Юлия, или Новая Элоиза.
Часть вторая. Письма XXI - XXVIII

Заявление о нарушении
авторских прав
Автор:Руссо Ж.
Категория:Роман


Предыдущая страницаОглавлениеСледующая страница

ПИСЬМО XXI

К Юлии

Ты этого хотела, Юлия, - что ж, придется описать этих милейших парижанок! Надменная! Твоей красоте недоставало только этой дани восхищения! Невзирая на твою притворную ревность, невзирая на твою скромность и любовь, в твоем любопытстве, право, больше тщеславия, нежели затаенной тревоги. Как бы там ни было, я отвечу тебе правдиво, - мне нетрудно быть правдивым. Я был бы рад, если б мог больше восхвалять их. Отчего они не обворожительней во сто крат, отчего не привлекательней, дабы я мог вновь подчеркнуть всю твою привлекательность!

Ты сетовала, что я о них умалчиваю! Да что говорить о них? Читая это письмо, ты поймешь, почему я с удовольствием рассказывал тебе о жительницах Вале - твоих соседках, - и не рассказывал вовсе о здешних женщинах. Да потому, что одни то и дело напоминали мне тебя, другие же… Читай, а потом уж суди меня. Впрочем, мало кто думает, как я, о француженках, - пожалуй, никто не разделяет моего мнения. Справедливости ради я и предупреждаю тебя об этом: знай же, что я изображаю их, быть может, не такими, какие они есть на самом деле, а какими они мне представляются. Несмотря на эту оговорку, ты, разумеется, уж непременно станешь снова порицать меня, если я буду несправедлив к ним, и будешь еще несправедливей меня, ибо виновата в этом ты сама.

Начнем с облика: почти все наблюдатели этим и ограничиваются. Последуй я их примеру, здешние дамы имели бы право возроптать; внешнее впечатление от их характера, так же как от их лиц, не на пользу им, поэтому было бы ошибкой судить о них лишь по наружности. Они не дурны собой, впрочем, в большинстве случаев скорее некрасивы, - об исключениях не говорю. Фигуры тонкие, но не стройные, стан не отличается изяществом, поэтому они охотно следуют такой моде, которая скрывает его природную форму, - вот почему я нахожу неразумным, что женщины в других странах подражают французской моде, созданной для сокрытия изъянов, коих у них-то нет.

Походка у них свободная, непринужденная. Манера держаться естественная, ибо стеснять себя они не любят. Но в них есть некая врожденная «disinvoltura»[126], не лишенная прелести, хотя частенько они стараются придать ей совсем уж взбалмошный характер. Они не белолицы, как правило - несколько тощи, что не служит к украшению их кожи. Бюст у парижанки прямая противоположность бюсту жительницы Вале. Перетягивая стан, они стараются ввести вас в заблуждение и казаться полногрудыми; есть другие уловки - чтобы ввести в заблуждение относительно цвета лица. Я приметил все эти прикрасы на изрядном расстоянии, рассмотреть их не трудно, посему неразгаданного остается мало. Здешние дамы, очевидно, плохо понимают свою выгоду: ведь если личико пригожее, воображение зрителя в остальном будет служить им куда лучше, чем его глаза, и, по словам гасконского философа,[127] неутоленная жадность чувства более остра, чем жадность, удовлетворенная хотя бы одним из наших ощущений.

Черты у них не очень правильные, но, хотя они не красавицы, выражение лица заменяет им красоту, а иной раз даже и затмевает ее. Однако в их живых и блестящих глазах нет ни проникновенности, ни нежности. Они пытаются придать своему взору блеск, нарумянивая щеки, но из-за этого глаза их сверкают как бы гневом, а не любовью, - от природы же им дано выражать лишь жизнерадостность; а если иной раз и чудится, что они взывают к нежным чувствам, то сами никогда их не сулят[128].

наряды. Нет на свете женщин, которые так мало подчинялись бы своим же собственным модам. Мода - владычица провинциалок, а парижанки - владычицы моды, и каждая умеет применить ее к себе. Провинциалки - это как бы невежественные и раболепные переписчики, копирующие все, вплоть до орфографических ошибок; парижанки - это творцы, искусно воссоздающие оригинал и умело исправляющие его ошибки.

Украшения изысканны и совсем не пышны, - тут царствует изящество, а не великолепие. Быстротечная смена моды, каждый год отживающей свой век, и забота об опрятности заставляют парижанок часто менять наряды, - и все это спасает их от смешной роскоши. Тратят они не меньше, зато с большим толком. Здесь видишь не пышные и поношенные, как в Италии, наряды, а простые и всегда свежие. В этом отношении и мужчины отличаются равною умеренностью и чувством изящного, и их вкусы мне очень по душе: приятно, что нет мишуры и грязных пятен. Никакой другой народ, за исключением еще нашего, - особенно же это касается женщин, - не носит так мало раззолоченных нарядов. Все сословия одеты в платья из одних и тех же тканей, и трудно было бы отличить герцогиню от мещанки, когда бы одна не придумывала особенных ухищрений, которые другая не решается перенимать. Однако в этом, по-видимому, есть свои неудобства, ибо какую бы моду ни ввели при дворе, мода эта тотчас же усваивается городом; и в Париже только провинциалки и иностранки следуют устаревшей моде. И в этом тоже все по-иному, чем в других странах, где самые знатные вельможи бывают и самыми богатыми, и поэтому их жены щеголяют такою роскошью, что с ними никто не сравнится. Если бы придворные дамы и здесь пошли этой стезею, их вскоре бы затмили жены финансистов.

Что же они сделали? Они избрали более надежные, более ловкие способы, говорящие о большей сообразительности. Им известно, что требования нравственной чистоты и скромности глубоко запечатлены в душе народа; это и помогло им создать неподражаемые моды. Они приметили, что простой народ с отвращением относится к притираниям, упрямо называет их грубым словцом - притирка, и перестали их делать, теперь они накладывают на лица толстый слой румян; ведь название изменилось, - значит, и суть уже не та. Они приметили, что вырез на груди в народе считается неприличием, и стали делать корсажи с глубоким вырезом. Они приметили… э, да они приметили великое множество всего того, что моя Юлия, моя непорочная голубка, разумеется, никогда бы не приметила. И в их манерах царит тот же дух, что в их прикрасах. Милая стыдливость, которая так отличает, так возвеличивает, так украшает твой пол, им показалась пошлой и простонародной; для оживления они стали придавать своим жестам и речам аристократическое бесстыдство, - всякий порядочный мужчина опускает долу глаза, встретившись с их дерзким взглядом. Таким образом, перестав быть женщинами из боязни, чтоб их не смешали с другими женщинами, они предпочитают принадлежать к высшему кругу, а не к своему полу, и подражают девкам, лишь бы им не подражал никто.

Право, не знаю, до каких пределов доходят они в своем подражании, но, разумеется, не удалось им предотвратить и подражания им самим, столь для них нежелательного. Что до румян и корсажей с глубоким вырезом, то они получили распространение повсюду, где только это возможно. Парижанки предпочли отказаться от естественного цвета лица и от всей той прелести, какую придает им «amoroso pensier»[129] их возлюбленных, только бы не походить на мещанок; низшие сословия не последовали их примеру лишь потому, что женщине идти пешком в таком виде, пожалуй, небезопасно: как бы простой люд не засыпал их оскорблениями. Оскорбления эти - вопль возмущенного целомудрия, и, в данном случае, как и во многих других, народная грубость, более благородная, чем пристойность тонко воспитанных людей, быть может, удерживает сотню тысяч женщин в границах скромности, на это именно и рассчитывают ловкие изобретательницы подобных мод.

- почти все женщины своими вызывающими взглядами и повадками повергают в смущение человека, не видевшего ничего подобного у себя на родине, и он бывает так поражен, что начинает держаться с тою принужденностью, коей попрекают иностранцев. Хуже всего, когда женщина заговорит. Ты не услышишь нежного, милого голоса наших соотечественниц из кантона Во - нет, голос резкий, пронзительный, вопрошающий, повелевающий, насмешливый - и громче мужского. Если в тоне еще сохранилась какая-то милая женственность, то она почти совсем уж заглушена их дерзкой и странной манерой атаковать мужчин. Очевидно, им нравится ввергать в замешательство тех, кто их видит впервые; но, право, замешательство не так бы пришлось им по вкусу, если б они получше разобрались в его причинах.

Однако оттого ли, что я питаю особое пристрастие к красоте или оттого, что она сама безотчетно выставляет себя с выгодной стороны, но мне показалось, что красивые парижанки ведут себя скромнее и благопристойнее. Сдержанность эта им ничего не стоит, - они хорошо чувствуют свое преимущество, знают, что им ненадобны задорные ужимки, дабы прельщать нас. А может быть, бесстыдство особенно заметно и неприятно в сочетании с уродством - право, некрасивое и притом наглое лицо скорее осыплешь пощечинами, нежели поцелуями, - меж тем если бы оно выражало скромность, то могло бы возбудить нежное сочувствие, иной раз ведущее и к любви. Но хотя здесь, вообще говоря, поведение хорошеньких женщин и приятнее, а все же в их манерах столько жеманства и они так явно заняты собою, что, право, в этой стране никогда не почувствуешь искушения, какое испытал г-н Мюра, встречаясь с англичанками, - искушения сказать женщине, что она прекрасна, просто ради удовольствия открыть ей на это глаза.

Веселость, присущая самой нации, и стремление подражать манерам высшего общества не единственная причина вольности в разговоре и поведении, свойственной здесь женщинам. По всей вероятности, она имеет глубокие корни в местных нравах, в постоянном нескромном смешении полов, при котором оба пола перенимают один у другого повадки, выражения и манеры. Наши швейцарки любят женское общество;[130] их связывает нежная дружба, - как видно, они не пренебрегают и обществом мужчин, но достоверно и то, что присутствие последних вносит какое-то стеснение в маленькое женское царство. В Париже, напротив, женщины любят проводить время только с мужчинами, лишь с ними чувствуют себя непринужденно. В каждом собрании хозяйка дома почти всегда - единственная женщина в кругу мужчин. Непостижимо, откуда берется повсюду столько мужчин. В Париже полным-полно искателей приключений и холостяков, которые только и делают, что шатаются по гостям - так и кажется, что мужчины размениваются в обращении, как ходячая монета. Вот женщина и учится говорить, действовать, думать под стать мужчинам, а они - под стать ей. Все только за нею одной волочатся, а она преспокойно и с удовольствием выслушивает оскорбительные признания, которым никто даже и не трудится придать хотя бы кажущуюся искренность. За ней ухаживают, это главное, а не все ль равно - всерьез или ради шутки! Но стоит появиться другой женщине, и вся непринужденность исчезает, вместо нее - светские манеры, жеманство; внимание мужчин раздваивается, и все втайне чувствуют себя натянуто до тех пор, пока не разойдутся по домам.

Парижанки любят смотреть представления на театре, то есть, иными словами, показывать себя, но всякий раз, собираясь поехать в театр, они в затруднении - надо найти спутницу, ибо женщине нельзя сидеть в ложе одной, даже в обществе мужа, даже в обществе какого-либо мужчины - таков обычай. Нельзя и передать, как в этой столь общительной стране трудно уладить подобное дело, - оно не удается в девяти случаях из десяти. Женщин объединяет желание пойти в театр, но разобщает нежелание быть вместе. По-моему, женщины могли бы легко упразднить этот нелепый обычай. Отчего женщине нельзя показываться одной в обществе, - где тут смысл? Но, быть может, именно благодаря бессмыслице такой обычай и сохраняется. Хорошо по возможности соблюдать приличия там, где нарушать их незачем. К чему женщине право бывать в опере без спутницы? Не лучше ли оставить за собой право принимать у себя приятелей!

нелепое утверждение, которое гласило, что якобы, умножая искушения, победишь их. Итак, ныне уже не говорится, что этот обычай честнее, а что он приятнее, - но, по-моему, это не соответствует истине. Да ужели любовь может царить там, где глумятся над стыдливостью? И чем привлекательна жизнь без любви и порядочности? Скука - страшный бич для всего этого веселящегося общества, поэтому женщины стремятся не к тому, чтобы их любили, а чтобы развлекали; волокитство и угождения стоят больше, чем любовь; за вами усердно ухаживают, ну, а влюблены ли - не все ль равно? Даже слова «любовь» и «возлюбленный» изгнаны из задушевной беседы мужчины и женщины и вместе со словами «узы» и «пламенная страсть» перекочевали в романы, которых никто уже не читает.

Как будто весь порядок естественных чувств в здешних местах опрокинут. Сердцу неведомы никакие узы любви: девушке иметь их возбраняется, - а право на них дано лишь замужней женщине, причем эти узы могут соединять ее со всеми, кроме мужа. Пускай у матери будет хоть два десятка возлюбленных, только б ни одного не было у дочери. Никто не станет негодовать, узнав о прелюбодеянии, - в нем не находят ничего противного приличию; прелюбодеяниями полны пристойнейшие романы, которые всякий читает ради того, чтобы просветиться; и никто не порицает распутство, когда вдобавок к нему нарушается верность. О Юлия! Женщина, которая не страшилась сотни раз осквернять супружеское ложе, посмеет своими нечистыми устами обвинить нашу целомудренную любовь и осудить союз двух искренних сердец, не знавших лжи. Можно подумать, что брак в Париже отнюдь не таков по природе своей, как повсюду. Они притязают на то, что он - таинство, но таинство это не имеет той силы, какой обладают самые обыденные гражданские договоры: очевидно - это соглашение между двумя ничем не связанными людьми, решившими жить вместе, носить общую фамилию, признавать общих детей, но, помимо этого, они не имеют никаких прав по отношению друг к другу; и если бы здесь супруг вздумал заклеймить дурное поведение супруги, то он навлек бы на себя такое же недовольство, какое заслужил бы в наших краях, если б сам вел распутный образ жизни. Да и жены тут не следят со строгостью за своими мужьями, и еще не бывало случая, чтобы они наказывали мужей за то, что те, подражая им, нарушают верность. Впрочем, разве можно ждать и от той и от другой стороны более достойного отношения к брачному союзу, заключенному без участия сердца? Тот, кто сочетается браком с богатством или положением, ничем никому не обязан.

Даже любовь, сама любовь утратила свои права и так же исковеркана, как и брак. Если супруги здесь - холостяки и девицы легкого поведения, живущие совместно ради того, чтобы вольготнее было вести беспутную жизнь, то любовники равнодушны друг к другу и встречаются ради развлечения, из тщеславия, по привычке или по зову минутного вожделения. Сердцу нечего делать в таких союзах, - здесь сообразуются только с удобствами и кое-какой внешней благопристойностью. Все сводится к своего рода знакомству друг с другом, к совместной жизни или к стараниям как-нибудь устроиться, к мимолетным встречам, а то и к меньшему, если это возможно. Любовная связь длится чуть дольше визита; это несколько милых бесед и милых писем, в которых найдешь и описания разных людей, и правила, и философию, и остроумие. Что до утех плоти, то здесь их не утаивают; благоразумно полагают, что следует с легкостью утолять вожделения; первая встречная сходится с первым встречным, - будь то любовник, будь то кто угодно. Ведь мужчина - всегда мужчина; право, почти все стоят друг друга, и в этом, по крайней мере, есть какая-то последовательность, ибо зачем хранить бóльшую верность любовнику, нежели супругу? Да и, кроме того, в определенном возрасте почти все мужчины одинаковы, одинаковы и все женщины. Все это - куклы из одной и той же модной лавки, и стоит ли долго выбирать, когда всего удобнее взять то, что попалось под руку.

Сам я в этом не искушен, - мне обо всем рассказали, да притом в таком несообразном тоне, что я ничего толком и не понял. Усвоил я одно, - у большинства дам любовник на положении лакея: если он с делом не справляется, его прогоняют и берут другого; если он подыскал местечко получше или ему осточертело его ремесло, он уходит, и тогда берут другого. Бывает, говорили мне, что иная причудница заинтересуется вдруг и главой дома, ведь как-никак он тоже мужчина; но такая прихоть мимолетна, и лишь она пройдет, его отстраняют и берут другого, а если он артачится, за ним сохраняют его место, но берут в дополнение еще кого-нибудь.

«Да, но как же, - спросил я своего собеседника, который рассказывал мне об этих престранных обычаях, - как же женщина будет потом встречаться с теми, кто ушел или получил отставку?» - «Да что вы! Станет она с ним встречаться! Они больше не видятся, - раззнакомились. А если вдруг кому-нибудь из них вздумается возобновить связь, то придется вновь знакомиться, и хорошо еще, если его узнают». - «Понимаю, - отвечал я, - но, даже отбросив все преувеличения, я не могу постичь, - ужели после столь нежной близости можно видеться хладнокровно, ужели сердце не колотится при одном имени того, кто был тебе любезен, ужели не испытываешь трепета при встрече?» - «Трепета! Как вы смешны, - перебил он, - или вы хотите, чтобы наши женщины только и делали, что падали в обморок!»

Однако следует заметить, что, привыкнув, порою перестаешь замечать и неприятное. Дурное видишь прежде хорошего, но я хорошее, в свою очередь, тоже становится заметно. Обаяние ума и нрава придает ценность всей личности. Стоит преодолеть неприязнь, и она вскоре превращается совсем в иное чувство. Это другая точка зрения на картину: справедливости ради я не могу изображать все с одной лишь невыгодной стороны.

Всего неприятней в больших городах то, что люди там становятся иными, чем они есть на самом деле, и общество придает им, так сказать, сущность, не сходную с их сущностью. Эта истина в особенности применима к Парижу и в особенности - к женщинам, цель жизни которых - обращать на себя внимание. Вот вы на балу приблизились к даме, воображая, что перед вами парижанка, а оказывается, перед вами лишь наглядное изображение моды. Рост, пышность форм, походка, стан, грудь, цвет лица, весь облик, взгляд, речи, манеры - все-то у нее поддельное, и когда б вам довелось увидеть ее во всей ее природной безыскусности, вы бы ее не узнали. А ведь такое изменение редко служит к украшению женщины, да и вообще никто не выигрывает, подменяя природу. Впрочем, совсем вытравить природу никогда не удается, она всегда в чем-нибудь да проявится, - искусство наблюдателя и заключается в умении уловить ее. Искусство это нетрудно, когда имеешь дело со здешними женщинами. В них гораздо больше естественности, чем они сами воображают, поэтому коль скоро вы станете поусердней навещать их, коль скоро заставите их забыть о постоянном лицедействе, которое им так нравится, вы увидите их подлинную сущность, и тотчас же первоначальная неприязнь к ним превратится в чувство уважения и дружелюбия.

Вот что мне случилось наблюдать на прошлой неделе в загородном доме, куда нас - меня и еще нескольких новичков-приезжих - весьма опрометчиво пригласили несколько дам, не удостоверившись заранее, подходим ли мы к их обществу, или просто желая позабавиться и вдоволь над нами посмеяться. В первый день так оно и случилось. Поначалу они потешались над нами, осыпая забавными и язвительными шутками, но никто шуток не отражал, и колчан с остротами иссяк. Тут дамы любезно нам уступили; они так и не заставили нас подделаться под их тон, поэтому им пришлось подделаться под наш. Уж не знаю, право, понравилась ли им эта замена, но я чувствовал себя чудесно и с удивлением увидел, что в беседах с ними узнаю куда больше полезного, чем в беседе с иным мужчиной. Остроумие придавало прелесть их здравым суждениям, и мне было досадно, что они его извращали; как я с сожалением увидел при более близком знакомстве со здешними женщинами, эти милые особы не отличаются благоразумием лишь потому, что этого не желают. На моих глазах их безыскусная, врожденная прелесть незаметно вытесняла столичное манерничание, ибо манеры, даже если и не думаешь об этом, соответствуют теме беседы - умные разговоры нельзя приправлять кокетливыми ужимками. Я нашел также, что они похорошели, как только перестали прихорашиваться, и понял: дабы нравиться, им надобно лишь одно - стать естественными. На этом основании я и осмелился предположить, что, пожалуй, не найти на свете места, где царила бы такая безвкусица, как в Париже, прослывшем законодателем вкуса, раз все те старания, которые предпринимаются там, чтобы пленять, портят истинную красоту.

Так мы провели вместе четыре-пять дней, довольные друг другом и собою. Вместо того чтобы осматривать Париж во всей его суете, мы просто забыли о нем. Все наши помыслы сводились к одному - насладиться милым, приятным обществом. Для хорошего расположения духа нам ненадобны были ни сатирические шутки, ни язвительные насмешки - и мы смеялись не издевательским, а веселым смехом, как смеется твоя сестрица.

и, уединившись у себя в комнате, что-то писала, долго не возвращаясь к гостям. Нетрудно было объяснить эти исчезновения тем, что она пишет любовные записки, - вернее, записки, которые здесь принято называть любовными. Одна из дам намекнула на это, но ее шутку встретили с неодобрением, и я понял, что, может быть, у хозяйки дома нет любовника, зато есть друзья. Однако из любопытства я кое-что выпытал, и каково же было мое удивление, когда оказалось, что она принимает у себя не парижских пустомелей, а крестьян из того прихода, к которому принадлежит ее поместье, - они обращаются с разными нуждами к своей госпоже, испрашивая ее заступничества! Один отягчен податями, от которых освобожден тот, кто побогаче, другого забрали в рекруты, не считаясь ни с его возрастом, ни с тем, что он - отец семейства[131][132], а еще одного по миру пустил богач сосед, затеяв несправедливую тяжбу, а еще кого-то разорил град, но с него требуют арендную плату. Словом, все приходили просить помощи, всех она терпеливо выслушивала, никого не прогнала прочь и тратила время не на любовные записки, а на прошения в защиту этих несчастных. Не могу передать тебе, с каким удивлением я узнал и о том, сколько отрады доставляли этой молоденькой женщине - любительнице увеселений - сии добрые дела и как мало она ими кичилась. Право же, - говорил я себе в умилении, - право, сама Юлия поступила бы точно так же. И с той минуты я стал смотреть на нее с уважением и более не замечал ее недостатков.

Как только я начал делать наблюдения в этой области, я понял, что те самые женщины, которых доселе я считал несносными созданиями, обладают тысячью превосходных качеств. Все иностранцы сходятся на том, что стоит их отвлечь от болтовни о модах, и не сыщешь в мире страны, где бы женщины были просвещеннее, разумнее, рассуждали более дельно, умели, когда надобно, лучше помочь советом. Что дает уму и сердцу беседа с испанкой, итальянкой, немкой, ежели оставить в стороне язык любви и острословие? Да ничего. И ты, Юлия, сама знаешь, что это обычно относится и к нашим соотечественницам-швейцаркам. Зато тому, кто не побоялся бы прослыть невежей и принудил бы француженок выйти из их крепости, откуда они, по правде говоря, не очень-то любят выбираться, - тому сразу пришлось бы повести словесный бой в чистом поле, и чудилось бы ему, будто он сражается с мужчиной, - так они умеют вооружаться разумом, когда этого требует необходимость. Что до их доброго нрава, не буду ссылаться на готовность оказывать услуги друзьям, ибо тут, может быть, господствует ретивое самолюбие, одинаковое во всем мире; хотя вообще они любят только себя, но долгая привычка, - если им достает постоянства для ее приобретения, - заменяет в их душе место горячего чувства, и те женщины, которые способны выдержать десятилетний срок своей привязанности, обычно сохраняют ее уже на всю свою жизнь. И любят они старых друзей нежнее, и, по крайней мере, вернее, нежели своих молодых возлюбленных.

По довольно распространенному мнению, исходящему, кажется, от самих женщин, считается, будто они заправляют всеми делами страны, а следовательно, больше творят зла, чем добра. Но оправдывает их то, что они творят зло под влиянием мужчин, добро же они делают по собственному побуждению. Это вовсе не противоречит сказанному выше - что сердце не принимает ни малейшего участия в любовных похождениях и женщин и мужчин, потому что французская обходительность предоставила женщинам всеобъемлющую власть, а для ее поддержки нежные чувства не требуются. Все зависит от женщин; все делается лишь ими и для них - Олимп и Парнас, слава и богатство тоже подчинены их воле. Книги получают ценность, сочинители получают признание, если на то дадут свое соизволение женщины; они всевластно вершат судьбы важнейших и приятнейших наук. В поэзии и прозе, в истории и философии, даже в политике сразу по стилю книг видишь, что они написаны для забавы хорошеньких женщин, - даже Библию недавно переделали в собрание любовных историй[133]. В делах, чтобы добиться цели, они пускают в ход все свое обаяние, влияя даже на собственных мужей, не потому, что это их мужья, а потому, что они мужчины: так уж повелось, что мужчина ни в чем не отказывает женщине, даже своей жене.

к женщинам. Питать к ним презрение - это своего рода знак высокого достоинства, свидетельствующий, что с женщинами достаточно долго жили и раскусили их. Того же, кто их уважает, они сами считают простофилей, прекраснодушным рыцарем, чудаком, знающим женщин только по романам. Сами женщины составили о себе справедливое суждение, они сочтут тебя недостойным внимания, если ты будешь их уважать, и первейшее качество волокиты, имеющего успех у женщин, - наглая самоуверенность.

Как бы то ни было, напрасно они воображают, будто наделены злым нравом, - они добры наперекор себе, и есть область, где их добросердечность особенно полезна. Во всех странах дельцы обычно препротивны и чужды сострадания; и в Париже, этом деловом средоточии самого великого народа Европы, дельцы - самые жестокосердые люди на свете. И вот, чтобы добиться милосердия, обездоленный обращается к женщинам - своим единственным заступницам, - они не глухи к просьбам, они выслушивают его и утешают, они помогают ему. Порою среди светской суеты они способны, улучив минуту-другую, пожертвовать удовольствиями во имя своей врожденной доброты; а ежели кое-кто из них свои услуги ближнему превращает в позорный промысел, то тысячи других каждый день безвозмездно помогают бедному деньгами, а угнетенному - влиянием. Правду сказать, частенько они при этом бывают неразборчивы в средствах и, помогая знакомым несчастливцам, без зазрения совести вредят незнакомым. Но разве знаешь всех в столь большой стране? И способно ли на большее это милосердие, чуждое истинной добродетели, высший подвиг коей не столько в том, чтобы творить добро, сколько в том, чтобы не совершать зла.

Всего этого я бы и не узнал, когда бы ограничился лишь картинами нравов в романах да комедиях тех сочинителей, которые видят в женщине лишь смешные черты, присущие и им самим, а не хорошие качества, им самим не свойственные, или описывают образцы добродетели, подражать коим женщина не дает себе труда, считая их пустой выдумкой, - меж тем как следовало бы побуждать ее к добрым деяниям, восхваляя те, которые она уже совершает. Быть может, романы - последнее средство, к коему стоит прибегнуть, наставляя народ, до того испорченный, что все другие средства бесполезны. В таком случае было бы хорошо, если б разрешали писать книги такого рода людям не только порядочным, но и чувствительным, вкладывающим всю душу в свои произведения, сочинителям, которые не взирали бы свысока на человеческие слабости, не изображали бы добродетель, уже парящую в небесах, вне пределов досягаемости, но заставили бы людей полюбить ее, поначалу показав ее не столь строгой, а затем незаметно повлекли бы их к ней из самых недр порока.

Я уже предупреждал тебя, что не разделяю общего мнения о здешних женщинах. Все единодушно находят, что обхождение у них самое обворожительное, красота самая обольстительная, кокетство самое утонченное, что учтивость их верх совершенства, а искусство нравиться поистине несравненно. Меня же их обхождение возмущает, кокетство отталкивает, манеры кажутся бесцеремонными. По-моему, сердце должно замкнуться перед их попытками к сближению, и никто не разубедит меня в том, что, разглагольствуя о любви, они показывают свою неспособность внушить ее и полюбить самим.

С другой же стороны, молва гласит, что надобно остерегаться их нрава, - говорят, они легкомысленны, хитры, неискренни, ветрены, непостоянны, они сладкоречивы, но не умеют размышлять, а еще менее - чувствовать, и растрачивают все свои дарования в пустой болтовне. Мне же представляется, что все это - личина, под стать их фижмам и румянам. Все это - пороки той показной жизни, которую приходится вести в Париже, пороки, таящие под собой и чувства, и здравый смысл, и человечность, и добрые начала. Женщины здесь меньше болтают, меньше сплетничают, чем у нас, и, пожалуй, меньше, чем где-либо. Они гораздо образованнее, а образование помогает им судить здраво. Одним словом, хотя мне претит в них все, что присуще их полу, искаженному по их милости, я, уважаю в них все, что сходно с нами и делает нам честь. И я нахожу, что им бы во сто крат больше подходило быть достойными мужчинами, нежели учтивыми женщинами.

но я с удовольствием приобрел бы там друга-женщину; и такое сокровище, вероятно, утешило бы меня в том, что я не сыскал там ни той, ни другой[134].

ПИСЬМО XXII

К Юлии

С той поры как я получил твое письмо, я ежедневно ходил к г-ну Сильвестру и осведомлялся, не пришла ли посылка. Но она все не приходила, и, снедаемый смертельным нетерпеньем, я семь раз напрасно к нему наведывался. И вот, наконец, на восьмой я получил пакет. Я взял его и тотчас же, даже не заплатив за пересылку, ни о чем не спросив, не сказав никому ни слова, выбежал как сумасшедший с одною лишь мыслью, - как бы поскорее очутиться дома; я так стремительно побежал по незнакомым улицам, что, спустя полчаса, разыскивая улицу Турнон, где я живу, попал на огороды - на противоположный конец Парижа. Пришлось взять наемный экипаж, чтобы побыстрее доехать; впервые я это сделал, выйдя утром по делу; я весьма неохотно пользуюсь экипажем и по вечерам, отправляясь в гости, - ведь ноги у меня крепкие, и, право, было бы досадно, если б, живя ныне в некотором достатке, я перестал ими пользоваться.

В фиакре я просто не знал, что делать со свертком, но разворачивать его я не хотел до приезда домой - ведь такова была твоя воля. Да и к тому же, если в обыденной жизни я забываю об удобствах, то какое-то сладострастное чувство заставляет меня старательно искать их ради истинных удовольствий. Тут уж я не стерпел бы никаких отвлечений - мне хотелось на досуге, на приволье насладиться твоим даром. Итак, я смотрел на сверток с тревожным любопытством и, не в силах удержаться, все пытался прощупать сквозь обертку, выяснить, что же внутри, - видя, как я неустанно перебираю сверток, всякий подумал бы, что он жжет мне руки. Дело в том, что и объем его, и вес, и тон твоего письма - все заставило меня заподозрить истину; но непостижимо одно - как тебе удалось найти художника и все устроить? Этого я еще не могу разгадать, - это чудо, сотворенное любовью; чем оно выше моего разумения, тем больше восхищает меня. Я ничего не понимаю - вот одно из удовольствий, доставленных им.

погодя, перед последней оберткой, я почувствовал такое стеснение в груди, что пришлось передохнуть. Юлия! О моя Юлия!.. Покровы разорваны… я вижу тебя… вижу твои божественные черты! Уста мои и мое сердце отдают им первые почести, я преклоняю колена… дивной твоей красоте еще раз суждено пленить мои взоры! Какое быстрое, могучее и волшебное воздействие оказывают на меня милые черты! Нет, совсем не четверть часа, как ты воображаешь, надобно, чтобы это почувствовать, достаточно было минуты, мига, и грудь мою взволновали тысячи пылких вздохов; твой портрет навеял воспоминания о минувшем счастье! Отчего же, к радости моей, вызванной тем, что я обладатель столь бесценного сокровища, должна примешиваться столь жестокая печаль? С какой безжалостностью оно напоминает мне невозвратное прошлое! И чудится мне, будто вернулась дивная пора, воспоминание о коей ныне стало несчастьем всей моей жизни, ибо, даровав ее мне, небо в гневе своем тотчас же ее отняло. Увы! Один миг, и мечты рассеялись. Тоска разлуки вновь оживает и обостряется, а обманчивая радость исчезает, и я напоминаю страдальцев, которых перестают пытать, чтобы сделать еще чувствительней новые пытки. Боже, какие потоки пламени черпает мой жадный взор в этом нежданном подарке! Он будит в глубине моего сердца страстное влечение, словно сама ты здесь, со мною! О Юлия, а вдруг и вправду талисман сообщит твоим чувствам весь исступленный восторг, всю обманчивую игру моих чувств!.. А что ж, - может быть, и сообщит! Может быть, ощущения, которые с такою силою испытывает душа, передаются, перелетают вместе с нею на далекое расстояние? Ах, моя милая возлюбленная! Где бы ты ни была, что бы ты ни делала сейчас, когда пишется это письмо, когда обожающий тебя возлюбленный произносит перед портретом твоим слова, обращенные к тебе, ужели ты не чувствуешь, как слезы любви и печали орошают твое милое личико? Ужели твои ланиты, уста, перси не изнемогают, не томятся, не трепещут под моими пылкими лобзаниями? Ужели тебе не передается жар моих горящих уст? О небо! Что я слышу? Кто-то идет!.. Ах, запрем, спрячем сокровище… Непрошеный гость… Да будет проклят изверг, смутивший своим приходом столь сладостные восторги! Пусть бы он никогда не полюбил… или жил вдали от возлюбленной.

ПИСЬМО XXIII

К г-же д'Орб

Милая кузина, даю вам отчет об Опере, хотя в письмах вы о ней и не упоминаете, а Юлия хранит вашу тайну, но я-то понимаю, отчего Опера затрагивает ее любопытство! Я уже однажды побывал там, тоже из любопытства, а ради вас я был там еще дважды. Избавьте меня, пожалуйста, от нее, получив это письмо. Я могу еще разок пойти туда и, чтобы услужить вам, зевать, скучать, томиться, ведь слушать со вниманием и интересом просто невозможно.

Прежде чем поделиться с вами мыслями о здешнем пресловутом театре, я дам вам отчет в том, что здесь о ном говорят, - быть может, мнение знатоков исправит мое, ежели я ошибаюсь.

Напрасно вы думаете, что здесь каждый волен высказывать свое мнение по столь важному вопросу. Спорьте обо всем, но только не о музыке и опере. Вы подвергнетесь опасности, если не утаите свое мнение именно на сей счет. Французскую музыку поддерживает весьма жестокая инквизиция. Наставляя приезжих иностранцев, им в первую очередь внушают, что нигде на свете не найдешь ничего прекраснее Парижской Оперы и что каждый иностранец с этим согласен. На самом же деле, надо правду сказать, и наиболее вежливые из них помалкивают, а посмеиваются только в своем кругу.

Однако же следует заметить, что в Опере с большими затратами изображают не только все чудеса природы, но и множество других, еще более удивительных чудес, которых никому еще не доводилось видеть, и, разумеется, Поп имел в виду именно этот забавный театр[135], дав описание сцены, где все - вперемешку: и боги, и домовые, и чудовища, и короли, и пастухи, и феи, и ярость, и веселье, и пламя, и джига, и битва, и бал.

Весь этот великолепный, со тщанием изображенный сумбур смотрится так, будто все происходит на самом деле. Вот появился храм, и всех охватывает священное благоговение; ну, а если богиня пригожа, партер превращается чуть ли не в собрание язычников. Здесь публика более покладиста, чем во Французской Комедии. Те самые зрители, которые там не могут забыть об актере, глядя на персонаж, в Опере не могут отделить актера от персонажа. Как будто люди упрямо противятся разумной иллюзии и поддаются ей только тогда, когда она нелепа и топорна. Быть может, богов им легче постичь, чем героев? Природа Юпитера иная, чем у нас, - воображайте о ней все, что угодно; но ведь Катон был человек - а сколько людей в состоянии поверить, что Катон мог существовать?

Итак, здешняя оперная труппа не является, как повсюду, кучкой людей, которым платят за то, что они подвизаются на сцене, хотя это люди, которым публика платит и которые подвизаются на сцене; нет, сама суть тут иная, ибо это Королевская Музыкальная Академия, некоторого рода верховный суд, который безапелляционно выносит приговор в своем собственном деле и не ищет ни иного закона, ни иной справедливости[136]

Члены этой высокочтимой Академии не ущемлены в правах, зато отлучены от церкви, - в других странах делается наоборот; но, пожалуй, имея выбор, они предпочли бы быть дворянами, хоть и отлученными, нежели лишенными дворянских привилегий, хоть и отмеченными благодатью. Видел я на театре эдакого римского всадника наших дней[137], который так же кичился своим ремеслом, как некогда злосчастный Лаберий[138] стыдился его[139], хотя играть его принуждали силой и он декламировал свои собственные творения. Лаберий древних не мог восседать в цирке среди римских всадников, современный же каждый день восседает в креслах Французской Комедии, среди вельмож, - в Риме с таким уважением не говорили о величии римского народа, как в Париже говорят о величии Оперы.

Представьте себе коробку шириною в пятнадцать футов и соразмерной длины; коробка эта и есть театр. По обе стороны, на некотором расстоянии друг от друга, помещаются створчатые ширмы, на которых намалеваны предметы, нужные для обозначения места действия. Задняя декорация - это большой занавес, размалеванный таким же манером и почти всегда кое-где продырявленный или разодранный, - сие обозначает то пропасти, зияющие в земле, то просветы в небесах, в зависимости от места. Стоит задеть за кулисы, пробираясь позади, - и они начинают презабавно ходить ходуном, словно во время землетрясения. Голубоватое тряпье, свисающее с балок или веревок, как белье, вывешенное для просушки, изображает небо. Солнце, поскольку его иногда видно, - просто зажженный фонарь. Колесницы же богов и богинь - рамы, сбитые из четырех брусьев и подвешенные на толстой веревке, наподобие качелей; между брусьями перекинута поперечная доска, - на ней-то и восседает бог, а спереди ниспадает холщовое, аляповато расписанное полотнище, играющее роль облака, окутавшего сию великолепную колесницу. Пониже этого сооружения виднеется свет, идущий от двух-трех смердящих, нагоревших сальных свечей, и пока действующее лицо беснуется и вопит, сотрясаясь на своих качелях, они преспокойно прокапчивают ею: фимиам, достойный божества.

Колесница - самая важная часть оперной машинерии, и, стало быть, по колеснице вы можете судить об остальном. Бурное море должны изображать ряды голубых остроконечных коробок с холщовыми или картонными стенками, нанизанные на параллельные шесты и приводимые в движение какими-то шалопаями. Гром - грохот тележки, передвигаемой при помощи блока, не последней среди инструментов, исполняющих всю эту трогательную и приятную музыку. Молния - вспышка смолы, брошенной на горящий факел; вспышку сопровождает треск петарды.

В полу сцены проделаны маленькие квадратные люки, - когда надобно, они открываются, извещая, что сейчас выйдут из подземелья демоны. Когда им надлежит взлететь в воздух, их ловко подменяют маленькие чучела из темного холста, набитые соломой, а иной раз и настоящие трубочисты, которые болтаются в воздухе, вися на веревках, до тех пор, покуда величественно не исчезают среди тряпья, описанного выше. Подлинная трагедия разыгрывается, когда веревки или плохо прилажены, или рвутся, - в таких случаях духи преисподней и бессмертные боги падают, калечатся, а иногда и разбиваются насмерть. Добавьте ко всему множество чудовищ, которые придают нечто весьма патетическое иным сценам, - таковы, например, драконы, ящеры, черепахи, крокодилы, огромные жабы, ползающие с угрожающим видом, - и перед вамп предстанут вместо оперы картины искушений св. Антония. Каждая из сих образин приводится в движение каким-нибудь увальнем-савойцем, которому недостает ума даже для того, чтобы выступать под личиной животного.

Вот, сестрица, какова изнанка царственного великолепия Парижской Оперы, насколько мне удалось все высмотреть из партера с помощью зрительной трубки; не воображайте, пожалуйста, будто все эти уловки хорошо скрыты и производят внушительное впечатление, - я рассказываю о том, что видел своими глазами и что заметит всякий непредубежденный зритель. Однако же уверяют, будто невероятное множество всяких машин приводит все это в движение; мне не раз предлагали показать их; но я никогда не любопытствовал, не желая видеть, как в пустяки вкладываются большие усилия.

[140], то есть всегда есть в запасе один или два дополнительных актера, готовых заменить основного и оплачиваемых за безделье до топ поры, покуда тому не вздумается, в свою очередь, побездельничать; а это случается частенько. После нескольких представлений актеры на первых ролях, особы важные, не удостаивают более публику своим появлением. Они уступают место дублерам, а дублеры - своим дублерам. Берется такая же входная плата, но не такой дается спектакль. Каждый получает билет, словно в лотерее, не зная, каков будет выигрыш; но каким бы он ни был, никто не смеет жаловаться, ибо, да будет вам известно, благородные члены этой Академии не обязаны выказывать ни малейшего уважения публике, а вот публика обязана.

Умолчу о музыке - вы ее знаете. Но вы просто не представляете себе, что за ужасные вопли и завывания раздаются на сцене, пока идет представление. Актрисы чуть не бьются в судорогах, с таким усилием исторгают они из легких визгливые выкрики, - стиснутые кулаки прижаты к груди, голова откинута назад, лицо воспалено, жилы набухли, живот вздымается. Право, не знаю, что противнее - смотреть или слушать; их потуги доставляют столько же мук тем, кто смотрит, сколько их пение тем, кто слушает; но только такому вот зрелищу и рукоплещут, и это всего непонятнее. Судя по рукоплесканиям, можно подумать, будто все глухи, будто очарованы тем, что временами удалось уловить пронзительные звуки, и подстрекают актеров повторить. Я убежден, что в Опере рукоплещут воплям актрисы подобно тому, как на ярмарке рукоплещут ловким штукам фокусника; тебя всегда охватывает досадное и тягостное ощущение, - смотреть неприятно, зато так бывает отрадно, когда все кончается благополучно, что охотно выражаешь свою радость. Подумайте, - такая манера петь служит для выражения всего самого нежного и галантного, созданного Филиппом Кино[141]! Вообразите муз, граций, амуров, самое Венеру, изъясняющихся с подобной утонченностью, и судите о впечатлении! Для чертей, пожалуй, и сойдет: в этой музыке есть что-то адское, им к лицу. Поэтому всякое волшебство, вызывание духов и праздники шабаша больше всего и восхищают почитателей Французской Оперы.

Дивным звукам, столь же правильным, сколь и нежным, весьма достойно вторят звуки оркестра. Вообразите нестройный, нескончаемый гул, лишенный какой-либо мелодии, протяжный, тягучий и неумолчный рокот басов - ничего заунывней, ничего убийственней я в жизни не слыхивал; не проходит и получаса, как у меня начинается сильнейшая головная боль. Все это - такое псалмопение, в каком обыкновенно нет ни напева, ни ритма. Ну, а если случайно возникнет плясовой мотив, все начинают притопывать, партер оживляется, с великим напряжением и великим шумом следя за движениями некоего господина в оркестре[142][144], который вот-вот ускользнет от них; не то что немец или итальянец, которые всем существом своим воспринимают музыку, чувствуют ее и усваивают без труда, не нуждаясь в отбивании такта. По крайней мере, Реджанино частенько говаривал, что на оперных представлениях в Италии, проникнутых там чувством и живостью, ни в оркестре, ни среди зрителей никто никогда не сделает ни единого движения в такт музыке. В этой же стране все говорит о грубости музыкального слуха; голоса не гибки, не мягки, изменения голоса резки и громки, звуки напряжены и тягучи; ни ритма, ни мелодичной выразительности в народных песнях. Военные инструменты, рожки пехотинцев, трубы кавалеристов, все их дудки, гобои, уличные их певцы, скрипки в кабачках - все это фальшивит, режет даже самый обычный слух. Не все таланты сразу достаются одним и тем же людям, - очевидно, вообще французы менее всех народов Европы способны к музыке. Милорд Эдуард считает, что и англичане мало к ней способны. Различие в том, что англичане это знают, но ничуть об этом не тужат, французы же скорее отказались бы от тысячи своих подлинных прав и стерпели бы, если б их начали порицать в любом другом отношении, но ни за что не согласились бы, что они не первейшие музыканты в мире. Иные даже охотно сочли бы музыку в Париже государственным делом, вероятно на том основании, что некогда в Спарте возникло государственное дело из-за двух срезанных струн на лире Тимотея[145]. Вы понимаете, что тут ничего больше не скажешь. Как бы там ни было, но, если и допустить, что Опера в Париже превосходнейшее политическое учреждение, это не сделает ее приятнее для людей, обладающих вкусом. Вернемся же к моему описанию.

Балет, о котором мне остается рассказать вам, - блистательнейшая часть оперы, и ежели его рассматривать отдельно, то это зрелище красивое, даже великолепное и поистине сценичное, но оно служит как бы составной частью пьесы, и потому его и следует рассматривать именно так. Вы знаете оперы Филиппа Кино, вам известно, как в них вставлены дивертисменты, - почти так же, а пожалуй, и того хуже, обстоит дело в пьесах его последователей. Обычно каждое действие на самом занятном месте прерывается - устраивается развлечение для действующих лиц, восседающих на сцене, меж тем зрители партера смотрят на все стоя. При этом о персонажах порой совершенно забываешь или же зрители смотрят на актеров, а актеры куда-то в сторону. Такие дивертисменты вводятся под самым простым предлогом: ежели король на сцене весел - все разделяют его веселие и танцуют, ежели печален - все стараются его развлечь и танцуют. Не знаю, быть может при дворе принято давать бал для развлечения королей, когда они не в духе, но здесь, на театре, не надивишься тому, с какой непреклонной стойкостью они любуются гавотом и слушают песенки в тот час, когда - где-то за сценой - решаются порой вопросы, касающиеся их короны или судьбы. Для танцев есть и много других поводов - танцами сопровождаются самые важные события жизни. Танцуют священники, танцуют солдаты, танцуют боги, танцуют дьяволы, даже на похоронах танцуют, - словом, любой танцует по любому поводу.

Итак, танец - четвертое из тех изящных искусств, которые надобны для постановки музыкальных сцен; но три остальные помогают подражанию, - а чему же подражает это искусство? Да ничему. Итак, оно вне пьесы, когда им пользуются просто как искусством танца, ибо каково значение менуэта, ригодона, чаконны в трагедии?[146] а наполовину в танцах, еще нелепее оперы, в которой изъяснялись бы на полуфранцузском, полуитальянском языке.

Однако ж, не довольствуясь тем, что танцу отведено существенное место в музыкальном представлении, порою пытаются сделать его основою, и у французов есть опера, именуемая балетом, которая столь скверно оправдывает свое название, что танец еще более неуместен в ней, нежели во всех остальных оперных спектаклях. В этих балетах большею частью столько же разрозненных сюжетов, сколько и действий, - сюжеты соединены между собою столь туманными связями, что зритель о них и не догадался бы, если б автор все не растолковал в прологе. Времена года, века, чувства, стихии - да какое отношение все это имеет к танцам и что может дать воображению такой спектакль? Иные образы, как Карнавал или Безумие, - чистейшая аллегория, и они всего невыносимей, ибо, хоть они и хорошо придуманы, и изящны, но в них нет ни чувства, ни выразительности, ни стройности, ни жара, ни увлекательности, - словом, ничего такого, что вдохновляет музыку, приносит отраду сердцу, дает пищу воображению. В этих так называемых балетах действие проходит в пенье, танец прерывает действие, - он возникает случайно и ничему не подражает. Все сводится к тому, что в подобных балетах, еще менее захватывающих, чем музыкальные трагедии, такие переходы менее заметны; если б представления были не так холодны, то танцы коробили бы еще сильнее; но один недостаток скрадывается другим, - искусные сочинители, стараясь, чтобы танец не приедался зрителю, должны позаботиться о том, чтобы пьеса была скучной.

Мне захотелось заняться исследованием настоящего построения музыкальной драмы, но это слишком пространный разговор для письма и уведет нас далеко. Я написал небольшое рассуждение на сей счет и приложил к письму - можете его обсудить с Реджанино. Мне остается сказать лишь одно: по-моему, главнейший недостаток французской оперы - это безвкусная любовь к пышности, из-за него и вводят в представление чудеса, могущие существовать лишь в воображении, а потому уместные в эпической поэме, но смехотворные на сцене. Я бы с трудом поверил, если б не увидел своими глазами, что на свете есть художники, глупые до такой степени, что пытаются воссоздать на сцене колесницу солнца, и зрители, до такой степени ребячливые, что ходят смотреть на это представление. Лабрюйер не постигал, как оперное представление, - зрелище столь великолепное, может, несмотря ни на что, ему прискучить![147] Я же это постигаю, хотя я и не Лабрюйер. Я утверждаю, что в глазах всякого человека, понимающего толк в изящных искусствах, Парижская Опера - прескучное зрелище, из-за французской музыки, балета и всех постановочных чудес, сваленных в одну кучу. Впрочем, французам, пожалуй, и не требуется ничего более совершенного, по крайней мере в смысле исполнения. И не потому, что они уж очень не способны к восприятию прекрасного, но потому, что в данном случае недостатки забавляют их больше, чем достоинства. Им больше нравится осмеивать, чем рукоплескать; удовольствие, которое они испытывают, наводя критику, вознаграждает их за скучный спектакль, - им куда приятней подшучивать над ним, выйдя из театра, нежели с удовольствием на нем присутствовать.

ПИСЬМО XXIV

Да, да, я знаю - счастливица Юлия по-прежнему дорога твоему сердцу. Тот огонь, что некогда сверкал в твоих глазах, чувствуется в твоем последнем письме, - я нахожу в нем тот пыл, что одушевляет меня, и мой пыл разгорается. Да, друг мой, тщетно судьба стремится разлучить нас: союз наших сердец будет еще теснее, мы сохраним их внутренний жар, не давая разлуке и отчаянию охладить наши чувства, и пускай то, что должно было ослабить нашу привязанность, неустанно ее укрепляет.

Полюбуйся, до чего я наивна! С той поры как я получила твое письмо, я во власти волшебных чар, о которых там говорится. Шутка с талисманом, моя выдумка, обольщает мне душу и уже кажется правдой. Сто раз на день, когда я бываю одна, меня охватывает трепет, как будто ты возле меня. Я представляю себе, как ты держишь мой портрет, и в безумии своем словно чувствую, как ты ласкаешь, как лобзаешь его, - в грезах мои уста ощущают твои поцелуи, в грезах ими упивается мое любящее сердце. О, сладостный самообман, о, несбыточные мечты - последнее пристанище обездоленных! Ах, замените нам действительность, если это возможно. Вы немало значите для тех, кому уже не видать счастья.

Что до уловки, к которой я прибегла, дабы завладеть портретом, то, конечно, тут о нас позаботилась любовь, - впрочем, если бы любовь на самом деле творила чудеса, поверь мне, - она выбрала бы иное чудо. Вот разгадка: некоторое время тому назад в наших краях поселился живописец-миниатюрист из Италии. Милорд Эдуард снабдит его письмами, - вручая их, он, вероятно, предвидел то, что воспоследовало. Г-н д'Орб не упустил случая и заказал портрет сестрицы, мне тоже захотелось его получить. По желанию сестрицы и матушки было написано два моих портрета, а я попросила живописца тайком сделать еще один. Потом, не стесняясь тем, копия то или оригинал, я преловко выбрала из трех портретов тот, что больше всего похож на меня, и послала тебе. Совесть не очень мучит меня за то, что я сплутовала, - чуть больше, чуть меньше сходства не имеет ровно никакого значения ни для матушки, ни для сестрицы. А твое восхищение непохожим на меня лицом было бы своего рода изменой, и была бы она тем опасней, чем портрет красивее меня. Не хочу я, чтобы тебе понравилась чужая красота. К тому же художник принарядил меня на портрете. Моих возражений не послушали, да и сам батюшка велел все оставить именно так. Пожалуйста, поверь мне, что весь наряд, кроме головного убора, списан не с меня, - все это прибавлено по милости художника - он украсил мою особу творениями своего вымысла.

ПИСЬМО XXV

Милая Юлия, я должен еще кое-что сказать о твоем портрете, но уже не в первом порыве восторга, который произвел на тебя такое впечатление, а напротив, с грустью человека, обманутого ложной надеждою, которому ничто не возместит утраченное. В портрете есть и прелесть и красота, - есть даже что-то твое, - сходство передано недурно, и он написан искусным мастером, но нравиться может лишь тому, кто тебя не знает.

И главным образом я недоволен тем, что он сходен с тобою, но он - не ты, что он обладает твоим лицом, но - безжизнен. Напрасно живописец думал, что с точностью изобразил твои глаза и черты. Он не передал того нежного чувства, которое их одухотворяет, а без него они ничто, хоть и прелестны. Красота твоего лица, милая Юлия, - в сердце твоем, а этого не передать. Причина в несовершенстве искусства, согласен, однако художник не соблюдает точности там, где это от него зависит, и тут по меньшей мере его промах. Например, волосы он написал так, что они начинаются слишком далеко от висков, - это придает линии лба менее приятные очертания, а взгляду меньше проникновенности. Он не приметил голубых разветвлений там, где под кожей просвечивают две-три жилки, - почти как на цветах ириса, которыми мы любовались однажды в кларанском саду. Румянец рдеет у самых глаз и не переходит книзу в нежные розовые тона, как на лице оригинала, - можно подумать, что наложены румяна, которыми красятся женщины в здешних краях. И это не пустячный недостаток, ибо из-за него взор твой не столь кроток, а выражение лица какое-то дерзкое.

А что он сделал с приютами амуров - уголками твоего рта, которые в дни счастья я иногда осмеливался согревать поцелуями? Ему не удалось передать их прелесть, не удалось придать твоим устам милое и строгое выражение, которое мгновенно меняется, чуть их тронет улыбка, пленяет сердце неведомым очарованием и вмиг приводит его в восхищение, которое не выразить словами. Правда, портрету не дано то строго глядеть, то улыбаться. Ах, это и печалит меня, - чтобы изобразить всю прелесть твою, надобно было бы писать тебя во все минуты твоей жизни.

Простим художнику, что он не мог передать всю твою красоту, но ведь он лишил твое лицо прелести еще и оттого, что не передал и недостатков. Нет почти неуловимого родимого пятнышка у тебя под правым глазом, ни того, что на шее слева. Он не отметил… о боги, - да он просто какой-то каменный! Он позабыл тоненький рубец, что остался у тебя на подбородке. Волосы и брови он сделал под один цвет, а это совсем не так: брови у тебя потемнее - каштанового тона, а волосы посветлее - пепельного.

[148]

Нижней части лица он придал безукоризненно овальную форму, даже не заметив, что изящный изгиб от подбородка к щекам делает очертания не такими правильными, но еще более прелестными. Вот самые заметные недостатки. Он не передал и многих других, и я недоволен, ибо я влюблен не только в твою красоту, - я люблю тебя всю, такую, какова ты есть. Ты не хочешь, чтобы кисть художника что-нибудь прибавила в твоем портрете, а я не хочу, чтобы она что-нибудь убавила. Моему сердцу безразличны прелестные черты, которых нет у тебя, зато оно ревностно заботится о тех, которые тебе присущи.

Не могу я простить и того, как ты одета, - ведь и в нарядном, и в домашнем платье ты всегда убрана с большим вкусом, нежели на портрете. Головной убор громоздок; мне ответят, что это одни цветы, ну что ж, и цветы в излишке. Помнишь ли тот бал, когда ты была одета на манер жительницы Вале, а я, по словам сестрицы, танцевал на манер философа? Головной убор тебе заменяла корона из длинной твоей косы, заколотая золотой шпилькой, по обычаю бернских поселянок. Нет, даже у солнца в ореоле лучей нет того блеска, каким ты ослепляла глаза и сердца, и, разумеется, всякий, кто видел тебя в тот день, во всю свою жизнь тебя не забудет. Пускай лицо твое украшает золотое руно твоих волос, а не розы, которые скрывают их и кажутся поблекшими, - так ярок цвет твоего лица. Передай сестрице, ибо я во всем вижу ее старания и ее выбор, - что цветы, которыми она украсила твои волосы, выбраны не с лучшим вкусом, чем те, что она собирает в «Adone», - такими цветами можно восполнять, а отнюдь не прикрывать красоту.

Что же касается стана, то возлюбленный в данном случае судит суровей отца, и это просто удивительно. Но, право, наряд твой не отличается строгостью. А портрет Юлии должен быть скромен, как сама она. Любовь! Только тебе одной принадлежат эти заветные тайны. Ты говоришь, что все это вымысел художника. Верю, верю! Ах, если б он приметил твою скрытую от глаз красоту, один намек на нее, - он пожирал бы ее глазами, но не пытался бы написать; зачем же его дерзновенная кисть попыталась ее изобразить? И это не только недостаток пристойности, но, разумеется, и недостаток вкуса. Да, лицо твое так целомудренно, что нестерпимо видеть твою обнаженную грудь, - одно не соответствует другому, и сочетать это могли бы только восторги любви, когда пылающая ее рука осмелится сорвать покров стыдливости, а твои упоенные, затуманенные глаза говорят, что ты забыла о своей наготе, но не выставляешь ее напоказ.

Вот какие недостатки я нашел, с неустанным вниманием рассматривая твой портрет. И я решил переделать его по собственному замыслу. Я поведал о нем одному искусному художнику, и, судя по тому, что он уже выполнил, я надеюсь скоро увидеть тебя более похожей на самое себя. Мы боимся испортить портрет и пробуем вносить изменения на копню, которую я заказал ему; он перенесет их на оригинал, когда мы удостоверимся, что они отвечают замыслу. Рисую я весьма посредственно, но художник все удивляется тонкости моих наблюдений; ему не понять, что мною руководит мастер поискусней его. Порою я кажусь ему изрядным чудаком - он уверяет, что я первый из всех любовников на свете вздумал скрывать прелести, на которые другие никак не наглядятся. Когда же я говорю, что надеваю на тебя строгий наряд, дабы лучше всю тебя видеть, он смотрит на меня как на безумца. Ах, насколько твой портрет был бы трогательнее, если б я мог изобрести такое средство, чтобы показать душу твою вместе с лицом и заодно изобразить твою скромность и всю твою красоту! Клянусь тебе, моя Юлия, они выиграли бы от перемены. Зритель видел только ту красоту, которую в воображении своем видел художник; зритель с восторгом увидит ее в своем воображении такою, какова она есть на самом деле. Весь твой образ дышит неизъяснимым, неуловимым очарованием - им будто проникнуто все то, что прикасается к тебе. Видишь оборку твоего платья, и уже боготворишь ту, которая носит его. Глядишь на твои одежды - и чувствуешь, что покрывало, сотканное самим очарованием, окутывает твою красоту, и чудится, что изысканная скромность твоего наряда рассказывает сердцу о всех прелестях, которые он скрывает.

К Юлии

Юлия, о Юлия! О та, которую я уже осмеливался называть своею и чье имя ныне недостоин произносить! Перо выскальзывает из моей дрожащей руки; слезы заливают бумагу. Я едва вывел первые строки письма, писать которое мне не должно. Я не могу молчать, но не могу и говорить. Приди, почитаемый мною дорогой образ, приди, очисти и укрепи сердце мое, униженное стыдом и истерзанное раскаянием. Поддержи во мне мужество, ибо оно угасает, укрепи мою совесть, чтобы я признался в невольном преступлении, виновница которого - разлука.

Как будешь ты презирать меня, грешного! И все же гораздо меньше, чем я сам себя. Как бы я ни пал в твоих глазах, я во сто крат ниже пал в своих собственных, ибо понимаю, чем стал ныне, и чувствую себя еще презренней оттого, что ты по-прежнему в моем сердце, отныне столь мало достойном тебя, а воспоминания о чистых радостях любви не уберегли мою плоть от западни, лишенной очарования, от греха, лишенного прелести.

Я в таком неизбывном смятении, что, взывая к твоему милосердию и признаваясь в своем преступлении, страшусь осквернить твои взоры, пробегающие по этим строкам. Прости, непорочная, безгрешная, прости эту исповедь, от которой я избавил бы твою чистую душу, если б это не было единственным средством искупить мои прегрешения. Знаю, я недостоин твоей доброты. Я мерзок, гадок, презрен - пусть так; но зато я не обманщик, не лгун. Что ж, отними у меня свое сердце, а с ним и жизнь мою, но я тебя не введу в обман - ни на миг. Из боязни, как бы меня не заподозрили в том, будто я ищу оправданий, которые только усугубили бы мое преступление, я подробно расскажу тебе обо всем, что со мною случилось. Рассказ мой будет столь же искренен, сколь искренни мои сожаления. Вот и все, что я позволяю себе сказать в свою пользу.

себя светских щеголей, что им совсем не к лицу. Они же, в свою очередь, потешались надо мной, оттого что я и в Париже сохранил пристрастие к простоте, свойственной нравам старой Гельвеции[149]. Они сочли, что мои жизненные правила, мои манеры для них своего рода косвенный укор, обиделись и решили любой ценой заставить меня изменить поведение. После нескольких неудачных попыток они сговорились получше и сделали еще одну попытку, увенчавшуюся превеликим успехом. Вчера утром они пришли ко мне и пригласили отужинать вместе с ними у жены полковника, причем, назвав ее фамилию, добавили, что до нее якобы дошли слухи о моей доброй нравственности и она хочет со мною познакомиться. По глупости я попался на удочку и стал уверять, что лучше поначалу отправиться к ней с визитом; но они подняли на смех мою щепетильность, говоря, что швейцарской прямоте должны быть чужды условности и что все эти церемонии дадут повод к плохому мнению обо мне. Итак, в девять часов мы отправились к этой даме. Она встретила нас на лестнице, чего я еще не видывал ни в одном доме. Войдя в покои, я заметил, что только сейчас зажгли огарки в подсвечниках на камине и что во всем чувствуется какая-то принужденность, - это мне не очень понравилось. Хозяйка дома была хороша собой, хотя уже и не первой молодости; остальные гостьи, почти ее сверстницы, всем своим обликом походили на нее; весьма роскошные наряды отличались скорее пышностью, нежели вкусом; но я уже и прежде заметил, что в здешних краях по платью нельзя судить о положении женщины в обществе.

При первом знакомстве были сказаны слова, которые принято говорить в подобных случаях почти повсюду. Знание светского обращения учит, что надо побыстрее покончить с ними или придать им что-то шутливое, покуда они не прискучили. Но все несколько изменилось, как только разговор стал общим и затронул важные темы. Я заметил, что у дам какой-то смущенный, натянутый вид, словно тон беседы им не привычен; и впервые за все свое пребывание в Париже я увидел, что женщины смешались, не умея поддержать серьезный разговор. И чтобы перевести его на более легкую тему, они принялись болтать о своих семейных делах, а так как я не был знаком ни с одной, то каждая рассказывала все, что ей приходило на ум. Никогда я не слыхивал, чтобы столько раз упоминали «господина полковника», что особенно удивило меня, ибо в этой стране принято называть людей по имени, а не по званию, и те, кто носит какое-нибудь известное имя, обычно имеют и звание.

Эта напускная важность вскоре уступила место более непосредственным манерам. Начали говорить вполголоса, и сама собою появилась неприличная развязность - все перешептывались и посмеивались, поглядывая на меня; хозяйка осведомлялась о моих сердечных делах столь дерзким тоном, что не могла снискать моего душевного расположения. Подали ужин. И застольная непринужденность, которая словно смешивает все чины и звания, но в то же время определяет твое истинное лицо, хотя ты об этом и не подозреваешь, в конце концов показала мне, куда я попал. Отступать было поздно. Итак, считая отвращение залогом безопасности, я решил провести вечер в качестве наблюдателя и ознакомиться с женщинами такого пошиба, воспользовавшись случаем, который представился мне в первый и последний раз в жизни. Я извлек мало пользы из своих наблюдений. Женщины эти не отдают себе отчета в своем нынешнем положении, мало они обеспокоены и своим будущим; тараторят только о своем ремесле и столь скудоумны во всех других отношениях, что первоначальное чувство жалости быстро сменилось во мне презрением. Когда они говорили о радостях любви, я понял, что испытывать их они не способны. По-моему, они с необузданной алчностью относятся ко всему, что прельщает их корыстолюбие, - вообще же с их уст не сорвалось ни единого сердечного слова. Я удивлялся, как могут люди порядочные выносить столь ужасное общество. По-моему, нет этим женщинам более жестокой кары, чем жизнь, на которую они сами обрекли себя.

Меж тем ужин продолжался, становилось все шумнее. Не любовь, а вино горячило гостей. Раздавались не ласковые, а бесстыдные речи, и женщины старались своим небрежным нарядом возбудить вожделения. Сначала все это оказывало на меня совсем противоположное действие, и им не удавалось, вопреки всем стараниям, соблазнить меня, - они вызывали во мне лишь отвращение. «Нежная стыдливость, - думал я про себя, - вот высшее наслаждение! Сколько прелести теряют женщины, когда отказываются от тебя! Знай они твое могущество, сколько стараний приложили бы они, стремясь сохранить тебя, - если даже не из добродетели, то из желания нравиться! Но стыдливость нельзя подделывать - нет ничего смешнее притворной стыдливости. Какое различие, - продолжал я раздумывать, - между грубым бесстыдством этих тварей, их непристойными двусмысленностями и робкими, но страстными взорами, словами, исполненными скромности, задушевности и чувства, которые…» Закончить я не смел; я вспыхнул от столь недостойных сравнений… Я упрекал себя, словно за прегрешения, за то, что предался чудным воспоминаниям, которые преследовали меня помимо моей воли… Но в каком вертепе я осмелился думать о той… Увы! Я не в силах был изгнать из своего сердца любимый образ и постарался окутать его покрывалом.

у меня стали путаться. Я все время пил вино, изрядно разбавленное водою, а тут стал подливать еще больше воды и, наконец, решил пить чистую воду. И тут только понял, что это была не вода, а белое вино, - меня обманывали в течение всего ужина. Выражать недовольство было нельзя - я навлек бы на себя одни лишь насмешки. Но пить я перестал. Однако было слишком поздно - зло свершилось. Немного погодя я совсем охмелел и уже ничего не помнил. Когда я пришел в себя, я с удивлением увидел, что нахожусь в уединенной комнате, в объятиях одной из девиц, и тотчас же мною овладело отчаяние, ибо я почувствовал, как велико мое прегрешение.

Я кончаю этот омерзительный рассказ; да не осквернит он ни твоих глаз, ни моей памяти. О ты, от кого я жду приговора, умоляю тебя - будь сурова, я этого заслуживаю. Любая кара будет не столь жестока для меня, как воспоминание о моем преступлении.

Юлия, или Новая Элоиза. Часть вторая. Письма XXI - XXVIII

Стыд и угрызения совести мстят за поруганную любовь.

ПИСЬМО XXVII

Ответ

Не бойтесь - не думайте, будто вы меня рассердили: письмо ваше меня огорчило, а не разгневало. Не меня, а вас оскорбило ваше распутство, чуждое вашему сердцу. И это еще больше печалит меня. Я предпочла бы снести любое ваше оскорбление, только б вы не были унижены, - вы причинили зло самому себе, и я не могу вам этого простить.

что все это имеет гораздо более далекие и глубокие причины, и надобно, чтобы на них вам указала дружба.

Вы избрали плохую стезю, вступив в свет, - вот ваша главная ошибка. И чем дальше вы идете, тем больше заблуждаетесь, и я с трепетом вижу, что вы погибнете, если не воротитесь вспять. Вас незаметно ввергают в западню, как я и опасалась. Грубые соблазны порока сначала не могли обольстить вас, но дурные приятели решили употребить во зло ваш разум, дабы развратить вашу добродетель, и уже сделали первую попытку подорвать ваши нравственные устои.

Хотя вы и ничего не писали мне о своем образе жизни в Париже, но по вашим письмам легко составить понятие о том обществе, где вы бываете, а по вашим суждениям - о тех людях, глазами которых вы смотрите. Я не скрывала от вас, что недовольна вашими описаниями. Но вы продолжали в том же духе, и недовольство мое все росло. В самом деле, письма ваши напоминают язвительные шутки какого-нибудь щеголя[150], а не описания мудреца - право, трудно поверить, что и прежние ваши письма писала та же рука. Как! Вы намерены изучить людей по повадкам каких-то жеманниц и бездельников, и этот поверхностный и изменчивый блеск, на который вам не надлежало бы обращать внимания, является основою для всех ваших наблюдений! Да стоило ли труда с такой тщательностью изучать обычаи и правила благопристойности, которые не просуществуют и десяти лет, тогда как извечный движитель человеческого сердца - сокровенная и постоянная игра страстей - ускользает от ваших наблюдений? Возьмем, например, ваше письмо о женщинах, - что я найду в нем? Описание их наряда, известного всему свету, едкие замечания по поводу того, как они ведут себя и какое производят впечатление, рассуждения о беспутстве иных, несправедливо обобщенные; как будто все благородные чувства померкли в Париже, а все женщины разъезжают в каретах и красуются в ложах бельэтажа. Да из ваших писем я не почерпнула ничего такого, что позволило бы мне судить об их вкусах, взглядах, об их настоящем характере! И не странно ли, что, говоря об уроженках какой-нибудь страны, человек мудрый забывает о домашнем очаге, о воспитании детей?[151] Только один раз на протяжении всего письма вы как будто становитесь самим собой, с отрадным чувством хваля их природную доброту, что делает честь доброте вашей. Однако этим вы воздали должное всему женскому полу: ведь в любой стране света кротость и чувство сострадания приятная особенность женщины.

случилось, что вы, приложив столько стараний, дабы в неприкосновенности сохранить свой взгляд на вещи, как будто умышленно утратили его, став на приятельскую ногу с молодыми ветрогонами, которые, попав в общество людей глубокомысленных, стараются совратить их, а отнюдь не подражать им. Вы подпали под влияние мнимых утех молодости и забыли об истинных утехах, даваемых просвещением и разумом и самых для вас существенных. Невзирая на вспыльчивость, вы наиболее покладистый человек на свете; и, невзирая на вашу умственную зрелость, вас с легкостью ведут на поводу все окружающие: встречаясь со своими сверстниками, вы неминуемо опуститесь и снова превратитесь в юнца. Таким образом, вы обесчестите себя, желая быть им под стать, и потеряете собственное достоинство, если не будете выбирать друзей более мудрых, нежели вы сами.

Я вовсе не укоряю вас за то, что вас завлекли, помимо вашего ведома, в непристойное заведение, а укоряю за то, что вас завлекли туда молодые офицеры: с ними вам не должно знаться или хотя бы не должно разрешать им руководствовать вашими развлечениями. Что касается вашего намерения наставить их на истинный путь, внушить им свои убеждения, то, право, у вас больше рвения, нежели благоразумия, - вы слишком глубокомысленны и не годитесь им в товарищи, слишком молоды и не годитесь им в менторы. Исправляйте других, когда вам уже не надо будет исправлять себя.

Вы охотно провели вечер в злачном месте, столь недостойном вас, не убежали прочь, узнав, в каком заведении оказались, - вот вторая ваша ошибка, еще более тяжелая и еще менее простительная. Доводы, которые вы приводите в свое оправдание, - жалкий лепет. «Отступать было поздно!» Как будто в подобных местах соблюдаются приличия или приличия могут взять верх над добродетелью и как будто бывает поздно противодействовать злу! Не стоит и говорить о том, что в отвращении вы обретали безопасность, - последующее событие доказало вам, насколько она была основательна. Будьте откровенны с той, которая читает в вашем сердце, - ведь удержал вас ложный стыд. Вы испугались, что над вами станут смеяться, если вы уйдете. Вас устрашило, что вас освищут, и угрызения совести вы предпочли насмешкам. Знаете, каким правилом вы руководствовались? Да тем, что открывает путь пороку в благородную душу, заглушает голос совести голосом молвы и пресекает отважное стремление к благим делам, внушая страх перед осуждением. И вот тот, кто в силах преодолеть искушения, поддается дурным примерам, краснеет, смущаясь своей скромностью, и становится безнравственным из-за своей стыдливости - ложный стыд, больше, чем дурные влияния, портит людей с чистым сердцем. Вы должны особенно охранять свое сердце от этого; страх показаться смешным, хоть вы и презираете его, берет верх над вамп, помимо вашей воли. Вы пренебрежете сотнею опасностей, но ни единой насмешкой - право, еще никогда со столь дерзновенной душой не сочеталась такая застенчивость.

Не читаю вам наставлений, - ведь вы знаете лучше меня все правила нравственности. Ограничусь лишь тем, что предложу вам одно средство, дабы уберечь вас от вашего недостатка, - оно, пожалуй, легче и надежнее, нежели все философические рассуждения: произведите в уме легкую перестановку времени и на несколько мгновений предварите будущее. Если бы на этом злосчастном ужине вы стойко выдержали минутные насмешки сотрапезников, подкрепляя себя мыслью о там, как воспарит ваша душа, едва только вы уйдете; если б вы представили себе то внутреннее удовлетворение, которое испытали бы, избежав западни, расставленной пороком; если б представили себе, сколько преимуществ в самой привычке побеждать, которая облегчает победу, и как отрадно будет сознавать, что вы победили, и написать мне об этом, и как будет мне отрадно, - да ужели все это не одержало бы верх над минутным противодействием, коему вы, разумеется, никогда бы не поддались, если б предвидели последствия! Да и что это за противодействие, если вы придаете цену насмешкам людей, с мнением коих не должно считаться! Разумеется, эта мысль спасла бы вас ценою преходящего ложного стыда от стыда подлинного, на всю жизнь, от раскаяния, от опасности и - буду уж до конца откровенной - спасла бы вашу возлюбленную от лишних слез.

Судя по вашим словам, вы хотели воспользоваться тем вечером в качестве наблюдателя. Какое рвение! Какая роль! Ваше самооправдание ввергает меня в краску! Как вы любознательны! Пожалуй, вам вздумается наблюдать воров в вертепах, - посмотреть, как они готовятся к ограблению прохожих!; Или вы не знаете, что есть на свете такие мерзости, на которые порядочному человеку и смотреть не должно, что воинствующая добродетель не переносит одного вида порока? Мудрец наблюдает за распутной жизнью общества и не может положить ей предел - он наблюдает, и на его опечаленном лице отражается душевная боль; что же касается распутства в частной жизни, то он либо противится ему, либо отводит от него глаза, страшась, что своим присутствием даст ему право на самоутверждение. Да и ужели надобно видеть подобные сборища, дабы судить о том, что там происходит и о чем говорится? Судя по цели, которую они преследуют, скорее чем по вашим недомолвкам, я легко догадываюсь обо всем остальном; и, зная, какие утехи там находят, я начинаю лучше постигать тех, кто их ищет.

вы не принадлежите к той породе людей, которые так презирают себя, что бывают там под предлогом некой вымышленной потребности, понятной одним лишь распутникам, - точно представители двух полов в этом отношении обладают различною природой и в разлуке или безбрачии порядочному мужчине надобно прибегать к помощи средств, в которых не нуждается порядочная женщина. Если это заблуждение и не толкает вас в объятия продажных женщин, боюсь, что оно сбивает вас с пути. Ах, если вам уж так хочется стать достойным презрения, становитесь, но без всяких предлогов - не добавляйте лжи к беспутству. Все эти мнимые потребности порождены не природой, а чувственной разнузданностью. Даже ошибки любви очищаются в целомудренном сердце и развращают лишь развращенное сердце, - напротив, целомудренная чистота сама себя оберегает; вожделения более не возникнут, если будешь постоянно их обуздывать, но искушения множатся, если привыкнешь им поддаваться. Из дружбы к вам я преодолеваю отвращение и беседую с вами на подобную тему во второй - и последний - раз, ибо не надеюсь, что какими-либо иными доводами достигну того, в чем вы откажете порядочности, любви и разуму.

Возвращаюсь к тому важному вопросу, с коего начала письмо. В двадцать один год вы посылали мне из Вале серьезные и правдивые письма; в двадцать пять - отправляете из Парижа какие-то игривые послания, жертвуя и чувством и мыслью ради забавной шутки, чуждой вашему нраву. Не знаю, право, что случилось, но с тех пор как вы поселились в средоточии талантов, ваши как будто уменьшились; вы много выигрывали, живя среди поселян, и много утратили, живя среди остроумцев. И виновата не страна, в которой вы живете, а знакомства, которые вы приобрели, ибо надо делать самый тщательный выбор, когда перед тобою смесь наилучшего и наихудшего. Если вы желаете изучать свет, посещайте людей рассудительных, знающих его по долгому опыту и по беспристрастным наблюдениям, но не юнцов-вертопрахов, видящих в нем только все внешнее, все его смешные стороны, в которых сами же и повинны. В Париже множество ученых, коим эта обширная арена жизни дает пищу для размышлений. Вы не убедите меня, будто эти серьезные и трудолюбивые мужи носятся под стать вам из дома в дом, из гостиной в гостиную, дабы развлекать женщин и молодых повес, и превращают философию в пустую болтовню. Из чувства собственного достоинства они не станут унижать свое звание, извращать свои таланты и, подавая дурной пример, защищать нравы, которые им должно исправлять. Если большинство так и поступает, то, конечно, многие этого не делают - к знакомству с последними вам и надобно стремиться.

Не странно ли, что вы притом и сами впадаете в заблуждение, в коем укоряете нынешних сочинителей комедий, - для вас Париж наполнен только одними знатными людьми, о людях своего круга вы не обмолвились ни словом. Можно подумать, будто вы не возненавидели суетные дворянские предрассудки, которые стоили вам столь дорого, будто вы гнушаетесь порядочными людьми - простыми горожанами, которые, быть может, и составляют самое уважаемое сословие в стране, где вы находитесь! Напрасно вы ссылаетесь на знакомых милорда Эдуарда - с их помощью вы, могли бы приобрести знакомства и в низших слоях общества. Столько людей желают возвыситься, что спуститься всегда бывает легко; а по собственному вашему признанию, единственное средство познать истинные нравы народа - это изучать частную жизнь в самых различных сословиях, ибо останавливаться лишь на людях, которые вечно рисуются, - значит, видеть одних комедиантов.

Хотелось бы, чтобы ваша любознательность шла дальше. Почему в столь богатом городе простой люд живет столь убого, меж тем как в наших краях, где миллионеров нет и в помине, редко встретишь безысходную нужду? По-моему, вопрос этот достоин исследования, - но нечего ждать решения от людей, среди которых вы бываете. Школяр усваивает нравы общества в золоченых покоях, мудрец же изучает его тайны в хижине бедняка. В ней-то и видишь воочию жертвы темных дел, свершаемых пороком, который в обществе прикрывается пышными фразами; в ней-то и узнаешь, с помощью каких скрытых беззаконий вельможа и богач отнимают последний кусок черного хлеба у бесправного бедняка, на людях прикидываясь, будто жалеют его. Э, да если верить нашим бывалым воинам, каких бы чудес вам не порассказали на чердаках шестиэтажных домов о тех кознях, что хранят в глубокой тайне особняки Сен-Жерменского предместья! И в какое замешательство пришли бы речистые умники со своей притворной гуманностью, если б все люди, обездоленные по их милости, явились и разоблачили их.

Знаю, зрелище нищеты неприятно, когда ничем не можешь помочь, и даже богач отвращает взор от бедняка, отказывая ему в помощи, - но ведь не в одних деньгах нуждаются несчастливцы. Только те, кто неохотно идут на доброе дело, творят добро с помощью кошелька. Утешения, советы, попечение, дружба, покровительство - вот те средства, которые нам дарует сострадание вместо богатства, дабы мы помогали неимущему. Часто люди обездолены оттого, что нет у них посредника, который привлек бы внимание к их жалобам. Иной раз они не смеют вымолвить слово, привести доводы, переступить порог в доме вельможи. Незримая помощь бескорыстной добродетели преодолевает неисчислимые преграды, а красноречие человека порядочного может устрашить тиранию, невзирая на ее могущество.

скалы, которые угрожают полям и лугам и отбрасывают на них вредоносную тень или же низвергают обвал, разрушая все вокруг.

Вот, друг мой, как пользуются настоящим, извлекая урок на будущее, и как доброта заранее руководствуется уроками, преподанными мудростью, - если же приобретенные познания и бесполезны, все равно недаром потрачено время на их приобретение. Тому, кто обречен жить среди людей знатных, надобно вооружиться бесчисленными предосторожностями, ограждая себя от их пагубных правил, и только постоянные благодеяния предохраняют лучшие сердца от заразы, которая идет от честолюбцев. Поверьте мне, вам надобно испытать этот новый способ изучения нравов, он достойнее, нежели все те, которые вы уже испробовали. Разум становится ограниченнее, по мере того как душа развращается, - вы скоро почувствуете, как все возвышенное, напротив, облагораживает и питает дух, а нежное участие к бедам ближнего помогает найти их первопричину и уводит нас от пороков, их породивших.

Вы оказались в таком тягостном положении, что я должна была сказать вам обо всем с дружеской откровенностью, опасаясь, как бы вы не сделали второй шаг по стезе разврата, не погрязли в нем навеки, не успев опомниться. Ну, а теперь, друг мой, я не скрою от вас, что ваше чистосердечное и быстрое признание глубоко меня растрогало, ибо я чувствую, как трудно было вам преодолеть свой стыд и во всем признаться и, следовательно, как стыд от сознания вашей греховности тяготил ваше сердце. Невольный грех легко простить и забыть. Впредь запомните правило, от которого я никогда не отступаю: если случайная ошибка повторяется, - значит, это не случайная ошибка!

Прощай, друг мой! Заботливо пекись о своем здоровье, заклинаю тебя, и помни - не должно остаться ни единого следа от греха, который я тебе простила.

P. S. Только что г-н д'Орб дал мне прочитать целую пачку копий с ваших писем к милорду Эдуарду, и мне придется взять обратно часть моих критических замечаний о характере и стиле ваших наблюдений. Согласна, в этих письмах обсуждаются важные материи, и, как мне показалось, они исполнены глубокомысленных и справедливых суждений. Но зато мне ясно, что вы глубоко презираете нас - сестрицу и меня - или мало дорожите нашим уважением, присылая нам описания, искажающие истину, тогда как своему другу вы пишете гораздо лучше. Право же, вы плохо цените свои уроки, раз считаете, будто ваши ученицы недостойны того, чтобы восхищаться вашими талантами. Лучше бы вы прикидывались, хотя б из честолюбия, будто считаете нас способными понять вас.

значения, - я не вижу в ней пользы, и ей не увлечь меня, а лучи ее простираются так высоко, что им не ослепить моих глаз. Я обязана любить правительство страны, под небом которой я родилась, и меня мало заботит, есть ли на свете лучшие правительства. К чему мне знать это, раз я не могу их устанавливать? И к чему сокрушаться душою, созерцая великие бедствия, раз я бессильна помочь, а между тем вокруг меня - иные беды, которым помочь я могу! Но я люблю вас; к трактатам я не питаю интереса, зато интересуюсь тем, кто их пишет. С нежным восторгом вникаю я во все проявления ваших дарований, и, гордая вашими достоинствами, любезными моему сердцу, я прошу у любви, чтобы она даровала мне столько разума, сколько надобно, дабы постичь ваш. Не отказывайте же мне в радости - позвольте мне знать и любить ваши благие начинания. Ужели вы хотите унизить меня и дать мне почувствовать, что если бы небо соединило наши судьбы, вы считали бы свою подругу недостойной размышлять заодно с вами!

ПИСЬМО XXVIII

От Юлии

Все погибло! Все открыто! В тайнике нет твоих писем. Еще вчера они там были. Должно быть, их похитили только нынче. Одна матушка могла обнаружить их. Если батюшка их увидит, - я поплачусь жизнью. Ах, пусть так, не все ли равно, если придется отказаться… О боже! Матушка прислала за мной! Куда бежать? Как выдержу я ее взгляд? О, если б земля разверзлась подо мною! Я дрожу всем телом, не в силах ступить шагу… Стыд, унижение, мучительные упреки… Я все заслужила, я все снесу. Но страданье, слезы неутешной матери… сердце надрывается… Она ждет, медлить нельзя… Она захочет узнать… придется все открыть… Реджанино прогонят. Не пиши мне, покуда я обо всем не сообщу… Кто знает… а вдруг мне удастся… что? Солгать?.. Солгать матери!.. Ах, если для нашего спасения нужна ложь, - то прощай, мы погибли!

Конец второй части

126

Развязность (итал.).

127

…по словам гасконского философа… - См. Монтень, Опыты, кн. 3, гл. V, М. - Л. 1960, стр. 101: «Вовсе не утоленный голод ощущается острее, чем утоленный наполовину, хотя бы глазами».

128

Говорите за себя, любезный философ; а может быть, другим повезло больше? Только кокетка сулит всем то, что должна хранить лишь для одного. - прим. автора.

129

Любовная мечта (итал.).

130

прим. автора.

131

Так было в прошлую войну[132], но не в эту, насколько мне известно. Людей женатых теперь щадят, потому-то многие и вступили в брак. - прим. автора.

132

 - Под «прошлой войной» подразумевается война за польское наследство (1733-1738 гг.), происходившая в то время, к которому Руссо относит действие первых частей «Новой Элоизы» (письмо Сен-Пре написано примерно в 1734 г.). Сам Руссо был очевидцем войны за австрийское наследство (1741-1748 гг.) См. прим. 83. - (прим. Е. Л.).

133

…даже Библию… переделали в собрание любовных историй. - Имеется в виду «История божьего народа» П. Беррюйе, опубликованная в 1727 г. В 1762 г. эта «История» была осуждена Сорбонной и включена папой в список запрещенных книг.

134

Остерегаюсь высказывать мнение об этом письме, но полагаю, что суждение, которое щедро наделяет женщин качествами, кои они презирают, и отказывает в тех, единственных, коим они придают большое значение, вряд ли будет хорошо принято женщинами. - прим. автора.

135

…этот забавный театр… - Описание современного английского театра приводится А. Попом в песне III сатирической поэмы «Дунсиада».

136

Если говорить более откровенно, то такое наблюдение можно еще более подтвердить; но в этом вопросе я пристрастен и должен молчать. Повсюду, где меньше повинуются законам, чем людям, несправедливость приходится терпеливо сносить. - прим. автора.

137

…римского всадника наших дней… - Речь идет о дворянине де Шассе, который выступал в Онере с 1720 но 1757 г. В действительности де Шассе избрал профессию актера по необходимости, так как семья его была разорена.

138

…злосчастный Лаберий… - История римского патриция Лаберия рассказана в произволении латинского писателя V в. Макробия «Сатурналии». Ссылка Руссо в примечании на Авла Геллия (латинский писатель и грамматик II в.) ошибочна и была им исправлена в издании 1763 г. В основу настоящего перевода, как и критического французского издания, положен текст 1761 г. - (прим. Е. Л.).

139

Вынужденный, по воле тирана, выступать на театральных подмостках, он оплакивал свою участь в стихах, весьма трогательных и способных возбудить негодование каждого порядочного человека против прославленного Цезаря. «Честно прожив шестьдесят лет, - говорит он, - я оставил нынче утром очаг свой, будучи римским всадником, а ныне вернулся, будучи уже презренным гистрионом. Увы! Лучше бы мне умереть днем раньше. О фортуна! Если суждено было мне опозорить себя, почему ты не принудила меня к этому, когда я был молод, силен и привлекателен! А ныне я в жалком состоянии предстану перед отбросами римского народа! Еле слышный голос, немощное тело - ведь это труп, живой мертвец, в котором ничего не осталось от меня, кроме имени!» Пролог, который он читал по этому случаю, несправедливость Цезаря, рассерженного благородной независимостью, с коей он мстил за свою поруганную честь, постыдный провал в цирке, низость, с какою Цезарь надругался над его позором, хитроумный и едкий ответ Лаберия - все это сохранилось до наших дней благодаря Авлу Геллию. По-моему, это самый любопытный и самый занимательный отрывок в его скучном труде. -

140

В Италии понятия не имеют о дублерах - публика не стерпела бы их, поэтому представление обходится куда дешевле; слишком дорого обошлось бы, если б дело было поставлено плохо. - прим. автора.

141

Филипп Кино (1(535-1(588) - французский драматург, современник Расина, более всего известный своими галантными «лирическими трагедиями» - либретто к операм Люлли на мифологические и пасторальные сюжеты.

142

«Дровосека»[143]

143

«Дровосек». - «Дровосеком» прозвали в насмешку дирижера оркестра в Опере, который, отбивая такт, очень сильно стучал. - (прим. Е. Л.).

144

прим. автора.

145

Тимотей (446-357 гг. до н. э.) - греческий поэт и музыкант, стремившийся усовершенствовать музыку древних и добавивший к семи струнам лиры еще две (по другой версии - четыре) струны. Это вызвало возмущение ревнителей древней музыки, и когда Тимотей явился в Спарту для участия в состязании, старейшины заставили его публично порвать лишние струны. - (прим. Е. Л.).

146

…каково значение… ригодона, чаконны в трагедии? - Ригодон - старинный провансальский танец двудольного размера. Чаконна - (прим. Е. Л.).

147

…как оперное представление… может… ему прискучить! - См. Жан де Лабрюйер, Характеры (О произведениях ума), СПб. 1890. стр. 53: «Не понимаю, как это опера с ея столь совершенной музыкой и поистине королевскими затратами могла в конце концов мне наскучить». - (прим. Е. Л.).

148

 - стих из поэмы Марино «Адонис» (III, 23). - (прим. Е. Л.).

Блондинка, синеока, темноброва (итал.).

149

…старой Гельвеции. - Гельвеция - латинское название Швейцарии, часто употреблявшееся в литературе. - (прим. Е. Л.).

150

Милая Юлия! Вы все время попадаете впросак! Да что говорить! Вы отстали от наших дней. Вы не знаете, что есть «щеголихи», но уже нет «щеголей». Господи! Да что же вы тогда знаете? - прим. автора.

151

заправлять литературой и делами и возьмутся за домашнее хозяйство? - прим. автора.



Предыдущая страницаОглавлениеСледующая страница