Письма с дороги

Заявление о нарушении
авторских прав
Автор:Сенкевич Г. А., год: 1882
Примечание:Перевод Вукола Лаврова
Категория:Рассказ
Связанные авторы:Лавров В. М. (Переводчик текста)

Оригинал этого текста в старой орфографии. Ниже предоставлен автоматический перевод текста в новую орфографию. Оригинал можно посмотреть по ссылке: Письма с дороги (старая орфография)

ПИСЬМА С ДОРОГИ.

В жизни литератора происходит много случаев неожиданных и непредвиденных, как смерть, от которой мы спешим себя застраховать в наших страховых обществах.

Но еслибы кто-нибудь пришел ко мне в феврале и сказал мне, что я в конце марта проеду Германию, Францию, все пространство Англии, что я переплыву весной бурливый Атлантический океан и, наконец, как птица на крыльях перелечу громадное пространство великой дороги от Нью-Йорка до С.-Франциско и отряхну прах моих подошв на берегах Тихого океана, - я тому ответил бы без сомнения:

- Любезный! пишите статьи в Хронику, - я все-таки вижу, что ваш разсудок не от мира сего.

Очевидно, я сначала допустил бы, сначала поверил бы, что мне дадут подписной обед, на котором l'abbé Вылизальский скажет речь в мою честь и назовет меня благочестивейшей овцой изо всего своего стада; я поверил бы прежде, что антихрист, как меня уверяла одна из моих волынских кузин, родился уже на свет; наконец, я поверил бы всему, только не моему путешествию в Америку.

Но, однако, все это; свершилось.

Однажды утром я пришел в редакцию и, взявши в руки один из наших журналов, стал читать его. Это было в то время, когда мой очерк о матерях-христианках снискал мне такую симпатию в некоторых сферах нашего общества, что я стал в их мнении чем-то в роде фельдмаршала всех адских сил. Отовсюду грозила мне опасность: olievalièr Зелейогловский, который уже не раз взывал о каре для меня, о "шпаге своих отцов", чуть было не убил меня на дуэли, а не убил единственно потому, что не вызвал; графиня Пипи, как раненый голубь, издавала всегда un petit cri, как только видела мое имя в какой-нибудь варшавской газете; наконец, в тиши ночной до меня каждый день достигали вопли благочестивого негодования "Kroniki Soblonowskiéj ".

Ах! не собачка пропала у нея, не зерно из чоток, ни одна овца не заблудилась в лесу грехов Еженедельного Обозрения, а она все плакала, плакала, как та девица, которая

Слушать вовсе не желала,
Лишь отчаянно рыдала:
Мой зеленый жбан
Вы разбили, пан!

Увы!; не могу скрыть, что причиной этого плача был я, или, лучше сказать, мой несчастный очерк о матерях-христианках: это я разбил зеленый жбан, полный сладкой воды взаимного обожания. Но, скажите, разве я-знал, делают ли что матери-христианки, или нет, все это для спасения их душ? Не знал. Меа culpa, о которой я плачу даже в Америке.

Нет ничего удивительного, что при таком положении вещей и в том журнале, который я начал читать вышеупомянутого утра в редакции, я нашел статью, относящуюся ко мне так же, как относилась известная коза к наклоненному дереву. Автор наибольшей (по размеру) польской повести взглянул à vol d'oiseau на общество и горько расплакался, потом, возсевши на свою пастырскую лодку, поплыл по морю своих слез к общественному мнению и, взирая одним оком на Пруса {Известный современный писатель польский, Болеслав Прус.}, другим на меня, взывал к людям, что конец миру ужь близок, что апокалипсические змеи не только стали пресмыкаться, по свету, но и писать очерки, и что он (автор) первый сообщает это в своем журнале, подписка на который стоит в Варшаве столько-то, в провинции столько-то, четверть столько, за месяц столько, etc.

Я не настолько развратен, чтобы не сокрушаться о грехах, - меня объяло раскаяние и я начал считать грехи свои и своего коллеги Пруса.

Ах! резстр наших грехов был длинен, как "Баккалавры" Адама Плуга. Мы совращали людей организовывать пожарные команды, школы, музеи, зоологические сады, общества, банки, регулирования берегов Вислы - все, все, до ассенизации, канализации и сельско-хозяйственных обществ. Мы никому не давали покоя; мы разъезжали по комитетам, кричали о шоссейных дорогах, нападали на невинные пограничные спекуляции с водкой, как будто фритредерская система не была выше протекционизма; словом, мы обратили на себя внимание наиболее спокойных жителей нашего края, - жителей, которые служат тормозом, недопускающим, чтоб общественный воз свалился в пропасть, - тормозом настолько сильным, что общественный воз не только не разбивается на куски на неизведанных путях, но стоит на месте, как будто для чести и славы шоссейного комитета увяз в грязи на шоссе под Варшавой.

можно ли видеться со мной.

- Великий Боже! - подумал я. - Наверно это какой-нибудь "chevalier Зеленогловский со шпагой своих отцов".

И объял меня страх перед "шпагой отцов" кавалера Зеленогловского.

- Что-то будет, что-то будет? - повторял я.

В это время двери отворились. В редакцию вошел какой-то джентльмен шести футов росту и с великолепной светлой бородой.

- С господином Литвосом имею честь говорить? - спросил он у меня низким басом, напоминающим львиное рычание.

- Чем могу быть полезным? - отвечал я с любезною поспешностью, делая сзади отчаянные усилия руками, чтобы достать стоящую в углу палку, которая как на грех тут же упала на пол.

- Это вы пишете "нынешнее время?"

"Свершилось!" - мелькнуло у меня в голове.

- То-есть... собственно... Видите ли, иногда репортеры доставляют мне ложные сведения... Но с кем имею честь?...

- Я - X., из Познани.

Я отдохнул, ибо никогда и ничего не писал о Познани.

- А! так вы из Познани?

- Совершенно верно.

- Ах! Это меня невыразимо радует.

- Видно, что вы не особенно долюбливаете варшавян.

- Совсем нет. Только без взаимности.

- Я пришел спросить у вас, имеете ли вы какие-нибудь сношения с Америкой?

- Не могу скрыть от вас, - отвечал я, опустив глаза, - что наша газета насчитывает там несколько тысяч подписчиков.

- Даже тысяч?

- О, да!... Между прочим и президент Грант внимательно следит за нашей политикой.

- О, превосходно!... Вот ужь три года.

Собственно говоря, я читал все письма Орэна, но его никогда в жизни не видал.

- Вы говорите, что знаете его три года... Мне кажется, что он как будто вот ужь четыре года как живет в Америке.

- Ах, да... Я ошибся... Я хотел сказать: шесть лет!

- Так, вот, я хотел просить вас дать мне письмо к нему. Я имею намерение купить там кусок земли и поселиться. Моя жена слаба, ей нужен теплый климат, а там, говорят, тепло.

- Как где... Ведь и в Италии тепло.

- Тепло, да дорого, в то время как в Америке, говорят, землю дают даром, нужно только смотреть в оба, как бы не одурачили, - народ хитрый. Вот Оран, как местный житель, и скажет мне, кому верить и кому нет. При этом и говорить мне с ним легче будет, потому что по английски-то я... не особенно.

- Хорошо, мы дадим вам письмо.

- А вы сами не собираетесь на выставку?

- Я? Постойте, постойте... Я еще не думал об этом... Сейчас, сейчас... Поеду, не поеду, - не поеду... поеду... Так и есть, еду.

- Ну, в таком случае едемте вместе, - вдвоем все веселее.

- Который теперь час?:

- Ровно полдень.

- В два я обедаю, - значит, у меня два часа для соображений. Приходите обедать и найдете меня решившимся на что-либо...

- Отлично!... До свидания!

- До свидания. Супруге вашей мое почтение!

Я остался один.

Редакционные часы хрипло пробили час, а я все сидел на одном месте, раздумывая над своею поездкой, как Гамлет над своим "Быть или не быть". Но если я не поеду, что я буду делать здесь? Писать по ночам?... Ведь и в Америке можно писать также. К тому же доктор запретил мне ночные занятия, а так как в Америке ночь тогда, когда у нас день, то писать в Америке ночью - значит писать у нас днем, или иначе: ехать в Америку - значит исполнять предписания своего доктора.

Дальше, если я поеду, то не буду держать корректур своих произведений или не буду их читать. Это тоже что-нибудь да значит.

она идет замуж!... А потом этот "un petit cri" раненого голубя, издаваемый графинею Пипи при виде моей фамилии, лишал меня всякой надежды. Наконец, я достаточно долго добивался высокого положения супруга, что же вышло? - Иногда мне показывали легкие знаки некоторого расположения, но не больше... Нет, верно это не для меня, особенно благодаря этому проклятому очерку, после которого при воспоминании обо мне все благочестивые матери-христианки приходят в такое негодование, как при воспоминании о змее, научившем Еву протянуть руку, сорвать яблоко, съесть самой и дать мужу своему.

Боже мой! учил ли я когда-нибудь в жизни хоть какую-нибудь Еву сорвать яблоко, съесть самой и в особенности дать съесть мужу своему?... Однако, свершилось. "Совершившагося из вечности, - как говорит Деотима, - сам Бог не вызовет". Свершилось! Не женюсь никогда.

Ergo, что же мне еще остается?... Имущество? - И его никогда не наживу. Долги? - Этих и так довольно... Последний аргумент окончательно убедил меня. Э, будь, что будет! Еду в Америку.

Во всяком случае я ведь не на век уезжаю. Увижу моря, степи, города, новых людей, меднокрасных индейцев, стада диких буйволов, медведей, ягуаров, американские "humbug'и", притом, может-быть, какая-нибудь мисс ясновласая... Вопреки всеобщему мнению, я всегда находил себя красивым.

В два часа я пошел обедать. Новый знакомец ждал уже меня.

- Ну, на чем вы остановились? - спросил он.

- Сначала съесть обед.

- Потом?

- Потом отправиться к квартирному хозяину за получением свидетельства, что против моего отъезда ничего не имеется. Наконец, выхлопотать паспорт, представив удостоверение, что всю жизнь был самым спокойным человеком, который регулярнейшим образом платил бы повинности, еслиб обладал недвижимостью, и который кроме некоторых стычек с хозяином не имел других, может-быть, потому, что не был женат.

- Вы скоро надеетесь все это сделать?

- Не знаю. Вы подождете меня?

- Хорошо. Только в Бремене.

После этого разговора я деятельно начал, не откладывая дела в дальний ящик, хлопотать о паспорте. Человек выезжающий в Америку считается у нас редкостью.

Да, я воображаю себе, что в Луковском уезде, с которым я соединен многими связями меня, по крайней мере, в течение месяца будут считать за уездного Фердинанда Кортеца. Мой покойный дед (упокой его, Боже, в селениях праведных!) один раз в жизни был в Пулавах и раз в Кролевце и это послужило ему материалом для рассказов на всю жизнь. Теперь "прошли эти прекрасные дни в Аранжуэце" {"Дон-Карлос", Шиллера, акт I, сцена 1. Прим. переводчика.}, но Америка все-таки имеет свою прелесть, поэтому на меня в разных учреждениях смотрели как на интересный зоологический экземпляр, местами же предлагали вопросы, свидетельствующие, что география у нас не принадлежит к числу наиболее распространенных наук.

- Скажите, пожалуйста, вы морем намерены ехать в Америку?

- По всей вероятности. Железная дорога еще не кончена.

Благодаря Америке и интересу, возбужденному ею в наших муниципальных учреждениях, я довольно скоро выхлопотал паспорт. Осталось только визировать его у консула.

- Не нужно! - советовал мне один из моих приятелей.

его общественной деятельности? Я отлично знаю, что за визу мне придется платить, но знаю также, что еслиб я уперся, то еще само консульство заплатило бы мне за редкую, предоставляемую ему мною, возможность. Я отправился к консулу, которого, к счастью, нашел в конторе.

- Моего секретаря нет, - сказал оне мне. - Потрудитесь придти в три часа.

Я положил паспорт в карман.

- Очень жаль,-- сказал я. - Я выезжаю в два и должен буду обойтись без визы.

Мой собеседник побледнел.

Первая виза для консула это - первое длинное платье для подростка, первый пух на губах юноши, первая печатная статья для литературного эмбриона, первые эполеты для прапорщика, первый поцелуй и первое "люблю тебя" для пансионерки.

А тут возможность этой визы была и - могла исчезнуть может-быть; навсегда.

- Милостивый государь, - сказал мне консул, - я не буду ждать секретаря, - пусть его черти возьмут!... Дайте паспорт, я визирую его сам. Дайте скорее!

Я отдал паспорт.

Мой собеседник вытащил из конторки громадный выдвижной ящик с таким количеством печатей., штемпелей, облаток, сургучей, что всего этого достало бы на визирование паспортов во всех Соединенных Штатах.

Но, увы, каждый дебют, имея сладкие моменты, имеет и скверные! Не раз, когда два мальчика играют в лошадки, случается, что конь должен учить неопытного возницу. После некоторого молчания консул начал раздумывать и чесать в голове.

- Вам простую визу нужно? - спросил он.

- Да, только правильную.

- Гм... Черти надавали сколько печатей.

- Да вы налепите первую попавшуюся.

- Где это нужно... в конце паспорта?

- Лучше держаться средины. Знаете, в Соединенных Штатах только две партии: республиканцы и демократы, а третьей нет, потому и скверно.

- Ах, да, да!

- А вы к которой принадлежите? - спросил я внезапно.

- Я?... То-есть... как это она?... У меня где-то записано... Но на память...

- Сейчас, сейчас... Дьяв... столько этих печатей!... Э, знаете, что?... Ляпнемте-ка ту, которая побольше, - это иногда не мешает.

- Ляпнем ту, что побольше.

Консул вытащил из ящика что-то в роде тарана, которым сваи забивают на Висле.

- А ведь этим простыню можно было бы визировать, - сказал я.

- Это ничего... О, Господи, как это тяжело!

- Не помочь ли вам? Раз, два, три... Гоп, трах!

Раздался глухой треск стола под упавшею печатью. Казалось, паспорт мой простонал: "о, Боже!" Я положил его в карман и вышел.

Был полдень. В половине третьяго нужно было отправляться, но пред этим я должен был идти на прощальный обед, который мне давала на свои вдовьи лепты литературная братия. Признаюсь, я побаивался этого обеда. Дело шло о том, не будут ли добрые товарищеския сердца канонизировать меня в великие люди и не будут ли произнесены речи, в роде, той, которую я слышал на обеде в честь одного, прибывшого из Познани, литератора.

- Господа! не подумайте, что я здесь, в кружке товарищей, стану говорить о Платоне или Гераклите. Я также ничего не скажу о Навуходоносоре, но... Что, бишь, я хотел сказать? (браво!) Но с тех пор, как эти века покрылись плесенью веков... (голос с правой стороны: довольно веков!) Оратор: Я ведь вам не мешаю, когда вы говорите! О чем я говорил? Да, о плесени веков! - Когда даже Платон сказал, что... Господа.... конечно, нет ничего удивительного, что я поднимаю бокал за здоровье Платона, - нет, я хотел сказать: коллеги нашего Теодора, который... господа, который... господа, который... Господа!... вот что я собственно хотел сказать"... (браво, браво!).

Ясное дело, еслиб я был этим Теодором, мой разум, устрашенный своею громадностью, не был бы в состоянии ответить такою же речью, и мои коллеги убедились, что я может-быть еще более плохой оратор, чем литератор. Однако, на счастье, на обеде, о котором я вспомнил, было более вина, чем речей, вследствие чего, когда я ехал в вокзал, весь мир представлялся мне в радужном свете. Варшава казалась самым чистым и приличным городом в Европе, женщины до сумашествия красивыми, дороги удивительно покойными, и еслибы не маленькое приключение с моею дорожною, висящею через плечо, сумкой, я эту минуту счел бы за одну из приятнейших в моей жизни.

Это приключение слегка испортило мое расположение духа. Я очень хорошо знал, что сумка висит на мне и что я ее не потерял; однако, когда нужно было достать из нея деньги и я наклонился в правую сторону, моя сумка отправилась в левую, - когда я в левую, она в правую. Догонять кого-либо на своих собственных плечах есть физическая несообразность, поэтому я опустил руки и подумал: кончено, не поеду в Америку! Но нашлись добрые души и помогли мне выйти из этого положения.

Наконец, я сел в вагон, локомотив свиснул и вскоре я сквозь мглу и дым видел только дорогия лица и руки, махающия платками.

Погода была отличная, какая может быть лишь в феврале. В воздухе чувствовалось дыхание весны. Скоро в вагоне сделалось так жарко, что сидеть не было возможности.

Наши вагоны, как известно, отапливаются снизу, около сидений, и мне иногда казалось, что я - чайник, помещающийся на самоваре.

- Что, тепло? - спросил у меня кругленький старичок, единственный мой товарищ в вагоне. Он не мог сидеть и постоянно подпрыгивал на диване.

- Ох, тепло!

- Вероятно, у меня голова разболится.

- Голова?... Это ужь par esprit de contradiction, - отвечал я.

В Александрове на нас спустилась ночь и вскоре стала так темна, как учреждение г. Лойко в Варшаве или как стиль одного моего друга, которого я не называю по имени потому, что не люблю никого хвалить в глаза. Товарищ мой заснул и храпел, точно надутая гуттаперчевая подушка, из которой выпускают воздух. Я тоже уснул, думая о Варшаве и о тех, кого там оставил, - уснул так хорошо, что не проснулся даже и в Торуне, где ревизуют вагоны.

- У вас пара новых сапог, - сказал мне прусский таможенный чиновник.

Немец немного подумал. Может-быть он подумал: "будет когда-нибудь и это", и замкнул мой чемодан.

Я вернулся в вагон и, уснувши, спал до утра, т. е. до прибытия в Берлин.

Здесь и там виднелись тележки, везомые собаками, вечно спотыкающимися и не пропускающими ни одного удобного случая, чтобы не погрызться между собой. Огромный город, хорошо мне знакомый, полусонный, мигал в разных красках зари перед моими глазами. Я проехал с восточного вокзала на Lehrter Bahn. Оставалось около двух часов до отхода поезда; я прошел чрез станционный двор и стал оглядываться на все стороны. Издали виднелись снующие здесь и там маленькие отряды солдат в касках с золочеными остриями, спокойных и суровых, как старинные римские легионеры. Смотря на мерные и однообразные шаги их, на механическия движения головы, рук и ног, можно было принять их за машины, заводимые одним ключом. И правда, они и есть машины, для которых единственным ключом и рычагом служит высшая воля, неразгаданная, грозная, мрачная, кроющаяся в складках тоги войны и пожара.

Направо блестел в лучах восходящого солнца памятник Победы, тяжелый, неуклюжий, тривиальный, похожий на ворону, что случайно села на столб в Берлине и собирается улететь.

Отлетит ли, и куда отлетит?

Два часа прошли незаметно. Я снова сел в вагон. Я ехал не в Бремен, а в Кёльн. Огляделся в вагоне: ни одной красивой женщины; сидело несколько немцев с более или менее глупыми рожами, одутыми от пива, и еще какой-то чужестранец.

Поезд, везший нас, не доходил до самого Кёльна, но останавливался в Дейце с правой стороны Рейна. Мы приехали в девять часов ночи. Немного утомленный, я отправился в Hôtel Belle Vue и попросил отвести мне нумер. Кельнер проводил меня во второй этаж и указал помещение, в котором мне надлежало провести ночь. Затем он зажег огонь, а я подошел к окну и поднял штору, чтобы посмотреть на лежащий на другой стороне реки Кёльн.

Чудный вид! Ночь была тихая, погожая. Месяц светил так ясно, что можно было читать при потоках серебряного света. У моих ног плыл Рейн. Длинные струи света отражались в прозрачной глубине на противоположном берегу. Ближе, маленький пароход сыпал дождем золотых искр. Весь Кёльн был виден как на ладони. Светлые группы домов, темные силуэты труб и надо всем этим великолепный кафедральный собор, возвышающийся не только башнями, но и фундаментом над целым городом, высокий, спокойный, торжественный и молчаливый.

Наибольшие дома казались в его соседстве мазанками, как будто прячущимися под крылья могущественной матери. Месяц ясно освещал изящную вязь этой дивной готической архитектуры; тени смешивались со светом на выпуклостях. В этом было что-то мистическое, - то, что проникает в душу таинственною дрожью и расправляет крылья воображению. Религиозное чувство, всосанное с молоком матери, как бы ни было растрачено в шумном беге жизни, опять отыщется при виде этой облитой месячным светом громады, как утраченное сокровище. Это - не сладкое трепетание сердца, как ангельские голоса, будящие детския воспоминания, какое испытывается, например, в наших костёлах, когда седой священник в вечерню читает молитвы, крестьяне отвечают ему хором, ласточки чирикают под деревянною крышей, а кладбищенская, колыхаемая ветром, береза шелестит у окна. В соседстве этой мрачной постройки, в соседстве этих, как горы нагроможденных сводов не чувствуешь себя блудным сыном в присутствии отца, но скорее пылинкою в присутствии Всемогущого. Против воли приходит на ум, что здесь не место иным молитвам, кроме просьбы: "Святый Боже, Святый крепкий, Святый безсмертный". Храм стоит песни, а песня храма. Средние века с их мрачною верою, этою пищей тогдашняго времени, ряды окованных сталью рыцарей, грозных грабителей из надрейнских бургов, воскресают перед глазами. Слышится, как епископ, во всем своем блеске, гласит gloria Dei, а надменные железные головы тех самых Арасбергов, что спять теперь каменным сном посреди церкви, преклоняются перед единым словом, как нива пред ветром. Теперь это все уже минуло. Но погруженный в думы путник, смотря на молчаливые памятники этих времен, невольно спрашивает себя: неужели все, что взростило целые народы, создало всю цивилизацию, что было источником и осью всей жизни, - неужели все это есть не что иное, как только гигантский пуф, вторая грустная стадия иллюзии, как говорит Гартман, - стадия, минувшая для того, чтобы дать начало третьей?

Не знаю, не под впечатлением ли этих мыслей кто-то сказал, что еслибы Бога не было в действительности, его нужно бы было выдумать для пользы людей.

Я провел целый час в подобных размышлениях. Ночь становилась все более поэтичною. Пароход пристал к берегу тут же, под окнами моего отеля. В маленьком Дейце было тихо; весь город спал. Только рулевой на носу парохода горланил: Wacht am Rhein, а со стороны Кёльна до моих ушей достигал свист локомотива. От времени до времени легкий ветерок доносил едва слышные отголоски городского шума и говора. Мне не хотелось отрываться от окна, но двери внезапно отворились и кто-то вошел в мою комнату. Это был мой спутник.

- Добрый вечер!

- И добрый, и прекрасный.

Я зашел спросить, не хотите ли прогуляться по городу.

- Нет, благодарю. Я опасаюсь, что в любую минуту придет сюда кто-нибудь, с кем я сейчас же поеду далее. А наконец мне так хорошо тут у окна.

- Ах, вы смотрите на собор!

Товарищ мой подошел к окну и посмотрел в сторону города. Месяц ярко осветил его лицо. Мне казалось, что я читаю все его мысли, как вдруг он после молчания покивал головою и сказал:

- Знаете что?

- Что? - опросил я, желая ознакомиться С его впечатлением.

- Вот, я думаю, как бы лошадки не напились. Вечер холодный.

"Какая нужда глупым ослам в конюшне!

Играй им хоть на лютне, - не могут танцевать!"

В свою очередь трезвый, имеющий большое родство с конским, взгляд обуздал мою расходившуюся фантазию.

- Благодарю за лошадок, - вымолвил я. - Однако видно, что вы здраво смотрите на вещи, с чем вас и поздравляю.

- А что-жь, - отвечал он, указывая на облитый месячным светом собор: - мертвый капитал и ничего более.

- Свидетельствую вам мое почтение и вместе с тем желаю доброй ночи.

Я остался один. Через минуту вошел тот джентльмене, с которым я, согласно первоначальному плану, должен был съехаться в Бремене.

Признаюсь, что я был немного утомлен, проехав без отдыха от Варшавы до Кёльна, и весьма желал бы отдохнуть в Дейце. Я объявил бы об этом моему товарищу, еслиб он не догадался, о чем идет дело, и иронически не заметил бы мне:

- Вы, кажется, ни рукою, ни ногою пошевелить не можете. Вот каково нынешнее поколение! Я бы готов был ехать дальше.

Но я мгновенно почувствовал сожаление к самому себе.

- А до каких пор вы хотели бы доехать?

- Гм... Хотя бы до Брюсселя.

- Я говорил же вам, что еду прямо в Лондон.

Признаюсь, что, говоря это, я питал в душе надежду, что мой джентльмен не согласится на это предложение. Я думал, что поражу его, что он начнет толковать о дальности этого пути, но этот ужасный человек только усмехнулся и промолвил:

- Ну, превосходно. Идем вместе в Лондон.

Больше ничего не оставалось делать. Чемоданы мои были вынесены на центральный вокзал. Была полночь; мне адски хотелось спать, но движение царствовавинее в вокзале отрезвило меня. Я люблю движение, говор и шум, присущие большим железным дорогам. Залы горели огнями; столы были накрыты. Извне достигал свист и сап локомотивов, смешанный, с отголоском звонков и криками кондукторов. Повсюду бегали пассажиры с сумками и саквояжами. Путешественники кричали гарсонам на всяких языках. Сидящий около нас англичанин с длинным лицом и длинными ногами старательно изследывовал пальцами внутренность собственного носа, поглядывая на людей так, как будто все они были собраны, чтобы составить объект для его наблюдения. Мы приказали подать себе поужинать. Я в первый раз заметил, что наши меховые шубы и бараньи шапки начинают доставлять нам популярность. Небольшие группы людей с любопытством глазели на нас. Нас, очевидно, принимали или за русских князей, или за герцеговинских послов, отправленных просить помощи против турок. Вероятно, вследствие сочувствия к несчастным мученикам турецкого зверства, нас заставили заплатить вдвое более, чем надлежало. Наконец, когда мы сели в вагон, какой-то едущий с нами до Брюсселя француз начал распрашивать о нашей национальности.

- Мы поляки, - отвечали мы.

Здесь, известное всем, французское знание географии проявилось во всем своем блеске.

- Ах, вы живете близ театра войны! - сказал он.

- Какой войны?

- О, весьма близко, только через забор. Когда они дерутся, то у нас все слышно.

- Tiens!

Потом мы углубились в океан политики и ушли так далеко, что никоим способом не могли достигнуть берега.

Идя своею дорогой, почти в полчаса мы совершенно изменили карту Европы. Наш француз так разрушил Пруссию, что мы принуждены были вступиться за бедных немцев, чтоб им оставили по крайней мере хоть Берлин.

- Mon, messieurs, non, - отвечал он, не поддаваясь ни на какие убеждения.

Завоевавши Берлин, взявши в плен Бисмарка и заключив его на веки на остров Олерон, утомленный этими военными действиями француз свернулся в клубок, или, лучше сказать, сложился, как перочинный ножик о двух остриях, как говорит Прус, и уснул. Мы последовали его примеру; но мой товарищ, очевидно, открыл новый способ снискания популярности, т. е. начал храпеть, по-мазовецки, так, что все, проснувшись, с испугом спрашивали, что это такое значит?

- Mon Dieu! qu'est ce que ca veut dire - спросил француз, вытаращив громадные глаза.

- Это ничего, - отвечал я спокойно. - On dort chez nous comme cela.

В это время мой товарищ с отверстыми устами, со свалившеюся с подушки головой, свистал, рычал, сопел, ржал, - одним словом, издавал такие нечеловеческие, фантастические звуки, что даже и меня, не единократно слышавшого храп падшей шляхты, начинало разбирать недоумение.

Наконец, я заметил, что наш вагон все пустеет и пустеет. Что ни станция, кто-нибудь забирал свои вещи и удалялся в соседнее отделение. На бельгийской границе мы остались только вдвоем. Поезд остановился. В вагон вошел уже не ворчливый прусский кондуктор, а бельгиец, в черном кепи, и попросил нас по-французски отправиться для ревизии вещей.

- Что это такое? - спросил, пробудившись, мой товарищ, поводя глазами во все стороны.

- Граница бельгийская, таможня.

- Мне кажется, я немного задремал?

- Да... немного.

- А где же остальные пассажиры?

Я положил ему руки на плечи.

- Galilee, vicisti! Ни один не остался на месте, - все бежали!

Ревизия заняла у нас немного более часа. Мы поужинали, выпили по полбутылке вина и двинулись дальше. Уже совсем разсвело, когда мы приближались к Брюсселю. Это - прекрасный, лучший после Парижа, город, какой я когда-либо видел. Окруженный, покрытыми лесом, пригорками и чудными долинами, он отрясал с себя белесоватый ночной туман и выглядывал из-за мглы, купающийся в розовом свете, точно улыбающийся после доброй ночи и хорошого сна. Поезд, наконец, остановился. Вновь у нас было три часа времени. Я вышел в город, чтоб освежить воспоминания после двух лет, когда я был в Остендэ. На улицах уже царствовало движение. Фламандки, сидящия на маленьких тележках, везли в город молоко, а их спокойные и симпатичные лица казалось улыбались мне. В домах было еще тихо, шторы в окнах опущены, на домах позолоченные карнизы ласково блестели в утреннем свете. Все было как-то тихо, спокойно, счастливо, гармонично, и все-таки веяло историей и поэзией. От каждой стены, из каждого угла веяло поучительной традицией. Думаешь, что это старинный сон, заклятый чародейскою силой, окаменел и смотрит теперь на тебя и серыми стенами Св. Гудулы, и каменными глазами памятника Эгмонта, и башнями памятников испанских времен. Но это и есть только сон. Времена Альбы прошли и никогда не возвратятся. Топор никогда уже глухо не ударится о плаху; не услышишь, как свищет пламя костра или как звучат военные возгласы; услышишь только отголосок труда и покоя, ибо эта святая пара издавна поселилась здесь.

Иногда в ясный летний вечер в тихих фламандских деревушках делается так тихо, что ни один листок не шелохнется на деревьях; в это время старики обнажают посеребренные головы и говорят: "это Христос ходит по деревне". И во всей Бельгии так тихо и спокойно, что можно сказать: Христос ходит по всему краю. Без преувеличения, это - самый счастливый край на свете.

До сих пор он и есть такой; но кто может поручиться, как долго это будет? Может быть через несколько лет придет время, что от берегов Рейна двинутся сюда остроконечные каски, спокойные до сих пор жители услышат ржание "коней Атиллы", по ночам грохот пушек изгонит соловьев из деревушек, кончатся прогулки Христа, а вместо теперешних песен за работой загремит иная, которая хорошо была известна когда-то также счастливому Эльзасу: "Was ist des Deutschen Vaterland?"

"как стрела и как птица в воздухе". Было время возвратиться на поезд, но я не мог удержаться, чтобы не поискать под стенами кафедрального собора места, где, как, говорит Уйда в своей прелестной повести "Два деревянных башмака", маленькая Бебе продавала свои моховые розы. Немного грустный и мечтающий я вернулся в вокзал. Товарищ мой стоял уже на платформе и усердно хлопотал над засаживанием в рот огромного мясного пирога, который, благодаря своему размеру, ни за что не хотел влезать.

- Не правда ли, я довольно легок? - спросил он у меня, прищуривая один глаз, как будто мы с ним десять лет были знакомы.

- Как английская коляска, - сказал я.

- Как это как коляска? - спросил он немного удивленный.

- Так, - легки и укладисты.

Лилля учатся у меня: уроки общие. Вы, господа, конечно, едете в Лилль? Вот моя карточка: M-r Dunois. В четверг и субботу, от шести до семи часов. Вероятно, это время у вас свободно?

Товарищ мой отвечал, что мы с удовольствием воспользовались бы любезностью M-r Dunois, еслибы не наша поездка в Америку; но по возвращении мы не преминем нарочно заехать в Лилль, чтобы взять несколько уроков. M-r Dunois прибавил еще, что учит не только как танцевать кадриль, а и любезным разговорам с дамами во время этого танца. После этого мы в приятной компании двинулись.

Поезд к французской границе идет по гладкой местности, не отличающейся живописными видами, но обработанной как сад. Выехав из родины, мы оставили снег на полях, тут же царствовала весна. На лугах зеленела трава, на полях всякий хлеб. На деревьях, стоящих группами на равнинах или идущих аллеей вдоль рвов, дорог и каналов, надувались зеленые почки. Реки были в полном разливе; во рвах с шумом протекала вода, воздух был чист, но пропитан весеннею влажностью, солнце же пригревало чрез окна вагонов так сильно, что мы были принуждены снять шубы.

Еслибы не таможня, не осмотр вещей и не долгая остановка поезда, никто бы не догадался, что из Бельгии переехал во Францию. Окрестность нисколько не изменилась. Те же самые поля, разработанные как огород, те же домики, покрытые красными крышами, гонтом, соломой даже, что напоминало Польшу; та же самая Фландрия, те же самые люди, те же правдивые фландрския лица, те же голубые блузы, - словом, все то же самое. Когда двинулся поезд, я обернулся послать последнее прощанье Бельгии, стране, к которой нельзя не питать симпатии и при воспоминании о которой на память невольно приходят частью приведенные мною слова Скарги: "Посев был грустен, но жатва радостна: несчастие их промчалось как стрела или птица в воздухе и всюду разлилась радость необозримым морем".

Пикардия, по которой мы теперь летели как на крыльях ветра, край богатый, земледельческий, но преимущественно фабричный. Смотря на всеобщее благосостояние, никто не подумал бы, что только шесть лет тому назад здесь шествовали шайки прусских солдат.

войнах. Еслибы вынули мое сердце и вскрыли бы его, то нашли бы там написанным: Кале. Теперь там какая-то крепость. Виднелись французские солдаты в серо-небесных плащах, красных шапках и красных (простите, чистые души наших дам!) штанах. Глядя на эти маленькия фигурки, сгорбленные, еле двигающия свои шасспо, легко понять, почему такие солдаты не могли дать отпора рослым и сильным брандендбургцам и почему, например, познанские полки, бросившись в штыки при Гравелоте на французския позиции, не нашли уже там неприятеля. Делается противно при взгляде на этих солдат, в особенности нам, питающим столько симпатий к этому все-таки наисимпатичнейшему народу.

Зала железной дороги кишела пассажирами, направляющимися в Англию. Мы познакомились с одним комми-вояжером, который, как говорил, переплыл канал более раз, чем все присутствующие имели волос на голове. Мы спросили его, разсчитывает ли он на хорошую погоду.

- Канал весною выпивает всегда более джину, чем нужно, и поэтому боксирует всякого едущого по нем, - отвечал этот джентльмен, засунувши руки в карманы.

- Но погода все-таки прекрасная, - сказал я, - стараясь извлечь из него какое-нибудь удобопонятное сведение.

- Волны коротки? - спросил я тоном человека, отлично знакомого с короткими волнами.

- Так и есть, - ответил комми-вояжер и, углубивши по локоть руки в карманы, занялся изучением концов своих сапог, насвистывая при этом арию из "Бал-маскарада": "Ах! скажи, что меня ждут доброжелательные волны".

Другой джентльмен, прислушивающийся к нашему разговору, всовывал и вынимал из уст набалдашник своей палки, как бы для того, чтоб убедиться, что его рот обладает размерами необходимыми для морского путешествия, обратился ко мне и сказал догматическим тоном:

- Нужно выпить бутылку портвейну и съесть как можно больше сгущенного молока.

Но прежде, чем мы успели съесть и выпить, что нам было подано, в зале возник страшный шум и движение. Одни торопливо хватали свои саквояжи; иные выливали горячий бульон на блюдца, чтобы поскорей принять его, и пили с вытаращенными глазами; иные, наконец, наскоро поглощали горячее мясо кусками, которыми насытился бы самый жадный волк. Одна дама вмиг побледнела и, оглядываясь вокруг глуповатым взором, точно ища помощи, повторяла: "О Боже, Боже!" Какой-то господин перекувырнулся через собственный мешок. Наконец, мы вышли на свежий воздух. Пароход, отходящий в Дувр, стоял близ пристани и пронзительно свистал, как бы желая нагнать большого страха на пассажиров; ветер дул, как будто исполняя свою обязанность; носильщики кричали и проклинали, сами не зная что; море рычало, точно ему кто-нибудь платил за это; одним словом, точно все совокупилось, чтобы совершенно огорошить путешественников и без того не знающих, что с ними делается, а тем более, что через полчаса будет.

Наконец, по отлогим сходням мы взошли на палубу судна. Пар свистел, колеса начали вертеться и пенить воду, но судно не двигалось. Я воспользовался этою минутой, чтобы посмотреть в синеющую даль, где, покуда глаз мог достигнуть, тянулись взбудораженные волны. Вскоре мое внимание обратил некий индивидуум в гуттаперчевом плаще. Этот индивидуум, засунувши огромный кусок табаку в рот, надвинул каучуковый капюшон на голову и влез по лестнице на высокий мостик парохода.

- Кто это? - спросил я комми-вояжера.

- Капитан. Вылез кверху и нарядился в свой плащ. Гмм... Дурной знак, - будет буря.

их разстанавливать тут и здесь на палубе.

- О, Нептун! - подумал я, - сожгу тебе десять обедов, позволь мне только сохранить мой!

Вдруг судно заколыхалось, вправо и влево; берег начал исчезать из моих глаз. Мы двинулись.

Что деялось после, об этом скажу в следующем письме. Я видел на океане подобные сцены, только возведенные в квадратную степень, поэтому и речь о них после.

В. Л.

"Русская Мысль", No 3, 1882