Панна Мэри.
Страница 5

Заявление о нарушении
авторских прав
Автор:Тетмайер К., год: 1909
Категория:Роман

Оригинал этого текста в старой орфографии. Ниже предоставлен автоматический перевод текста в новую орфографию. Оригинал можно посмотреть по ссылке: Панна Мэри. Страница 5 (старая орфография)



Предыдущая страницаОглавление

* * *

Мэри разглядывала присутствующих и иронически улыбалась. Прежде всего ей вспоминались слова дяди Гаммершляга, которые она слышала однажды: "Забавно то, что в Польше только мы, евреи, хотим походить на поляков. Аристократия хочет походить на англичан, буржуазия на французов, шляхта на аристократию. Мы, польские евреи, мы - настоящие польские евреи. Und es geht so, wie im Circus Reuz in Wien, oder beim Busch in Berlin: посередине, au milieu, стоит, как господин директор в лакированных сапогах, со шпорами, с кнутом в руках, - кто?.. Стою я, стоит твой папа, стоит барон Блюменфельд, стоит Ципрес, Пукелес и К°. И что мы делаем? Nous faisons le jeu. Мы кричим: Messieurs, mesdames, avancez, s'il vous plait! Et on avance, on circule. Аристократия, шляхта, мещанство. Это делают медленно, систематически, это еще не так, как должно быть... Но скоро будет, èa viendra. Messieurs, mesdames, circulez!".

Когда дядя Гаммершляг говорил так, его маленькие, красно-зеленые глаза горели каким-то страшным блеском, его рыжая борода, казалось, пылала, а короткие, толстые пальцы мерно ударяли по столу или по креслу... И тогда дядя Гаммершляг любил высказывать мысли, в роде: "Saistu, ma chérie, какая разница между нами и Наполеоном? Что мы лучше calculons. C'est èa!

Мэри водила глазами по присутствующим и чувствовала скуку, брезгливость и пустоту. Пустоту прежде всего: никто из этих людей не относился к другому серьезно, и никто не относился серьезно к себе самому. Вся жизнь света, которая была перед её глазами, если исключить половой вопрос, сводилась прежде всего к двум элементам: к интриге и сплетне!

Чем сплетня хуже - тем скорее, тем страстнее, тем больше ей верят. На женщину бросаются прежде всего женщины, - на мужчину - мужчины. Всевозможные "советники светской коммерции", имеющие на сбыт титулы, таланты, состояния, икры и мускулы, или связи - увиваются среди молодежи, как щуки в пруду.

"Труд" - идет вяло, "обрабатывают" в лучшем виде.

Если бы то, что говорили, могло бы воплотиться во внешния формы, то три четверти гостей в салоне Лудзкой ходили бы обвешенные собаками.

- Мэри, - сказал раз дядя Гаммершляг, когда они возвращались с одного вечера, - я немного грубоват, и, не будь у меня моего состояния, ты бы не принимала меня даже в передней, и твой папа не принимал бы меня даже в передней, и все не принимали бы даже меня в передней, так-как я был бы слишком груб. Но раз я так богат, то я не груб, а оригинален. "Он немного оригинал, старик Гаммершлягь, немного пахнет хлевом, но впрочем он, - "очень хорошо"; très comme il faut". А я тебе скажу, что такое общественное мнение, я тебе покажу его valeur.

Chopin c'était un grand musicien, n'est ее pas? И вот, если бы этот Шопен встал из гроба и сказал, что он кое-что должен парижским и лондонским портным, то о нем бы сказали, что он обставляет портных и цинически этим хвастается, а на следующий день ты читала бы в одном из серьезных журналов оценку его мазурок с этой точки зрения, сделанную каким-нибудь другим музыкантом, или прочла бы стихотворение на эту тему в одном из юмористических журналов.

Люди очень глупы: они думают, что башни существуют затем, чтобы на них висели часы и показывали время, а также - затем, чтобы на них садились голуби и вороны! Каждый, кто вешает собак на другом, да еще возмущается, невольно наводит на мысль, что он сам бы этого не сделал. Значит, если он десять раз очернит человека, то сам в десять раз побелеет. А потом, если он сделает три свинства, то люди все же будут помнить, что осталось еще семь белых мест. И знай еще, что люди не наслаждаются так едой, не наслаждаются так женщиной, как наслаждаются чужими неприятностями - Schadenfreunde. Если тебе что-нибудь удастся, то этому будут радоваться 15 человек, а если не удастся, то пятеро будут огорчены, а 150 будут радоваться. Обрати внимание особенно на то, как родственники скептически относятся к какой-нибудь хорошей вести и как верят всякой дурной... Часто ты слышишь в разговоре: я вас очень люблю! - это значит: пошел к чорту! Среди людей за каждым обеденным столом, в каждой гостиной столько недоброжелательства и зависти, что будь у меня столько же добродетелей, я давно был бы уже Господом Богом. А какая мстительность! Как здесь никто не прощает другому, не забывает, не старается понять другого! Все эти добрые отношения - ces relations - на чем они основаны? Одно слово, мимолетное дурное настроение разобьет это все, разорвет, обратит в ничто! Я тебе смело говорю, Мэри, что три четверти таких добрых отношений и всяких дружб основаны одинаково на взаимной ненависти и на возможности извлекать взаимные выгоды. Везде, везде - выгоды! Мне самому это часто противно, хоть я Гаммершляг".

Когда Мэри водила глазами по окружающим в салоне Лудзких, ей невольно вспоминались эти слова и замечания дяди Гаммершляга, но в то же время ее охватывало удивление. Стжижецкий говорил с ней не только спокойно, свободно и без волнения, но даже почти пренебрежительно.

Она всего ожидала, только не этого! Как? Равнодушие, полное равнодушие, да еще такое!

Она большими шагами ходила по большой, пустой в эту минуту, гостиной с балконом, куда она вышла, и не могла ничего понять! Как?! Он, этот Стжижецкий, этот Стжижецкий, автор "Лилии долин"? Так зачем он писал ее? Ах, эти артисты!.. Поэты, музыканты, художники! Выльешь чувство в словах, в красках, в звуках - и нет чувства...

Разве такой Стжижецкий не должен быть у её ног, теперь, теперь, именно теперь, когда он велик, когда он славен, когда о нем говорят!.. Только теперь настала минута: она - графиня Чорштынская, а он - Стжижецкий.

Мэри топнула ногой. Что делать? Притвориться, что голова болит, и ехать домой? Проиграть сразу, как первая попавшаяся наседка?.. Может еще расплакаться?! Ей?! Признать себя побежденной?

А может быть... может быть, это было бы хорошо. Может быть, хорошо "смириться"?

Ради Стжижецкого стоит стать "жертвой".

То-есть как?.. Позволить, чтобы он здесь, в Варшаве, теперь, очутился около кого-нибудь другого, может быть, даже у чьих-нибудь ног?! У какой-нибудь madame Kpacницкой, m-lle Мани или Франи?..

Но ведь император Вильгельм, даже Наполеон жертвовал своей гордостью ради политических целей... А притом, притом... он ей правится... Да, да, правится... Живя с таким чопорным спортсмэном, как её муж, так приятно смотреть на этого великого артиста, он так тянет к себе...

Что-то защекотало губы Мэри...

Смириться, подползти, как змея, и как змея обвить железными тисками! "Отлетающия души". Ты увидишь! "Она"! "Она"! - вот будет заглавие романа, который ты теперь прочтешь... Подожди!.. Это еще неконченная поэма... Из этой "Небожественной комедии" создастся еще такая "Vita nuova", что сам не рад будешь!

Мэри бегала, а не ходила уже по гостиной, и ее все мучил вопрос: как Стжижецкий мог остаться к ней совершенно равнодушным? Ведь он не притворялся - она видела это. Просто - она стала ничем для него.

Это доводило ее до совершенного бешенства, но в то же время проясняло её мысли. Бороться с человеком, который совершенно равнодушен, все равно, что биться головой о стену, - но смириться, унизиться, тронуть, смягчить - это может привести к победе, особенно над такой натурой, как Стжижецкий, - мягкой, впечатлительной, нервной, склонной к сентиментальности. Что она называла победой, что значило это слово она не отдавала себе отчета.

Если бы она хотела, чтобы он обнял ее, он бы наверное не отказался; но здесь дело не в этом. Надо, чтобы Стжижецкий был её, принадлежал бы ей, сидел у её ногь, носил её цветы в бутоньерке, чтобы она "отпускала" его на обеды и ужины, чтобы её коляска привозила и увозила его, чтобы Стжижецкий любил ее. Что на это скажет муж?.. О! За те 600 тысяч, которые заплатили по его долгам, за 200 тысяч годового жалованья теперь и 500 тысяч в будущем - у нея есть ведь право на то, чтобы ее любил Стжижецкий! Или нет?!

Брови Мэри сдвинулись, губы сжались, в глазах блеснули молнии. Нет?!

И она остановилась в вызывающей позе... Впрочем, нет, нечего раздражать мужа. Все это можно будет устроить спокойно и без скандала, нужна только ловкость, ловкость и еще раз ловкость! Ну, а этого у нея довольно. Она и ловчее и умнее всех здесь, вместе взятых. Настоящая внучка гениального Габриэля Гнезновера.

Вскоре она вошла в главную залу, со свойственной ей уверенностью подошла к Стжижецкому, который разговаривал с несколькими дамами, и, присевши около него, через несколько минут стала разговаривать с ним одна. Дамы поочередно стали отходить, - она бросила им вслед полный презрительной жалости взгляд.

- Мг Стжижецкий, - обратилась она к нему, - вы проводите меня к столу?

- Боюсь, что хозяйка сделает мне честь и предложит мне место около себя.

- Нет, madame Лудзская пойдет с ксендзом.

- А если?

- То вы скажете, что пригласили меня.

- Но это неправда.

Мэри подняла на Стжижецкого глаза, полные невыразимой нежности.

- Вы скажете это?

- Скажу, - ответил Стжижецкий, у которого на мгновенье закрылись глаза.

А губы Мэри задрожали и немного вытянулись: ей тем легче было "брать" Стжижецкого, что нужно было только итти за иистинктом.

"Победа!" - мелькнуло в её голове.

И сказала мягко и полушопотом:

- Простите...

- За что?

- Я хочу быть "кающейся грешницей".

- Вы за все мне заплатили.

- Чем?

- "Лилией долин".

Мэри вынула один из своих цветов и протянула руку с ним к сердцу Стжижецкого, говоря:

- У меня нет лилий, и это не долина. Это даже гора... Но у вас уже есть цветок в бутоньерке?

- Ничего, и этот поместится. Что - гора?

Мэри не ответила и продолжала:

- Гора, у подножья которой надо строить жертвенники. Там, на самой вершине, на недоступной вершине и...

- И что?

- И может закружиться голова...

- И?

- И можно упасть...

- Куда?

- К подножью горы, где был построен жертвенник...

Они смотрели друг на друга. Мэри гипнотизировала Стжижецкого, напрягая всю волю к тому очарованию, которым (она это знала) полно все её существо. Стжижецкий нагнулся и, делая вид, что берет её веер, поцеловал её руку.

"Как это легко! - подумала Мэри. - Как легко!.."

к Стжижецкому род жалости. Но он точно почувствовал это, так как, когда встали, чтобы перейти в столовую, он поклонился Мэри и сказал:

- Простите, но я не могу вести вас к столу.

Кровь хлынула к лицу Мэри, но она овладела собой.

Ничего не спрашивая, она наклонила голову и сказала:

- Я заслужила наказание и принимаю его покорно.

Голосу своему она придала выражение полнейшей искренности.

Стжижецкий был, очевидно, тронут, - и стал жалеть о том, что сделал. А Мэри, опустив глаза, медленно отступила, давая ему дорогу. В выражении её лица была покорность; в движении тела - уважение и почтительность. Стжижецкий заколебался, остановился и сказал, наконец:

- Вы позволите предложить вам руку?

Мэри взяла его под руку с выражением гордости и почти счастья. В эту минуту ей не нужно было притворяться.

- Вы, графиня, всегда побеждаете! - сказала Лудзкая, подходя к ним. - Не смею соперничать. Но места распределены по билетам...

- Так вы, дорогая, велите переложить билеты, - ответила Мэри, делая шаг вперед, нисколько не скрывая развязности в голосе...

- Но... - попробовалабыло протестовать Лудзская.

- О! такая мелочь... Тем больше, что m-r Стжижецкий сам пригласил меня! - подчеркнула она.

- Но у вас соседкой будет m-me Высяновская, - сказала Лудзская, - вы, кажется, не любите друг друга...

- Уверяю вас, что только она не любит меня, - пренебрежительно бросила Мэри, уводя Стжижецкого вперед.

- Нахальная жидовка! - прошипела m-me Лудзская.

- Швейцарская корова! - ответила ей мысленно Мэри, посылая ей улыбку, сделанную так искусно, что она могла значить: "какая вы добрая"...

И подняла на Стжижецкого глаза, похожия на тихий, ласковый день...

Безумная, бездонная грусть заливала душу Мэри. Все, все разбито в прах. Во что обратилась её красота, её богатство, её ум? Она была графиней Чорштынской, графиней Чорштынской и больше ничем.

Взмыленные лошади неслись уже десятый, или одиннадцатый раз по Уяздовским аллеям - туда и назад.

душная и мрачная, открылась перед ней. Она не хотела больше итти туда, - нет! нет! нет! Ненавидела своего мужа, ненавидела своего ребенка, свой дом - все, все!.. Задыхалась!

- Скорей! - кричала она на кучера, который был в величайшем смущении: разве можно, чтоб лошади графа Чорштынского неслись галопом, когда оне запряжены в экипаж? Так только пожарные ездят...

- Скорей!

Кучер повернулся к ней с удивленным и смущенным лицом.

- Отчего ты не едешь скорей?!

И кучеру, который служил уже и у графов и у Заславских, это показалось слишком... Он с состраданием, взглянул на эту "жидовку" и, сдерживая лошадей, процедил:

- У наcъ, ваше сиятельство, не принято галопом мчаться в экипажах.

Кровь прилила к лицу Мэри: перед ней была спина кучера и лошади, которые бежали быстро, но все же рысью. Что?! В своей собственной коляске, за свои собственные деньги она не может ездить, как хочет, так как на коляске герб её мужа?! Что?!

- Назад! - крикнула она.

На углу Иерусалимской аллеи она велела остановиться и слезла. Прошла несколько шагов, пока её экипаж не отъехал.

- Иерусалимская аллея, No... - сказала она извозчику.

Это был No дома Стжижецкого.

Да, да, будь, что будет. У нея тоже есть право на жизнь, право на любовь, на наслаждения... Она хочет любить, хочет быть любимой, хочет наслаждений! Она красива, но её муж с одинаковым удовольствием обнимал бы её горничную вместо нея!.. А она - ах!.. сначала Чорштынский правился ей, импонировал, льстил её самолюбию - потом она стала равнодушна к нему, а теперь он ей противен.

Она хочет чувствовать то, что чувствовала там, в оранжерее! Три недели она уже борется с собой. Она настолько умна, что добилась хотя бы того, что Стжижецкий не сошелся ни с одной женщиной, хотя он хотел это сделать, хотел - на зло ей! Она угадала и поняла это сразу. Но Стжижецкий, несмотря на все желание, не мог этого сделать. Это была уже половина победы. Но Стжижецкий не подошел ближе и к ней.

Разве он уже равнодушен к ней? Нет, иначе она не могла бы его удержать никакими гениальными средствами от ухаживания за другими женщинами. Он приехал в Варшаву совершенно равнодушным; равнодушно подал ей руку, когда они шли к ужину у Лудзских, но встал от стола уже весь в мечтах о прошлом, о котором, конечно, не было сказано ни слова. Потом они стали встречаться, встречались часто. Стжижецкий начинал разговаривать с десятью женщинами, но всегда кончалось тем, что он разговаривал только с ней. Раз, когда слегка выпил у княгини Заславской, он сказал ей:

- Да, да - хорош Григ, хорош Сен-Санс, хорош Верди - но, в конце концов, всегда возвращаешься к Бетховену.

- Отчего? - спросила Мэри, которая хотела, чтобы он окончательно высказался.

Стжижецкий не ответил, а сел у рояля, взял несколько аккордов из "Пер-Гинта", из "Dause macabre", потом из "Аиды", и стал, наконец, играть "Лунную сонату".

- Но Бетховен умер! - сказала Мэри.

А Стжижецкий загремел, как на органе: "Resurrexit, sicut dixi"... - и захохотал потом своим детским, искренним смехом... Но слишком детским и слишком искренним.

простить. Память об этом прошлом слишком глубоко лежала в его душе, не мог же он его забыть!

"Как бы то ни было, я поступила с ним чудовищно!" - думала Мери. И разстроенные нервы и какая то внутренняя потребность толкали Мэри к тому, чтобы говорить с Стжижецким о том, что было. Иногда ей просто интересно было знать, что он скажет, иногда она чувствовала совершенно искреннее желание броситься перед ним на колени, схватить его руку, прижать к губам и кричать:

- Прости! прости!..

Муж ни в чем не мешал ей. Исполняя пункты безмолвного договора, он предоставил ей совершенную свободу, - но лишь до тех пределов, где не нарушались его права, которые она должна была уважать по тому же договору. Он всегда умел устроить так, что Мэри никогда не разговаривала со Стжижецким слишком долго или слишком наедине. С умом и расовой сметливостью Мэри он соперничал своим умом и тонким знанием светских форм. Мэри чувствовала, что муж её ни минуты не сомневается в её душевном состоянии, но так как она ни разу не нарушила их безмолвного договора, он тоже этого не делал. С физической стороны - не было повода, а с нравственной - ему было все равно. Нужно любить, чтобы ревновать к тем объятиям, которыми женщина мысленно сжимает другого человека. А Чорштынский ведь получает двести тысяч жалованья, чтобы исполнять супружеския обязанности...

- Тьфу! - мысленно плюнула Мери.

И раз вечером, - да, вчера, - случилось так, что Мэри встретилась с Стжижецким одна. Один из друзей Чорштынского сделал какую-то серьезную аферу, был назначен суд чести, и Чорштынский должен был пойти на заседание суда, назначенное вечером. Они были приглашены на вечер, где должен был быть Стжижецкий. Чорштынский, не желая нарушать безмолвного договора, поцеловал жену, уже одетую для вечера, в лоб и в руку и поехал на заседание.

А Мэри поехала на раут.

Сначала она почувствовала себя гораздо более стесненной, чем когда в соседней гостиной сидел её муж, как это бывало обыкновенно.

Но это продолжалось недолго. Она сказала про себя: я ведь не провинциальная курочка, и решила действовать.

Только не слишком заметно, не слишком сразу, не "пользуясь отсутствием мужа" - так могут поступать "только выскочки или кокетки". Но не надо было быть и холоднее, чем всегда. Мэри была как всегда, - но только для людей; её глаза нашли возможность намекнуть Стжижецкому на то свободное место, которое образовалось между ними.

И он это заметил.

Тогда Мэри повела его дальше - и он пошел. И вдруг она шепнула ему:

- Я люблю вас.

Ее бросило в жар и в холод, но ведь ей - все можно. Ведь только раз!..

Потом она смело взглянула в глаза Стжижецкому. Надо было действовать смело и энергично, не играть "девочку"...

Стжижецкий смотрел на нее с тревожным вопросом в глазах, не удивленный, а как бы испуганный.

"Боится... ладно... - подумала Мэри. - Он слаб - и покорится. Он будет моим".

Перед ней заблестел ореол победы.

Стжижецкий? Нет! Победа над жизнью, над судьбой, над волей судьбы! Будет то, чего она хочет.

В эту минуту Стжижецкий превратился в её глазах в ничто, почти исчез. В эту минуту дело было не в нем - он со всем своим талантом был слишком маленькою величиной для Мэри. Он был барьером, через который перескакивает прекрасный наездник, чтобы очутиться в широком поле, достойном его коня и его груди.

- Мэри, Мэри! - позвал Стжижецкий, приходя в себя, - у тебя может выйти неприятность. Смотри, уже темно.

- Ах, мне все равно! Не буду с ним жить!

- Мэри, опомнись.

- Когда едешь?

- В двенадцать, курьерским.

- Зачем едешь? Не хочешь, чтобы дальше было, по крайней мере, так, как до сих пор?

- Боюсь, Мэри. Это могло бы стать несчастьем для всех нас.

- Боишься за себя?

- И за тебя и за себя. Я люблю теперь только одно: мое искусство и мою славу. Больше ничего.

- Женщины уже не будешь любить?

- Думаю, нет.

Мери на минуту задумалась.

- Правда, если ты не полюбил меня, которую любил раньше, после того, что я тебе дала, не будешь уже больше любить. Но ты можешь привязаться, нуждаться в ней.

- Будь здорова, Мэри. Тебе уже давно пора.

- До свиданья!

Входя в столовую, Мэри посмотрела на стенные часы. Было семь. Муж сидел за столом уже верно около получаса, т.е. с тех пор как было подано на стол.

- Ждал тебя, - сказал, вставая. - Но что с тобой? Ты плакала?

- Нет.

- Мне показалось. Где ты была так долго, если смею спросить?

- Коротко. Можно узнать, какое?

Мэри выпрямилась и стояла в вызывающей позе перед мужем. Почувствовала в себе такое возмущение, такую ненависть к этому спортсмэну, что перестала его бояться. И, смотря ему прямо в глаза, сказала с ударением:

- Разве я когда нибудь спрашивала о твоих делах?

Чорштынский понял и, несмотря на уменье владеть собой, покраснел, но почувствовал в то же время, что здесь что-то рвется и что надо сразу затянуть подводья, чтобы потом не было слишком поздно и трудно.

Он тоже выпрямился, нахмурил брови, посмотрел вызывающе в глаза Мэри и сказал властно:

- Прошу тебя, как муж, Мэри, скажи, где ты была?

- По какому праву?

- По праву мужа.

Мэри разсмеялась:

- Успокойся, мой друг, ведь не мое приданое ходит по вертепам, а я.

Чорштынский побледнел, у него не хватило вдруг слов, а Мэри издевалась дальше:

- Успокойся, дорогой, успокойся, мой супруг. В этом году получишь дважды по пятьдесят тысяч ренты, в будущем, может быть, в три и в четыре раза больше! Это будет зависеть...

- От того, удастся ли твоему отцу надуть на железнодорожных акциях! - крикнул Чорштынский, срываясь с кресла, бледный, как стена, с сверкающими глазами.

- Молчи, ты! - крикнула Мэри.

- Ты молчи! - бросил ей Чорштынский.

- Голыш!

- Жидовка!

Мэри хлопнула дверью и выбежала из комнаты.

Кровь бунтовала в груди. Как сумасшедшая бегала она по комнате. Закусила губы и сжала кулаки.

лакей, не его, она ему платит. Голыш! Попрошайка! Нищий! На мостовую! На мостовую! Отомстить! Отомстить!

Отомстить...

А что потом?

Потом что?

Остаться в этом громадном дворце, в этой пустоте совсем одной, с ребенком, которого она не любит...

Остаться совсем одной, без него, без того, единственного, которого любит, боготворит, желает, хочет, без которого жить не может, и которого могла иметь, могла, могла!

О, проклятие!

Потому что могла его иметь, могла, могла, могла!

Он мог быть её, мог ей принадлежать, могла каждый день засыпать в его объятиях и каждый день в них просыпаться!..

Могла, могла, могла!..

Кровь заалела на закушенных губах Мэри.

Могла...

И она - она чего-нибудь не в состоянии сделать?

Но почему?

Стжижецкий ее не любит? Это ничего!

Будет его любовницей: лучше, прекраснее не найдет. Должен ее полюбить, должен так к ней привыкнуть, чтобы без нея не обходиться; убедит его, завоюет его, покорит себе. То, что сегодня произошло между ними, это пустяки.

Значит, только потому, что между ними стоит эта жердь с англизированным лицом, в галстуке из Парижа, в костюме из Вены, в ботинках из Лондона, с манерами англичанина, с выговором француза, с обращением, старательно скопированным с разных английских лордов, французских маркизов и австрийских графов, встреченных им в жизни, эта фотография заграничной аристократии! Потому, что между ними стоит этот голыш, которого она вытащила из долгов и который заплатил за это своим именем? Поэтому? Тьфу! Имя Стжижецкого теперь громче, чем когда-либо имя всех Чорштынских вместе взятых, даже тогда, когда носили свои доспехи, которые надо было выкупить у Файкелеса. Он, он, такой, может ей в чем-либо помешать?!..

Ха! ха! ха!

Громко разсмеялась.

"немое соглашение", раз вырвалось то, что они заглушали в себе ради взаимного интереса, то начнется борьба на жизнь и смерть. И это будет её судьба? За все миллионы её отца, за её красоту, молодость, ум? О, нет!

Чорштынский, граф Чорштынский пойдет прочь, ребенка возьмут родители, а она пойдет по свету с ним, с Стжижецким, за лаврами, за славой, в широкую, большую жизнь, полную, безпокойную, широкую жизнь... С ним, с ним!..

Убежит...

Родители простят ей все: слишком ее любят. До людей ей нет дела. Убежит, поедет за Стжижецким, поедет за ним всюду. И он полюбит ее, должен полюбить!..

Убежит сейчас, сегодня; поедет на том же поезде.

Паспорт был под рукой, все дело в деньгах. Они были заперты в вертгеймовской кассе, стоявшей в одной из комнат её мужа. У нея был свой ключ, но надо было итти туда, в его... в "его апартаменты". Под рукой у нея было всего несколько десятков рублей на текущие расходы.

Колебалась. Ей представилась твердая, упругая фигура Чорштынского.

Но, нет! Это должно удасться!

Осторожно, тихо стала она подвигаться через комнаты. Приложила ухо к дверям. Было тихо. Верно, вышел.

Вошла.

Быстро открыла кассу и взяла деньги, бумаги, золото, все, что было. Предполагала, что в этой кассе должно быть до десяти тысяч.

Заперла кассу и хотела выйти. В это время Чорштынский стал поперек дороги.

У него было холодное и спокойное, как всегда, лицо, и он был, повидимому, мирно настроен, но его так удивило присутствие жены около кассы, что задержался и остановился.

- Что ты делаешь, Мэри? - спросил. Не ответила.

Чорштынский попробовал улыбнуться:

- Сердишься?

- Прошу пустить меня, - сказала Мэри, стараясь скрыть страх и дрожь.

- Ну, сердишься, Мэри? - повторил Чорштынский, опять заставляя себя улыбнуться.

- Но что это? Ты взяла деньги?

Мэри ядовито прикусила губу:

Чорштынский покраснел, но поборол себя и попробовал продолжать миролюбиво:

- Без сомнения - твои, Мэри, но прежде всего, кажется, они нашего ребенка.

Мэри разсеялась. Чорштынский смутился. Не мог не почувствовать, что ответил театрально. Покраснев еще больше и не видя другого пути, нахмурил брови, топнул ногой и сказал резко:

- Довольно этого, Мэри! Куда ты идешь с этими деньгами?

Но этот тон подействовал и на нее вызывающе. Подняла голову и спросила:

- Что это? Конюшня? Как вы смеете топать на меня в моем доме? Какое право имеете вы вмешиваться в то, что я делаю со своими деньгами?

- Твой дом и мой дом, твои деньги - мои деньги, - ответил, сдерживая гнев, Чорштынский.

- И вам не стыдно брать деньги, полученные от мошенничества на железнодорожных акциях? - издевалась Мэри.

Чорштынский хотел что-то ответить, но сдержался, загораживая только собой дверь.

- Прошу меня пустить! - повторила Мэри.

- Куда ты пойдешь?

- Куда захочу.

- Почему ты берешь деньги поздно вечером?

- Если мне понравится, могу их выкинуть за окно. Доспехи Чорштынских давно уже знают дорогу от Кирхгольма и Желтых Вод к Иойнэ Фейкелесу.

Разсмеялась.

Чорштынский менялся в лице.

- Ну, пустите вы меня? По какому праву вы меня задерживаете?

- По праву моей воли, по праву мужа.

- Насилие?

- Право?!

- Моя воля. Воля мужа, которому ты дала клятву послушания.

- Я купила тебя! - вырвалось у Мэри.

- И не продашь! - прошипел Чорштынский, приближаясь к ней и сильно сжав её руку.

- Говори, что хочешь сделать с этими деньгами?

У Мэри заболела рука и это отняло у нея последнюю власть над собой. Ее обуял такой гнев, такое бешенство, что, не считаясь ни с чем, крикнула:

- Что?! Убежать от тебя! Сегодня же уйти, сейчас, сию же минуту!

Тогда Чорштынский схватил обе её руки своими руками, и на пол выпали бумаги, а золото со звоном покатилось по полу.

- Подлец! Прочь! - крикнула Мэри, вырывая руки. - На, бери! Дарю тебе это! Найду довольно в другом месте, хотя бы здесь в ушах и на шее. Может, и серьги вырвешь из ушей?

- Ты с ума сошла?!

- Нет, но я ухожу от тебя! Прочь, пусти меня!

- Останешься!

- Нет! Пусти! Прочь!

- Молчи и стой!

- Ха!

Мэри с пеной у рта бросилась к мужу, толкнув его сильно в грудь; Чорштынский пошатнулся и отступил; но и он перестал владеть собой. Схватив Мэри левой рукой за плечо, так больно, что она охнула и упала на колени, он правой сорвал со стены хлыст и со свистом опустил его на спину.

Упала навзничь в обмороке.

* * *

Большие тихия сосны шумят над Попрадским озером.

Прошел сильный дождь, и небо прояснилось. Выглянуло яркое солнце и сверкнуло на мокрых ветках каплями росы, как золотыми искрами, которые дух заколдованных сокровищ разсеял по свету. Дивный, благоуханный прозрачный воздух поднимался из туманов, которые стлались над Липтовской долиной, таяли и пропадали, открывая в то же время долину, похожую на сон. Казалось, что она только-что вышла из сферических туманов, освободилась из творческой мглы молодая, свежая, ясная, полная несказанного очарования. Над Липтовскими горами, как многоцветная лента, засверкала огромная радуга, протянувшаяся по небу ясному и лазурному.

Среди камней бежал ручей с водой вздутой и пенистой, с шумом ударявшей в берега. А там, выше, горы в клубах позолоченных и обагренных облаков казались громадными птицами с распростертыми крыльями, готовыми лететь и парить под лазурью небосвода. Удивительная легкость вершин между облаков делала их неземным, воздушным явлением.

Зеленая свежая трава и мох блестели росой. Склоны гор, залитые светом, сверкали и играли радостные и веселые, как глаза детей, разбуженных солнцем.

Серебристая от дождя листва, казалось, зацвела. Волшебство спустилось на землю. В глубокой тишине, тихия как она сама, едва слышно шептали сосны.

Опершись на ствол одной из них, сидела на камне Мэри, глядя на юг, к солнцу.

Шел уже второй год её скитанья.

Стжижецкий обманул ее: поехал не в Лондон, а в Америку и, как говорили, собирался совершить кругосветное путешествие. Следовать за ним было невозможно. Нью-иоркския газеты сообщали, что взял с собой на пароход нотную бумагу, чтобы написать новую оперу под названием: "Слишком поздно". Либретто хотел он писать сам по дороге из Европы в Нью-Иорк.

Мэри развелась с мужем, оставив бракоразводный процесс адвокату. Ударенная хлыстом, она разболелась и лежала несколько недель в горячке. Чорштынский уехал, но, как говорили, вернулся через три дня. Были большие сцены с отцом Мэри, а потом начались переговоры. Рафал Гнезненский подарил ему четыре тысячи ежегодного дохода. Чорштынский требовал сто. Наконец, согласился на двенадцать, когда ему пригрозили, что если не согласится, то ничего не получит.

- Три тысячи за то, что вы были моим зятем, шесть тысяч за то, что вы были мужем моей дочери, и три тысячи за то, что вы отец моего внука. А теперь adieu, граф, - сказал ему Рафал на прощанье, низко кланяясь и пряча руки за спину.

Чорштынского поздравляли с "недурным дельцем".

Мери, выздоровев, покинула Варшаву. Поехала сперва в Италию, потом в Грецию, Египет; посетила Францию, Англию, Испанию, Германию, Бельгию, нигде не останавливаясь больше нескольких дней, гонимая какой-то лихорадкой: дальше! дальше! - Две горничные и два лакея, которых возила за собой, падали от изнеможения. Когда ей приходила фантазия, целыми неделями надо было жить в вагоне. Она стала известна в Европе, потому что брала целый вагон для себя, нанимала целую яхту. Деньги плыли как вода. Но Рафал Гнезненский в компании с кузеном Гаммершлягом делали все лучшие обороты, и Мэри ни с чем не считалась. Даже дядя Гаммершляг не сердился на капризы "der Frau Gräfin", ему льстило, когда он читал о ней в Figaro или Neues Wiener Tageblatt, что приехала сюда, "ganz wie die Kaiserin Eugénie".

У ног Мэри сверкало Попрадское озеро, тихое, спокойное, гладкое и блестящее. После обильного дождя солнце оживило землю, точно ангел радости вошел в горную котловину и распростер в ней крылья кротости и света.

В необъятной тишине едва был слышен шелест сосен, а монотонное журчанье заглушалось, сливаясь с нею воедино.

Мэри смотрела на озеро, потом на горы Липтовския, потом туда, в свет. Везде было солнце и мир. Туманы разошлись и земля казалась видением. Лазурь и благовонный воздух широко разливались вдали. Глаза Мэри следили за какой-то невидимой волной в бездонном, бесконечном, необъятном пространстве... Тогда, одинокая в этой тиши, опустила она голову на руки, и горькия, жалкия слезы полились из сомкнутых глаз.

Однажды утром в Ницце обе горничные и оба лакея получили приказ ехать обратно в Варшаву. Их место должна была занять французская прислуга. Должны были еще собрать вещи своей барыни в дорогу. Но куда она ехала, они не знали.

Вечером Мэри села на извозчика и велела ехать на вокзал. Оба лакея из любопытства поехали тайком за нею. Поезд шел в Геную.

Лакеи увидели, как на платформе к графине - Мэри не перестала носить титул своего мужа - подошел очень элегантный молодой человек, похожий на кавалерийского офицера в штатском платье, и они оба вошли в Sleeping Carr.

- Ого! - махнул рукой старший из лакеев.

-- Нет, нет, сестра. Я сама перевяжу ему рану. Я сама это сделаю.

- Но вы не привыкли! С вами сделается дурно.

- Нет, нет, не

- Не знаешь, сестра Клара, кто эта прекрасная незнакомка? Черты лица у нея семитския, но манеры светской дамы, - обратилась одна из монахинь к подходившей товарке.

- Не знаю. Вот неделя, как она в госпитале, и, знаешь, сестра Магдалина, я еще не видела такой работоспособности и энергии. Кроме того, она верно богата, как Крез, потому что покупает больным самые дорогия вина и лакомства.

- Отлично говорит по-французски.

- Как каждая из нас. Хотя у нея какой-то акцент.

- Судя по акценту, сказала бы, что она славянка.

- Больные ее обожают. Добра и терпелива, как святой Франциск.

- Нет! нет! нет! Уйди, ангел смерти!..

Вот уже четыре года прошло после последняго свидания с Стжижецким. Он опять празднует новые победы, но избегает ее, не отвечает на письма; единственным ответом была пуля, которую он прислал из Чикого, - верно та, которая была у него вынута.

За эти четыре года она изъездила свет вдоль и поперек, была спутницей, любовницей, сестрой милосердия, а пустота её жизни все росла. Бездна! Бездна! Бездна!..

Ангел смерти стал перед ней.

- Нет! нет! Уйди! Не хочу умереть при жизни, - говорила в отчаянии Мэри. - Неужели ничего больше у меня не осталось, кроме этой бездны? Помешательство или покорность? Никто не стоит передо мной, только этот ангел смерти?!..

- О, Боже! Боже! Как я несчастна!..

Перед её глазами мелькнул образ адвоката Иакова Левенберга из Варшавы, очень порядочного человека, который всегда в нее всматривался, но на которого она никогда не обращала внимания - "такой жид".

А кругом было тихо и пусто. Старые деревья Загановицкого парка глухо шумели, роняя листья на осеннем ветру. По небу неслись уже почти снеговые тучи, серые, однообразные, хмурые. У ног Мэри неподвижный темный пруд; на нем лодки на заржавленных цепях: давно никто на них не ездил.

Пять лет прошло с тех пор, как она была здесь последний раз - пять длинных лет.

Как это было давно, как давно здесь, на пруду, качалась она в тот жаркий полдень... "Роза саронская"...

Все позади казалось ей сном.

Она не любила больше Стжижецкого, не любила родителей, ребенка, ни своего блеска и значения, никого и ничего не любила. Одинокая, осиротевшая, смотрела она на неподвижный темный пруд, на качавшиеся и падавшие листья деревьев, смотрела без воли, без мысли, без желания и надежды.

"Der liebe Gott ist schlafen gegangen..."

осенней мгле.

Тяжелый, горький, жалостный вздох вырвался из её груди.

О, Мэри!..

С ужасом, со страхом смотрела Мэри в жизнь. Стояла она перед ней такая же темная, как этот пруд, хмурая, как эти весенния тучи, грустная, увидшая, траурная, как эти деревья парка. Ее били хлыстом, а потом оттолкнули, когда она хотела бы валяться в ногах...

И снова мелькнул образ адвоката Левенберга.

- Ах! Убежать! убежать!.. убежать от себя!..

Теперь Мэри стала единственной наследницей колоссального состояния, т. к. умер Рафал Гнезненский, а сама Гнезненская назначила себе двадцать четыре тысячи пожизненной ренты, отдав остальное дочери с пожеланием, чтобы эта "странная истеричка" была от нея подальше - не мешала бы своими сумасбродными выходками спокойному созерцанию суетности всего мирского и мерному качанью в кресле.

Вскоре после этого Мэри унаследовала другое, меньшее, но все же в несколько миллионов состояние после дяди Гаммершляга, который заболел, съев "den verfluchten Homar" в Остенде. Так как "деньги тянут к деньгам", то дядя Гаммершляг отписаль, решившись на завещание, все свое состояние Мэри, исключив всех родных. Мэри получила манию богатства.

В своем дворце в Варшаве с которого был снят герб графов Чорштынских, Мэри велела приделать железные двери к одной из комнат, не позволив никому туда входить. Там она запирается целыми вечерами, другой раз целыми днями.

Все там отливает, светится, горит и сверкает. Почти никакой мебели. Длинный, обитый, желтым бархатом времени Станислава-Августа шезлонгь, кресло-качалка, несколько инкрустированных кресел, несколько зеркал, несколько канделябров, несколько дорогих столиков и громадные великолепные шкафы и комоды.

Тут запирается Мэри на ключ и открывает ящики. Высыпает на инкрустированные перламутром доски столов все сокровища Голконды. Бриллианты, сапфиры, изумруды переливаются между жемчугом, рубинами и топазами, а золотые рамы зеркал, позолота стен блестят от яркого света, потому что в этой комнате всегда закрыты окна. Здесь Мэри, лежа в шезлонге, разбрасывает свои драгоценности, одевает на голову диадемы, надевает золотые цепи, браслеты и перстни неоцененной стоимости.

Там нет ни одного цветка, Мэри их не выносит, но ей кажется, что все эти жемчуга, диадемы и рубины пахнут. Все чувства её раздражаются этим богатством: зрение, обоняние, слух, потому что брошенные на мрамор драгоценности звенят и звучат; вкус, потому что, прикасаясь к ним губами, оне кажутся льдом; осязание, потому что Мэри погружает в них свои руки и ласкает их, как живое существо. Велела сделать толстую золотую цепь, которую обвивала вокруг себя, как обвивается уж. Велела приделать к ней голову ужа с изумрудами вместо глаз, с высунутым жалом. Среди канделябров и электрических ламп, опутанная этой цепью, ласкаясь к голове ужа, тихо проводя по губам звеньями, она чувствует странное, опьяняющее и раздражающее щекотание. Все тело её, белое, бледное, прекрасное тело сверкает от драгоценностей, Под тяжестью их лежит она безвольная и смотрит в бесконечные отражения зеркал.

Смыкает глаза и грезит...

Проносятся перед ней древние города, древние народы, праздники Митры и Астарты, оргии александрийских жриц. Безумная, сатанинская дрожь пробегает по её телу.

Мэри вызывает духов, демонов, и они приходят. Вдруг появляется точно из невидимого облака, принесенного как будто жемчугом морей, темный образ, поднимается, растет, склоняется над ней... За плечами вдруг сверкнули хрустальные крылья, а все тело подобно ясному пламени ослепительной яркости. Касается её груди... Уже замирает в объятии, и вдруг слышится ей из пасти золотого ужа шипенье, а изумрудные глаза его начинают зловеще сверкать. Страх охватывает Мери, она хочет сбросить золотую цепь, но золотые звенья впиваются в её тело. И на её теле начинается борьба воздушного огня и холодного металла. Хрустальные огни бегают по ней и, ударяясь в золотые звенья, кажется, звенят и звучат. Огонь и металл борятся за нее. Наконец, она освободила одну руку из золотых обручей и закрыла ею сомкнутые глаза. И все вдруг исчезло. Она на зеленом лугу, на всходах.

"Ибо вот, прошло ненастье,

Пролил дождь и перестал".

Цветы появляются на земле; пришел час песни, и голос горлицы слышен в земле нашей.

Фиговое дерево дало свои недозревшие плоды, а виноградные гроздья расцвели и благоухают.

О, источник садов, источник живых вод, текущих с Ливана!..

"Взойду на пальму, взберусь на вершину её. И пусть будут груди твои, как гроздья винограда, благоухание ноздрей твоих подобно аромату яблок..."

Я принадлежу моему милому, а мне - мой милый, который пасеть среди лилий.

Как ветка мирры, милый мой, когда отдыхает на груди моей...

Как гроздь винограда, милый мой, в виноградниках Энгады.

О-о!..

Зеленый лугь, зеленые всходы обратились в песчаную пустыню.

О-о!..

Чудовищная, страшная, отвратительная птица топтала бриллианты и жемчуга, сапфиры и опалы. Разбрасывала их коггями, раскидывала крыльями.

Мэри очнулась - все исчезло.

Видела свое отражение, осыпанное драгоценностями, в хрустале зеркал.

Вскочила; со звоном упали на мрамор камни, диадемы и браслеты.

- Зачем я здесь?! Чего я хочу? - шепнула.

Но взгляд блуждал по разсыпанным сокровищам, и она опять успокоилась.

И стала смеяться, нервно, громко, безумно, потому что видела, как по всем этим драгоценностям, диамантам, топазам и рубинам, жемчугам и опалам в комичных извивающихся движениях пробирался призрачный искривленный, с засунутыми за проймы жилетки руками, с горбатым носом банкир из "Fliegende Blätter". Мэри смеялась до слез.

Потом ей показалось, что перед ней бесконечное голубое озеро.

Тишина и покой.

Мысль стала тонуть в пространстве, в пустоте, в вечности, в небытии...

На другой день она бегала по ювелирным магазинам за новыми драгоценностями.

И это жизнь?!

Мэри покинула Варшаву и переехала совсем в Загановицы. Дворец загановицкий превратился в настоящий заколдованный сад. Под огромными стеклянными крышами поднимались рядами террасы и висячие сады, полные редкими прекраснейшими цветами, к которым Мэри теперь почувствовала настоящую страсть. Была проведена вода и под стеклянными сводами журчали пенясь водопады и дремали среди чудовищных папоротников, и орхидей тихия заколдованные озера. Уничтожены были этажи и устроены колоссальные залы с мраморными колоннами.

Когда лежал снег, Мэри гуляла среди одуряющого аромата цветов или купалась в мраморных бассейнах своих озер. Чудные заморския птицы были привезены в Загановицы с Востока: ручные ибисы и марабу брали корм из рук Мэри, великолепные черные лебеди и другие, белые с черными шеями и красными клювами, плавали в особо устроенных прудах. Мэри велела их потом выкрасить в синий, зеленый, голубой цвета, а некоторые вызолотить и посеребрить.

Различной окраски попугаи и колибри качались на ветках олеандров, пальм, померанцев и кипарисов. Сказочной величины черепахи лежали на паркете или свободно гуляли по галлереям.

"совсем спятившей".

Разсказывали совсем невероятные вещи...

Набожные дворянки, экономки и дочери управляющих крестились при одном названии "этой чертовщины".

И здесь, как в опустевшем замке в Варшаве, в Загановицах была за железной дверью, без окон, с люками в стеклянной покатой крыше, беседка, куда не входил никто, кроме Мэри.

Это уже не была сокровищница; посреди на каменных плитах стоял алтарь, по образцу древних жертвенных алтарей. Здесь Мэри бросала драгоценные смолы и благовония на щепки кедрового дерева, насыщенного маслами, и утопала в клубах дыма, потом падала на колени и начинала молиться. Это не была просьба о чем-либо, о прощении каких-либо грехов. Это была какая-то внутренняя потребность обоготворения, потребность чем-нибудь жить, чему-нибудь поклоняться и любить, потребность чего-то сверхчеловеческого, импонирующого, громадного, бесконечного и вечного.

Боже, Ты вышел из Сеира и проходил поля Эдома, когда дрогнула земля, разверзлось небо и пролились облака. Растаяли горы пред лицом Твоим, гора Синай пред лицом Твоим, Бога Израиля...

Глубину вещей открывает Он в темноте, выводит на свет тень смерти...

Подняли реки, о Боже! подняли реки свой шум; подняли реки волны свои...

Над шумом великих вод, над сильными морскими волнами Ты сильнее на высотах Своих.

Ты царствуешь; танцуй, земля, веселитесь, острова!..

Как воск тают горы пред лицом Твоим, пред лицом Бога всей земли...

Пусть шумит море и все, что живет в нем, вне его, и все, что живет за ним.

Пусть реки плещут руками; пусть возрадуются все горы...

"...

Мэри пришла в экстаз. В дыме благовоний видела она ангелов, целые их воинства.

То странные чудовищные звери с людскими лицами мерещились в дыму, то казалось, слетаются возницы на колесницах, с огненными конями и огненными колесами.

Потом протягивались к ней чьи-то руки, и чей-то голос говорил: Иди!

"Пойдешь со Мной из Ливана, возлюбленная Моя, из Ливана пойдешь со Мной и взглянешь с вершины Амана, с вершины горы Санир и Гермон"...

Когда однажды днем Мэри, шатаясь, вышла из своей молельни, черный молчаливый негр подал ей на серебряном подносе письмо: узнала почерк бывшей давно замужем кузины Вассеркранц. Эта добрая женщина хотела, очевидно, произвести на нее впечатление, сообщая, что узнала из газет о женитьбе Стжижецкого на какой-то польке, на встреченной в пути деревенской девушке, очень красивой и симпатичной, которую знает граф Морский.

Мэри положила письмо спокойно на этажерку, говоря вполголоса:

- Зачем буду я рвать тело мое зубами моими и брать душу мою в руки свои... Ждала я хорошого, а пришло злое; когда надеялась на свет, пришла тьма...

Между тем вечерняя почта принесла Мэри другое совсем неожиданное известие от Занецкой:

"Не сообщала тебе этого, потому что тебе это было безразлично, - писала Герсилия, - что такой известный в свое время скульптор Рдзавич совсем оправился от болезни и вернулся в общество. Познакомилась с ним у Лудзких. Пришел к нам, увидел твою карточку и твой парижский медальон и говорит: "что сокрушит небо и землю, а должен тебя вылепить".

"Просит ответа телеграммой на мое имя, может ли приехать".

Мэри на минуту задумалась, потом написала на четвертушке листа:

"Хорошо".

Потом облокотилась на балюстраду, опустила голову на руки и стала смотреть в пространство, где зажигались тихия, ясные, молчаливые звезды.



Предыдущая страницаОглавление