Панна Мэри.
Страница 4

Заявление о нарушении
авторских прав
Автор:Тетмайер К., год: 1909
Категория:Роман

Оригинал этого текста в старой орфографии. Ниже предоставлен автоматический перевод текста в новую орфографию. Оригинал можно посмотреть по ссылке: Панна Мэри. Страница 4 (старая орфография)



Предыдущая страницаОглавлениеСледующая страница

Впрочем, у Мэри не было никаких причин изменять своему мужу. Среди тех мужчин, которых она видела теперь, он был одним из самых красивых и умных.

Он был с ней предупредителен, полон рыцарских чувств, хотя по темпераменту был несколько холоден. О любви они вообще говорили мало до свадьбы, а еще меньше после свадьбы. Оба заключили прекрасную сделку. И Чорштынский в самом деле был очень доволен. Но Мэри прекрасно отдавала себе отчет в том, что когда пройдет первое увлечение тем, что сейчас для нея ново, когда пройдет первое увлечение ребенком, ее охватит скука, тоска и пресыщение. Её тщеславие было удовлетворено вдвойне: она вступила в большой свет и не позволила там себя третировать. Вошла в свет, где на нее хотели смотреть свысока и не сумели этого сделать. Она это чувствовала и знала.

Катастрофа со Стжижецким не изменила общого фона в характере Мэри, но открыла ей какие-то новые глубины, куда уходила её мысль. В том положении, в котором она находилась сейчас, будь это раньше, она бы чувствовала себя совершенно счастливой, но теперь она боялась за завтрашний день.

Она узнала, что значит любовь, "любовь, что сильнее смерти и долговечнее могилы, любовь, которую не могут затопить никакия воды, никакия реки", "любовь, за которую отдай хоть весь достаток дома твоего, ты будешь отвергнут".

Она узнала, увидела такую любовь, но не испытала её никогда.

И этого ей не хватало.

О Стжижецком она не хотела думать. Угрызения совести прошли очень скоро. "Наша кровь - это такая хорошая кровь, которая очень скоро выбрасывает из себя все, что ей не нужно", - говорил дядя Гаммершляг, бывавший всегда в хорошем расположении духа.

Но хотя она не хотела думать о Стжижецком, он упорно вставал в её памяти. И иногда она подолгу о нем думала.

Вспоминала первые минуты их знакомства, свои первые впечатления, переживания, сцену в оранжерее, переписку, тихое обручение. Прогоняла мысль о том, что потом случилось, но она упорно вставала в голове. Мэри не жалела, что не вышла за него замуж. Какое положение занимала бы она? Но если он автор "Лилии долин?.." А это, несомненно, он!..

Какая-то тоска, огромная, великая тоска стала наполнять её сердце. Разве она знала наслаждение?.. Нет, то не было наслаждением. Наслаждением были те поцелуи там, в оранжерее, среди одуряющого аромата роз и влажных нарциссов.

Наслаждением были мечты, воспоминания и ожидание... Нет, она не знала наслаждения.

Какая-то тоска, огромная, великая тоска стала наполнять её сердце.

Знала она жизнь? Нет, это была не жизнь... Жизнь - это огромные луга, огромные заливные луга, озера, над которыми восходит солнце, над которыми колышутся цапли на своих крыльях и слышатся крики утренних птиц.

Разве это жизнь? Обязанности и удовольствия и великое множество гадостей под личиной приличий, навозная яма за мраморной стеной.

Муж - утром верхом, потом за завтраком, потом в клубе, с визитами, или в бреке, потом за обедом, потом в театре или в гостях, - сухой, чопорный, достаточно интеллигентный, чтобы все понять и почти ничего не почувствовать, практичный, как купец, трезвый, как финансист; вооруженный дешевой, банальной и предусмотрительной "комильфотностью", породистый без всякой породы духа, умеющий всегда найтись, но не делающий ничего неожиданно-талантливого и необыкновенного... Самый обыкновенный "граф" - мебель гостиной и нуль в смысле индивидуальности. Вот её муж.

Все это она давно знала, но не видела раньше. Ее ослеплял графский титул, положение в свете. Но поскольку она умела играть роль графини Чорштынской, урожденной Ганновер-Гнезненской, в свете, постольку она сама не могла освоиться с этим титулом. Она добивалась этого долгими часами сиденья перед зеркалом в тщательно запертой комнате, - бесконечное разглядыванье себя в зеркало, упражнения в жестах, позированье, целые открытия, целая наука. Мало иметь миллионы и быть красивой, надо уметь быть графиней Чорштынской, графиней Мэри. И она вечно восхищалась собой. Ученица была так понятлива, так изумляла учительницу, что можно было диву даться. Все, что думала Мэри Гнезненская, графиня Чорштынская делала безупречно; все, что было долгим учением перед зеркалом, становилось в салоне самой естественной, самой изящной правдой. Мэри восхищалась и своим титулом и собой. Никто не видал Мэри в долгие часы сиденья на кушетке, с опущенной головой, когда губы её повторяли одну только фразу: "графиня Чорштынская, графиня Мэри"... Это было опьянение, подобное опьянению гашишем. Проходил уже второй год, скоро он должен был кончиться, а она все утопала еще в этом опьянении. Простая, естественная, изящная на людях, здесь, в своем кабинете, она слегка презрительно надувала губы, откидывала назад голову, щурила глаза, была собой, была тем, чем была бы родившаяся Потоцкой или Замойской. "Я была бы самой неприступной, самой гордой, самой заносчивой из всех", - думала она. - "Меня называли бы Марией Гордой, или королевой Боной".

За все то, чего она не могла позволить себе, без того, чтобы быть осмеянной людьми, она вознаграждала себе в своем будуаре. Здесь она была настоящей средневековой графиней, как представляла себе ее. Все княгини и графини, которых она знала, казались ей выскочками со своими собственными титулами, подобно тому, как знаменитости часто казались ей выскочками в своей собственной славе.

Она отдала бы за это четверть состояния! И, кроме того, ей, несмотря на весь её культ денег, хотелось, чтобы отец оставил свои дела и жил на проценты.

С них было довольно. Последняя игра на акциях в компании с дядей Гаммершлягом принесла чуть не 3 миллиона. С прошлого года отец прибавил им на 50 тысяч в год. Так как она вышла замуж в Польше, где нет ни Шварценбергов, ни Эстергази, с них, действительно, было довольно. Доходы их и так были громадны... Как чудно это звучало, когда графиня Ванда Морская говорила, что не может в этом году ехать за границу, так как нужно вложить деньги в имение и денег не хватит. Как красиво сказала раз княгиня Люля Заславская, когда она проходила мимо витрины одного парижского ювелирного магазина и смотрела бриллиантовое колье:

"Ах! как оно мне нравится!"

Колье стоило только 20 тысяч франков, и что было делать, раз муж дал Люле на всю поездку в Париж, на два месяца, только 5 тысяч рублей. Мэри, у которой был открытый кредит в банке, хотелось купить это колье и послать его Люле, но все-таки она не сделала этого, боясь, что это выйдет неделикатно. Но когда оне опять вышли на улицу, княгиня подвела ее к магазину и сказала:

- Знаешь что?.. не могу выдержать. Одолжи ты мне эти двадцать тысяч - для тебя оне пустяки...

У нея была в эту минуту мина ребенка, который капризно захотел чего-то.

Брильянты она взяла, а денег не отдала, хотя прошел уже год, так как это случилось вскоре после свадьбы Мэри.

Но она так прелестно краснеет и улыбается и так красноречиво пожимает руку! И не странно, что ее называют "чудным бэбэ".

Но всего этого довольно. Кокетство, высший свет, все это может заполнить жизнь какой-нибудь Юле или Досе Блаудах, но не ей, Мэри Гнезненской, которая во времена Людовика XIV потрясала бы Францией, а во времена Клеопатры и Аспазии соперничала бы даже с ними. Не ей, Мэри Гнезненской, которая чувствовала в себе кровь Саломеи и Юдифи.

Она опьянялась, но опьянялся только её мозг: сердце оставалось холодным.

Те господа, которые добивались её благосклоиности, не умели даже занять ее собою. Никто из них не носил более блестящого имени, никто не был красивее, стройнее, умнее и изящнее её мужа.

Граф Чорштынский, должно быть, чувствовал это, и потому предоставил ей полную свободу. Он бы, наверное, очень удивился, если бы она ему изменила. Он бы имел полное право спросить, отчего она это сделала?

Измена мужу в голове Мэри не связывалась ни с какой этикой. Да вообще всякие принципы и убеждения, всякая этика были чужды ей. Точно так, как муж её понимал поэзию, но не чувствовал её, так и она понимала, что такое правственность, но этой правственности не было у нея в крови. Она попросту никогда и не приходила ей в голову. Этика не была одной из потребностей её рефлексии. Она не думала о ней, потому что не помнила даже о её существовании. Её врожденной этикой было одно: избегай того, что может тебе повредить. Но "люби ближняго, как самого себя" - это было ей совсем чуждо. И это не было даже её недостатком; скорее - недостатком характера.

Когда она думала о себе, она приходила к убеждению, что главный, основной фон её души - нигилизм, и что ей это удобно.

Она любила музыку с энтузиазмом, но не уважала искусства; делала добро без сострадания; героизм, самопожертвование интересовали ее как христианския иконы образованного японца, но не как верующого. В глубине души, по настоящему она не уважала ничего. В ней не было ничего святого. Иистинкты, желания, склонности, страсти наполняли ее всю; она не чувствовала ни недостатка, ни нужды в какой-нибудь жизненной идее. Но за то ей хотелось впечатлений, и она поддавалась им с какой-то первобытною, стихийною силою.

И теперь, когда в Варшаву должен был приехать Стжижецкий (что Сарони - его псевдоним, она не сомневалась), её воображение, то воображение, которое иногда приводило ее в состояние какого-то сомнамбулизма, до галлюцинаций и видений на яву, стало работать.

Мэри стала прясть пряжу мечтаний. Сначала она вспомнила всю историю их знакомства с первой минуты, потом все, что произошло от этого знакомства... И в то же время думала о своей теперешней жизни и о том, как она могла бы жить. И по мере того, как она вспоминала причины своей неудовлетверенности, тоска об иной жизни, жажда новых впечатлений стала охватывать её душу. И ею овладевало безпокойство.

Она знала, что не надо вредить самой себе, и чувствовала, что вредит себе хотя бы тем, что думает о своей жизни, хотя бы даже мыслями о ней. И ей становилось страшно.

Она боялась. Боялась мужа. Этот человек со стальными мускулами, развитыми верховой ездой и фехтованием, которому не нужно возвышать голоса для того, чтобы приказание его моментально исполнялось самыми дерзкими изь слуг, который одним взглядом заставлял людей молчать, - пугал ее.

До сих пор их отношения покоились на взаимном соглашении. Чорштынский взял деньги и никогда не дал почувствовать Мэри, что она глава дома; она приняла его титул и никогда не давала ему почувствовать, что поставила его на ноги в материальном смысле. Как бы то ни было - брак Чорштынского был "mesaliance" - он снизошел до нея, а она до него поднялась. Она, во всяком случае, не имела причины не выйти за него замуж, даже если бы родилась Чорштынской, как он; но он и не смотрел бы на нее иначе, как через монокль, если бы ему не нужно было приданое. Оба это прекрасно знали. Если бы у них дошло до ссоры, она могла упрекать его в том, что заплатила его долги и создала для него великосветский дом; ему достаточно было смерить ее глазами. Одна мысль о таком взгляде жгла ее и бросала кровь к голове. Он, потомок тридцати сенаторов, с гербом Казимира Великого, а она внучка Габриэля Гнезновера.

До сих пор она не думала об этом, это не приходило ей в голову, - не было причин для таких мыслей. Она слишком многое приобрела своим замужеством, что бы могли явиться такия причины. Зачем попусту разстраиваться?

Но теперь...

В ней начинался какой-то внутренний взрыв. Ей казалось, что есть уже повод к ссоре между ними, что минута борьбы и её несомненного поражения пришла. Что она ему скажет?! "Ты взял деньги моего отца..." А он ей скажет: "Твой отец поцеловал меня в подошву, только бы я женился на тебе", - и это будет правда. Отец не мог скрыть своего счастья; он попросту расплывался. Потом муж положит руку на голову своей борзой, потомка шотландских королевских борзых, или пойдет к своему Фарису, в мешочке которого у шеи зашита его родословная; и будет чувствовать себя ближе с ними, с этими породистыми животными, чем с ней, внучкой Габриэля Гнезновера, - несмотря на всю её красоту, несмотря на то, что она, может быть, потомок тех княжеских родов, когда о воеводе XIII века Чорштынском, о Шотландии и конской родословной никому и не снилось.

И ее охватывало возмущение и гнев.

Тогда она брала свой длинный испанский кинжал и бегала по комнате, ударяя им по платью, или останавливалась перед зеркалом со сверкающими глазами, с раздутыми ноздрями, с блестящими, как у пантеры, зубами.

Ее разжигал, распалял её собственный вид.

Ей хотелось в такия минуты убить кого-нибудь или заласкать нечеловеческими ласками.

Или вдруг она садилась к роялю и играла что-то дикое.

- Что ты играешь? - спрашивал муж, слмаиа эту музыку.

- Марш "В ханаанскую землю".

Едва заметная тень недовольства скользила по английскому лицу Чорштынского. Он придерживался безмолвно-принятых пунктов взаимного договора.

Настал день первого представления, вместе с тем стало расти и безпокойство Мэри.

Ее уже стали тревожить безпокойные сны, и приходили какие-то мысли, странные и больные. Муж, ребенок, дом - все становилось для нея несносным. "Он не должен быть твоим мужем, этот дом не должен быть твоим домом!" - кричало что-то в её душе. Она чувствовала себя здесь чужой, всему чужой. Этот ребенок, ребенок, который родился у нея от Чорштынского, - это не ребенок от любимого человека... Он рожден страстью, тем, что она отдалась ради тщеславия, а не любви. Этот дом устроен на её деньги не для любимого человека. Тут нет ни одной вещи, поставленной с мыслью "о нем", - все здесь разставили обойщики, декораторы, лакеи. Нет! Нет! Тут, в этом доме, с этим человеком, нет её души. Тут графы Чорштынские, Виктор и Витольд, устроили за её деньги свою квартиру. Захватили ее, Мэри, подчинили, покорили себе. Как Исав за миску чечевичной похлебки продал свое первородство, так Мэри продала свою жизнь за графскую корону. И что у нея? Она графиня, не будучи графиней! Все в глаза кланяются ей, а за глаза говорят: "эта жидовка!" Она знает, что, несмотря на всю её красоту и привлекательность, она должна возбуждать в свете чувство недоброжелательства и чуть не отвращения. За деньги, за деньги, все за деньги!.. Она купила их всех, теток-княгинь и дядей-князей, но не может купить их крови.

- Наша чудная Мэри! - а за глаза: "Жидовка"... Брр...

Но, но...

И инстинкт шептал ей: не ходи в театр, не встречайся со Стжижецким, избегай его. Да, правда - то, что есть, - плохо, но подумай, сколько ты приобрела за это! Ведь ты знала, что, выходя за Чорштынского, ты не переделаешь своего происхождения, не сравняешься с ним. Учти прибыль и учти потери. Во всяком случае, прибыль гораздо больше. Ты сделала такое же дело, как дядя Гаммершляг на сахаре и на лесе; на сахаре он потерял 200 тысяч, а на лесе заработал 600! Плыви, лавируй и жди! Может быть, случится что-нибудь, что внесет разнообразие в твою жизнь, но не или сама навстречу этому. Ты знаешь, ты чувствуешь, что здесь тебя ждет что-то плохое. Ты можешь овдоветь, можешь полюбить когда-нибудь и даже скоро... Бог знает, что может быть еще, - но пусть оно приходит само, не или только навстречу...

* * *

Графиня Мэри, вернувшись домой из оперы, наскоро простилась с мужем, давши ему понять, что у нея болит голова после театра и что она предпочитает, чтобы он спал в своем кабинете.

Граф Чорштынский, как всегда в таких случаях, поцеловал жену в лоб и в губы, поднес её руку к губам и вышел из комнаты.

Сарони-Стжижецкий, несмотря на целую бурю аплодисментов, не появился на сцене. Должен был выйти режиссер и извиниться, заявив, что автора нет в театре. Но он был там. Была одна ложа, где в глубине, в тени, сидел молодой мужчина с длинной бородой, в очках, с волосами, низко спадавшими на лоб. Мэри видела его и узнала. Никто не знал его в театре. Муж вернулся из фойэ с известием, что, насколько здесь знают, Сарони не приехал, так как в театре знают только его имирессарио, который не хочет или не может сказать, где автор.

"Лилия долин" имела огромный успех. Либретто сливалось здесь с содержанием в неразрывное целое, как у Вагнера. Тонкий знаток музыки, граф Морский, бесконечно восхищаяс оперой, находил все же, что он уже слышал где-то некоторые отдельные мотивы. Но где, когда?.. - он не мог вспомнить. Графиня Чорштынская помнила их прекрасно: это были мотивы из "Розы саронской", только переработанные рукою мастера.

- Гений! - кричал Морский со своим обычным энтузиазмом.

- Если бы я знал, где он, я бы пошел стряхнуть пыль с его ботинок своими перчатками. Вы только послушайте мелодию! Чорт его возьми совсем! Ведь это чудо, истинное чудо... Бум! Нет, спасайте меня, святые угодники! Ведь это Вагнер и Моцарт вместе... Снова - бум!... Фьют!... Не выдержу.

Мэри не слышала, что говорил Морский. Не слышала ничего, иногда даже ей казалось, что она не слышит музыки. Там, на сцене, Ада, "Лилия долин" - это она, а Итамар - это он, Стжижецкий, а огромный Сфинкс, у подножья которого Итамар упал мертвым, убитый ядом, это Доля, это Судьба, а плен египетский - плен жизни. Она одна понимала это, одна это чувствовала, для нея одной написал это Стжижецкий - и, чтобы упасть к её ногам, эта опера обошла сначала весь мир - победоносным шествием.

Да, да, это её триумф. У её ног лежит произведение, которое все засыпано цветами и венками; у её ног положил свой труд человек, который мог бы как Мазепа, стоило ему только захотеть, сплести из волос любовниц целую лестницу.

Графиня Чорштынская почувствовала, что в ней растет что-то. Точно внутри нея надувается гуттаперчевый шар. Растет, растет, округляется - или, о ужас! графиня Чорштынская почувствовала в себе того банкира из "Fliegende Blätter", которого видела позавчера. Банкира, с огромным, точно раздувшийся шар, животом, с раздутыми губами, с крючковатым носом, презрительно вздернутым и с заложенными за жилетные карманы пальцами рук. Мэри покраснела, и глаза её опустились.

А на сцене тем временем происходили странные вещи. Ада, виновница смерти Итамара, блуждает по свету, гонимая угрызениями совести, - и приходит, наконец, в пустыню к подножию Сфинкса. Лунная ночь. В душе Ады вихрь и хаос, который выливается, наконец, в огромную арию, обращение к Сфинксу, к этому символу всетайны. И Сфинкс отвечает.

Виолончели, контрабасы и трубы, связанные в хор, - создают какую-то металлическую симфонию, которой отвечает Сфинкс. Возникает едииственный в своем роде дуэт между живым существом и отвлеченным символом, дуэт, который ведется так искусно, что Сфинкс отвечает точно словами. И Ада и публика все понимают. На каждую фразу Ады Сфинкс отвечает замечательно искусно построенной музыкальной фразой, полной выражения. Разговор становится захватывающим. Устами Сфинкса говорит Время, Пространство, все, что для человека - тайна. На страстные, порывистые змеистые, как молнии, фразы Ады отвечает спокойная, величественная и глубокая мелодия Сфинкса. Устами Сфинкса говорит что-то, что почти вечно, что почти божественно. Песнь Ады рвется к небу; а здесь отвечает-то, что может ответить земля. Сфинкс - символ земли, её воплощение. И так всегда: человеку отвечает только земля.

Публика потрясена. Когда Ада падает без чувств у подножия Сфинкса, никто не смеет хлопнуть в ладоши, у всех захватило дыхание. В оркестре начинается песня флейт, скрипок и виолончелей - какая-то несказанно-мрачная песня. Через пустыню пройдет Ангел Смерти, темный крылатый призракь. Идет в глубь пустыни.

Что-то зловещее наполняет воздух. Воздух дрожит. Только земля и небо спокойны: Сфинкс и Луна.

Ада лежит без чувств. После ухода Ангела Смерти воздух утихает, и к небу подымается оркестровая мелодия, необыкновенно высокого настроения, необыкновенно чистая и неземная. Точно душа Ады, оторвавшись от тела и освободившись от него, плачет над ней.

Морский, который по обыкновению кочевал по всему театру, опять влетел в ложу Мэри, и единственные слова, которые он мог произнести, были: "чорт его возьми! чорт его возьми!"

- Как он страшно должен любить кого-то, эта каналья! - шепчет Морский Мэри.

Но Мэри понимает. Ада должна была упасть без чувств - ангел Смерти прошел около нея - и только теперь она нашла в себе такую чистую, такую прекрасную, такую нечеловечески высокую песнь.

- Это не твоя душа, Мэри, - слышит графиня Чорштынская, - это та душа, которая вне тебя, которую ты должна бы иметь.

Надутый, толстый банкир с крючковатым носом начинает перевоплощаться перед глазами Мэри в светлый, воздушный призрак. Она хочет иметь такую душу, какую видел в ней Стжижецкий. Он ошибается, у нея такая душа, как там...

Вдруг все исчезло. Откуда-то из-под земли раздается голос. Любовь сильнее смерти. Мэри зарыдала. Она не обращает на это внимания, весь театр зарыдал... Эта песня отвалила камень от гроба и достигла сюда. Это стон, от которого, чудится, и Сфинкс задрожал. Ибо самое модное слово в мире - тоска...

Мэри плачет. Ей все равно, плачут ли или нет её соседи, княгиня Заславская и графиня Вычевская, - и не считают ли оне это "жидовской истерией". Мэри плачет, попросту заливается слезами.

Морский ревет безь всякого стеснения. И шепчет:

"Чорт его возьми! ах, чорт его возьми!" - и ревет...

Лудзкая в противоположной ложе вся утопает в слезах. Морский видит это из-за собственных слез, машет ей рукой и кричит: "Вот шельма! А?"...

Ария кончается. Сначала молчание, потом взрыв аплодисментов и рев на весь театр. Маттини будет биссировать. Маттини должен петь в третий раз!

В театре тишина. Оркестр молчить. Входят прислужницы Ады и находят ее лежащей без чувств.

Мэри видит, что мужчина в ложе, в котором она предполагает Стжижецкого, сидит, опершись головой на руку и заслонив лицо. Она не сомневается, что это он. Сердце бьется у нея в груди, она испытывает странное чувство. Ей хочется, чтобы весь мир знал, что она празднует свой триумф во всем мире, и в то же время хочется, чтобы этого не знал никто. Ей хочется, чтобы об этом трубили по всей Европе и Америке, и хочется, чтобы был где-то тихий уголок, где бы она знала это одна. Хочется, чтобы все люди смотрели на нее, и хочется, чтобы где-нибудь в укромном уголке она одна могла смотреть в глаза Стжижецкому.

Мэри прекрасно чувствует раздвоенность своей натуры - она слишком умна, чтобы не отдавать себе в этом отчета. Она видит в себе все, но не все осуждает. Для этого нужно иметь ту этику, недостатка которой она не замечает. Видит, но так как она ужасно взволнована и все силы её ума напряжены до последней степени, то и ирония её, разбуженная этим, растет до самоиронии, и перед глазами Мэри балансирует в воздухе толстый, надутый, смешной, противный банкир из "Fliegende Blätter", с засунутыми в жилетные карманы пальцами рук, с задранным носом, надутыми губами, обвислым подбородком... И каждую минуту банкир переливается в светлое, воздушное, эфирное видение, в призрак женщины, белой и прозрачной, как легкое облако.

Нервы Мэри так разстроены, что все лампы в театре начинают принимать в её глазах очертания каких-то чудовищно-отвратительных, смеющихся, искаженных лиц, похожих на маску клоуна на цирковых афишах. Наконец, весь театр превращается в чудовищного паука, в какое-то страшное, смеющееся существо. Ей кажется, что все задыхается от хохота: ложи, кресла, кинкеты, кулисы и занавес...

"Я больна, или схожу с ума", думалаМэри.

Хотела уйти. Кончался последний акт.

Ада, жена одного из египетских фараонов, идет по саду.

Странный, незнакомый певец с бронзовой кожей, какой-то эфиоп, стоит, опершись о колонну. Царица велит ему петь.

Раздается огромная, рвущая за сердце вариация на тему Шумана:

Ich grolle nich. Wie auch das Herz mir bricht
Ewig verlor'nes Lib', ich grolle nicht.
Wie du auch strahlst in Diamantenpracht
Es fällt kein Strahl in deines Herzens Nacht...
Ich grolle nich. Ich sah dich ja im Traum,
Und sah die Nacht in deines Herzens Raum,
Und sah die Schlang', die dich am Herzen frisst,
Ich sah, mein Lieb', wie sehr du elend bist...

первоначальной темы. Эти вариации похожи на пожар, пир в небе, вокруг солнца, в осенний вечер.

Мэри почти ничего не сознает. Но, слава Богу, многие тоже ничего не сознают, и никто не обращает на нее внимания. Она не знает, как ее свели с лестницы, как усадили в карету. Знает только, что Морский бесконечное количество раз целовал её руку в ложе и на лестнице. "В слезах излил бурю..." Потом видела, что он побежал еще куда-то, чтобы делать то же самое.

- Вот сумашседший! - сказал, глядя на него, Чорштынский, который вообще не любит артистов, а Морского должен был выносить, так как они были родственниками.

Морский в свою очередь называл Чорштынского "лакированным сапогом", чего, впрочем, не скрывал и от Мэри.

Мэри приехала домой без единой мысли в голове, в состоянии какого-то гипноза; служанки раздели ее и уложили спать. Муж, к счастью, поехал в клуб. Мэри заснула "каменным сном".

* * *

На следующий день утренния газеты сообщали городу, что Мириам Сарони никто иной, как "соотечественник" и т. д. - Владислав Стжижецкий. Одна из них вспомнила даже провал "Розы саронской" и решительные утверждения критики о бездарности "сегодняшняго маэстро", "триумфатора" и т. д.

Электрический ток пробежал по городу. Второе представление оперы было еще блестящее первого. Стжижецкий бесконечное количество раз должен был раскланиваться со сцены, а "венками можно было, - по словам Морского, - снабдить четыре похоронные процессии". Мэри не была на этом представлении; не хотела пойти, что-то ее удерживало. На третий день Лудзкая, салон которой считался наиболее артистическим в городе, устроила для Стжижецкого раут на несколько сот человек.

Между Мэри и её мужем не было сказано ни одного слова о Стжижецком. Взаимный договор молчания выдвинул еще один параграф. За обедом, перед оперой, куда со бирались Чорштынские, Мэри спросила:

- Ты знаешь, что мы приглашены к Лудзким. Поедем?

- Ничего не имею против, - ответил с самым равнодушным видом граф Чорштынский, и быстро добавил то, что должен был сказать, вместо предыдущей фразы:

- С удовольствием, если хочешь...

Мэри обмакнула губы в ликере, муж её - закурил сигару, так как Мэри позволяла курить в своем присутствии, когда никого не было. Потом они встали, она подставила ему щеку, так как обед кончился.

Ах! Каким противным казалось Мэри сегодня все это.

Ест и пьет на её деньги - и за это платит ей холодностью хорошого тона. У него ребенок от нея, но он не вмешивается ни во что. Знает, что было между ней и Стжижецким, но, получая 200 тысяч в год, чувствует необходимость предоставить жене полную внутреннюю свободу. Впрочем, какое ему дело до нея?! Она - то окно, через которое кассир банка выплачивает деньги. Она красива - значит, может давать наслаждение. Мэри уверена даже, что с тех пор, как она здорова, Чорштынский ей даже не изменяет.

Но ведь это не муж!

Какой он муж!?

Лакированный, блестящий, изящный "сапог".

Интересно знать, что было бы, если бы захотела наплевать на приличия и пойти к Стжижецкому?

Ах, нет! Тогда бы на сцену выехало "имя" - "ты носишь мое имя..." "Мое имя!"

Имя, то имя, ради которого она продалась со всей своей красотой, богатством, умом, душой! Что она имеет за это? То, что когда в Варшаву приедет шах, ее пригласят на придворный спектакль в театр - и в фойэ, для представления. Что аристократы, с которыми она встретится в Остендэ или в Карльсбаде, не будут ей кланяться в Варшаве с презрительной усмешкой: "о, очень приятно!" Что о ней не говорят больше, как о скаковой кобыле, на которой можно выиграть. Цель её жизни, цель жизни такой Мэри Гнезненской, достигнуга: она "удобрила" своим приданым почву аристократии. Дядя Гаммершляг, который был против её брака, сказал её отцу, когда она стояла в дверях комнаты: "Weisst du, Рафал, что они, эти господа, говорят о Что это - навоз для их почвы. Weisst du, что они говорили, когда ей было 14 лет. Они говорили: пусть подрастет, а мы уж ее хапнем! Und weisst du, Рафал, что они будут говорить потом? Что этот старик, Рафал Гнезненский, очень большой осел!"

Отец тогда чуть заметно улыбнулся, точно шутке, но ведь тогда у него было общее дело с дядей Гаммершлягом.

Цель её жизни, цель жизни Мэри Гнезненской, достигнута: она "удобрила" отощавшую аристократию. Граф Чорштынский опять "магнат" в полном смысле, новое поколение Чорштынских будет опять богатым и блестящим. И недурны будут цветочки, которые выростут на таком навозе: 12 миллионов.

Она вошла в комнату мамки. Маленький граф Чорштынский спал в колыбели. Она наклонилась над ним.

Этот был как-то странно чужд ей. Она как будто любила его, но чувствовала, что он не близок ей. Прежде всего, этот ребенок никогда не будет любить ее.

Мэри слишком умна, чтобы не понять этого. Мало того, что это будет сын "жидовки", но он, на свое несчастие, похож на дядю Гаммершлага. Молодые Морские, Заславские будут говорить ему: "пижалста, Выктор?" Так его и прозовугь: "пижалста". Mesaliance будег его кошмаром.

Молодые Морские никогда не споткнутся о свое генеалогическое дерево, по крайней мере официально. А её ребенок споткнется. Если он сделает что-нибудь "noble" - будут говорить: "что же тут странного". О его ровесниках в таких случаях ничего не будут говорить. Если ему понравится какая-нибудь женщина не из аристократий, ему скажут: "ну, тебе можно..." Её мужу в день свадьбы прислали запонки для рубашки из десятикопеечных монет и два серебряных рубля - запонки для манжег. Он, конечно, не сказал ей этого, но ей это сообщили анонимным письмом.

Сколько таких подарков и сюрпризов придется видеть на своем веку её ребенку! Ей доложили и то, что когда родился её сын, граф Тенчинский сказал: "Ну, этот, будь у него сто миллионов, Тенчинского имения в наследство не получит. Забрала погнули нам носы достаточно - больше не надо".

"Пижалста, Выктор!" - думала Мэри, глядя на ребенка.

Муж исполнял пункты безмолиного договора. Так как был ребенок, он занимался им постольку, поскольку этого требовало приличие. Но не поцеловал его ни разу. Говорил, что маленькия дети внушают ему отвращение.

Однажды он велел мамке раздеть его и осмотреть голого. У него были отвислые длинные уши и все черты сходства с дядей Гаммершлягом. Единственный раз граф не удержался и произнес в нос какое-то проклятие. С тех пор он, насколько возможно, избегал видеть сына.

Значит, ребенок обречен на то, чтобы стыдиться матери и заставлять краснеть отца. Маленький Гаммершляг-Чорштынский, с картофельным носом, с кривым ртом, с отвисшим подбородком и с тонкими кривыми ногами. У него будет отвратительная походка, и он будет трусом.

"Eques polonus sum, his omnibus par!"

Мэри стиснула зубы.

В театре, на скачках, на балах, везде на него будут показывать пальцем: "Смотри, смотри, это сын Чорштынского!"

Ребенок будет чувствовать это, должен будет чувствовать, будет знать разницу между собой и молодыми Вычевскими или Заславскими и будет или дерзок и груб, или тихоней, всегда отодвигающимся на задний план. Сколько раз дети Яна Чорштынского, родившияся от урожденной Saint Martin, род которой ведет свое начало со времени крестовых походов, будут говорить ему во время игр, что в них - одна кровь, а в нем - другая...

Мэри смотрела на ребенка с жалостью и и в то же время с каким-то недобрым чувством. Она не чувствовала гордости, что родила Чорштынского, но чувствовала унижение, что её сын благодаря ей, благодаря ей будет чувствовать себя ниже других!..

С каким восторгом, с каким уважением она смотрела бы на этого ребенка, если бы он был чистой крови - магнатской крови...

"породисто" покривил губы, что Мэри повернулась на каблуках и, хлопнув дверью, вышла из комнаты мамки.

"Если бы я была так же глупа, как другия, - думала она про себя, - но я только так же пуста"...

* * *

И на третьем представлении овации Стжижецкому повторились. Он сидел в той же ложе партера, как и всегда, но сегодня ложа не была пуста. То и дело в ней показывались какие-то господа, которые кланялись и говорили Стжижецкому любезности. Часто туда вваливался Морский, хватал Стжижецкого в объятия и целовал. Его громкий голос: "Ах ты, бестия!" или "Покажите мне еще такую же скотину! " - раздавался на весь театр, заставляя публику хохотать. Ложа была усеяна цветами, которые туда бросали и приносили. Стжижецкий кланялся, но не выходил из ложи.

Он, повидимому, очень устал.

Мэри сидела в своей ложе в бэльэтаже, почти vis-á-vis. Она заметила, что он взглянул на нее, увидел и больше не смотрел. Впечатление, какое она произвела на него, она не могла заметить.

или точно она - озеро в горах, что волнуется от ветра, но волн его не видно под густой, влажной мглой. Если мгла разсеется, перед глазами путника откроется буря.

Мэри не отдавала себе отчета в том, что будет, что может быть. Не отдавала себе отчета и в том, каков характер их отношений со Стжижецким. Чувствовала, что губы её дрожат и что что-то точно щекочет и раздражает их. Чувствовала, что в ней поднимается, просыпается что-то, и что причина этого - встреча со Стжижецким. Но что? - не умела назвать. Это было какое-то недовольство и желание чего-то, - но ни то, ни другое не оформилось еще. В её мозгу пролетали черные, мутные тучки и мелькали искры и свет. Она то переставала хотеть, то начинала хотеть. И чувстовала какой-то страх, какую-то тревогу. Первый раз в жизни она стала действительно бояться. И какой-то инстинкт говорил ей: "вернись!" Но знала, что не вернется и даже рискнет очень многим. Но ради чего? - она не умела этого сказать. У нея было чувство, точно она - невероятно сильный атлет, который стоит перед неизвестным, но славным противником: он может еще отступить, может попросту не согласиться на борьбу, и никто его за это не осудит, но что-то толкает его. Он дрожить от безпокойства, что тот может сломать ему руку или оказаться сильнее, - но что-то заставляет его рискнуть и вступить в борьбу.

Так и Мэри. Она спокойно и невозмутимо сидит в своей ложе, но её круженной платок мало-по-малу превращается в отрепья.

Мэри разглядывает публику в театре.

Вот её свет - и тот и другой.

Граф Тенчинский, князья Заславские и Збарацкие, Скульские, Швальбе, Гольдблюмы, Фейгенштоцкие, - у всех великопепного покроя фраки, великолепное белье, - все они едут на раут к Лудзким.

А там - там какое-то море света, звуков, цветов, там какой-то огромный простор, какие-то светлые воздушные призраки.

- О чем ты думаешь? - спрашивает ее муж.

Муж любезно улыбается и слегка наклоняет голову. Он не спрашивает даже: "Неужели?" Это был один из параграфов безмолвного договора.

Мэри тоже улыбается, и впивается ногтями в свою руку.

Ей никогда и в голову не приходила мысль, что хорошо было бы полюбить этого человека, или, по крайней мере, попробовать это. Но теперь она попросту чувствует, что не выносит его.

Изящный "лакированный сапог".

Он заметил, что она смотрит на него.

Уставился вопросительными глазами.

- Мне казалось, что у тебя галстук съехал, - говорит Мэри, а пальцами впивается в свою ногу.

Ей хочется крикнуть:

Это было бы хорошо для какойнкбудь Амелии Гольдблюм, для Доси или Юли Блаудах, но не для нея, не для нея, не для нея!..

Как бы оне кичились, как бы задирали нос!.. Им тоже мало иметь миллионы, мало быть красивыми... Графиня Мэля, графиня Юля... Только Чорштынскому мало: у одной полмиллиона, а у другой 700 тысяч! Ведь у него столько гетманов в роду, и столько векселей у евреев... Ему нужна была такая золотая роза саронская, такая бриллиаитовая "лилия долин".

А там опять Итамар умирает на сцене - и сейчас начнется сцена блуждающей Ады и диалог со Сфинксом - и заключительный гимн.

Мэри не захотела поехать из театра прямо к Лудзким. Она чувствовала себя уставшей, - а главное: если играть - то крупно!

Она хотела, кроме того, и со Стжижецким столкнуться лицом к лицу. Войти вместе с другими, в толпе, - нет, это не для нея. Если первое впечатление будет обыкновенно, то и все потом будет обыкновенно. Пусть все сначала познакомятся с ним, наговорятся, пусть пройдет первый взрыв всеобщого внимания.

На Мэри было прелестное черное платье, вдоль пояса - гирлянда черных роз, на шее нитка великолепного жемчуга и бриллиантовая звезда в волосах. Когда она посмотрела на себя в зеркало дома, то заметила, что похожа на какое-то сказочное видение. Тревога и лихорадочность последних дней сделали её лицо подвижнее и интереснее. Её огромные темные глаза с темной поволокой блестели особенно ярко. Она никогда не чувствовала себя такой красивой. Войти вместе с толпой?.. Ей?..

Она вошла, гордая, спокойная, с поднятой головой, как царица. Она решила импонировать всем, и импонировала в самом деле. Воцарилась почти полная тишина.

- Вы превзошли себя сегодня! - фамильярно шепнул ей Лудзкий.

Решила быть холодной, снисходительно-любезной и недоступной. Пусть Стжижецкий чувствует, что она графиня Чорштынская, что она на самом деле графиня Чорштынская. А эти люди вокруг - "эта толпа" - пусть смотрят и изумляются ей - женщины пусть завидуют. Она была лучше всех одета и красивее всех.

Но внутренно Мэри чувствовала безпокойство и страх.

- Вы знаете Стжижецкого? - обратилась к Чорштынским несколько смущенно Лудзкая.

Мэри кивнула головой, а Чорштынский подошел к Стжижецкому, так как этого требовал этикет. Мэри следила за ними глазами из-за веера; они поздоровались очень любезно, и на лице Стжижецкого нельзя было прочесть и тени смущения.

У Мэри забилось сердце; но она чувствовала, что на нее все смотрят, и владела своим лицом.

- Мне незачем напоминать тебе, Мэри, о m-r Стжижецком - ты сама вспомнила о нем в театре! - сказал Чорштынский.

Мэри встала, как встает дама света перед знаменитостью, и протянула Стжижецкому руку. Её пожатие было коротко и холодно, но и его тоже. Мэри напрасно старалась почувствовать дрожь в его руке; она не дрогнула.

Мэри удивилась еще больше и села, в первый раз в жизни не зная, что сказать. Равнодушное пожатие Стжижецкого совершенно сбило ее.

Тон Стжижецкого был вежлив, но глаза его говорили: кажется, насколько я помню, я целовал тебя когда-то в какой-то оранжерее, или что-то в этом роде... Если мне память не изменяет, там даже розы цвели...

- И я очень рада, - ответила Мэри как институтка.

Чувствовала, что краснеет, что кровь заливает ей лицо.

Должно быть, Стжижецкий заметил это, так как слегка усмехнулся и сел рядом с нею, с самоуверенностью человека, который знает, что он здесь главное лицо и хочет этим воспользоваться.

- Вы довольны Варшавой? - произнесла она, чувствуя, что эта фраза похожа на то, что говорит какая-нибудь Куфкэ или Новейская...

- Очень, - ответил Стжижецкий. - Вы ведь видели, что оперу мою приняли очень хорошо.

- Да...

Мэри показалось, что жемчуг душит ее.

- Я никогда этого не ожидал после того опыта...

Мэри не знала, что ответить. Стжижецкий разговаривал потом про богатого барина, у которого случайно не хватило денег в дороге, и он должен был занять у кондуктора. Она поняла, что Стжижецкий не ломает комедию, не маскируется. Это заставило ее притти в себя и разозлило ее.

- Помню, - ответила она, смело глядя ему в глаза.

Он замолчал на минуту и глаза их встретились. Мэри решила не опускать своих. Но он опять улыбнулся и сказал небрежно:

- За что? - подхватила Мэри, которая почувствовала, что к ней возвращается все её остроумие и находчивость.

Стжижецкий разсмеялся.

- Я не помню, кому из музыкантов упал на голову кирпич...

Мэри почувствовала, точно ей дали пощечину. Стжижецкий, очевидно, издевался.

Она снова взглянула Стжижецкому в глаза, и снова их глаза встретились. Мэри была уже сердитой и готовой к борьбе.

Стжижецкий вынул из кармана цепочку от часов, к которой был прикреплен открывавшийся хрустальный шарик. Мэри заметила в нем лепесток розы.

- Что это? - спросила она.

- Не знаю: porte-boneur, или талисман.

- То я написал "Лилию долин".

- Если талисман?

- То я не напишу другой.

Мэри почувствовала, что теперь очередь за нею.

"Лилии долин" некоторые мотивы напоминают "Саронскую розу"?

Стжижецкий преспокойно ответил:

- О, да. Ведь обе вещи возникли из одного источника.

Мэри снова потеряла под ногами почву.

- Но когда я писал ту оперу, - продолжал он, - мне только казалось, что я пишу ее серьезно.

- Значит, вы чувствовали одно и то же, когда писали обе вещи?

Её глаза дерзко уставились на Стжижецкого.

- Да, но все, что я чувствовал, я излил в музыку.

Больше им не о чем было говорить.

"Вольного стрелка" Вебера? - спросил он с усмешкой.

- А вы читали роман: "Вернувшияся волны?"

- Теперь читаю: "Отлетающия души", - сказал Стжижецкий, вставая, - и, кроме того, тут, в Варшаве, мне хочется прочесть "L'enfant de volupté", - прибавил он.

- "Сон в летнюю ночь"... - разсмеялась Мэри презрительно и недоверчиво.

- Его ставят обыкновенно после "Бури" - сказал, уходя, Стжижецкий.



Предыдущая страницаОглавлениеСледующая страница