Я привязался самой нежной дружбой к матери и дочери. Г. Роген предназначал ее полковнику, своему племяннику, человеку уже на возрасте, который тоже выказывал мне самое большое расположение; но, хотя дядя очень желал этого брака, хотя племянник добивался его, а я принимал горячее участие в них обоих, но большая разница в летах и чрезмерное отвращение молодой особы побудило меня содействовать за одно с матерью разстройству этой свадьбы, которая не состоялась. Полковник женился впоследствии на м-ль Дильан, своей родственнице, нравившейся мне и своей наружностью и характером, и сделавшей его самым счастливым из мужей и отцов. Несмотря на это, г. Роген не мог забыть, что в этом случае я помешал исполнению его желания. Я утешился уверенностью, что исполнил относительно его и всей его семьи долг самой святой дружбы, состоящий не в том, чтобы быть всегда приятным, но чтобы давать самые благие советы.

Я не долго оставался в неизвестности насчет приема, ожидавшого меня в Женеве, если бы я вздумал туда вернуться. Моя книга была в ней сожжена, а я был приговорен к аресту 18 июня, т. е. через девять дней после того, как был приговорен в Париже. Этот второй декрет был наполнен такими невероятными нелепостями, церковный эдикт был в нем так явно нарушен, что я отказался верить первым известиям, до меня дошедшим, а когда оне подтвердились, я боялся, чтобы такое явное и кричащее нарушение всех законов, начиная с закона здравого смысла, не перевернуло бы всей Женевы вверх дном. Но я должен был успокоиться: она осталась совсем спокойной. Если в черни и поднялись кое какие крики, то единственно против меня, и все трещетки и все педанты публично отозвались о мне, как о школьнике, которому грозили розгой за то, что он плохо отвечал катехизис.

Эти два декрета были сигналом крика проклятия, поднявшагося против меня во всей Европе с безпримерною яростью. Все газеты, все журналы, все брошюры забили в набат. В особенности французы, этот народ такой кроткий, вежливый, великодушный, так гордящийся своими приличиями и вниманием к несчастным, вдруг забыл все свои любимые добродетели, и стал осыпать меня безчисленными и самыми едкими оскорблениями. Я оказался безбожником, атеистом, сумашедшим, бешенным, диким зверем, волком. Продолжатель Журнала Треву написал целую статью о моей предполагаемой ликактроши {Почитание себя зверем.}. Наконец, можно было придумать, что в Париже стали бояться придирок полиции, если не начиняли всех статей оскорбительными выходками против меня. Напрасно отыскивая причину этой единодушной враждебности, я был готов думать, что все помешались. Как! редактор Вечного мира раздувает вражду; издатель Савойского викария - безбожник; автор Новой Элоизы - волк, а Эмиля, сумасшедший! Да чем-бы же я быль, еслибы напечатал книгу об уме или какую другую в этом роде? А между тем, когда поднялась против автора этой книги, публика не только не присоединилась к голосам его гонителей, но отомстила им своими похвалами. Сравните его книгу с моими, различный прием, ими полученный, отношение к их авторам во всех европейских государствах, найдите этим развлечениям причины, которые удовлетворили бы человека здравомыслящого: вот все, чего я прошу, а затем я умолкаю.

Я так хорошо себя чувствовал в Ивердюне, что решился там остаться после сильных упрашиваний г. Рогена и всей его семьи. Г. де Муари де Жинжен, городской судья, тоже уговаривал меня поселиться в его городе. Полковник так сердечно предлагал мне занять маленький павильон его дома, окруженного двором и садом, что я согласился, и он поспешил его меблировать и убрать всем необходимым для моего маленького хозяйства. Баровпет Роген, больше всех за мною ухаживавший, не отходил от меня ни на минуту. Все его ласки меня очень трогали, но иногда очень мне надоедали. Уже был назначен день моего переезда на квартиру, я написал Терезе; чтобы она приезжала ко мне, когда вдруг узнал, что в Берне поднялась против меня буря, которую приписывали ханжам, и первоначальной причины которой я никогда не мог узнать. Сенат, неизвестно кем возбужденный, не хотел, повидимому, оставлять меня в покое в моем убежище. При первых случаях об этом брожении, городской судья написал в защиту меня многим членам правительства, упрекая их в слепой нетерпимости и укоряя в желании лишить убежища человека достойного, когда воры и мошенники свободно находили его в их государстве. Люди здравомыслящие полагали, что эти упреки более раздражили, чем успокоили умы. Как бы то ни было, но ни его кредит, ни красноречие не могли отвратить удара. Извещенный о приказе, который ему предстояло мне сообщить, он заранее предупредил меня, и, не желая ждать этого приказания, я решился уехать на другой-же день. Но я совсем не знал куда ехать; так, как Франция и Женева были для меня закрыты и я предвидел, что в этом случае, все поспешат последовать их примеру.

Г-жа Буд-де-ла-Тур предложила мне поселиться в доме пустом, но меблированном; принадлежащем её сыну в деревне Мотье, в Валь-де-Травер, в графстве Нефшательском. Только одна гора отделяла меня от него. Это предложение оказалось тем более подходящим, что во владениях прусского короля я не должен был опасаться никаких преследований, по крайней мере религия не могла служить поводом к ним. Но, одна тайная причина, которую я не мог высказать, имела полное право заставить меня колебаться. Врожденная любовь к справедливости, всегда пожиравшая мое сердце, вместе с тайной склонностью к Франции, внушала мне отвращение к прусскому королю, который как мне казалось, своими правилами и доведением, топтал ногами всякое уважение к естественному закону и ко всем человеческим обязанностям. Между эстампами в рамках, которыми я украсил свою башню в Монморанси, находился и портрет этого государя, а под ним двустишие, оканчивающееся так:

Он думает как философ, и поступает как король.

Этот стих, написанный всяким другим, заключал бы в себе большую похвалу, у меня-же он вышел совершенно недвусмысленным, к тому-же его слишком ясно объясняло стих предыдущий. Это двустишие видели все, приходившие ко мне, а их было не мало. Кавалер де Лоренцо списал даже его, чтобы показать д'Аламберу, и я не сомневался, что д'Аламбер позаботился представить меня с ним самому королю. Эту первую вину я увеличил еще одним местом в Эмиле что записан красными чернилами в книгах короля прусского; полагая, к тому же, что он имеет принципы, которые я осмелился ему приписывать, я был уверен в его отвращении к моим сочинениям и их автору; так как известно, что все злые и тираны всегда относились ко мне с самой ярой ненавистью, и даже не зная меня лично, а только судя о мне по моим сочинениям.

Между тем я осмелился отдаться в его власть и даже не думал, что рискую. Я знал, что низкия страсти порабощают только людей слабых, но не имеют никакой власти над людьми с душой сильной, какой я всегда признавал его душу. Я понимал, что в его искусство царствовать входило выказывать себя великодушным в подобных случаях, и он мог быть таковым и по своему характеру. Я понимал, что подлая и легкая месть ни на минуту не перевесила бы в нем любви к славе; и, поставив себя на его место, я счел весьма возможным, что он воспользуется случаем, чтобы подавить своим великодушием человека, который осмелился дурно о нем думать. И я отправился в Мотье с доверием, оценить которое считал его вполне способным, и я говорил себе: - "Когда Жан-Жак поднимется на уровень Кариолана", то неужели Фридрих окажется ниже вождя Вальсков?

Полковник Роген непременно захотел перебраться со мною через гору и устроить меня в Мотье. Невестка г-жи Буа де-ла Тур, по имени г-жа Жирадье, жившая покойно в доме, мне предложенном, была не совсем довольна моему приезду. Тем не менее, она очень любезно водворила меня в моем жилище и я стал обедать у нея до приезда Терезы и устройства собственного хозяйства.

С своего отъезда из Монморанси я чувствовал, что мне придется быть беглецом на земле и колебался позволить ей приехать ко мне, чтобы делить скитальческую жизнь, на которую был обречен. Я чувствовал, что эта катастрофа совсем изменит наши отношения, и то, что до сих пор было милостью и благодеянием с моей стороны, теперь будет с её. Если её привязанность выдержит испытание моих несчастий, они истерзают ее и её горе увеличит мои страдания. Если-же сердце её теперь охладеет, она станет выставлять свое постоянство, как жертву, и вместо того, чтобы чувствовать с каким удовольствием я делил с нею последний кусок хлеба, она будет чувствовать только свою заслугу, что пожелала следовать за мною всюду, куда не пошлет меня судьба.

Надо все высказать: я не скрывал пороки ни моей бедной мамаши, ни свои; не должен щадить и Терезы; какое удовольствие не доставляет мне хвалить особу, мне столь дорогую, но я не хочу скрывать её недостатков, если можно назвать недостатком и проступком невольную перемену в сердечных привязанностях. Уже давно я замечал в ней охлаждение. Я чувствовал, что она уже не та относительно меня, какою была в нашей молодости, и чувствовал это тем более, что оставался к ней все тем же. По отношению к ней я впал в тоже затруднение, действие которого почувствовал на себе со стороны мамаши, и тоже действие было и со стороны Терезы. Не станем искать сверхъестественных совершенств; тоже самое было-бы и со стороны всякой женщины. То, как я поступал с своими детьми, как ни казалось мне обдуманным, не всегда оставляло мое сердце покойным. Размышляя о своем Трактате воспитания, я чувствовал, что пренебрег обязанностями, от которых ничто не могло меня освободить. Наконец, раскаяние сделалось так сильно, что оно вызвало у меня почти публичное признание в моей вине в начале Эмиля и это признание так ясно, что удивительно, как, после этого, могло хватить духу упрекать меня в ней. Однако, мое положение было тогда то-же, даже еще худшее, благодаря враждебности моих врагов, которые выискивали случай придраться ко мне. Я боялся рецидива и, но избежание его, предпочел обречь себя на воздержание, чем подвергнуть Терезу опасности видеть себя снова в том-же положении. Кроме того я заметил, что жизнь в одной комнате с женщиной, значительно ухудшает мое здоровье: эта двойная причина заставила меня принять решение, не всегда мною исполняемое, но которому я был более верен в последние три-четыре года. С этого-то времени я и заметил охлаждение в Терезе; она выказывала мне ту-же привязанность по дому, но не чувствовала ко мне любви. Вследствие этого, наши отношения сделались менее приятными и я полагал что она, будучи вполне уверена, что я позабочусь о ней где-бы она ни была, предпочтет, пожалуй, остаться в Париже, чем странствовать со мною. Однако, она выказала столько горя при вашей разлуке, требовала от меня столь положительных обещаний призвать ее, а после моего отъезда столь живо выражала желание соединиться со мною принцу Конти и г. де-Люксамбургу, что у меня не только не хватило духу заговорить с нею о разлуке, но даже едва хватило его думать о ней самому; и, почувствовав в своем сердце до какой степени мне невозможно обойтись без нея, я думал только о том, чтобы скорее ее вызвать, Я написал ей, чтобы она приезжала; она приехала. Прошло едва два месяца, как я разстался с нею; но, то была наша первая разлука после стольких лет. Нам обоим она дорого далась. С каким восторгом мы обнялись! О! как сладки слезы нежности и радости! Как мое сердце упивается ими! Отчего суждено мне так мало проливать их?

Приехав в Мотье, я написал милорду Кейту, шотландскому маршалу, губернатору нефитательскому. чтобы известить его о своем поселении во владениях его величества и просить его покровительства. Он ответил мне с великодушием, ему свойственным, и которого я ожидал от него. Он пригласил меня к себе. Я поехал с г. Мартине, кастеляном Валь-деТравер, бывшим в большой милости у его превосходительства. Почтенный вид этого знаменитого и добродетельного шотландца, сильно меня тронул, и с той минуты возникла между им и мною та горячая привязанность, которая с моей стороны всегда оставалась той-же и не изменилась бы и с его, если бы предатели, лишившие меня всех утешений жизни, не воспользовались моим отсутствием, чтобы злоупотребить его старостию и обезобразить меня в его глазах.

Джорж Кейт, наследственный маршал Шотландии, и брат знаменитого генерала Кейта, который славно жил и почил на ложе чести, еще в молодости покинул свою родину, и был осужден на казнь за свою привязанность к Стюартам; но вскоре разочаровался в них, заметив их несправедливость и склонность к тирании, что составляло основную черту их характера. Он долго жил в Испании, климат которой очень ему нравился, и наконец, привязался, как и его брат, к Прусскому королю, который хорошо знал людей и принял их, как они того заслуживали. Он был вознагражден за этот прием услугами, оказанными ему маршалом Кейт, и, что еще важнее, искренней дружбой милорда маршала. Великая душа этого достойного человека, душа республиканская и гордая, могла покоряться только дружбе; но, она покорилась так всецело, что несмотря на совсем противоположные правила, он стал видеть только Фридриха с тех пор, как к нему привязался. Король поручал ему важные дела, посылал его в Париж, в Испанию, и увидя, наконец, что он состарился, нуждается в отдыхе, он сделал его губернатором Нефшателя, с восхитительной задачей до конца своей жизни заботиться о счастии его немногочисленного населения.

Нефшательцы, любящие одне оборки и мишуру, не понимающие ничего действительно порядочного и принимающие длинные фразы за ум, увидя человека холодного и простого, приняли его простоту за гордость, его искренность за грубость, его лаконизм за глупость, возставали против его благотворных забот, потому что, желая быть полезным, а не любезным, он не умел льстить людям, которых не уважал. В смехотворном деле священника Петипьера, изгнанного своими собратьями за то, что он не хотел, чтобы они были прокляты навеки, милорд воспротивился своеволию священников и возстановил против себя всю страну, за которую вступился. Когда я приехал, этот нелепый ропот еще не затих. По крайней мере он слыл за человека, который заставлял предупреждать себя; из всех обвинений, распространенных на его счет, это было, пожалуй, самое справедливое. При первом взгляде на этого почтенного старца, я был глубоко тронут худобой его тела, изсушенного годами; но, подняв глаза на лицо оживленное, открытое и благородное, я почувствовал себя охваченным уважением, смешанным с доверием, и оно поглотило все другия чувства. Ба мое очень короткое приветствие он отвечал, заговорив о другом, точно я давно с ним знаком. Он, даже, не пригласил нас сесть. Чопорный кастелян остался стоять, а я, увидя в проницательных глазах милорда нечто ласковое и доброе, почувствовал себя легко и без церемонии уселся на софу рядом с ним. По фамильярному тону, с каким он сейчас-же заговорил со мною я понял, что моя свобода ему понравилась и что он говорит себе: - этот не нефшателец.

Странное действие большого сходства характеров! В тот возраст, когда сердце уже потеряло свою природную горячность, этот добрый старик привязался ко мне с силою, всех удивившею. Он приехал ко мне в Мотье под предлогом охоты за перепелками, пробыл два дня и не дотронулся до ружья. Между нами установилась такая дружба, что мы не могли обходиться друг без друга. Замок Коломбье, где он жил летом, находится от Мотье в шести льё; каждые две недели я ходил провести там целые сутки, потом возвращался опять пешком, с сердцем, наполненным им. Разумеется, я не испытывал теперь такого волнения, как по время своих прогулок из Эрмитажа в Обонн; но я подходил к Коломбье с неменее теплым чувством. Сколько слез умиления проливал я дорогой, думая об отеческой доброте, о добродетелях и кроткой философии этого почтенного старца! Я называл его отцом, он называл меня своим сыном. Эти ласковые имена дают некоторое понятие о нашей взаимной привязанности, но не дают никакого понятия о потребности, какую мы имели один в другом и о постоянном желании быть вместе. Он непременно хотел поместить меня в замке Коломбье и долго уговаривал остаться в тех комнатах, которые я занимал. Я ему сказал, наконец, что чувствую себя более свободным у себя и предпочитаю всю жизнь ходить его навещать. Он одобрил эту откровенность и более не возвращался к этому предмету. О добрый милорд! О мой достойный отец! Как трепещет мое сердце, когда я о вас думаю! Ах! варвары! Какой удар нанесли они мне, оторвав вас от меня! Но нет, нет, великий человек, вы навсегда останетесь тем же относительно меня, как и я все тот же относительно вас. Они вас обманули, но не изменили.

Милорд маршал не лишен недостатков: Это мудрец, но это человек, при уме самом проницательном, при громадном такте, с самым глубоким знанием людей, он иногда позволяет злоупотреблять собою, у него странный нрав, нечто причудливое в складе его ума. Он точно забывает тех, с кем видится каждый день, и вспоминает о них, когда они всего менее ожидают этого: его внимание кажется неуместным, в его подарках всегда видна причуда. Он дает или посылает то, что в данную минуту ему придет в голову, вещь большой стоимости или совсем ничего не стоющую. Один молодой женевец, желая поступить на службу к прусскому королю, явился к нему: Милорд дает ему вместо письма маленький мешок с горохом для передачи королю. Получив такую странную рекомендацию, король немедленно дал место доставившему ее. Эти возвышенные гении говорят между собою языком, непонятным для обыкновенных смертных. Эти маленькия странности, похожия на капризы хорошенькой женщины, делали для меня милорда маршала еще более интересным. Я был уверен, и впоследствии в этом убедился, что оне не имели никакого влияния ни на его чувства ни на заботы, предписываемые ему дружбой в серьезных случаях. Но правда, что он оказывает услуги с такою же странностью, какою отличаются его манеры. Я представлю только один пример. Так как дорога из Мотье в Коломбье была для меня слишком длинна, чтобы я мог ее сделать без остановки, то я выходил обыкновенно из дому после обеда и ночевал в Бро, на половине пути. Хозяину гостинницы Сандосу надо было хлопотать в Берлине о каком то деле, чрезвычайно для него важном, и он попросил меня предложить его превосходительству взять на себя эти хлопоты. Охотно я веду его с собою, оставляю в прихожей, и говорю об его деле милорду, который мне ничего не отвечает. Утро проходит; направляясь в столовую к обеду, я вижу бедного Сандоса, все еще ожидающого. Полагая, что милорд забыл его, я снова заговорил о нем, прежде чем мы уселись за стол; опять ни слова. Я нашел что эта манера давать мне понять, что я ему надоедаю, несколько груба, и замолчал, сожалея в глубине души бедного Сандоса. Возвращаясь домой, на другой день, я очень удивился его благодарности за хороший прием и отличный обед у его превосходительства, который принял также и его бумагу. Через три не" дели милорд доставил ему рескрипт, о котором он просил, посланный министром и подписанный королем, и все это он сделал, не желая ни сказать ни ответить одного слова, как ему, так и мне, так что я думал, что он не хочет браться за это дело.

Мне бы хотелось не переставая говорить о Джорже Кейте: он доставил мне мои последния счастливые воспоминания, вся моя остальная жизнь состоит из одних огорчений и тоски. Память о ней так грустна и представляется так смутно, что я не могу нести рассказ в прежнем порядке: с этих пор я принужден буду говорить наудачу, о том, что мне припомнится.

Вскоре я успокоился насчет своего убежища ответом короля милорду маршалу, в котором я нашел, конечно, прекрасного адвоката. Его величество не только одобрил все, им сделанное, но поручил ему даже передать мне двенадцать луидоров. Добрый милорд был в большом затруднении от подобного поручения, не знал как его выполнить, не оскорбляя меня, и наконец обратил эти деньги в провизию, сказав мне, что получил от короля приказание снабдить меня дровами и углем для начала моего хозяйства, он прибавил даже, быть может от себя, что король с удовольствием бы велел построить мне домик по моему вкусу, только бы я выбрал место. Это последнее предложение сильно меня тронуло и заставило забыть ничтожность первого. Не приняв ни того, ни другого, я стал смотреть на Фридриха, как на своего благодетеля и покровителя, и так искренно к нему привязался, что с тех пор также интересовался его славой, как прежде находил несправедливыми его успехи. Когда, вскоре после этого он заключил мир, я выразил свою радость очень красивой иллюминацией: я окружил весь свой дом гирляндами, на которые я, правда, с мстительною гордостью, истратил почти ту же сумму, какую он хотел мне подарить. После заключения мира я полагал, что, достигнув вершины и политической славы, он будет стараться приобрести славу другого рода, оживит свое государство, посредством развития в нем торговли, земледелия, поддерживая мир со всеми соседями, превратясь в посредники всей Европы, после того, как был её пугалом. Он мог без всякого риска отложить шпагу, в полной уверенности, что его не заставят снова взяться за нее. Видя что он не разоружается, я стал бояться, чтобы он не воспользовался в другую сторону своими преимуществами и не оказался великим только на половину. Я осмелился написать ему по этому поводу и, приняв фамильярный тон, могущий правится людям его закала, высказал ему ту святую правду, понимать которую могут столь немногие короли. Я решился сделать это тайно, не сказал ничего даже милорду маршалу и послал ему свое письмо к королю запечатанным. Милорд послал письмо, не осведомись об его содержании. Король ничего на него не отвечал; вскоре после этого, милорд маршал был в Берлине, и король только сказал ему, что я его сильно выбранил! Из этого я понял, что мое письмо было дурно принято, и что искренность моего усердия была принята за грубость педанта. В сущности, это могла быть и правда; быть может, я не сказал того, что нужно было сказать, и взял не тот тон. Я могу отвечать только за чувство, побудившее меня взяться за перо.

Вскоре после моего поселения в Мотье-Травер, после того как покаялся насчет того, что меня оставят там в покое, я надел армянское платье. Это была не новая мысль; еще прежде она не раз приходила мне в голову постоянно возвращалась в Монморанси, когда частое употребление зондов, принуждая меня не выходить из моей комнаты, заставляло лучше почувствовать все выгоды длинной одежды. В Монморанси часто приходил к своему родственнику армянин-портной и это заставило меня воспользоваться случаем чтобы заказать себе этот новый костюм, рискуя возбудить толки, о которых я мало заботился. Однако, прежде чем облечься в него, я посоветовался с г-жей де Люксамбург и она одобрила мою мысль. Таким образом, я запасся армянским платьем: но буря, возбужденная против меня, заставила меня отложить его до более спокойного времени; и только несколько месяцев спустя, когда новые приступы болезни заставили меня снова прибегнуть к зондам, я счел возможным без всякого риска надеть это платье в Мотье, в особенности, когда местный пастор, с которым я советовался, сказал мне, что я могу придти в нем даже в храм, не возбуждая скандала. Таким образом, я надел жилет, кафтан, меховую шапку, кушак; и, побывав в этом странном одеянии на божественной службе, не видел, отчего бы мне не пойдти в нем и к милорду маршалу. Его превосходительство увидя меня, сказал мне только: - Salamaleki; затем, все было кончено, и я никогда более не носил другого костюма.

Окончательно бросив литературу я думал только о тихой и спокойной жизни, насколько она от меня зависит, Я никогда не знал скуки в одиночестве, даже при полной праздности: моего воображения достаточно, чтобы занять меня. Я не мог выносить только пустой комнатной болтовни, когда, сидя друг против друга, люди двигают только одним языком. На ходьбе, на извощике еще ничего; по крайней мере ноги и глаза что нибудь делают; но сидеть сложа руки, говоря о погоде и о летающих мухах, или что еще хуже, делая друг другу комплименты, было всегда для меня невыносимой пыткой. Что бы не жить дикарем, я вздумал выучиться вязать шнурки. Идя в гости, я брал с собою свою подушку, или выходил к своей двери чтобы работать, и болтать с прохожими. Это позволяло мне выносить пустоту болтовни, и проводить время без скуки у меня соседок, некоторые из которых были довольно любезные и не лишены остроумия. Между прочими одна, Изабелла д'Ивернуа, дочь генерального прокурора Невшателя, показалась мне настолько порядочной, чтобы завязать с нею особую дружбу, очень ей пригодившуюся теми полезными советами, какие я ей давал, и теми услугами, какие я ей оказывал в важных случаях: так что теперь, она превратилась в достойную и добродетельную мать семейства, и обязана мне, быть может, своим разумом, своим мужем, своей жизнью и своим счастьем. С своей стороны, я обязан ей очень приятными утешениями, в особенности в продолжение одной скучной зимы, когда в самый разгар моей болезни и моих страданий, она приходила коротать со мной и Терезой длинные вечера, казавшияся нам короткими, благодаря её приятному уму и взаимным излияниям наших сердец. Она называла меня папой, а я ее моей дочкой, и эти имена, надеюсь, всегда останутся для нея столь же дорогими, как они дороги мне. Для того, что бы мои шнурки на что нибудь пригодились, я дарил их моим новым приятельницам при их замужестве с условием, чтобы оне сами кормили своих детей. Её старшая сестра получила его, и вполне заслужила; Изабелла тоже получила и также заслужила по намерению; но ей не удалось исполнить своего желания. Посылая им шнурки, я написал каждой из них по письму, из которых первое облетело весь мир, но такой блеск не подходил ко второму: дружбе не свойственно производить такой шум.

Между знакомствами, сделанными мною по соседству и в подробность которых я не вхожу, я должен отметить полковника Пюри, имевшого дом на горе, куда он приезжал на лето. Я не добивался его знакомства, зная, что он очень не любим при дворе и у милорда маршала, с которым он не видался. Однако, он сам явился ко мне и был так ко мне внимателен, что и мне пришлось пойти к нему. Так продолжалось и мы иногда обедали один у другого. Я познакомился с ним у г. дю-Пейру, а затем между нами завязалась слишком тесная дружба, чтобы я мог о нем умолчать.

второго мужа. Дю-Пейру, единственный сын, очень богатый и нежно любимый своей матерью, был воспитан с большой заботливостью и получил хорошее образование. Он приобрел много полузнаний любил искусство и в особенности гордился развитием своего разума: его голландский вид, холодный и философский, его смуглый цвет лица, молчаливый и сосредоточенный вид, очень благоприятствовали этому мнению. Несмотря на свою молодость он был глух и страдал подагрою. Это делало все его движения очень положительными и серьезными и хотя он любил спорить, а иногда несколько долго, но вообще говорил мало, потому что дурно слышал. Вся эта внешность показалась мне внушительной. Я сказал себе: - Вот мыслитель, мудрец, какое-бы счастье было иметь его своим другом. Он окончательно покорил меня тем, что часто обращался ко мне с разговором, но никогда не говорил мне ни одного комплимента. Он мало говорил со мною обо мне, о моих книгах, очень мало о себе самом. Он не был лишен идей и все, что высказывал, было справедливо. Эта справедливость и равность привлекли меня. В уме его не было ни возвышенности, ни топкости милорда маршала, но у него была его простота. Я не увлекся им, но привязался из уважения к нему и мало по малу это уважение привело к дружбе. Я совершенно забыл сделать ему возражение, сказанное мною барону Гольбаху, что он слишком богат и я думаю, что был не прав. я научился сомневаться, чтобы человек с большим состоянием, кто-бы он ни был, мог искренно любить мои принципы и их автора.

Довольно долгое время я мало видался с дю-Пейру, потому что совсем не ходил в Нефшатель, а он только раз в год бывал на горе полковника Пюри. Отчего я не ходил в Нефшатель? Это ребячество, о котором не следует умолчать.

Не смотря на покровительство короля прусского и милорда маршала, если я избежал сначала гонений в своем убежище, то не избежал ропота публики, муниципальных чиновников, священников. После трезвона, заданного Францией, казалось неприличным не делать мне хотя бы одних оскорблений, боялись иметь вид, что порицают моих гонителей, не подражая им. Класс нефшательцев, т. е. общество священников этого города, дали ход этому делу, попробовав возстановить против меня государственный совет. Когда эта попытка не удалась, пасторы обратились к муниципальному чиновнику, который немедленно запретил мою книгу и, отзываясь обо мне, во всяком случае, весьма невежливо, давал понять и, даже, открыто заявлял, что если бы я захотел поселиться в городе, то мне*бы этого не позволили. Они наполнили свой Меркурий разной чепухой против меня и самым плоским ханжеством, которое, вызывая смех у людей разумных, разгорячала народ и возбуждала его против меня. Несмотря на все это, они воображали, что я обязан был быть им очень благодарен за великую милость, оказываемую ими мне, позволяя мне жить в Мотье, над которым они не имели никакой власти; они охотно отпускали-бы мне воздух по весу, с условием получать за него как можно дороже. Они хотели, чтобы я чувствовал себя им обязанным за покровительство, оказываемое мне королем вопреки их воле, за покровительство, которого они старались лишить меня. Наконец, когда им это не удалось, и после того, как они безславили меня и делали мне столько зла, сколько могли, они поставили свою безпомощность себе в заслугу, заставляя меня ценить доброту, с какой они терпели меня в своей стране. Вместо всякого ответа мне следовало-бы над ними смеяться: я оказался настолько глуп, чтобы обидеться и перестать ходить в Нефшатель, куда я не показывался около двух лет, как будто я не оказывал им слишком большой чести, обращая внимание на поступки людей, совершенно невменяемых. К тому же умы, лишенные культуры и просвещения, уважающие только значение, власть и деньги, даже не подозревают, что должно оказывать некоторое почтение людям с талантами и что позорно оскорблять их.

Некий деревенский мер, смещенный за взяточничество, сказал судье Валь-де-Травера, мужу моей Изабеллы: - Говорят, что этот Руссо так умен, приведите его ко мне, я хочу посмотреть правда-ли это. Конечно, неприятности от человека, принимающого подобный тон, не должны сердить тех, кто их испытывает.

По тому, как обо мне говорили в Париже, Женеве, Берне, даже Нефшателе, я не ожидал ничего хорошого и от местного пастора. Однако, я был рекомендован ему г-жей Буа-де-лаТур, и он принял меня очень любезно, но в этой стране, где льстят решительно всем, ласки ничего не значат. Но, после моего присоединения к реформатской церкви, попав в страну реформатскую, я по долгу гражданина обязан был не уклоняться от публичного исповедания религии, к которой я примкнул: поэтому, я бывал на божественной службе. С другой стороны, я не решался явиться к святому причастию, боясь получить оскорбительный отказ; было весьма невероятно, чтобы, после шума, наделанного Советом в Женеве и духовенством в Нефшателе, пастор захотел спокойно приобщить меня в своей церкви. Видя, что время причастия приближается, я решился написать г. Монмоллину (так звали пастора), чтобы уверить его в своей серьезной преданности протестантской церкви; во избежание всяких придирок насчет догматов веры, я сказал ему, что не желаю никаких частных объяснений насчет вероучения. Сделав это, я совершенно успокоился, не сомневаясь, что г. Монмоллин откажет допустить меня к причастию без предварительного диспута, которого я не желал, и что, таким образом, все кончено не по моей вине. Не тут-то было: когда я того всего менее ожидал, г. де-Монмоллин пришел объявить мне, что он не только допускает меня к причастию с условием, мною изложенным, но, он и его старейшины сочтут за большую честь иметь меня в своем стаде, Я никогда еще не имел ни подобного сюрприза, ни более утешительного. жить постоянно одиноким на земле мне всегда казалось очень печальным уделом, в особенности в несчастий. Среди изгнаний и гонений, мне доставляло необыкновенное удовольствие возможность сказать себе: - "По крайней мере я нахожусь среди своих братий"; и я пошел к причастию с сердечным волнением и со слезами умиления, которые составляют, быть может, самое приятное для Бога приготовление.

Некоторое время спустя милорд прислал мне письмо г-жи де-Буффлер, отправленное ею, как я полагал, через д'Аламбера, знакомого с милордом маршалом. В этом письме, первом, написанном мне этой дамой с моего отъезда из Монморанси, она меня сильно бранила за то, что я писал г. Монмоллину и в особенности за то, что я приобщался. Я тем менее понимал отчего она так разсердилась, что с самой поездки в Женеву громко объявлял себя протестантом и открыто бывал в голландском посольстве, в чем никто не нашел ничего дурного. Мне казалось забавным, что графиня Буффлер вздумала вмешаться в руководство моей совестью относительно религии. Однако, так как я не сомневался, что её намерение (для меня совершенно непонятное) было самое прекрасное, я не обиделся за её странную выходку и ответил ей без гнева, высказав свои основания.

Тем временем печатные оскорбления продолжали на меня сыпаться и их добродушные авторы упрекали правительство за слишком мягкое обращение со мною. Этот общий лай, зачинщики которого продолжали действовать под покровом, имел в себе что-то зловещее и страшное. Что касается до меня, то я предоставлял им говорить и нисколько не волновался. Меня уверяли, что вышло осуждение со стороны Сарбовны. Я этому не поверил. С чего Сарбонна стала-бы вмешиваться в это дело? Намеревалась она доказать, что я не католик? Всем это было известно. Намеревалась она утверждать, что я плохой кальвинист? Какое ей было до этого дело? Таким образом, она брала на себя весьма странный труд. Еще не видя этой статьи я думал, что ее распространяют под именем Сарбонны, чтобы посмеяться над нею, а прочтя ее, еще более в этом убедился. Наконец, когда не осталось никаких сомнений в её подлинности, я решил, что всю Сарбонну следовало бы поместить в дом умалишенных.

(1763). Другая статья огорчила меня более, потому что была написана человеком, которого я всегда уважал, восхищался его постоянством, хотя и сожалел об его ослеплении. Я говорю о пастырском послании против меня парижского архиепископа. Я счел себя обязанным отвечать ему. Я мог это сделать не унижая себя, это был почти такой-же случай, как с польским королем. Я никогда не любил грубых споров, в роде вольтеровских. Я умею сражаться только с достоинством и удостаиваю отвечать только в том случае, если нападающий на меня не позорит моих ударов. Я не сомневался, что это пастырское послание внушено иезуитами; и хотя они сами были тогда очень несчастны, но я узнал их всегдашнее правило притеснять несчастных. И я мог последовать своему всегдашнему правилу - выказать уважение почтенному автору и разгромить сочинение, что я и сделал, как полагаю, с достаточным успехом.

Я находил жизнь в Мотье достаточно приятной и решился бы окончательно там поселиться, если бы имел обезпеченные средства: но жизнь там дорога, а все мои старые планы рушились разгромом моего хозяйства, заведением нового, продажей и потерей моей мебели, и издержками, которые мне пришлось делать с своего отъезда из Монморанси. Мой маленький капитал уменьшался с каждым днем и, года через два или три от него не должно было не остаться ничего; у меня же не было никакой возможности возобновить его, разве опять начать писать книги, ремесло пагубное, от которого я отказался.

Я был впрочем уверен, что вскоре все переменится по отношению ко мне, публика опомнится от своей ярости, принудит раскаяться в ней и правительство, и я старался только протянуть свои средства до этой счастливой перемены, которая даст мне возможность выбрать какое-нибудь занятие. Я принялся за свой Музыкальный Словарь, присланные, дали мне возможность начать мои Записки, которыми я хотел с этих пор исключительно заниматься. Я начал с переписки писем в сборник, который бы мог руководить моей памятью относительно порядка фактов и чисел. Я уже разобрал те, которые хотел сохранить для этой цели, за почти десятилетний период. Однако, пересматривая их для переписки, я заметил пропуск, удививший меня. Это был пропуск месяцев за шесть, от октября 1756 до марта следующого года. Я прекрасно помнил, что разбирал много писем Дидро, Делейра, г-жи д'Эпинэ, г-жи де-Шенансо, и т. д., а их теперь не оказалось. Куда они девались? Не прикасался-ли кто-нибудь к моим бумагам впродолжение нескольких месяцев, что оне оставались у г. де-Люксамбурга? Это было невероятно, потому что я сам видел, как маршал взял ключ от комнаты, в которой оне лежали. Так как многия письма от женщин и все письма Дидро были без чисел, и мне пришлось выставлять числа гадательно, чтобы разместить их по порядку, то я подумал, сначала, что ошибся в числах и пересмотрел все письма, мною отмеченные, чтобы узнать нет-ли там тех, которые пропали. Но это ни к чему не повело; я убедился, что письма похищены. Кем и зачем? Вот что меня занимало. Эти письма, писанные до моих больших ссор, во время моего первого опьянения Юлией, никого не могли интересовать. Это не более как придирка и сплетни Дидро, пересмеиванья Делейра, уверения в дружбе г-жи де-Шепонсо и даже г-жи д'Эпинэ, с которой я был тогда в самых лучших отношениях. Кому могли понадобиться эти письма? Что намеревались с ними сделать? Только семь лет спустя я заподозрил ужасную цель этой кражи.

Morale sensitive приключений милорда Эдуарда. Признаюсь, пропажа этого последняго заставила меня заподозрить г-жу де Люксамбург. Ла-Ром, её лакей, переслал мне эти бумаги, и я полагал, что она могла заинтересоваться этой рукописью; но что могла она найдти в другой черновой в письмах, с помощью которых, при всем желании, нельзя было мне сделать никакого вреда, разве только их подделать. Что касается маршала, в искренней дружбе и неизменном прямодушии которого я был уверен, я не мог подозревать его ни минуты. Я не мог даже остановить своего подозрения и на маршальше. Долго я напрасно старался на ком-нибудь остановиться и, самое благоразумное, что мне пришло в голову, это приписать это воровство д'Аламберу. Ему уже удалось пробраться в отель де Люксамбург и он имел возможность порыться в этих бумагах и взять то, что ему понравилось как из рукописей, так и из писем, или для того, чтобы выдумать на меня какую нибудь сплетню, или чтобы воспользоваться тем, что могло ему пригодиться, Я полагал, что обманутый заглавием Morale sensitive, он сообразил, что нашел план настоящого трактата о материализме, которым он-бы мог отлично воспользоваться против меня. Так как я был Элементах музыки много вещей, взятых из того что я писал об этом искусстве для Энциклопедии, и что было ему отдано за несколько лет до появления его Элементов. Не знаю, какое участие принимал он в книге, под названием: но я нашел в ней статьи, переписанные с моих слово в слово и за долго до того, как эти самые статьи были напечатаны в Энциклопедии.}, и которые я перенес без всяких жалоб. Вскоре я перестал думать об этой неделикатности, как будто мне ее и не делали, и занялся собиранием оставленных мне матерьялов, чтобы приняться за свою Исповедь.

Я долго надеялся, что в Женеве партия духовенства, или по крайней мере граждане и буржуазия станут протестовать против нарушения закона в приказе, изданном против меня. Все оставалось спокойно, по крайней мере, снаружи, так как недовольство было общее и ждало только случая для проявления. Мои друзья, или называвшие себя ими, писали мне письмо за письмом, прося меня приехать и стали во главе их, уверяя, что Совет даст мне публичное удовлетворение. Боязнь безпорядков и смут, которые мое присутствие могло возбудить, помешало мне согласиться на их просьбы; верный своим старинным клятвам никогда не принимать участия в междоусобных распрях моей родины, я предпочел оставить в силе оскорбление и навсегда изгнать себя из своего отечества, чем вернуться в него насильственным и опасным путем. Правда, что я ждал со стороны буржуазии законных и мирных представлений против беззакония, касавшагося также и его. Ничего подобного не было. Ее вожди менее заботились о действительном заглаживании обид, чем о представившемся случае сделаться необходимыми. Составляли заговоры, но молчали, предоставляя шуметь трещеткам и ханжам, которыми Совет пользовался, чтобы сделать меня ненавистным черни, и приписать свою выходку религиозному усердию.

жил, от которой не получал ни добра, ни услуг и которая в благодарность за честь, какую я хотел ей оказать, так недостойно относилась ко мне с общого согласия, так как те, которые бы должны были вступиться, молчали. Поэтому, я написал письмо первому синдику того года, г. Фавру, и в этом письме я торжественно отказывался от своего права гражданства., соблюдая, впрочем, приличие и умеренность, которые я всегда сохранял, когда мои враги вынуждали меня проявлять много гордости.

Этот поступок открыл, наконец, глаза гражданам:чувствуя, что их личные интересы пострадают оттого, что они не вступились за меня, они решили защищать меня, когда уже было поздно. У них накопились еще другия неудовольствия, которые они присоединили к этому, сделали из всего этого представления, прекрасно обоснованные, которые они распространяли и усиливали по мере того, как грубые и отвратительные отказы Совета, чувствовавшого поддержку французского министерства, не открыли им глаз на намерение поработить их. Эти пререкания породили несколько брошюр, которые ничего не решили, пока не появились вдруг Письма, написанные из деревни, брошюра, защищавшая Совет чрезвычайно ловко и искусспо; она заставила замолчать партию протестующую и на время совсем ее раздавила. Эта статья, прочный памятник редких талантов своего автора, была написана генеральным прокурором Траншеном, человеком умным, просвященным, знатоком законов и правления республики.

противником, с надеждой победить его. Признаюсь" что и я также думал, и, уступая просьбам моих бывших сограждан, которые вменяли мне в долг помочь им своим пером в затруднении, мною-же вызванном, я принялся за опровержение Писем, написанных из деревни, переменив их заглавие в Письма, написанные с горы, выставленное мною на моих. Я выполнил это так секретно, что когда виделся в Тойоне с вождем протестующих, чтобы поговорить об их делах и просмотреть набросок их ответа, я не сказал ни слова о своем, тогда уже готовом, опасаясь, чтобы не явилось какого-нибудь препятствия к печатанию, если малейший слух о нем дойдет до министра или до моих личных врагов. Однако, мне не удалось избежать, чтобы эта вещь не сделалась известна во Франции до своего напечатания, но предпочли дать ей время появиться, чем показать каким образом открыли мою тайну. Я скажу об этом что знаю; оно ограничивается весьма не многим; о своих предположениях я умолчу.

мною таланты, вкусы, правила, выставляли их поводом своих посещений и сейчас же наводили меня на предметы, о которых я мог разговаривать с ними. В Мотье было не то, в особенности со стороны Франции. Это были офицеры или какие-нибудь другие люди, не имевшие никакой любви к литературе, по большей части даже никогда не читавшие моих сочинений и которые, если им верить, делали тридцать, сорок, шестьдесят льё, чтобы меня увидеть, и полюбоваться человеком известным, знаменитым, великим, и т. д., и с тех пор уже не переставали грубо бросать мне в лицо самую безстыдную ложь, от которой меня до этих пор предохраняло уважение всех, меня окружавших. Так как эти посетители, по большей части не удостаивали ни называть себя, ни говорить ни о своих занятиях, ни о положении в обществе, как их занятия и мои относились не к одним предметам, и как они не имели понятия о моих сочинениях, то я не знал о чем с ними говорить; я ждал, чтобы они сами начали разговор, потому что они должны были сообщить мне, зачем пожаловали ко мне. Понятно, что эти разговоры не могли быть интересны для меня, хотя могли интересовать их, смотря потому, что они желали знать; потому что я, по своей доверчивости, откровенно отвечал на все вопросы, ими предлагаемые, и они возвращались с самым полным запасом знаний насчет подробностей моего положения.

Таким образом явился ко мне, например, г. Фейн, шталмейстер королевы и капитан кавалерии полка королевы; он имел терпение оставаться в Мотье несколько дней и даже пойти со мною пешком до Ла-Феррвера, ведя свою лошадь за узду, не имея со мной ничего общого, разве только то, что мы оба знали м-ль Фель и умели играть в бильбоке. До и после г. Фейна у меня бывали гораздо более странные посетители. Являются пешком два человека, каждый ведя мула с навьюченным на нем багажом, останавливаются в харчевне, сами лечат своих мулов и изъявляют желание меня видеть. По внешности этих погонщиков мулов их приняли за контрабандистов, и сейчас же распространилось известие, что ко мне пришли контрабандисты. Уже из одного того, как они вошли ко мне, я увидел, что это люди совсем другого рода; но, не будучи контрабандистами, они могли быть авантюристами, и это сомнение заставило меня некоторое время держать себя осторожно. Они вскоре успокоили меня. Один был г. де Монтобан, граф де-Ла-Тур-дю-Пен, дворянин из Дофинэ; другой, г. Датье из Карпантраса, бывший военный, спрятавший даже, свой крест св. Лудовика в карман, так как не мог его выставить. Эти господа, оба очень любезные, были очень умны. Разговор их был приятен и интересен; а способ путешествия так в моем вкусе и так мало подходил к привычкам французских дворян, что внушило мне к ним привязанность, которую сношения с ними еще упрочило. Это знакомство на этом не кончилось, так как оно продолжается и теперь и они несколько раз возвращались навестить меня, но уже более не пешком, это было хорошо для начала; но, чем более я видался с этими господами, тем менее находил общого в наших вкусах, наших правилах, тем менее видел у них знакомства с моими сочинениями и понял, что между нами не может существовать никакой настоящей симпатии. Чего им было от меня нужно? Зачем было приходить ко мне? Зачем оставаться на несколько дней? Зачем несколько раз возвращаться? Зачем так сильно желать иметь меня своим гостем? Тогда мне не приходили в голову эти вопросы. С тех пор я не раз задавал их себе.

Из любезности меня тронули, мое сердце предалось им не разсуждая, в особенности г. Датье, более открытое лицо которого мне более нравилось. Я даже начал с ним переписываться, и когда захотел отдать печатать Письма с горы, мне пришло в голову к нему обратиться, чтобы обмануть ждавших моего пакета на дороге в Голландию. Он много говорил мне и, быть может, с умыслом, о свободе печати в Авиньоне, предлагал свои услуги, если у меня найдется что-нибудь для печати. Я воспользовался этим предложением, и адресовал ему последовательно по почте мои первые тетради. Продержав их довольно долго, он мне отправил их обратно, заметив, что ни один книгопродавец не осмелился принять их; а я был вынужден снова обратиться к Рею, посылая ему по одной тетради и не выпуская последующих прежде, чем не получал извещения о получении первых. Я узнал, что еще до начала печатания этой вещи ее просматривали в министерских канцеляриях. Д'Ешерни из Нефшателя говорил мне о книге Челове которую Гольбах приписывал мне. Я убеждал его, что никогда не писал подобной книги, я не солгал. Когда появились письма, он разсердился, обвинял меня во лжи, хотя я сказал ему правду. Уверенный в верности Рея, я принужден был перенести мои подозрения на других и предпочел остановиться на предположении, что мои пакеты вскрывались на почте.

Около этого же времени я сделал другое знакомство, но сначала через переписку, знакомство с г. Лалио из Лима. Он писал мне из Парижа, прося прислать мой силуэт, который ему был нужен, по его словам, для моего бюста из мрамора, который он хочет заказать Ле Муану для своей библиотеки. Я нашел его готовым оказывать мне мелкия услуги и сильно вмешиваться в мои дела. Но, впрочем, я сомневаюсь, чтобы хотя одяо из моих сочинений пошло в число книг, прочитанных им в течение своей жизни. Не знаю, есть-ли у него библиотека и нуждается ли он в ней; что касается до бюста, то он ограничился дурным эскизом из глины, на который велел выгравировать отвратительный портрет, выдаваемый им за мой, точно он имел со мною какое-либо сходство.

в Париже и в свете довольно приятными талантами и претензиями на остроумие. Он бывал у меня в Монморанси в зиму, предшествовавшую моей катастрофе. Я нашел у него живость чувств, мне понравившуюся. Потом он писал мне в Мотье, и не знаю, хотел-ли он мне угодить, или действительно, голова у него закружилась от Эмиля, но он уведомил меня, что бросает военную службу для того, чтобы жить независимо, и намерен обучаться плотничеству. У него был старший брат капитан в том же полку, любимец матери, большой ханжи, направляемой каким-то аббатом-лицемером. Она очень дурно обращалась с младшим, обвиняла его за нерелигиозность, и даже за непростительный грех - знакомство со мною. Вот обиды, за которые он хотел разойтись с матерью и зажить независимо, но в сущности, ради того только, чтобы разыграть маленького Эмиля.

Встревоженный этой стремительностью, я поспешил написать ему, чтобы заставить его переменить намерение и вложил в свои увещания всю силу, на какую был способен: они были услышаны. Он примирился с матерью и взял назад свою отставку от своего полковника, который имел осторожность задержать ее, чтобы дать ему время одуматься. Сен-Бриссон образумился, но потом совершил глупость не столь сумасбродную, по совсем не в моем вкусе: он сделался писателем и выпустил одну за другой две или три брошюры, в которых выказался человеком не без таланта; мне не придется, однако, упрекать себя в том, чтобы я своими похвалами поощрил его продолжать эту каррьеру.

Через некоторое время он приехал ко мне и мы вместе пошли на остров Св. Петра. На этот раз я нашел его не тем, каким он был в Монморанси. В нем было нечто афектированное, что сначала меня не очень поразило, но впоследствии часто приходило мне на память. Еще раз он пришел ко мне в отель Сен-Симона, во время моего проезда по Парижу по дороге в Англию. Там я узнал то, что он от меня Скрыл, что он жил в высшем обществе и довольно часто видал г-жу де-Люксамбург. Я не получал от него никакого признака жизни в Три и ничего не слышал о нем от его родственницы м-ль де-Сетъе, моей соседки, которая, как мне казалось, никогда не была расположена ко мне. Одним словом, увлечение г. де Сен-Бриссона внезапно кончилось, как и знакомство с г. Фейном. Но этот ничем не был мне обязан, а тот кое-чем, если только глупости, от которых я его удержал, не были одной шуткой; что, в сущности, весьма возможно.

мои родственники, ханжи, подозрительные люди всевозможных родов, приходили ко мне из Женевы и Швейцарии, не так как французы, чтобы восхищаться мною и смеяться надо мною, а чтобы меня бранить и поучать. Единственный, доставивший мне удовольствие, был Мульту, он приезжал ко мне дня на три, на четыре, и я с удовольствием удержал бы его подольше. Самый постоянный из всех, проявивший всего более упорства и, наконец, поработивший меня своими приставаньями, был некто г. д'Ивернуа, женевский коммерсант, французский эмигрант и родственник нефшательского генерального прокурора. Этот г. д'Ивернуа приезжал из Женевы в Мотье два раза в год, нарочно для меня, проводил у меня несколько дней с утра до вечера, ходил со мною гулять, приносил мне тысячи маленьких подарков, помимо моей воли вмешивался в мои дела и завладевал моим доверием, хотя между нами не было ничего общого ни в идеях, ни вкусах, ни в чувствах, ни даже общих знакомых. Сомневаюсь, чтобы он во всю жизнь прочел какую-нибудь книгу от начала до конца и чтобы он знал, о чем говорится в моих. Когда я начинал гербаризировать, он следовал за мною, не имея никакой склонности к ботанике и не зная о чем со мною говорить, как и я с ним. У него достало, даже, мужества провести три дня глаз на глаз со мною в кабаке Гомоин, откуда я надеялся выгнать его приставаньями и тем, что дал ему понять, насколько он надоедает мне; не смотря на это, мне не удалось оттолкнуть его с его непостижимым постоянством, ни объяснить себе его причины.

Среди всех этих знакомств, которые я сделал и поддерживал помимо моей воли, я не должен пропускать единственного для меня приятного и в которое я вложил истинную сердечную привязанность: это было знакомство с одним молодым венгерцем, поселившемся в Нефшателе, а оттуда переехавшем в Мотье через несколько месяцев после моего там водворения. Там его называли бароном Соттерн; под этим именем его рекомендовали из Цюриха. Он был высок и хорошо сложен, с приятным лицом и с добрым и кротким характером. Он рассказывал всем и дал понять и мне, что приехал в Нефшатель только ради меня, чтобы проникнуться добродетелью в моем обществе. Мне показалось, что его физиономия, тип, манеры соответствуют этому; и я счел себя не вправе прогнать юношу, в котором не видел ничего, кроме хорошого и который искал моего знакомства по такой почтенной причине. Сердце мое не умеет отдаваться на половину. Вскоре он приобрел всю мою дружбу, все мое доверие; мы сделались неразлучны. Он сопровождал меня во всех моих прогулках пешком: оне ему понравились. Я повел его к милорду маршалу и тот осыпал его ласками.

Так как он не мог еще выражаться по французски, то говорил и писал мне по латыни: я отвечал ему по французски, и, от этой смеси двух языков наши разговоры были не менее живы и интересны. Он рассказывал мне о своей семье, о своих делах, своих приключениях, о венском дворе, все домашния подробности которого он, повидимому, хорошо знал. Одним словом впродолжение двух лет, проведенных нами вместе я находил, что он очень мягок, отличной нравственности, крайне опрятен и даже изящен, приличен в речах, наконец, со всеми признаками человека хорошо воспитанного, что заставило меня еще более уважать его и любить.

В самый разгар нашего знакомства д'Ивернуа из Женевы написал мне, чтобы я был осторожнее с молодым венгерцем, поселившемся подле меня; что его уверяли, будто это шпион, подосланный ко мне французским министром. Этот совет мне казался тем более тревожным, что в местности, где я жил, все меня предупреждали держать себя осторожнее, что за мною наблюдали и старались завлечь меня на французскую территорию, чтобы съиграть со мною злую шутку.

Чтобы раз навсегда закрыть рты этим нелепым советчикам, я, не предупреждая Соттерпа, предложил ему пройтись пешком в Понтарлие; он согласился. Когда мы туда пришли, я дал ему прочесть письмо д'Ивернуа; потом, горячо обняв его, сказал ему: - "Соттерн не нуждается, чтобы я доказывал ему свое доверие, но публике необходимо доказать, что я умею его помещать". Это объятие было очень приятное; это было одно из душевных удовольствий, которые неизвестны гонителям, и которых они не могут отнять от гонимых.

мне выдумал не знаю какую историю, заставившую меня заключить, что его присутствие необходимо на его родине. Я уговаривал его уехать как можно скорее. Он уехал, и, когда я считал его уже в Венгрии, вдруг узнал, что он в Страсбурге. Уже не первый раз он ездил туда. Он произвел разстройство в одном супружестве; муж, зная, что я видаюсь с ним, написал мне. Я не пренебрег ничем, чтобы вернуть молодую женщину на путь добродетели, а Соттерна к его долгу. Когда я полагал, что они совершенно разошлись, оказалось, что они снова сблизились, и даже муж опять принял молодого человека в свой дом; с тех пор мне ничего не оставалось говорить. Я узнал, что предполагаемый барон наговорил мне целую кучу всякой лжи. фамилия его была не Соттерн, а Соттерсгейм. Что касается до титула барона, которым его величали в Швейцарии, то я не могу за это упрекать его, потому что он сам никогда не принимал его; но я не сомневаюсь, что он дворянин, и милорд маршал, хорошо знающий людей, и бывавший на его родине, всегда смотрел на него и обращался с ним, как с таковым.

Сейчас же после его отъезда, служанка трактира, где он обедал в Мотье, объявила себя беременной от него. Это была отвратительная неряха, а Соттерн, которого все любили и уважали за его порядочность и хорошее поведение, был так опрятен, что это безстыдство всех поразило. Самые красивые особы той местности, напрасно расточавшия перед ним свои любезности, выходили из себя: я был в сильнейшем негодовании, и употребил все усилия, чтобы задержать эту нахалку, предлагая заплатить все издержки и поручиться за Соттерсгейма. Я написал ему в твердой уверенности не только в том, что эта беременность к нему не относилась, но что она была вымышленная и что все это было делом его врагов и моих. Я хотел, чтобы он вернулся и пристыдил мошенницу и тех, кто подучал ее. Неопределенность его ответа удивила меня. Он написал пастору, к приходу которого принадлежала эта неряха, и постарался замять это дело, после чего я перестал вмешиваться в него, удивляясь, что такой грязный человек мог настолько владеть собою, чтобы обмануть меня своей сдержанностью в самой тесной дружбе.

Из Страсбурга Сотторсгейм отправился в Париж искать счастья, и нашел одну нищету. Он написал мне. Сердце мое заныло при воспоминании о нашей прежней дружбе. Я послал ему немного денег. В следующем году, будучи проездом в Париже, я увидал его почти в том же положении, но в большой дружбе с г. Лалио; я так и не узнал откуда у него явилось это знакомство, было-ли оно старинное или новое. Через два года Саттерсгейм вернулся в Страсбург, откуда мне написал и где умер. Вот краткая история нашего знакомства и все, что я знаю об его приключениях. Оплакивая судьбу этого несчастного молодого человека, я никогда не перестану думать, что он происходил из порядочной семьи и что его безпорядочное поведение было следствием положений, среди которых он находился.

Таковы были знакомства, приобретенные мною в Мотье. Сколько бы их потребовалось, чтобы заполнить страшные потери, сделанные мною в это время!

Прежде всего я потерял г. де-Люксамбурга: доктора долго его мучили, и наконец погубили, леча от подагры, как от болезни, которую можно вылечить.

Потеря этого доброго сановника была для меня тем чувствительнее, что он был моим единственным искренним другом во Франции; а его доброта и кротость заставили меня совсем забывать его положение и привязывали меня к нему как к равному. Наши сношения не прекратились, после моего отъезда и он писал мне по прежнему. Мне казалось, однако, что разлука или мое несчастие, охладили его привязанность. Весьма трудно, чтобы придворный сохранил тоже расположение к тому, кто, как ему известно, находится в немилости у сильных мира сего. К тому же я понял, что большое влияние на него г-жи де-Люксамбург было неблагоприятно мне и что она воспользовалась моим отсутствием, чтобы отдалить его от меня. Что касается до нея, то свою перемену ко мне она с каждым днем скрывала все меньше, не смотря на некоторые афектированные любезности, которые она выказывала мне все реже и реже. Она написала мне в Швейцарию раза четыре или пять, и затем совсем прекратила переписку; и нужно было все мое предубеждение, все доверие и ослепление, в каком я еще находился, чтобы не видеть в ней более чем охлаждения ко мне.

Издатель Гюи, компаньон Дюшена, часто бывавший после меня в отеле де-Люксамбург, писал мне, что маршал не забыл меня в своем завещании. В этом не было ничего неестественного и невероятного, поэтому я и поверил этому и стал раздумывать, как мне поступить. Хорошо все взвесив, я решил принять все, мне оставленное, в чем бы оно ни заключалось и воздать этим честь честному человеку, который, занимая пост, совсем недоступный дружбе, был моим искренним другом. Я был избавлен от этого долга, потому что никогда более ничего не слышал об этом завещании; по правде сказать, мне было бы очень тяжело преступить одно из своих правил нравственности - никогда не извлекать для себя выгод им смерти людей, мне дорогих. Во время последней болезни нашего друга Мюссара, Лениеп предложил мне воспользоваться его благодарностью за наши ухаживания за ним, чтобы намекнуть ему на некоторые распоряжения в нашу пользу. - "Ах! милый Лениеп, сказал я ему, не станем осквернять корыстолюбивыми мыслями грустный, но священный долг, который мы оказываем нашему умирающему другу. Надеюсь не получить ни от кого наследств, по крайней мере наследств от моих друзей". Почти около этого же времени милорд маршал заговорил со мною о своем завещании, о том, что он желал мне оставить; о своем ответе на это я писал в первой части этих записок.

Моя вторая потеря, еще более чувствительная и Гораздо более незаменимая, была смерть лучшей из женщин и матерей обремененная годами, болезнями и нищетой, она покинула эту долину слез, чтобы переселиться в обиталище добрых, где приятное воспоминание о добре, сделанном на земле, составляет вечную награду. Иди душа кроткая и милосердная, или к Фенелопам, Бернексам, Катина, и ко всем тем, которые, в более смиренном положении, подобно им открывали свои сердца истинному милосердию; иди наслаждаться плодами твоих благодеяний и приготовлять твоему воспитаннику место, которое он надеется занять подле тебя! Счастливая, что небо, прекращая твои бедствия, скрыло от тебя ужасную картину его несчастий. Из боязни огорчить ее рассказом о своих первых неприятностях, я не писал ей с самого приезда в Швейцарию; но постоянно писал г. Контье, чтобы иметь о ней известия, и это он уведомил меня, что она перестала помогать страждущим и страдать. Вскоре и я перестану страдать; но если бы я не надеялся увидеться с нею в будущей жизни, мое слабое воображение отказалось бы от мысли о совершенном блаженстве, на какое я разсчитываю.

Моя третья и последняя утрата заключалась в потере милорда маршала; и после него терять мне было некого. Он не умер, но утомленный службой людям неблагодарным, уехал из Нефшателя и с тех пор я более не видал его. Он жив и переживет меня, надеюсь; он жив, и, благодаря ему, у меня еще сохранились привязанности на земле: еще есть человек, достойный моей дружбы. Но я потерял его расположение и могу причислить его только к тем, кого люблю, но с кем не имею сношений. Он поехал в Англию получить прощение короля и выкупить свои поместья, когда-то конфискованные. Разстались мы с ним с надеждой на свидание, которое было столько же приятно дня него, сколько для меня. Он хотел поселиться в своем замке Кейт-Галл, близ Абердина, и я должен был приехать к нему; но этот план слишком мне нравился, чтобы я мог надеяться на его осуществление. Он не остался в Шотландии. Нежные просьбы прусского короля вернули его в Берлин и вскоре окажется каким образом мне помешали доехать туда к нему.

из края. Община Куве в Валь-де-Травер, последовала его примеру, и тоже даром приняла меня в свои члены. Таким образом, вступив в число граждан; этого края, я был в безопасности от законного изгнания, даже со стороны короля; но никогда законными путями не преследовали того, кто больше всех людей уважал законы.

Я не считаю себя обязанным считать в числе потерь, сделанных мною в это время, смерть аббата Мобли. Когда я жил у его брата, я был знаком с ним, но никогда не был дружен, и имею некоторые основания думать, что его чувства ко мне значительно изменились с тех пор, как я приобрел больше известности, чем он. Но его нерасположение ко мне обнаружилось в первый раз во время печатания моих Писем с горы. В Женеве ходило по рукам письмо к г-же Саладено, приписываемое ему, в котором он говорит об этой вещи, как о мятежных криках бешенного демагога. Мое уважение к аббату Мобли и мое почтение к его просвещению не допустили меня поверить, чтобы это сумасбродное письмо было им написано. Я решился поступить в этом случае так, как мне внушала моя прямота. Я послал ему копию письма с уведомлением, что его ему приписывают. Он мне ничего не ответил. Такое молчание удивило меня; можно представить себе мое изумление, когда г-жа де Шенансо сообщила мне, что то письмо было действительно написано аббатом, и что мое привело его в большое замешательство. Как-же было ему объяснить такую громкую и публичную выходку, сделанную без всякого повода, на которую ничто его не вынуждало и не обязывало, с единственной целью обвинить человека, удрученного несчастиями, человека, к которому он всегда выказывал расположение и который ничем против него не провинился? Некоторое время спустя появились Диалоги Фосгена, ни слишком превышающого его силы, ни Вечного мира; и если он хотел" чтобы я сделал извлечение из сочинений аббата Сен-Пьера, то разве только потому, что не предполагал, чтобы я его так хорошо выполнил.

слитком запутаны и неприятны, чтобы можно было их спокойно рассказывать. Они оставили во мне только одно сильное впечатление, - это сознание, что какая то ужасная тайна скрывает их причину и что они довели меня до самого плачевного состояния. Мой рассказ может только вестись на удачу, по мере того, как воспоминания станут приходить мне на ум. Я помню, что в то время, о котором я говорю, я был так поглощен своей Исповедью, что неосторожно всем говорил о ней, не воображая, что у кого нибудь явится охота и власть помешать мне ее выполнить ради своих личных интересов; если бы даже я и вообразил это, то все-таки, был бы не менее откровенен, так как по натуре своей не умею скрывать того, что чувствую и о чем думаю. Об этом намерении узнали все и, насколько я могу судить, оно было настоящей причиной бури, возбужденной против меня, чтобы выгнать меня из Швейцарии и предать в руки тех, кто помешал бы мне его выполнить.

У меня в голове было другое предприятие на которое не менее дурно смотрели все, боявшиеся первого; я задумал издать полное собрание своих сочинений. Такое издание мне^казалось необходимым, чтобы показать, какие из книг, носящих мое имя, действительно принадлежат мне, и чтобы дать публике возможность их отличить от сочинений анонимных, приписываемых мне моими врагами с целию меня дискредитировать и опозорить. Кроме того, я смотрел на это издание, как на простое и честное средство обезпечить себе кусок хлеба; оно было также единственное, потому что, как я решил больше ничего не писать, как мои записки не могли появиться при моей жизни, а я ни одного су не зарабатывал другим путем и только постоянно тратил, то мои средства к жизни кончались с тем" что я получил за свои последния сочинения. На этом основании я поспешил продать свой Словарь музыки, еще не совсем исправленный, и выручил за него сто луидоров наличными и пожизненную ренту в сто экю. Но расходуя в год более шестидесяти ливров, ста луидоров мне не могло хватить на долго, а рента в сто экю была ничтожна для человеко, на которого постоянно накидывались разные плуты и прощалыги.

руководить. Мы согласились на условиях, благоразумных и достаточных, чтобы хорошо выполнить мою цель. Я доставлял им как в напечатанных вещах, так и в рукописях чем пополнить шесть томов in-quarto; кроме того я брался следить за изданием: они же обязывались мне давать пожизненно тысячу шестьсот французских ливров в год и единовременно подарить тысячу экю.

(1765). Условие уже было заключено, но еще не подписано, когда появились Письма, написанные с горы. Страшный взрыв, вспыхнувший против этой адской книги и её отвратительного автора, испугал все общество и предприятие рухнуло. Я бы сравнил впечатление, произведенное ею с тем, которое произвело Письмо о французской музыке, как я. Малый совет, подстрекаемый французским президентом и направляемый генеральным прокурором, дал декларацию о моей книге, в которой наградил ее самыми отвратительными названиями, объявил ее недостойною быть сожженной рукою палача и прибавил с ловкостью, несколько смешною, что нельзя, не обезчещивая себя, ни отвечать, ни упоминать о ней. Мне бы очень хотелось поместить сюда эту любопытную бумагу; но к несчастью, её у меня нет, а я помню только одно это. Я горячо желаю, чтобы кто-нибудь из моих читателей, воодушевленный любовью к истине и справедливости, перечитал целиком Письма, написанные с горы: смело могу сказать, что он почувствует их стоическую умеренность после тех чувствительных и жестоких оскорблений, которыми только что осыпали их автора, Но, не будучи в состоянии отвечать на оскорбления, так как их там не было, ни на доводы, так как на них не имелось ответа, они вздумали показаться слишком взбешенными, разсерженными, чтобы хотеть отвечать: правда, что если они принимали непобедимые аргументы за обиды, то должны были считать себя обиженными.

Представители, вместо того, чтобы принести жалобу на такую гнусную декларацию, последовали по пути, начертанному ею же; вместо того, чтобы гордиться Письмами, писанными с горы, брали из него все аргументы; а верность, с какою они последовали совету, которым оно. кончается, была единственною причиною их спасения и победы. Они возложили на меня этот долг; я его выполнил; я до конца служил родине и их делу. Я просил их не заботиться обо мне и в своих спорах думать только о себе. Они буквально исполнили мою просьбу; я вмешивался в их дела только для того, чтобы безпрестанно умолят их примириться между собою, не сомневаясь, что если они будут продолжать свои раздоры, то Франция раздавит их. Этого не случилось; я понимаю причину, но здесь не место ее высказывать.

В Нефшателе появление прошло сначала весьма спокойно. Я послал один экземпляр г. де Монмолену; он принял его хорошо и прочел без противоречий. Он был болен, как и я: когда поправился, дружески пришел ко мне и не сказал ничего. Между тем, шум начинался. Книгу где-то сожгли. Из Женевы, Берна, быть может, Версаля, волнение перешло вскоре в Нефшатель и в особенности в Валь-де-Травер, где прежде чем духовенство пришло в заметное движение, начали тайными способами бунтовать народ. Могу сказать по совести, что и здесь народ должен бы был любить меня, как любил всюду, где я жил, так как я давал милостыню целыми горстями, не оставлял без помощи ни одного неимущого, никогда не отказывал в услуге, которую мог оказать и которую требовала справедливость; быть может, я становился даже на слишком короткую ногу со всем этим людом, стараясь всеми силами избежать различия, которое бы могло породить зависть.

Все это не помешало тому, что чернь, кем то тайно возбужденная, начала постепенно возставать против меня и дошла до ярости, публично оскорбляя меня днем, не только в поле и на дорогах, но и среди улицы. Те, которым я всего более делал добра, были наиболее возстановлены, и те самые люди, которым я продолжал его оказывать, сами не смея показаться, подстрекали других и, казалось, хотели отомстить мне за унижение быть обязанными мне. Монмолен точно ничего не замечал и еще не высказывался; но, так как подходило время причащения, он пришел мне посоветовать воздержаться от причастия, уверяя меня, что он сам ничего против меня не имеет, и оставил бы меня в покое. Я нашел это очень странным; он напомнил мне письмо г-жи де Буфлер и я не мог понять, для кого это так важно, буду я причащаться или нет. Так как я смотрел на подобную уступчивость, как на подлость, и не хотел, к тому же, давать народу нового предлога обвинять меня в безбожии, то я наотрез отказал пастору; он ушел недовольный, дав мне понять, что я вскоре раскаюсь.

поручить ему вызвать меня в консисторию, чтобы дать отчет в своей вере и отлучить меня от церкви в случае отказа. Это отлучение могло быть только сделано тоже консисторией, по большинству голосов. Но крестьяне, которые, под именем старейшин, составляли это собрание, под председательством, и, разумеется, под полным руководством своего пастора, не могли, конечно, расходиться с ним во мнении, в особенности но части теологической, которую знали еще менее его. И так, я был призван и решил явиться.

Какой стастливый случай и какое торжество для меня, если бы я умел говорить и если бы, так сказать, мое перо очутилось у меня во рту! С каким превосходством, с какою легкостью мог бы я уничтожить этого несчастного пастора с его шестью крестьянами! Страсть к господству заставила забыть протестантское духовенство все принципы реформации, и чтобы их ему напомнить и заставить замолчать, мне стоило только комментировать мои первые Письма с горы, за которые они имели глупость осуждать меня. Моя защита была совсем готова, стоило ее только расширить, и мой обвинитель был бы пристыжен. Я не был так глуп, чтобы ограничиваться защитой; мне легко было перейдти к нападению так, чтобы он этого не заметил или бы не мог избежать. Шалыганы этого класса, столь же легкомысленные, как и невежественные, сами поставили меня в такое счастливое положение, какое я бы только сам мог для себя выбрать, чтобы раздавить их, как мне угодно. Но. что-жеи приходилось говорить, и говорить сейчас же, находить мысли, обороты, слова, когда они понадобятся, иметь всегда ум наготове, сохранять хладнокровие, никогда не смущаться. Чего мог я ждать от себя, чувствуя свою неспособность выражаться экспромтом? Я был принужден самым унизительным образом молчать в Женеве перед собранием, расположенным в мою пользу и уже решившимся все одобрить. Здесь было наоборот: я имел дело с придирой, заменявшим знание изворотливостью, который поставить мне сотни ловушек прежде, чем я замечу хоть одну, в твердой решимости обвинить меня какою бы то ни было ценою.

Чем более я разсматривал это положение, тем более казалось мне оно опасным: чувствуя невозможность с успехом выйти из него, я выдумал другое средство. Я решил произнести перед консисториею речь, чтобы опровергнуть обвинения и избавиться от ответа. Вещь была весьма легкая: я написал речь и принялся учить ее наизусть с безпримерным усердием. Тереза смеялась надо мною, слыша как я постоянно бормотал одне и те же фразы, чтобы вбить их себе в голову. Наконец, мне казалось, что я знаю свою речь; я знал, что кастелан, как чиновник короля, будет присутствовать в консистории; что не смотря на старания и бутылки Монмолена, большинство старейшин хорошо расположены ко мне: за меня были разум, истина, справедливость, покровительство короля, власть государственного совета, желания добрых патриотов, интересовавшихся устройством этой инквизиции; все способствовало к моему ободрению.

смущался, бормотал, терялся, наконец, когда уже почти пришло время идти, у меня не хватило мужества, я остался дома и решил написать в консисторию, наскоро изложив свои причины, ссылаясь на свое нездоровье, которое, действительно, едва ли бы мне тогда позволило выдержать целое заседание.

Пастор, поставленный в затруднение моим письмом, отложил дело до другого раза. А между тем, он сам и его креатуры всеми способами старались обойти тех старейшин, которые, следуя более внушению своей совести, чем его советам, не склонялись к мнениям ни лично его, ни его класса. Как ни могущественны аргументы, почерпнутые из его погреба, на этого сорта людей, но они могли соблазнить только двух или трех, которые и так были ему преданы и которых называли его тенями. Чиновник короля и полковник Игори" принявший это дело очень горячо к сердцу, поддержали остальных в исполнении их долга, и когда Монмолен хотел приступить к моему отвержению, его консистория, большинством голосов, прямо отказала ему. Принужденный тогда употребить последнее средство - взволновать чернь, он открыто приступил К этому с своими собратьями и другими лицами и имел такой успех, что, не смотря на четыре рескрипта короля, не смотря на все приказания государственного совета, я был принужден уехать, чтобы не подвергнуть королевского чиновника опасности быть зарезанным, защищая меня.

У меня остались только такия смутные воспоминания о всем этом деле, Что мне невозможно связать их в порядок и я могу передать их только отдельными клочками, как они приходят мне на память. Я помню, что с духовенством велись какие то переговоры, посредником которых был Монмолен. Он выдумал опасение, будто мои сочинения могут нарушить спокойствие страны, к которой, пожалуй, придерутся за мою свободу писать. Он дал мне понять, что если я дам слово бросить перо, то они будут снисходительны к прошлому. Я уже сделал подобное условие лично с собою и теперь не колебался заключить его и с духовенством, но только относительно религиозных вопросов. Ему удалось взять это условие в двух копиях с каким то изменением, которое он потребовал. Так как условие, было отвергнуто духовенством, то я спросил свои бумаги назад:. он, дал мне одну из копий и удержал другую, сославшись, что ее затерял. После этого народ, открыто возбуждаемый пастором, стал смеяться над королевскими рескриптами, над приказаниями государственного совета и не желал знать никакой узды. Обо мне говорили в проповедях, называли Антихристом и преследовали по полям, как оборотня. Армянский костюм выдавал меня черни: л. жестоко чувствовал все его неудобство, но считал подлостью сменить его яри настоящих обстоятельствах. Я не мог на это решиться и продолжал спокойно прогуливаться в своем кафтане и меховой шапке, преследуемый свистками сволочи, а иногда и каменьями. Несколько раз, проходя мимо домов, я слышал, как их обитатели говорили: - "Дайте мне ружье" чтобы выстрелить в него? Тем не менее, я по прибавлял шагу, отчего они злились еще более, но ограничивались однеми угрозами, по крайней мере, что касается огнестрельного оружия.

В течение всего этого брожения у меня было два чрезвычайно больших удовольствия, которые меня глубоко тронули. Цервое заключалось в том, что я мог высказать свою благодарность через посредство милорда маршала. Все порядочные люди в Нефшателе, приведенные в негодование обращением со мною и всеми поступками, которых я был жертвою, возненавидели пасторов, чувствуя, что они следуют посторонним внушениям и только орудия в руках людей, желающих оставаться в стороне, и, кроме того, боялись, чтобы мой. пример не вызвал учреждения инквизиции. Судьи и в особенности г. Меран, заменивший г. д'Ивернуа в должности генерального прокурора, делали все усилия чтобы меня защитить. Полковник Пюри, хотя и человек частный, сделал более и успел лучше. Он нашел случай дать отпор Монмолену в его консистории, убедив старейшин исполнить свой долг, Так как он пользовался влиянием, то употреблял его насколько мог, чтобы остановить возстание; но, против денег и вина он мог только выставить законы, справедливость и разум. Стороны не были равны и Монмолен восторжествовал. Но все таки я чрезвычайно признателен ему за его хлопоты и усердие, мне очень хотелось отдать ему услугу за услугу и отблагодарить его каким-нибудь способом. Я знал, что ему сильно хотелось места государственного советника; но так как в деле министра Петипьера. он вел себя не так, как угодно было; двору, то был в немилости у короля и губернатора. Однако, я рискнул написать о нем милорду маршалу; я осмелился даже сказать о месте, которого он добивался и так счастливо, что, против всеобщого ожидания, он был почти сейчас же утвержден королем. Таким-то образом, судьба, бросавшая меня то слишком высоко, то слишком низко, продолжала подбрасывать от одной крайности в другую и, между тем, как чернь покрывала меня грязью; я создавал государственных советников.

Второе большое, удовольствие доставило мне посещение г-жи де Верделен с дочерью, которую она привезла на Бурбонския воды, откуда проехала до Мотье и провела у меня два-три дня.

её приездом, в особенности, при настоящих обстоятельствах, когда, для поддержания мужества, я так нуждался в дружеских утешениях. Я боялся, чтобы на нее не произвели сильного впечатления оскорбления, какие я получал от черни и мне хотелось скрыть это от нея, чтобы не огорчить ее: но это мне не удалось: и хотя её присутствие и сдерживало несколько дерзких во время наших прогулок, но она видела достаточно, чтобы судить, что делалось в другое время. И даже, во время её пребывания у меня, начались нападения на меня ночью в моей квартире. Её горничная нашла утром мое окно покрытым камнями, брошенными ночью. Массивная скамейка, стоявшая на улице, подле моей двери и крепко прикрепленная к земле, была выдернута и приставлена стоймя к двери, так что, если бы ее ранее не увидели, то она убила бы первого, отворившого дверь. Г-жа Верделен знала все, что происходило, потому что она не только сама увидела, но её лакей, человек верный, познакомился со всею деревнею и его даже видели разговаривающим с Монмоленом. Однако, она, повидимому, не обращала никакого внимания на все, что происходило и не говорила мне ничего ни о Монмолене, ни о ком другом и давала короткие ответы когда я заговаривал с нею об этом. Но только, в полном убеждении, что пребывание в Англии было бы для меня самым подходящим, она много говорила об Юме, бывшем тогда в Париже, об его дружбе ко мне и его желании быть мне полезным на своей родине. Пора сказать несколько слов об Юме.

Он пользовался высокою репутациею во Франции, и в особенности между энциклопедистами, своими трактатами комерческими и политическими и, в особенности, своей историей дома Стюартов, - единственное из его сочинений, которое я немного знал, благодаря переводу аббата Прево. Так как я не знал его других вещей, то был убежден по тому, что слышал о нем, - что Юм соединял высоко республиканскую душу с английскими парадоксами в защиту роскоши. Поэтому, я смотрел на его защиту Карла I, как на чудо безпристрастия, и был столь-же высокого мнения об его добродетели, как и о гении. Желание познакомиться с этим редким человеком и заслужить его дружбу, сильно соблазняло меня ехать в Англию, к чему меня уговаривала г-жа де Буфлер, близкий друг Юма. По приезде в Швейцарию, я получил от него, через её посредство, очень лестное для меня письмо, в котором, к самым большим похвалам моему гению, он присоединял усиленное приглашение приехать в Англию и предлагал все свое влияние и все влияние своих друзей, чтобы сделать мое пребывание там наиболее приятным. Я нашел в Швейцарии милорда маршала, соотечественника и друга Юма, который утверждал меня в добром мнении о нем и рассказал о нем один литературный анекдот, сильно удививший его, а также и меня. Баллас, писавший против Юма по поводу народонаселения древних, был в отсутствии, когда печатали его книгу. Юм взялся присмотреть за изданием и поправить корректуры. Подобное поведение подходило к моему характеру. Точно также, я переписывал по шести су за копию песни, написанной против меня. Таким образом, у меня составилось самое благоприятное мнение об Юме, когда г-жа Верделен стала уверять меня в его дружбе ко мне и в желании хорошо принять меня, в Англии, как она выражалась. Она меня сильно упрашивала воспользоваться его усердием и написать ему. Так как у меня не лежало сердце к Англии и я намеревался решиться ехать туда только в случае крайности, то отказался писать и обещать, но предоставлял ей самой делать все, что угодно, чтобы удержать Юма в его добром расположении ко мне. Уезжая из Мотье, она оставила меня в полном убеждении, что этот знаменитый человек был один из моих друзей, а она сама - тем более.

После её отъезда Монмолен пустил в ход все свои хитрости и чернь потеряла всякую сдержанность. Я продолжал, однако, спокойно прогуливаться среди свистков; любовь к ботанике, которою я заразился от доктора д'Ивернуа, придавая новый интерес моим прогулкам, заставляла меня много ходить, не обращая внимания на крики этой сволочи, которую мое хладнокровие доводило до бешенства. Всего более меня огорчило, когда я видел, семейства моих друзей {Это несчастье началось с моего пребывания в Ивердюае. Когда дворянин Роген умер, через год или два после моего отъезда из этого города, старый отец Роген, по своей правдивости, сообщил мне с прискорбием, что. в бумагах его родственника нашлись доказательства того, что он вошел в заговор, чтобы изгнать меня из Ивердюна и из Бернского округа. Это ясно доказывало, что этот заговор не был делом ханжества, как все уверяли, потому что дворянин Роген не только не был ханжой, но доводил матерьялизм и неверие до нетерпимости и фанатизма. Впрочем, никто в Ивердюне так за мною не ухаживал и не осыпал меня ласками, похвалами и лестью, как этот дворянин. Он верно следовал любезному плану моих преследователей.} или людей, выдававших себя за друзей, довольно открыто переходили в лигу моих преследователей, как например, д'Ивернуа, не исключая отца и брата моей Изабеллы, Буа-де-ла-Тур, родственник моей хозяйки, и г-жа Жирардье, её невестка. Этот Петр Буа был так груб и глуп, вел себя так грубо, что для того, чтобы не разсердиться, я принялся издеваться над ним и, во вкусе маленького пророка, написал брошюру в несколько страниц, под заглавием: Видение Пьера с горы, прозванного Ясновидящим, и в ней, в шутливом виде выставил чудеса, которые выдавались за главные причины моего преследования. Дю Пейру напечатал ее в Женеве, где она имела довольно посредственный успех. Нефшательцы, не смотря на свой ум, совсем не понимают ни аттической соли, ни шутки, если только она несколько тонка.

В самом большом разгаре декретов и преследований, женевцы в особенности отличались своими критиками против меня; и между прочим, мой друг Верн, с великодушием, поистине теологическом, выбрал именно, эту минуту чтобы выкинуть против меня письма, в которых старались доказать, что я не христианин. Эти письма, написанные самонадеянным тоном, были вовсе не лучше оттого, что уверяли, будто натуралист Вонне принимал в них участие, так как этот Бонне, хотя и матерьялист; но делается нетерпимо православным, как только дело касается меня. Мне разумеется, вовсе не хотелось отвечать на них: но, так как представился случай сказать о них несколько слов в Письмах с горы, листок, написанный как будто вместо чернил водою Флежетона. Меня обвиняли в нем, что я выбрасывал своих детей на улицу, что таскал за собою солдатскую потаскушку, что я изношен развратом, сгнил от сифилиса и тому подобные милые вещи. Мне не трудно было узнать автора. Моей первой мыслию, по прочтении этого пасквиля, было оцепить надлежащим образом то, что люди называют славой и репутацией, если потаскушкой называли женщину, которая не только ею никогда не бывала, но главным недостатком которой была девическая застенчивость и стыдливость, и если меня выдавали сгнившим от сифилиса, когда я не только никогда не был им болен, но доктора говорили, что по своему сложению я не могу его иметь. Хорошенько все взвесив, я решил, что для лучшого опровержения этого пасквиля, надо издать его в городе, где я больше всего жил. Поэтому, я послал его Дюшену, прося напечатать целиком с предисловием, в котором я назвал Верна и с несколькими короткими замечаниями для пояснения фактов. Кроме того, я послал его нескольким лицам и между прочим, принцу Людвигу Вюртембергскому, снова заявившему желание со мной познакомиться и с которым я был тогда в переписке. Он, Дю Пейру и другие не поверили, чтобы Верн был автором пасквиля и осуждали меня за то, что я слишком легкомысленно его назвал. Вследствие этого меня взяло раздумье и я написал Дюшену, чтобы он уничтожил мою брошюру, Гюи мне ответил, что уже сделал это: не знаю, сказал ли он правду: он так часто лгал, что не удивительно, если солгал и теперь: и с тех пор я погрузился в такой глубокий мрак, сквозь который не мог разсмотреть никакой истины.

Верн перенес это обвинение с умеренностью, более чем удивительною в человеке, который бы не заслуживал его, после всей ярости, высказанной им прежде. Он написал мне два или три письма довольно сдержанных, целию которых, как мне показалось, было выведать из моих ответов, до какой степени мне известно, и имею ли я доказательства против него. Я написал ему два коротких, сухих ответа, жестких по смыслу, но умеренных по тону и которые не разсердили его. При его третьем письме, видя, что он хочет завязать со мною ряд переписки, я не отвечал ничего и он стал переговариваться со мною через д'Ивернуа. Г-жа Крамер написала дю-Пейру, что она уверена, что пасквиль написан не Верном. Все это не поколебало моей уверенности; но так как я все-таки, мог ошибаться, и что в этом случае я обязан был дать Верну удовлетворение, то я послал ему сказать через д'Ивернуа, что я готов дать ему такое, каким он останется доволен, если назовет мне настоящого автора пасквиля, или докажет, что это не он. Я сделал более, чувствуя, что если он не виновен, то я не имею права требовать, чтобы он мне что-нибудь доказывал; я решил подробно изложить все причины моей уверенности и подвергнуть их решению посредника, которого сам Верн не мог отвергнуть. Трудно догадаться, какого я выбрал посредника: женевский Совет. Я объявлял в конце, что если после разбора и следствия, которое ему весьма легко сделать, Совет решит, что Верн не был автором пасквиля, то я сейчас же совершенно искренно перестану считать его таковым, пойду, брошусь к его ногам и буду умолять о прощении, пока не получу его. Смело могу сказать, что никогда мое горячее стремление к справедливости, моя прямота и великодушие, моя уверенность в любовь к истине, прирожденную всем людям, не высказались так полно и осязательно, как в этом мудром и трогательном письме, в котором я, не колеблясь, брал своих самых отъявленных врагов в посредники между моим клеветником и мною. Я прочел это письмо дю-Пейру: по его мнению его следовало уничтожить, и я его уничтожил. Он советовал подождать доказательств, обещанных Верном; я их подождал, жду и теперь; он советовал мне, пока молчать; я замолчал и буду молчать до конца жизни, осуждаемый за то, что взвел на Верна обвинение сильное, ложное, бездоказательное, хотя и внутренно уверен, убежден, как в собственном существовании, что он автор пасквиля. Мое письмо в руках дю-Пейру. Если когда либо оно появится, то мои доводы обнаружатся и тогда, надеюсь, узнают душу Жан-Жака Руссо, которую мои современники так мало желали знать.

могу ясно припомнить подробностей этого отвратительного времени, но их можно найдти в изложении дю-Пейру, о котором я поговорю впоследствии.

После отъезда г-жи де Верлен, брожение все усиливалось и, не смотря на повторенные королевские рескрипты, на частые распоряжения государственного совета, на старания кастелана и местного магистрата, народ продолжал смотреть на меня как на Антихриста, и, видя, что все его! крики пропадают даром, решил приступить к действию; уже на дорогах камни начали падать подле меня, брошенные, однако, слишком издалека, чтобы могли попасть в меня. Наконец, в ночь Мотьеской ярмарки, бывающей в начале сентября, на меня напали в моем доме, так что жизнь живущих в нем была в опасности.

В полночь я услышал стражный шум в галлерее, с задней стороны дома. Град камней, брошенных в окно и дверь галлереи, падал с таким грохотом, что моя собака, спавшая в галлерее и начавшая было лаять, от страха замолчала, забилась в угол и начала грызть и царапать доски, чтобы убежать. Я встал при шуме и готовился уже перейти из своей комнаты в кухню, как камень, пущенный сильною рукою, пролетел через кухню, разбил её окно, отворил дверь моей комнаты и упал у ножки моей кровати, так что, выйди я секундой раньше, камень попал бы мне в живот. Я понял, что весь этот шум был сделан для того, чтобы меня вызвать, а камень брошен мне на встречу. Я бросаюсь в кухню; нахожу там Терезу, тоже вставшую и в страхе бегущую ко мне. Мы становимся к стене, вне направления окна, чтобы избежать камней и посоветоваться о том что теперь делать, так как если бы мы вышли, чтобы звать на помощь, то непременно были бы убиты. К счастью, служанка старичка, жившого подо мною, проснулась от шума и побежала позвать г. Кастелана, жившого со мною дверь об дверь. Он вскакивает с постели, наскоро хватает свой халат и сейчас же приходит со стражей, которая, по случаю ярмарки, делала в эту ночь обход и очутилась по близости. Кастелан, увидя этот разбой, побледнел от ужаса, а при виде камней, которыми была полна галерея, воскликнул: - "Господи, да это каменноломня!" Осматривая низ, нашли, что дверь, ведущая в маленький двор была выломана и что старались проникнуть в дом через галлерею. При разследовании, отчего стража не заметила и не помешала этому безпорядку, оказалось, что могъесцы непременно захотели войти в стражу, хотя это была не их очередь.

На другой день Кастелан послал свой отчет Государственному Совету, который через два дня прислал приказание произвести следствие по этому делу, обещал награду и тайну тем, которые выдадут виновных, а пока поставить на счет короля стражу к моему дому и дому Кастелана, соприкасавшемуся с моим. На другой день полковник Пюри, генеральный прокурор Меран, Кастелан Мартине, сборщик Гюйне, казначей д'Ивернуа с своим отцом, - одним словом, все наиболее значительные местные лица пришли ко мне и начали упрашивать уступить буре и уехать, хотя на время, из прихода, в котором я не мог жить в безопасности и спокойствии. Я даже заметил, что Кастелан, испуганный яростью этого бешенного народа и боясь, чтобы она не распространилась также и на него, был бы очень доволен, если бы я поскорее уехал, чтобы избавиться от хлопот охранять меня и самому оттуда уехать, как он и сделал сейчас же после моего отъезда. И так, я уступил и даже довольно охотно, потому что вид народной ненависти заставлял меня так страдать, что я этого уже не мог далее выносить.

У меня было более одного места для выбора себе убежища Со времени своего возвращения в Париж, г-жа де Верделен во многих своих письмах упоминала мне о некоем Вальполе, которого она называла милордом и который принимал во мне столь ревностное участие, что предлагал мне в одном из своих поместий убежище, которое она описывала самым восхитительным образом, входя, по отношению к помещению и средств к существованию, в такия мелкия подробности, что это указывало, на сколько названный милорд Вальполь занимался вместе с ней обдумыванием этого проекта. Милорд маршал постоянно советовал мне выбрать Англию или Шотландию, и также предлагал мне убежище в своих землях: но одно из его предложений - убежище лично у него, в Потсдаме, преимущественно соблазняло меня. Он сообщил мне об одном разговоре, который был у него с королем прусским обо мне, о разговоре, имевшем вид приглашения; а герцогиня Саксен-Готская до такой степени разсчитывала на это путешествие с моей стороны, что в письмах своих настаивала, чтобы я мимоездом посетил ее и пробыл у нея некоторое время: моя привязанность к Швейцарии была так сильна, что я никак не мог решиться покинуть ее, пока у меня оставалась еще какая-нибудь возможность жить в ней: я воспользовался этим временем чтобы осуществить план, занимавший меня уже впродолжении многих.месяцев, но о котором я до сих пор еще не упоминал, чтобы не прервать нити моего рассказа.

вместе с дю Пейру прошлым летом, мы посетили этот остров, и я был им до такой степени очарован, что с тех самых пор не переставал обдумывать, как бы там устроить себе жилище. Наивеличайшее препятствие заключалось в том, что остров этот принадлежал населению Берна, которое, три года тому назад, самым гнусным образом изгнало меня: помимо уже того, что гордость моя жестоко страдала от возвращения к тем самым людям, которые меня так скверно приняли, я имел основание опасаться, что и на этом острове они не оставят меня в большем покое, нежели в Ивердюне. Я посоветовался на этот счет с лордом маршалом; тот соглашаясь вполне с моей мыслью, что жителям Берна будет приятно видеть меня запертым на их острове и держать меня, таким образом, в виде заложника по отношению к моим сочинениям, если мне вздумается их писать, решился все-таки, выведать наперед через некоего г. Стюрлера, своего прежнего соседа в Коломбье, как отнесется население Берна к моему замыслу. Г. Стюрлер обратился к правительственным лицам и, на основании полученного от них ответа, уверил лорда маршала, что жители Берна, стыдясь своего прежнего поведения, ничего лучшого не желают, как видеть меня поселившимся на острове Сен-Пьере и оставят меня совершенно покойно там жить. Ради еще большей предосторожности, я, прежде чем рискнуть отправиться туда на жительство, поручил собрать новые справки через посредство полковника Шалье, и он подтвердил мне то же самое; а когда сборщик податей на острове получил от своего начальства разрешение допустить меня туда, я думал, что теперь не рискую уже ничем, отправляясь туда на жительство, после того, как заручился молчаливым согласием как начальства, так и местных собственников. Так как я не мог представить себе, чтобы гг. Бернские правители, раз сознав открыто сделанную в отношении меня несправедливость, согрешат еще раз, преступив самое ненарушимое для всех государей правило.

Остров Сен-Пьер, называемый нефшательцами островом де-ла-Мотт и находящийся среди Биеннского озера, имеет в окружности около половины льё; но, не взирая на такой маленький объем, он в состоянии снабжать всеми главными продуктами, необходимыми для жизни. Там есть луга, поля, фруктовые сады, рощи, виноградники; при характере местности разнообразной и гористой, все это до такой степени приятно распределено, что все его характерные части, не открываясь глазу все вместе, взаимно усугубляют свои достоинства и заставляют представлять себе остров значительно большим, нежели он есть в действительности. Довольно высокая терраса составляет его западную сторону, обращенную к Глерессу и Бонвиллю. Эта терраса обсажена длинной аллеей, пересеченной по середине большой галлереей, куда по воскресеньям, во время уборки винограда, собираются со всех соседних берегов танцовать и веселиться. На острове существует всего один дом, но обширный и удобный, в котором живет сборщик и расположенном в углублении, защищающем его от ветров.

В пяти или шестистах шагах от острова, к югу, есть другой остров, меньший, пустынный и невозделанный; он представляется как-бы оторванным в было время бурями от большого, на песчаной его почве растет только ива и почечуй, но там имеется однако, возвышенный холмик, весьма красивый и густо обросший травою. Очертание этого острова - почти совершенно правильный овал. Его берега менее богаты, чем женевского и Нефшательского озер и не представляют столь красивой декорации, в особенности на западной стороне, которая значительно населена и окаймлена виноградниками у подошвы цепи гор, почти также, как и в Côte-Rôtie, но только не дающих столь хорошого вина. Идя с юга на север встречаем места, принадлежащия округам Сен-Жану, Боневиллю, Биенну и Нидау, на оконечности озера, все они перемешаны весьма живописными деревушками.

Таково было мое убежище, которое я себе приберег и куда я принял решение перебраться, покинув Валь-де-Травер. Избранное мною место {Быть может, не совсем безполезно предупредить, что Валь де Травер я оставил в лице г. дю-Терро, мэра города Веррвера, пользовавшагося в стране весьма посредственным уважением, но имевшого, как говорят, весьма почтенного брата, служившого в конторах г. Сен-Флорентина, непримиримого врага. Мэр, незадолго до приключения со мною, был у него. Маленькия замечания подобного рода, сами по себе ничего не значущия, могут привести впоследствии к раскрытию многих подпольных интриг.} до такой степени соответствовало моему миролюбивому вкусу, моему ленивому характеру, любящему уединение, что я смотрел на него, как на самую сладкую для себя мечту, к которой я когда либо стремился самым страстным образом. Мне представлялось, что на этом острове я буду всего далее от людей, в наибольшей безопасности от их оскорблений, наиболее ими забыт, одним словом, наиболее предоставлен всем прелестям праздной и мечтательной жизни. Я хотел бы так замкнуть себя на этом острове чтобы у меня не оставалось более никаких сношений со смертными; и несомненно, что я употребил-бы с своей стороны все возможные средства, чтобы избавить себя от необходимости поддерживать их.

Существование необходимо, а жизнь на острове дорога, сколько по дороговизне припасов, столько и по трудности их доставки, тем более, что тут каждый находится во власти сборщика. Это затруднение было устранено условием со мной дю-Пейру, любезно согласившимся заменить собою ту компанию, которая предприняла сначала общее издание моих сочинений, а потом его бросила. Я передал ему все матерьялы этого издания и условился относительно его порядка и распределения. Я прибавил к этому обязательство вручить ему свои Записки и сделал его хранителем всех моих бумаг, с настоятельным условием воспользоваться ими только после моей смерти, так как я имел сердечное желание спокойно окончить жизнь и не напоминать более публике о себе. Пожизненной пенсии, которую он брался выплачивать мне при этом условии, было совершенно достаточно для моего существования. Лорд маршал, вернув себе все свое прежнее состояние, предложил мне ренту в тысячу двести франков, которую я принял, уменьшив ее на половину. Он хотел переслать мне весь капитал, но вследствие затруднения поместить его, я отказался от этого. Он перевел тогда этот капитал на имя дю-Пейру, в руках которого он и остался и дю-Пейру выплачивал мне пожизненную ренту по заключенному условию. Присоединив мой договор с дю-Пейру к пенсии от лорда маршала, из которой две трети должны выплачиваться после моей смерти Терезе, к той ренте в триста франков, которую я имел от Дюшена, я мог разсчитывать для себя, таким образом, на порядочное существование, и после себя для Терезы, которой я оставлял до семи сот франков ренты, составлявшейся частью из пенсии Рея, частью из ренты лорда-маршала; таким образом, у меня не оставалось опасений, что ни она, ни тем более я, не останемся: без куска хлеба. Но видно, так было написано мне на роду, что чувство чести заставит меня отказаться от всех тех рессурсов, к которым я буду так близок, благодаря судьбе и моим работам, и что я должен буду умереть таким же бедняком, каким прожил всю свою жизнь. Каждый может решить, мог-ли я, не будучи по меньшей мере, самым последним негодяем, выполнить условия уговора, который всячески старались сделать для меня позорным, старательно отнимая у меня всякое средство к существованию, чтобы только силою заставить меня согласиться на собственное безчестие. Как могли они сомневаться насчет выбора с моей стороны решения в представленной мне альтернативе? О моем сердце они всегда судили по себе самим.

мне все мои сочинения, и в неизменности моих принципов, такое свидетельство о моей душе, которое вполне подтверждало что все мое поведение вытекало из моей натуры. Я не нуждался в другой защите против моих клеветников. Под моим именем они могли рисовать другого человека, но обмануть этим могли только тех, кто желал быт обманутым. Я мог бы предоставить им хулить всю мою жизнь, от начала до конца, и я уверен, все таки, что среди вереницы всех моих ошибок и слабостей, даже в моей неспособности выносить какое либо давление, всегда можно было найдти во мне человека справедливого, доброго, чуждого желчи, ненависти, склонного всегда признать собственные ошибки, еще скорее склонного предать забвению ошибки других, все свое счастье находившого в нежных и любящих чувствах и во всякую вещь вносившого искренность, доходившую до неосторожности, до самой невероятной безразсчетности.

Таким образом я, до некоторой степени, прощался с своим веком, своими современниками, и, уединяясь на весь остаток дней моих на этом острове, разставался со всем миром, и там, я надеялся, таково было мое решение, выполнить, наконец, великую задачу настоящей жизни, которой я посвящал до сих пор безполезно весь остаток деятельных сил, уделенных мне небом. Этот остров должен был сделаться для меня чем-то в роде Папимании, той благословенной страны, где все спят:

On у fait plus, on n'у fait nulle chose. *).

*) Стих Лафонтена, из Diable de .

Это plus было для меня всем, потому что я всегда мало заботился о сне; для меня было достаточно безделья, и, чтобы только ничего не делать, я предпочитаю даже мечтать проснувшись, чем мечтать во сне. Период романических мечтаний уже прошел и, так как дым простого тщеславия скорее оглушал меня, нежели льстил, то, как последняя надежда у меня оставалась лишь возможность существования без стеснения, - жизнь вечного, бесконечного безделья. Такова должна быть жизнь самых счастливых людей на том свете: теперь и я полагал свое высшее блаженство в этом же самом.

Те, кто упрекают меня в противоречиях, не упустят, конечно, настоящого случая, чтобы упрекнуть меня и на этот раз. Я сказал, что безделье людских кружков сделало мне их невыносимыми, и вот, наконец, меня видят в поисках единственно за такого рода уединением, где бы я мог отдаться подобному безделию. Тем не менее, однако, я именно таков И если тут есть противоречие, то оно вытекает из самого факта природы, а не из моей натуры.

Праздность людских кружков убийственна потому, что она является результатом необходимости; праздность, обусловливаемая уединением, восхитительна, ибо она вполне свободна и зависит от вашей воли. Для меня ничего не делать в обществе пытка, так как я к этому вынужден. Мне остается либо сидеть привинченным к стулу, либо стоять, вкопанным, как кол, не смея пошевельнуть ни рукой, ни ногой, не смея ни бегать, ни скакать, ни деть, ни кричать, ни махать, когда мне этого хочется, не смея даже мечтать, скучая в одно время от безделья и мучаясь от насилия; обязанный быть внимательным ко всякого рода глупостям, какие говорятся; - ко всякого рода учтивостям какие делаются, я должен бесконечно утомлять мою Минерву, чтобы дать место, в свою очередь, и своей тупой шутке и глупой лжи. И такого рода жизнь вы называете бездельем! Да, ведь это - каторжная работа!

и ребенку, постоянно находящемуся в движении и ничего не делающему, а также болтуну, несущему всякого рода вздор, тогда как руки его находятся в полнейшем спокойствии. Я же люблю заниматься ничего не деланием, начинать сотни разных вещей и не кончать ни одной из них, ходить взад и вперед, как мне это взбредет в голову, каждую секунду менять свои намерения, свободно следить за всеми движениями, летающей мухи, иметь возможность срыть до основания скалу, чтобы узнать, что находится под ней, - приняться со всем жаром за десятилетнюю работу, чтобы через десять минут бросить ее без всякого сожаления, - наконец истратить целый день без всякого порядка и последовательности, и следовать во всем капризной прихоти данного момента.

места моему безумному воображению, ни скуке, вытекавшей из полнейшого безделия. Блуждать беззаботно по лесам и пням, машинально подбирать то тут то там, то ветку, то цветок, тысячу и тысячу раз наблюдать одни и те же предметы и всегда с одинаковым интересом, потому что я их постоянно забывал, - это была такого рода жизнь, которую можно было прожить целую вечность, не проскучав ни единого момента. Как бы ни была изящна, великолепна, разнообразна структура этих растительных предметов, она не в состоянии сильно поразить невежественный глаз и сразу его заинтересовать. Эта постоянная аналогия, и в то же время, чудеснейшее разнообразие, царствующее в их организации, способно восхитить только тех, у кого уже сложилось представление о растительной системе вообще. Весьма многие при виде всех этих богатств природы, проявляют одно глупое и монотонное восхищение. Они ничего не замечают в подробностях, потому что даже не знают, на что следует обратить внимание, и тем более не в состоянии обнять целого, потому что не имеют ни малейшого представления об этой цепи соотношений и комбинаций, которые всеми чудесами своих проявлений поражают ум наблюдателя. Я находился в этом счастливом состоянии и, по недостатку своей памяти всегда должен был оставаться таковым; потому что, зная не много, я оставался чувствительным ко всему. Разнообразный характер почвы острова хотя и небольшого, представлял мне достаточное разнообразие растений для изучения и развлечения до конца моей жизни. Я не хотел оставлять без анализа ни одной былинки, ни одной травки и уже собирался составить громадный сборник любопытных наблюдений, приступить к составлению Flora Pètrinsularis.

Я вызвал Терезу со всеми моими книгами и вещами. Мы поместились на пансион к сборщику острова. Жена его имела в Нидау сестер, которые поочереди приезжали к ней гостить и доставляли, таким образом, общество Терезе. Здесь я сделал опыт тихого, приятного существования, каким бы я

Я всегда страстно любил воду и вид её приводил меня в чудеснейшее мечтательное настроение, хотя весьма часто без всякой определенной причины. Когда была хорошая погода, я, вставши рано, никогда не упускал случая бежать на террасу, чтобы вдыхать благорастворенный, свежий утренний воздух и блуждать глазами по горизонту этого красивого озера, берега которого и горы очаровывали меня. Я не нахожу более достойного выражения моему благоговению Божеству, как то немое восхищение, которое возбуждается во мне созерцанием его творений и которое никогда не может быть выражено какими нибудь последовательными действиями. Я понимаю вполне, что жители городов видящие перед собой только стены, улицы и преступления, отличаются недостатком веры, но я решительно не понимаю, как могут ее не иметь жители деревни и, в особенности, отшельники. Как сотни раз в день не поднимается у них душа в экстазе восторга к Творцу тех чудес, которые они видят перед собой? Что касается меня, то в особенности когда я встаю, и истомленный безсонницей, давнишняя привычка приводит меня к этому поднятию духа и в то же время, нимало не утомляет моей мысли. Но для этого необходимо, чтобы зрение мое было поражено восхитительным зрелищем природы. В своей комнате я молюсь реже и суше: но за то при виде роскошного пейзажа, я чувствую себя взволнованным, не имея возможности сказать почему. Я читал, как-то, что один мудрый епископ во время посещения своей епархии, встретил однажды одну старушку, которая вместо всякой молитвы только и умела что произносить: О! - Епископ сказал ей: - "Добрая женщина, продолжайте всегда так молиться, наши молитвы гораздо лучше наших". Такого рода лучшая молитва есть также и моя.

После завтрака я, хмурясь, писал несколько несчастных писем, страстно мечтая о том счастливом моменте, когда мне более никогда не придется их писать. Несколько минут я возился вокруг моих книг и бумаг, скорее, чтобы их выложить и разложить, нежели для того, чтобы их читать; и это раскладывание, превратившееся у меня в настоящую работу Пенелопы, доставляло мне удовольствие позевать несколько минут, после чего эта работа уже мне надоедала и я бросал ее для того, чтобы остающиеся у меня три или четыре утренних часа провести за изучением ботаники и в особенности системы Линнея, к которой у меня развилась настоящая страсть и от которой я не мог совершенно освободиться даже после того, как убедился в её пустоте. Этот великий наблюдатель, по моему мнению единственный, вместе с Людвигом, отнесшийся до сих пор к ботанике как натуралист и философ; но он уже черезчур изучал ее в гербариях и садах и недостаточно в самой природе. Что касается меня, имевшого перед собою вместо сада целый остров, как скоро мне представлялась надобность сделать или проверить какое-либо наблюдение, то я с книгою под мышкой бегал по лесам и лугам; тут, когда меня интересовало какое-нибудь растение, я, чтобы разсмотреть его во всех подробностях и на месте, растягивался на землю, Этот метод много помог мне изучать растения в их натуральном состоянии, прежде чем они подверглись культивированию и искажению от рук человеческих. Разсказывают, что Фагоп, первый врач Людовика XIV, в совершенстве знавший ботанику и называвший по имени всякую травку в королевском саду, оказывался в деревне таким невеждой, что не мог там решительно ничего узнать. Я же именно наоборот: я кое-что знаю среди произведений природы, но ничего не знаю среди произведений садовника.

Что касается до моего послеобеденного времени, то я всецело отдавал его моему бездельному и беззаботному времяпровождению и отдался своей страсти следовать без всяких правил импульсам каждого момента. Часто, когда погода была тихая, я, выйди из за стола, немедленно садился один в маленькую лодочку, править которой веслом научил меня сборщик; я отправлялся на середину озера. Момент, когда я. отчаливал от берега, доставлял мне радость, доходившую до нервной дрожи, назвать или уяснить причину которой я затрудняюсь, если только это, быть может, не безсознательное чувство счастья, вызванное сознанием, что находишься, наконец, вне посяганий всех злых людей. Одинокий, я блуждал затем по озеру, приближаясь иногда к берегу, но никогда не причаливая к нему. Зачастую, предоставив лодку идти по ветру или по течению, я отдавался безпредметным мечтам, которые, может быть и были глупы, но оттого нисколько не менее приятны. Иногда я восклицал в умилении: - "О природа! о мать моя! вот я вполне под твоей единственной защитой, никакой ловкий человек здесь не может встать между мною и тобою!" Я удалялся таким образом от берега на пол льё; я желал, чтобы это озеро превратилось в океан. Однако, чтобы доставить удовольствие моему бедному псу, любившему далеко не в такой степени как я подобного рода стояния на воде, я всегда совершал следующую прогулку: приставал к маленькому острову, гулял на нем час, другой, или же растягивался на траву на вершине холма, чтобы насладиться восторгом, доставляемым мне этим озером и его окрестностями, чтобы разсмотреть и разобрать всякого рода растения, какие мне только попадались на глаза, и, подобно другому Робинзону, настроить себе на нем вволю всякия фантастическия жилища. Я сильно привязался к этому пригорку. Когда мне случалось увезти да такую прогулку Терезу, жену сборщика и её сестер, как гордился я тогда, будучи их кормчим и проводником! Мы с торжеством свезли туда кроликов для заселения его, это было тоже своего рода праздник для Жан-Жака. Это население придало маленькому острову еще более интереса в моих глазах. С тех пор я еще чаще и с большим наслаждением отправился туда, чтобы изучать следы прогресса его новых обитателей.

доставляя себе это удовольствие, работая со сборщиком и его семьей. Помню я, как однажды, один бернский житель, по имени I. Кирхбергер, пришел ко мне в гости и застал меня на большущем дереве, с лесником, привязанным к поясу и до того переполненным яблоками, что я даже не мог пошевельнуться. Я нимало не был смущен ни этой встречей, ни многими другими подобными. Я разсчитывал, что жители Берна, будучи свидетелями того, как я употребляю свои досуги, воздержатся на будущее время от нарушения моего спокойствия и оставят меня в покое в моем уединении. Я предпочитал бы даже быть заключенным на острове по их желанию, а не по моему; тогда я был бы более обезпечен, что мое спокойствие не будет нарушено.

Вот еще одно из тех признаний, относительно которого я наперед уверен, что читатели отнесутся к нему недоверчиво, по своей упорной привычке судить всегда обо мне по самим себе, не смотря на то, что весь ход моей жизни мог-бы заставить их увидать во мне тысячу разных внутренних склонностей, вовсе не похожих на склонности, присущия им. Что всего страннее, так это то, что отрицая во мне все добрые или безразличные чувства, которых нет у них, они всегда готовы приписать мне самые дурные, какие даже не свойственны сердцу человека; поэтому, для них нет ничего проще, как ставить меня в противоречие с природой и создавать из меня такое чудовище, которому, даже, нет места среди существующого. Чтобы очернить меня, нет такого абсурда, который им казался бы невероятным; все необычайное и для меня лестное кажется им невозможным.

Но, что-бы они не думали и не говорили, я, все-таки, не перестану самым верным образом излагать то, чем был, что думал и делал ЖЖ. Руссо, не прибегая ни к объяснениям, ни к оправданиям всех особенностей его чувства и мыслей, и не допытываясь, думали-ли другие так-же, как он. Я так пристрастился к острову Сен-Пьер и пребывание на нем так отвечало моим вкусам, что я, связав с существованием на этом острове все свои мечты и желания, пришел к решению никогда из него не уезжать. Мое воображение уже утомляла визиты, которые нужно было сделать в Нефшателе, Биенне, Ивердюн, Нидау. Один день, проведенный вне острова, казался мне отнятым у моего блаженства, выйдти из его пределов для меня было бы равносильно выходу из моей стихии. Сверх того, опыт прошлого сделал меня боязливым. Достаточно было, чтобы нечто хорошее коснулось моего сердца и я должен был готовиться к его утрате; а пламенное желание окончить здесь мои дни не разлучным с чувством страха быть вынужденным отсюда уехать. Я усвоил привычку по вечерам, особенно когда озеро было в волнении, сидеть на берегу. Я ощущал особенное чувство удовольствия при виде, как волны разбивались у моих ног. Я видел в них изображение светского шума и покоя моей обители, а иногда я умилялся при этой сладкой мысли до того, что чувствовал, как слезы текли из моих глаз. Мир и спокойствие, которыми я наслаждался с такою страстью, нарушались лишь тревожным страхом потерять их и порой это безпокойство доходило до того, что разстраивало мое наслаждение. Я чувствовал мое положение столь непрочным, что не смел на него разсчитывать. - "Ах, говорил я себе, как охотно променял бы я свободу выхода отсюда, о которой вовсе не забочусь, на уверенность располагать возможностью оставаться здесь всегда! Вместо того, чтобы страдать здесь из милости, отчего я не заключен здесь насильно! Те, кто только и делают, что мучат меня, каждую минуту могут изгнать меня отсюда и могу-ли я надеяться, что мои гонители, видя меня тут счастливым, оставят меня пользоваться этим блаженством? Но недостаточно иметь позволение здесь жить; я бы желал, чтобы меня к этому приговорили. Я бы хотел быть насильно обязанным здесь оставаться, чтобы не быть вынужденным отсюда уйдти".

Я бросал завистливый взгляд на счастливого Мишеля Дюкре, спокойно жившого в замке Арберг и которому стоило только захотеть быть счастливым, чтобы им сделаться. Под конец, в силу этих постоянных размышлений и тревожных предчувствий о новых бурях, всегда готовых надо мной разразиться, я стал тосковать, но с самой невероятной страстностью, о том, чтобы, вместо того, чтобы только терпеть мое здесь пребывание, мне превратили бы его в пожизненное заключение; и я готов поклясться, что если бы зависело от моей власти приговорить меня к этому наказанию, я сделал бы это с величайшей радостью, тысячу раз предпочитая необходимость провести остаток своей жизни здесь, опасности быть выгнанным отсюда.

Не долго это опасение оставалось тщетным. В тот момент, когда я ждал всего менее, я получил письмо от г. начальника округа Нидау, в ведение которого находился остров Сен-Пьер, в этом письме он объявлял мне приказ от имени их превосходительств покинуть остров и предел их области. Читая письмо я думал, что вижу сон. Ничто не могло быть неестественнее, безсмысленнее и не предвиденнее, как подобный приказ, так как я смотрел на свои предчувствия скорее как на безпокойство запуганного несчастиями человека, чем как на предосмотрительность, могущую иметь какое-либо основание. Меры, принятые мною, чтобы заручиться молчаливым согласием правительства; спокойствие, с которым мне позволили здесь устроиться: посещение многих жителей Берна и даже самого начальника округа, осыпавшого меня выражениями дружбы и предупредительности; наконец, суровость времени года, в которое было слишком жестоко выгонять больного человека все это, взятое вместе, заставляло меня думать, со многими другими лицами, что в этом распоряжении заключалось какое-нибудь недоразумение и что злонамеренные люди нарочно выбрали время сбора винограда, когда сенат не часто посещается сенаторами, чтобы грубо нанести мне этот удар.

судьбы мои бумаги, вещи, все мои дела? Чтобы их привести в порядок, необходимо было время, а в приказе не было сказано, давалось-ли мне время или нет. Продолжительность моих несчастий начала ослаблять мое мужество. Впервые я почувствовал, что мое естественное чувство гордости поколебалось под давлением необходимости, не взирая на ропот моего сердца, приходилось унижаться до просьбы об отсрочке. Я обратился за разъяснением к г. Граффенрилу, переславшему мне приказ. В письме его ко мне заключалось живейшее порицание этому распоряжению, о котором он мне сообщал с величайшим сожалением; а выражение скорби и уважения, которыми оно было переполнено, казалось, приглашали объясниться с ним с сердечною откровенностью. Я так и сделал. Я был уверен, что письмо раскроет глаза этим криводушным людям, относительно их варварского поступка со мною, и что, если нельзя взять назад жестокое распоряжение, то мне не откажут, по крайней мере, в разумной отсрочке, и таким образом, может быть, у меня останется впереди целая зима для устройства отступления и выбора местожительства.

В ожидании ответа, я принялся размышлять над своим положением и обсуждать решение, которое должен был принять. Со всех сторон я видел столько затруднений, печаль так удручала меня и здоровье мое в эту минуту было так плохо, что я впал в совершенное уныние и в результате этого падения духа было то, что я лишился последних ресурсов, которыми мог служить мне мой ум, чтобы наилучшим образом вывести меня из моего грустного положения, Куда бы я ни вздумал укрыться, чтобы найдти себе убежище, было ясно, что я не мог избегнуть ни того, ни другого способа пущенного в ход для моего изгнания; один состоял в том, чтобы разными подземными способами поднимать против меня население; другой - изгонять меня открытой силой, без всяких объяснений. И так, я не мог разсчитывать на какое-либо обезпеченное убежище, если, конечно не искать его в таком отдаленном месте, добираться до которого не позволяли мне ни мои силы, ни время года.

Все это вместе приводило меня еще более к мыслям, меня занимавшим, я готов был просить, чтобы меня заточили здесь на вечное житье, чем заставили бесконечно блуждать по земле, изгоняя последовательно из всякого выбранного мною убежища. Спустя два дня после моего первого письма, я написал г. Граффеприду второе, с просьбой сделать такого рода предложение их превосходительствам. Ответом из Берна на первое и второе письмо был приказ, формулируемый в выражениях самых жестких и грубых, немедленно, в продолжении четырех часов покинуть остров, выехать за пределы всей территории республики и не возвращаться никогда под страхом самых жестоких наказаний.

Этот момент был ужасен. С тех пор мне приходилось испытывать гораздо большие мучения, но никогда я не находился в таком страшном затруднении. Но что всего более опечалило меня, так это то, что мне приходилось отказаться от мысли провести на острове всю зиму. Тут будет кстати рассказать о злополучном анекдоте, переполнившим чашу моих несчастий и сокрушившем вместе со мною целый несчастный народ, нарождавшийся добродетели, которого обещала в один прекрасный день сравняться с добродетелями Спарты и Рима. В Общественном Договоре выпало счастье найдти мудрого руководителя. Моя книга была прочтена некоторыми из корсиканцев, оказавшимися весьма чувствительными к той лестной форме, в которой я отозвался об них, а случай, заставивший их трудиться над установлением у них республики, навел их правителей на мысль обратиться ко мне за моими мнениями об этом важном предмете. Один из них, г. Бутта-Фока, принадлежащий к числу первейших семейств острова, и в то же время капитан французского полка Royal-Italien, писал мне об этом и даже снабдил меня многими документами, которые я просил у него, чтобы ознакомиться с историей народа и положением страны. Г. Паоли тоже несколько раз писал мне; и хотя я сознавал подобное предприятие свыше моих сил, я не мог отрешиться от желания содействовать им в столь великом и прекрасном деле, когда запасусь всеми необходимыми для этого сведениями. В этом самом смысле я писал как тому, так и другому и переписка по поводу этого продолжалось вплоть до моего отъезда.

В то же самое время я узнал, что Франция отправляла в Корсику свои войска и заключила с генуэзцами договор. Этот трактат и посылка войск тревожили меня и хотя я нисколько не воображал, чтобы это могло иметь какое-либо соотношение, я находил, все-таки, невозможным и смелым трудиться над таким делом, как законодательное устроение народа, требующим глубочайшого спокойствия, в ту минуту, когда, быть может, дело шло об его порабощения. Я не скрыл своих опасений от г. Бутта-Фока, который разубеждал меня уверениями, что если бы в договоре этом заключались вещи, противные свободе его нацib, то столь хороший и верный гражданин каков он, не оставался бы на службе Франции.

Действительно, его ревность относительно законодательного дела корсиканцев и его тесные связи с г. Паоли не оставили у меня ни малейшого подозрения на этот счет; а когда я узнал об его частых поездках в Версаль и в Фонтенебло и об его сношениях с г. Шуазелем, то я заключил из всего этого только то, что он должен был иметь самые верные сведения об истинных намерениях французского двора, о которых он мне давал понять, но распространяться о которых подробно в своих письмах ко мне он не хотел.

как они отлично могли одни защититься против генуэзцев, я не мог ни успокоиться вполне, ни вмешаться на самом деле в предполагаемую законодательную работу до тех пор, пока не имел верных доказательств, что вся эта затея не была пустой игрой, придуманной для издевательства надо мною. Я до крайности желал свидания с г. Бутта-Фока; в этом было единственное средство, чтобы получить разъяснения, в которых я нуждался. Он подал мне надежду на свидание и я ждал его с величайшим нетерпением. Что касается до него, то я не знаю, действительно ли серьезно было его намерение, но если бы оно даже осуществилось, то мои несчастия не позволили бы мне им воспользоваться.

Чем более я размышлял по поводу предложенного мне дела, чем более вдавался в изучение имевшихся у меня в руках матерьялов, тем более я убеждался в необходимости вблизи изучить народ, который нужно было устраивать, и почву, на которой он жил, и все те отношения к которым представлялась надобность применить это законодательство. С каждым днем я убеждался все более и более, в невозможности издали приобрести все необходимые сведения, которыми я должен был руководствоваться в этом деле. Я написал об этом Бутта-Фока, он сам с этим согласился, и если я еще не принял окончательного решения перебраться в Корсику, то за то я много занимался средствами и способами этого путешествия. Я сообщил обо этом г. Датье, служившему прежде в Корсике, во времена г. де Майльбуа и хорошо знавшему страну. Он не упустил ничего, чтобы отклонить меня от моего намерения и, признаюсь, ужасная картина, в которой он изобразил и корсиканцев и всю их страну, значительно охладила во мне желание отправиться к ним на жительство.

Но когда преследования в Мотье заставили меня подумать об отъезде из Швейцарии, это желание опять возобновилось надеждою найдти, наконец, хоть у этих островитян покой, в котором мне всюду отказывали. Одна только вещь пугала меня в этом путешествии: это моя неспособность и всегдашнее отвращение к деятельной жизни, на которую мне пришлось бы себя обречь. Созданный для бездельного мечтанья в уединении, я не был вовсе сотворен для того, чтобы говорить, действовать, трактовать с людьми о делах. Природа, наделившая меня первым даром, отказала мне во втором. Я знал, однако, что, не принимая прямого участия в общественных делах, я буду вынужден, прибыв в Корсику, отдаться в распоряжение народа и весьма часто вступать в совещания с его правителями. Самая цель моего путешествия требовала с моей стороны, не поисков уединения, а напротив того, стараний приобрести в среде этого народа те знания, какие мне были необходимы. Ясно было, что я не мог бы более располагать собою; а увлеченный помимо моей воли в этот вихрь, для которого я был вовсе не рожден, я принужден был бы вести там жизнь, совершенно противную моему характеру и поэтому, выказать себя там с самой невыгодной стороны. Я предвидел, что, не оправдав своим личным присутствием их мнения о моей способности, которое могло сложиться у них на основании моих сочинений, я этим дискредитирую себя в глазах корсиканцев и столько же во вред мне, сколько и им, утрачу доверие, мне оказанное, без которого мне было бы невозможно с успехом выполнить ожидавшагося от меня дела. Я был уверен, что выйдя, таким образом, из своей сферы, я окажусь для них безполезным, а самого себя сделаю несчастным.

Измученный, истрепанный невзгодами всякого рода, изнуренный путешествиями, и в течении многих лет гонениями, я ощущал живейшую потребность в покое, в лишении меня которого мои варвары-враги сделали для себя чистейшую забаву; я более чем когда либо вздыхал по этой любезной для меня праздности, по этому сладчайшему спокойствию духа и тела, о котором я так часто мечтал и в котором сердце мое, отрекшееся от химерических фантазий! любви и дружбы, видело все своё высшее блаженство. Я с ужасом представлял себе работы, которые мне приходилось предпринять, бурную жизнь, которой я думал отдаться: и если грандиозность, красота и полезность предмета воодушевляли мое мужество, за то сознание невозможности заплатить за него с успехом своею личностью, совершенно отнимало его у меня. Двадцать лет глубочайшого размышления про себя обошлись бы мне дешевле, нежели шесть месяцев активной жизни посреди дел и людей, да еще с уверенностью в полнейшей неудаче.

Мне казалось, что я придумал способ, которым можно было все согласить. Преследуемый во всех моих убежищах подпольными происками моих тайных гонителей и видя перед собою только одну Корсику, где я мог надеяться найдти покой для остальных дней моей старости, покой, в котором они мне всюду отказывали, я решил, наконец, перебраться туда, руководствуясь указаниями Бутта-Фока и как только представится у меня к тому возможность; но, только для того, чтобы жить там спокойно, отказаться, по крайней мере, с внешней стороны, от участия в законодательной работе, и, чтобы каким-нибудь образом отплатить своим хозяевам за их гостеприимство, написать на месте их историю, и в то же самое время, заручиться потихоньку необходимыми сведениями чтобы быть им полезным, если бы я нашел возможным сделать это с успехом. Начав, таким образом, с снятия с себя всяких обязательств, я надеялся на возможность обдумать втайне и с большим для меня удобством план, наиболее им подходящий и при этом не слишком лишая себя моего драгоценного уединения, не подчиняя себя образу жизни, который был для меня невыносим и для которого у меня не было никаких врожденных данных.

везти с собою белье, платье, посуду, кухонные принадлежности, бумагу, книги. Чтобы переселиться туда с моей хозяйкой, необходимо было перебраться через Альпы, и в продолжении перехода в двести льё тащить за собою громадный багаж; необходимо было проходить через владения различных государей; а по настроению, существовавшему во всей Европе, я, после всех моих несчастий и бед, должен был быть готовым встретить повсюду различные препятствия и увидеть, как всякий сочтет себе за честь выказать мне какую нибудь новую немилость и по отношению ко мне пренебречь всеми людскими правами и человечностью.

Огромные издержки, утомления и опасности подобного путешествия обязывали меня предусмотреть все его трудности и хорошенько их взвесить. Мысль остаться одиноким и без всяких средств в мои годы, вдали от всех моих знакомых, в руках такого варварского и свирепого народа, каким изобразил мне его Датье, эта мысль способна была заставить меня призадуматься, прежде чем решиться на исполнение подобного намерения. Я страстно жаждал свидания, обещанного мне Бутта-Фока, и от результатов его зависело принятие того или другого решения.

В то время, когда я, таким образом, колебался, начались гонения в Мотье, принудившия меля бежать. Для длинного путешествия, в особенности такого, как в Корсику, я не был готов. Я ждал известий от Бутта-Фока и укрылся на острове Сен-Цьер, откуда, как уже сказал выше, был изгнан при наступлении зимы. Докрытые снегом Альпы делали для меня эту эмиграцию невыполнимою; в особенности при той быстроте, которая мне предписывалась. Правда, сумасбродный характер приказания делал его невозможным для выполнения; так как получив его в этом уединении, окруженном со всех сторон водою, имея перед собою только двадцать четыре часа с момента его передачи на то, чтобы приготовиться к отъезду, найдти лодку и экипаж, чтобы выйдти из острова и из пределов территории - если бы у меня были даже крылья, то и тогда я с трудом мог бы его выполнить. Я написал об этом начальнику округа Нидау, в ответ на его письмо ко мне, и поспешил покинуть эту страну несправедливости. Вот как мне пришлось разставаться с своим дорогим проектом и как, упал духом, я не съумел даже добиться отсрочки! По приглашению лорда-маршала я решился ехать в Берлин, оставив Терезу зимовать в Сен-Пьере, вместе с моими вещами и книгами, и отдал дю ИТейру на сохранение все мои бумаги. Я совершил это так поспешно, что на другой же день утром выехал с острова и к полудню был уже в Биенне. Это путешествие закончилось случаем, рассказ о котором не должен быть здесь опущен.

Как только распространился слух, что я получил приказ покинуть свое убежище, я подвергся наплыву визитов со всего соседства: всего более явилось жителей Берна с своей отвратительной фальшею, чтобы подсматривать за мною, меня утешать и протестовать против того, что было выбрано время вакаций и закрытия сената для составления и передачи мне этого распоряжения, которым, по их словам, были возмущены поголовно все Двести.

Посреди всей этой массы утешителей, явилось также несколько лиц из Биенна, маленького свободного государства, включенного в территорию Берна, и между другими был тут один молодой человека, по имени Вильдреме, семейство которого занимало в этом маленьком городке первое место и пользовалос большим значением. Вильдреме горячо заклинал меня от имени всех своих сограждан, избрать среду их своим убежищем, уверяя при этом, что все они сильно желают принять меня у себя, что они почтут за славу и долг заставить меня забыть все перенесенные мною гонения; что у них мне нечего опасаться какого либо давления со стороны бернских властей: что Биенн - город совершенно свободный, ни от кого не получающий законов и что все его граждане единогласно решились не внимать никаким внушениям, какие окажутся враждебными мне.

о котором я упоминал; со времени моего поселения в Швейцарии он особенно искал моего знакомства, а меня он интересовал своими талантами и принципами.

Но, мне пришлось выслушать более веския и неожиданные соображения от г. Бартеса, секретаря французского посольства, явившагося ко мне вместе с г. Вильдреме, он окончательно склонил меня принять это приглашение, и сильно поразил своим живым и нежным участием ко мне. Этого г. Бартеса я совсем не знал, но он вложил в свои слова столько горячности, столько дружеского усердия, что я должен был убедиться, что желание склонить меня на переселение в Биенн было для него истинно сердечным делом. Он отзывался с наилучшей похвалой о городе и его жителях, с которыми он, казалось, был связан интимнейшим образом, так как неоднократно называл их при мне своими патронами и отцами.

Эти настояния Бартеса сбили с толку все мои предположения. Я всегда подозревал в Шуазеле скрытого руководителя всех испытанных мною в Швейцарии гонений. Образ действий французского резидента в Женеве, таковой же посланника в Солере с избытком подтверждали все эти подозрения; во всем, что случилось со мною в Берне, Женеве, Нефшателе я видел тайное влияние Франции, а во Франции у меня не было другого более могущественного врага, как герцог Пиуазель. Как должен был я, поэтому, смотреть на визит Бартеса и понимать его нежное участие с которым он, повидимому, относился ко мне? Все мои несчастия еще не вполне уничтожили доверчивость моего сердца и опыт еще не научил меня усматривать повсюду злые козни под видом людских ласк.

С удивлением старался я найдти объяснение и причину благорасположения ко мне Бартеса; я не был еще настолько глуп, чтобы воображать, что он поступает самостоятельно; я подметил в нем некоторую рисовку и даже аффектацию, указывавшия на скрытый умысел, и я был весьма далек от того, чтобы находить у этих мелких, второстепенных агентов то неустрашимое великодушие, которое на подобном же посту так часто клокотало в моем сердце.

В былое время я знавал у г. Дюксамбурга кавалера Боттевиля; он выказывал мне некоторое благожелательство: со времени назначения его послом он снова дал мне понять, что помнит обо мне и даже приглашал к себе в Солер; приглашением его я не воспользовался, но был им очень тронут, так как не привык к столь порядочному обращению со мною людей должностных. И так, я склонен был думать, что г. Боттевиль, руководствуясь данными ему инструкциями в том, что касалось Женевы, тем не менее, сочувствуя моим несчастиям, постарался подготовить мне это убежище в Биенне, чтобы я мог там жить спокойно под его покровительством. Я был тронут этой внимательностью, но далек от того, чтобы ею воспользоваться; окончательно решась на поездку в Берлин, я с нетерпением ждал минуты свидания с лордом-маршалом, вполне уверенный, что только возле него обрету истинный покой и настоящее прочное счастье.

придя туда, моей первой заботой было отыскать себе место в карете, потому что и хотел ехать далее на другой же день. Во время обеда эти господа принялись настаивать, чтобы я остался у них, и проделывали это с такою горячею убедительностью и такими трогательными заверениями, что, не взирая на мое решение, сердце мое, не умевшее сопротивляться ни чьим нежным ласкам, поддалось и их влиянию: как только они заметили во мне колебание, они так удвоили свои настояния и убеждения, что, я, наконец, позволил себя победить и согласился остаться в Биенне по крайней мере до будущей весны. Вильдреме поспешил сейчас же приискать мне помещение и отрекомендовал, как находку, маленькую скверную комнату где-то назади, в третьем этаже, выходящую во двор и где, в довершение удовольствия я имел перед собою целую выставку вонючих шкур замшевого торговца. Моим хозяином был маленький человек с подленькой и довольно мошеннической физиономией, на другой же день оказавшийся игроком и развратником и пользовавшийся в околотке самой дурной репутацией; у него не было ни жены, ни детей, ни прислуги. Печально заключенный в моей уединенной комнатке, я был помещен так, что мог погибнуть через несколько дней от меланхолии, живя в самой веселой и приятной во всем мире местности. Что поразило меня всего более, так это то, что, не смотря на все уверения со стороны жителей, будто бы ужасно как желавших принять меня у себя, я не заметил, проходя по улицам, ничего порядочного в их манерах но отношению к себе, а в их взглядах ни малейшей любезности. Тем не менее, я тоже был готов тут остаться, когда вдруг узнал, увидал и почувствовал, не далее следующого же дня, что в городе существовало самое ужасное брожение против меня. Многие обязательно поспешили предупредить меня, что на другой же день будет сделано распоряжение, в возможно грубой форме, приказывавшие мне немедленно оставить территорию, т. е. город. У меня не было решительно никого к кому бы обратиться, все те, кто меня удерживал - разбежались. Вильдреме скрылся, о Бартесе я не слышал ни звука, и не было видно, чтобы его рекомендация имела большой успех. Некто, г. де-Во-Травер, уроженец Берна, владевший прекрасным домиком близ города, предложил у себя убежище, в надежде, как он говорил, что я могу спастись у него от побития камнями. Это преимущество не показалось мне настолько выгодным, чтобы соблазнить меня продолжать мое пребывание среди этого гостеприимного населения.

сомневался, что оно заставит меня за это поплатиться, но неожиданное появление начальника округа Нидау вывело меня из затруднения. Так как он громогласно не одобрял насильственного образа действия их превосходительств, то в порыве своего великодушия считал себя, поэтому, обязанным засвидетельствовать мне публично, что не принимал во всем этом никакого участии и не побоялся выйти из пределов своего округа, чтобы приехать в Биенн ко мне с визитом. Он прибыл накануне моего отъезда и вместо того, чтобы явиться инкогнито, он аффектировал свой выезд церемониальностью, прибыв в своей карете in piocchi в сопровождении своего секретаря и вручил мне при этом от своего имени паспорт, который должен был облегчить мой проезд по Бернской территории и оградить меня от страха разных придирок. Его визит тронул меня более, чем паспорт. Я был бы не менее тронут, если бы предметом его был даже не я. Ничто не действует так всесильно на мое сердце, как храбрость, кстати обнаруженная в в пользу слабого, несправедливо угнетенного.

Наконец, с трудом достал себе экипаж, я выехал на следующий день из этой смертоубийственной страны, не дождавшись депутации, которая должна была засвидетельствовать мне почтение, не дождавшись, даже, возможности увидаться с Терезой, которую я вызвал, когда намеревался остаться в Биенне и едва успел отменить свое распоряжение короткой запиской, сообщив о своем новом несчастий. В третьей части моей Исповеди, если только у меня хватит сил написать ее, - читатели увидят, каким образом, отправляясь в Берлин, я попал, в действительности, в Англию, и каким образом две дамы, желавшия завладеть мною после того, как своими интригами оне выгнали меня из Швейцарии, где я не был достаточно в их власти, достигли, наконец, того, что предали меня в руки своего друга.

"Я высказал одну правду: и если кто-либо знает вещи противные тому, что я тут изложил, хотя бы оне были сотни раз доказаны, он знает только ложь и клевету; и если он откажется их доказать или разъяснить со мною пока я жив, он, стало-быть не любит ни истины, ни справедливости. Что касается меня, то я объявляю во всеуслышание и без страха: что тот, кто, даже не читая моих сочинений, но изучил собственными глазами мой характер, правы, склонности, удовольствия, привычки, сочтет возможным признать меня непорядочным человеком, тот есть ничто иное, как человек, достойный быть задушенным".

Так заключил я свое чтение и все смолкли. Мне показалось, что только одна г-жа д'Эгман была взволнована: она видимо вздрогнула, но тотчас оправилась, и молчала, как молчало и все общество. Таков был результат, который я извлек из этого чтения и из моей Исповеди.

Конец пятого и последняго тома.

"Пантеон Литературы", 1891



Предыдущая страницаОглавление