Приподнятая завеса

Заявление о нарушении
авторских прав
Автор:Элиот Д., год: 1859
Примечание:Переводчик неизвестен
Категория:Рассказ

Оригинал этого текста в старой орфографии. Ниже предоставлен автоматический перевод текста в новую орфографию. Оригинал можно посмотреть по ссылке: Приподнятая завеса (старая орфография)

ПРИПОДНЯТАЯ ЗАВЕСА.

РАССКАЗ

Джорджа Эллиота.

I.

Конец моей жизни близок. В последнее время, я подвергался припадкам Angina pectoris и, по словам доктора, при обыкновенном течении болезни, я могу надеяться, что не проживу долее нескольких месяцев. Поэтому, если я не нахожусь в физическом отношении под таким же проклятием, как в нравственном, и мой физический организм не представляет такого же необыкновенного явления, как нравственная природа, то мне не придется долго стонать под тяжелым бременем земного существования. Если же случится противное и я проживу до глубокой старости, чего желает и на что надеется большинство людей, то, по крайней мере, я узнаю, могут ли муки ожидания сравниться с страданиями предвидения, ибо я чувствую, когда я умру, и вижу, что случится в последния мои минуты.

Ровно через месяц, именно 20-го сентября 18.. года, в 10 часов вечера, я буду сидеть в этом самом кресле, жаждая смерти, измученный постоянным предвидением и всеведением, без иллюзий и без надежд. Смотря на синеватый язык пламени в камине, я вдруг почувствую в груди страшную боль. Я только успею протянуть руку и позвонить, как начну задыхаться. Никто не ответит на мой звонок. Я знаю почему. Мой слуга и экономка влюблены друг в друга и в это самое время поссорятся. Экономка, за два часа перед тем, в порыве пламенного гнева, убежит из дома, в надежде, что Перри припишет её исчезновение твердой решимости броситься в реку. Перри мало по малу начнет безпокоиться и побежит ее искать. А. маленькая помощница экономки будет спать на скамейке. Она никогда не отвечает на звонок; он её не будит. Но вот я все более и более задыхаюсь, лампа тухнет с ужасным запахом; я делаю над собой усилие и снова звоню. Я хочу жить и никто не является ко мне на помощь. Я жаждал неведомого; теперь эта жажда исчезла. О, Боже, оставь меня на земле среди всего, что я знаю, пусть меня мучит и терзает ведомое; я доволен жизнью. Я все более и более страдаю и задыхаюсь! Земля, поля, ручеек, журчащий в тени деревьев, благоухание зелени после дождя, утренний свет, проникающий чрез окно моей спальни, отрадная теплота камина в зимний день... неужели мрак все это застелет на веки?

Мрак... мрак... даже нет страданий... один только мрак. Я куда то иду по этому бесконечному мраку. Мысли мои цепенеют в этом мраке, но я сознаю, что двигаюсь куда-то...

Но прежде чем наступит эта минута, я хочу воспользоваться последними часами моего спокойствия и силы, чтобы рассказать страшную историю моей жизни. Я никогда не изливал еще своей души перед каким либо живым существом; я не имел основания верить в сочувствие ко мне ближних. Но каждый из нас может разсчитывать, что после смерти, к нему выкажут некоторое сожаление, сострадание и великодушие. Только сознание, что человек живет, сдерживает в ближних чувства снисхождения и уважения, как холодный восточный ветер сдерживает дождь. Пока сердце бьется, терзайте его - это единственный случай натешиться над ним; пока глаз смотрит на вас с смиренной мольбой, режьте его холодным, ледяным, равнодушным взглядом; пока ухо, этот нежный проводник к тайнику сердца, может воспринять ваше доброе слово, оглушайте его саркастическим комплиментом, пошлой учтивостью или завистливым натянутым хладнокровием; пока творческий ум сознает несправедливость и жаждет братской любви, спешите поразить его ложными суждениями, легкомысленными клеветами, безсмысленными сравнениями. Но придет время, когда сердце замрет, ubi saeva indignatio ulterius cor lacerare nequit, когда глаз ослепнет, ухо оглохнет, ум перестанет жаждать и работать - тогда вы можете дать простор своему человеколюбию, вспомнить и пожалеть труд, борьбу, неудачу, воздать честь совершенному делу, и милосердно найти оправдание ошибкам.

Все это, однакожь, нравоучение прописей, да и к чему я останавливаюсь на подобных мыслях? Ведь оне до меня не касаются. Я не оставлю после себя никакого дела, за которое люди могли бы меня уважать. У меня нет близких родственников, которые вознаградили бы слезами на моей могиле все страдания, причиненные мне пока я был жив. Только история моей жизни, быть может, вызовет после моей смерти в чуждых мне людях немного более сочувствия, чем она удостоилась бы при моей жизни от друзей и знакомых.

Детство кажется мне счастливее, чем, вероятно, оно было на деле, от сравнения с последующими годами. Тогда передо мною, как и перед всеми детьми, не приподнималась завеса будущого; я наслаждался детской радостью в настоящем и сладостными неопределенными надеждами в будущем. У меня была добрая, нежная мать. Еще теперь, после стольких мрачных лет, я с каким-то содроганием вспоминаю её ласки, когда, взяв меня на колени, она крепко обнимала, прижимая свои щеки к моим. Я страдал одно время глазами и ничего не видал; в те дни, с утра до вечера, она не спускала меня с своих рук. Но вскоре эта ни с чем несравнимая любовь померкла и жизнь даже моему детскому сознанию стала казаться холоднее. Как прежде, я катался на моей беленькой лошадке, которую вел под уздцы грум, но уже более не следили за мною сиявшие любовью глаза, не встречали меня после прогулки нежные объятия. Быть может, я чувствовал потерю матери более других семи летних детей, для которых все радости жизни остались те же, потому что я был чрезвычайно впечатлительным ребенком. Я помню с каким тревожным и вместе радостным волнением я прислушивался к топоту лошадей по каменному полу конюшни, к громко раздававшимся голосам конюхов, к веселому лаю собак, когда кабриолет отца шумно въезжал во двор, к громовым звукам колокола, призывавшого к завтраку и обеду. Мерный шаг солдат, которые иногда проходили мимо дома отца из соседняго города, где находились большие казармы, заставлял меня дрожать и плакать. Но когда они исчезали из моих глаз, мне хотелось их снова увидеть.

Я полагаю, что мой отец считал меня странным ребенком и не очень меня любил, хотя всегда исполнял очень рачительно все, что считал своей родительской обязанностью. Но он был человек пожилой и имел другого сына, кроме меня. Моя мать была его второй женою и он женился на ней сорокапяти лет. Он был серьёзный, аккуратный, твердый человек, с головы до ног банкир, но с оттенком деятельного землевладельца, стремящагося к приобретению влияния в своем графстве, один из тех людей, которые всегда одинаковы, не подчиняются действию погоды, и постоянно ни грустны, ни веселы. Я очень его боялся и при нем был еще застенчивее и впечатлительнее, чем когда либо; это обстоятельство, вероятно, побудило отца воспитать меня совершенно по другой системе, чем та, которой он держался в отношении моего старшого брага, уже находившагося в то время в Итоне. Мой брат был его наследник и представитель; поэтому, он должен был пройти Итон и Оксфорд, конечно, с целью завязать аристократическия связи. Отец вполне понимал все полезное влияние латинских сатириков и греческих драматургов на молодого человека, желающого занять видное место в обществе, но, прочитав в переводе Эсхила и Горация, мало уважал этих "мертвых, венчанных призраков". К этой отрицательной точки зрения присоединилась и положительная, основанная на недавнем его знакомстве с горнозаводскими спекуляциями, и заключавшаяся в том, что реальное воспитание было единственно полезным для его младшого сына. Кроме того, ясно, что застенчивый, впечатлительный мальчик, как я, не был в состоянии перенести грубую жизнь общественной школы. Мистер Летераль прямо и определительно это высказал. Мистер Летераль был господин высокого роста в очках, который однажды утром взял своими большими руками мою маленькую голову, подозрительно ощупал ее, и потом, прижав мне виски своими перстами, оттолкнул меня немного от себя и стал пристально разбирать меня по клочкам. Этот осмотр, повидимому, привел его к неудовлетворительным результатам. Он насупил брови и, проводя пальцами над моими висками, сказал отцу:

-- Вот где недостаток, сэр, а здесь, прибавил он, прижимая макушку моей головы: - излишек. Первое надо развить, а второе - стушевать.

Я был очень взволнован от страха, при смутной мысли, что заслужил порицание, и от ненависти к этому высокому господину в очках, который теребил мне голову во все стороны, словно желая ее купить и торгуясь в цене.

Я не знаю, какое влияние имел мистер Летераль на принятую в отношении меня систему воспитания, но вскоре оказалось, что домашние наставники, естественная история, положительные науки и живые, иностранные языки были избраны, как лучшее средство для исправления недостатков моего организма. Я ничего не понимал в машинах, и потому мне необходимо было их изучать; я имел дурную память на классификацию, и потому меня принуждали заниматься систематической зоологией и ботаникой; я питал жажду к познанию человеческих чувств и деяний, поэтому меня пичкали сведениями о механических, и физических явлениях, об электричестве и магнетизме. Более умный мальчик, конечно, извлек бы пользу из уроков моих учителей, обставленных научными опытами и, по всей вероятности, нашел бы явления электричества и магнетизма увлекательными, как меня тщетно хотели уверить каждый четверг. Но что касается меня, то я столь же мало знал обо всем этом, как самый худший ученик, прогнанный из классического училища. Я знал тайком Плутарха, Шекспира, Дон-Кихота, и этим путем наполнял себе голову смутными идеями. Наставник уверял меня, что "развитой человек отличается от невежды тем, что он знает, почему вода течет вниз с горы"; но я вовсе не желал быть таким развитым человеком; меня радовала сама по себе журчавшая вода и я мог часами любоваться ручейком, извивавшемся между каменьями и нависшими плакучими ивами. Меня нисколько не занимала мысль, почему вода бежала вниз, а не на верх, и я был и без того уверен, что причина, которая обусловливала такое прекрасное живописное зрелище, должна быть отличная.

Нечего останавливаться на этой эпохе моей жизни. Из всего сказанного уже видно, что моя натура была впечатлительная, непрактичная и что она развивалась среди несоответствовавших ей условий, которые не могли содействовать здоровому, счастливому росту. Шестнадцати лет я отправился, по желанию отца, в Женеву, чтоб окончить там воспитание, и эта перемена была для меня самая благоприятная. Увидав впервые Альпы при закате солнца, я думал, что попал на небо, и три года, проведенные много в Женеве, были наполнены постоянными восторгами. Природа, со всеми её чудесами, опьяняла меня, словно дорогое вино. Вы, может быть, подумаете, что я был поэт. Но моя судьба не была столь счастливой. Поэт изливает свою душу в стихах и верит, что рано или поздно найдется сочувствующая ему душа. Но чувствительная, чуткая натура поэта, без поэтического дара и находящая исход лишь в безмолвных слезах при виде отражения солнечных лучей на гладкой поверхности реки или в внутренном немом содрогании от грубого голоса или холодного взгляда - окружает человека душевным одиночеством в обществе окружающих людей. Наименее одинокия минуты я проводил по вечерам в лодке на озере. Мне тогда казалось, что небо, блестящия вершины гор и широкая водяная равнина окружали меня такой нежной любовью, с которой ни одно человеческое лицо не смотрело на меня, с тех пор, как любовь матери перестала согревать мою жизнь. Как Жан-Жак Руссо, я ложился на дно лодки, предоставляя ей на свободе скользить по воде, и смотрел, как постепенно исчезал солнечный свет, перебегая с одной горной вершины на другую. Когда все белые макушки заволакивались мглою, я спешил домой, ибо за мною тщательно следили и не позволяли поздно возвращаться с прогулки.

Мой характер не располагал меня к дружбе с многочисленными юношами моего возраста, которые всегда учатся в Женеве. Однако, я подружился и, странно сказать, с таким юношей, умственные стремления которого были совершенно противоположны моим. Я назову его Шарлем Менье; но настоящая его фамилия, по происхождению английская, пользуется теперь всеобщей известностью. Он был сирота, жил очень бедно и изучал медицину, отличаясь гениальными способностями в этой отрасли знания. Удивительно, что я с моим туманным, впечатлительным и ненаблюдательным умом, ненавидя научные занятия и питая слабость к созерцанию красот природы, почувствовал теплую привязанность к человеку, страстно любившему науку. Но нас связывал не ум, а общность чувств, которая, по счастью, соединяет глупых с умными, практических деятелей с мечтателями. Шарль, как бедный и уродливый юноша, был предметом постоянных шуток женевских уличных мальчишек и, но той же причине, для него был закрыт доступ в гостиные. Я видел, что он был такой же одинокий, как и я, и, побуждаемый сочувствием к его грустной доле, первый сделал несколько застенчивых шагов, чтоб сойтись с ним. Таким образом, между нами возникла тесная дружба, насколько это позволял наш различный образ жизни. В те редкие дни, когда Шарль был свободен, мы взбирались с ним на горы, или отправлялись на пароходе в Вевэ. Во время этих прогулок, я задумчиво слушал его пламенную речь об его будущих научных открытиях, и его слова мешались в моей голове с голубой водой, белым облачком, пробегавшем по небесной лазури, с пением птиц и отдаленным сиянием ледников. Он очень хорошо знал, что я не вполне слежу за его речью, но любил со мною говорить. Ведь иногда мы передаем наши надежды и планы безсловесным животным, собакам и птицам, когда оне нас любят. Я упомянул об этой дружбе, потому что она имела связь с странной, ужасной сценой, которую мне придется рассказать впоследствии.

Эта счастливая жизнь в Женеве была вдруг прервана серьёзной болезнью, о которой я почти ничего не помню. Только по временам, когда я открывал глаза, то видел перед собою отца, сидевшого у моей постели. Потом, наступило долгое, однообразное выздоровление и мало но малу возвращающияся силы дозволяли мне предпринимать прогулки в экипаже. В один из подобных дней, когда я чувствовал себя уже гораздо лучше, отец сказал мне:

-- Когда ты совсем оправишься и будешь в состоянии путешествовать, Латимер, то я сам отвезу тебя в Англию. Тебе понравится это путешествие. Мы поедем через Тироль и Австрию; ты увидишь много новых мест. Наши соседи, Фильморы, поедут с нами, а в Базеле нас встретит Альфред. Потом, мы все вместе отправимся домой через Вену и Прагу...

Прага. Перед моими глазами вдруг предстало новое, удивительное зрелище: город, залитой жгучим солнечным светом, который, как бы накопившись здесь впродолжении многих столетий, не видавших ни прохладной ночной росы, ни живительного дождя, пожирал пыльное, полинялое, временем изъеденное величие народа, живущого только в своих воспоминаниях. Город, повидимому, так жаждал влаги, что широкая река казалась листом полированного металла, а украшавших длинный мост почерневших статуй, в их старинных одеяниях и с мученическими венчиками на головах, можно было скорее принять за местных обитателей, чем суетящуюся, пошлую толпу мужчин и женщин, походивших на случайно набежавшую ватагу минутных, призрачных посетителей. Эти мрачные, каменные фигуры, думал я: - живут в древних, морщинистых домах, которые лепятся по склону горы, преклоняют колена перед отжившим, разшатанным величием старинного дворца и молятся в душных церквах; ими не руководят ни опасения, ни надежды, и приговорены они судьбой быть вечно старыми и, не умирая, жить в оцепенении среди солнечного сияния, не сменяемого отдыхом ночи.

Вдруг послышался какой-то металлический звук и я очнулся. У камина упала кочерга из сотрясения двери, при входе в комнату Пьера с моим лекарством. Сердце мое сильно билось и я попросил Пьера поставить лекарство на стол.

Оставшись наедине, я начал спрашивать себя, спал ли я? Неужели я видел во сне этот странный, неведомый мне город, представший перед моими глазами до того явственно, во всех мельчайших подробностях, что я запомнил радужный луч света, отраженный на тротуаре моста цветным фонарем? Я никогда не видывал Праги даже на картине и название этого города возбуждало в моей голове только смутные историческия воспоминания об имперском величии и религиозных войнах.

Ничего подобного я никогда не видал до той минуты во сне, и часто мне было досадно, что мои сны были всегда пошлые, отрывочные, и что только повременам я подвергался всем ужасам удушливого кошмара. Но мне не верилось, что я спал, так определительно и медленно развертывалось передо мною это зрелище, как новый вид в туманных картинах или пейзаж, мало по малу выступающий из утренней мглы, разгоняемой первыми лучами солнца. И в самом начале этого странного видения я совершенно ясно сознавал, что в комнату вошел Пьер, доложил отцу о приходе мистера Фильмора, и что отец поспешно ушел. Нет, это не был сон. Неужели во мне вдруг проснулась натура поэта, доселе дремавшая и только обнаруживавшаяся смутными идеальными стремлениями? Так, конечно, Гомер видел Трою, Дант - жилище умерших, Мильтон - падение с неба диавола. Быть может, болезнь произвела счастливую перемену в моем организме, укрепила мои нервы и расеяла туман, заволакивавший мой ум. Я часто читал в романах о подобных неожиданных превращениях. Впрочем, и в достоверных биографиях исторических личностей можно встретить случаи такого могучого, животворящого влияния болезни на умственные способности. Например, Новалис чувствовал, как с развитьем чахотки, росло в нем поэтическое вдохновение.

Эта сладостная мысль наполняла все мое существо восторженным трепетом, и я захотел испытать, действительно ли забил во мне родник поэтического гения. Удивительное видение было вызвано одним упоминанием со стороны отца о Праге. Я ни на минуту не думал, чтоб действительно этот город предстал передо много, но я полагал, что мой только что оправивший свои крылья гений мгновенно нарисовал эту картину, черпая краски в воображении и памяти. Еслиб я теперь сосредоточил все свои мысли на другом городе, например, на Венеции, гораздо более знакомой мне, чем Прага, то получился ли бы одинаковый результат? Я стал думать о Венеции,. изощрял свое воображение поэтическими воспоминаниями и старался всеми силами почувствовать себя в Венеции, как я сознавал свое присутствие в Праге. Но все тщетно. Я только воскрешал в своей памяти картины Каналетто, висевшия в моей старой спальне дома в Англии; мой ум смутно блуждал в поисках за живыми образами. Это была прозаическая, сознательная работа мысли, а не пассивное, вдохновенное творчество, приведшее меня в восторг за минуту перед тем. Я впал в уныние и утешал себя только тем, что поэтическое вдохновение капризно и так же мгновенно приходит, как исчезает.

В продолжении нескольких дней, мои нервы были постоянно напряжены; я все ожидал нового проявления моего поэтического дара и давал мыслям широкий простор в области моих познаний, надеясь, что найдется предмет, который снова воскресит дремлющия силы моего гения. Но нет, меня по прежнему окружал мрак, не озаряемый более лучем странного света, хотя я жаждал его с лихорадочным нетерпением.

Отец катался со мной каждый день, а когда я стал сильнее, то и сопровождал меня в прогулках пешком. Однажды вечером, он обещал придти за мною на другое утро в двенадцать часов, чтоб отправиться вместе для покупки часов и других предметов, обязательно вывозимых из Женевы каждым богатым англичанином. Он был один из самых аккуратных людей, а потому, я всегда торопился быть готовым минута в минуту, как он назначил. Но на этот раз к величайшему моему удивлению, он не явился нетолько в двенадцать часов, но даже и в четверть первого. Меня разбирало нетерпение выздоравливающого, т. е. человека, ничего не делающого и, не имея сил ждать спокойно, я стал ходить взад и вперед по комнате. Глаза мои были устремлены на быстрое течение Роны, выходившей из синяго Лемана, прямо против окна моей комнаты, и мысленно я перебирал причины, которые могли задержать отца.

Вдруг я почувствовал присутствие в комнате отца и не одного; с ним были еще две фигуры. Странно, я не слыхал ни шагов, ни скрипа двери; но я видел перед собою отца и по правую его руку нашу соседку мистрис Фильмор, которую я очень, хорошо помнил, хотя не видал уже пять лет. Она была самая обыкновенная женщина, средних лет, в шелковом платье. Но, налево от отца, стояла молодая двадцатилетняя девушка, стройная, грациозная, с роскошными русыми волосами, тяжелые пряди которых казались слишком массивными для тонких черт её лица, не имевшого, однако, детского выражения. Бледно-серые глаза блестели безпокойно, хитро, саркастически. Они были устремлены на меня с улыбкой любопытства и я чувствовал, что по всему моему телу пробежал холод, словно меня продул северный ветер. Её светло-зеленое платье и зеленые листья, как бы увенчивавшие её русые волосы, возбудили в моей памяти образ наяды, столь часто воспеваемый моими любимыми лирическими поэтами Германии. Действительно, эта бледная девушка, с сверкающими глазами и зелеными листьями в светлых волосах, казалось, только что вышла из холодных вод реки.

-- Ну, Латимер, ты верно удивлялся, что я опоздал, начал мой отец...

Но тут вся группа, стоявшая передо мною, исчезла и я увидел только китайскую ширму, маскировавшую дверь. Я дрожал всем телом и едва дотащился до дивана, на который и упал в изнеможении. Итак, странная сила, бывшая во мне, снова проявилась... Но была ли это сила? Не скорее ли назвать ее болезненным проявлением, чем-то в роде перемещающагося бреда, во время которого мой ум работал с лихорадочной энергией, тогда как в здравые минуты он еще более притуплялся. Я видел все окружавшее меня сквозь какую-то дымку, и судорожно схватился за колокольчик, как человек, желающий очнуться от кошмара. Пьер явялся на мой звонок.

-- Вам не хорошо? спросил он с безпокойством.

-- Я устал дожидаться, Пьер, отвечал я внятно и громко, как пьяный, старающийся казаться трезвым: - я боюсь, не случилось ли чего с отцом - он всегда так аккуратен. Сбегайте в Брюггенский отель и посмотрите там ли он.

-- Сейчас, произнес Пьер и вышел из комнаты.

Эта маленькая, прозаическая сцена подействовала на меня успокоительно. Чтоб еще более унять расходившиеся нервы, я пошел в свою спальню, взял с комода ящик с стоянками одеколона, вынул одну из них и откупорил ее. Потом, я обтер себе лоб и руки живительным спиртом, вдыхая его с тем большим наслаждением, что я добыл его медленным трудом, а не внезапной, безумной вспышкой. Ибо я уже начинал сознавать ужас, присущий человеческому существу, природа которого не соответствует простым обычным условиям жизни.

Продолжая наслаждаться запахом одеколона, я возвратился в гостиную, но она не была пустой, как за несколько минут перед тем. Перед китайской ширмой стоял мой отец, на право от него, мистрис Фильмор, а налево... стройная, белокурая девушка, с умным лицом и хитрыми глазами, обращенными на меня с улыбкой любопытства.

-- Ну, Латимер, ты верно удивлялся, что я опоздал? начал мой отец...

Я ничего более не слышал, не чувствовал. Когда я очнулся, то лежал на диване; подле меня суетились отец и Пьер. Подождав, пока я совершенно пришел в себя, отец вышел из комнаты и чрез минуту возвратился.

-- Я сказал дамам, что тебе лучше, Латимер, произнес он: - оне ждут в соседней комнате. Мы отложим сегодня нашу прогулку.

Потом он прибавил:

-- Молодая девушка, Берта Грант - племянница мистрис Фильмор. Она сирота и Фильморы взяли ее к себе, так что она теперь наша соседка, а, может быть, вскоре сделается близкой родственницей. Альфред ухаживает за нею и она, кажется, не хладнокровна к нему. Я был бы очень рад этой свадьбе; Фильмор дает ей приданое, как родной дочери. Я не знал, что тебе неизвестно об её пребывании у Фильморов.

Я не стану останавливаться на всех проявлениях совершившейся во мне психической перемены. Я описал подробно первые два случая, потому что они имели ясные, определенные результаты в моей последующей жизни.

Вскоре после второго случая, кажется, на следующий день, я начал сознавать новую фазу своей ненормальной впечатлительности, чего ранее не замечал, благодаря моим малочисленным столкновениям с другими людьми со времени болезни. В моем уме теперь отражался умственный процесс, происходивший в другом человеке, пустые отрывочные мысли или пошлые, обыденные чувства какого нибудь не интересного лица; например, мистрис Фильмор вдруг насильно навязывались моему сознанию, как звуки дурного музыкального инструмента. Но эта неприятное напряжение впечатлительного органа было временное, и затем наступали минуты отдыха, когда души окружающих лиц снова оставались для меня закрытыми, и я тогда чувствовал то сладкое успокоение, которое утомленным нервам доставляет безмолвная тишина. Я мог бы принять это странное провидение за болезненную деятельность воображения, еслиб отгаданные мною слова и поступки других лиц не доказывали, что оно имело прямую связь с умственным процессом, совершавшемся в их умах. Но эта странная способность, утомительная и скучная, когда дело шло о чужих людях, причиняла мне жгучия страдания, открывая передо мною души близких мне лип и обнаруживая, как бы под микроскопом всю незаметную простому глазу паутину мелкого самолюбия, всевозможных низостей, суетной пошлости и нелепых капризов, скрывающихся под рациональными речами, любезным вниманием, остроумными замечаниями и добрыми поступками.

В Базеле к нам присоединился мой брат Альфред, красивый, самоуверенный человек, двадцати шести лет, совершенный контраст с моей нервной, тщедушной, не эффектной фигурой. Однако посторонние признавали во мне какую-то полуженскую, полупризрачную красоту, и портретисты, которыми кишит Женева, часто просили позволения снять мой портрет, а один живописец изобразил меня умирающим трубадуром в большой фантастической картине. Но я не терпел своей внешности и только мысль, что это - оболочка поэтического гения, могла бы меня помирить с нею. Но теперь всякая надежда исчезла, и я видел на своем лице лишь печать патологического состояния организма, созданного для пассивных страданий, но слишком слабого для поэтического творчества. Альфред, с которым я почти всегда находился в разлуке, был мне совершенно чужим, но он старался поддерживать со мною самые дружеския, братския отношения. Он отличался поверхностной добротою самодовольного, веселого человека, небоящагося соперников и не встречавшого еще никогда неприятностей. Я не знаю, мог ли бы я питать к нему доверчивую привязанность, еслиб даже не завидовал ему, не ревновал его и не находился сам в болезненном, ненормальном положении. Мне кажется, что между нашими натурами, при всяких условиях, существовала бы антипатия. При тогдашних же обстоятельствах, через несколько недель, он сделался предметом моей пламенной ненависти, и когда он входил в комнату или заговаривал, то я скрежетал зубами. Мое болезненное сознание чаще, и дольше сосредоточивалось на его мыслях и чувствах, чем нежели на чувствах и мыслях кого либо другого из окружавших меня лиц. Меня постоянно выводили из себя мелочные стремления его эгоизма, страсть всем покровительствовать, самонадеянная уверенность в пламенной любви к нему Берты Грант и презрительное сострадание ко мне. Все это я видел не в его словах, тоне или мелких поступках, как мог бы заметить каждый наблюдательный, зоркий ум, но в самом процессе его мышления.

Мы были соперники и враги, хотя он этого не подозревал. Я еще ничего не сказал о впечатлении, произведенном на меня Бертой Грант при более близком знакомстве. Главная прелесть её в моих глазах заключалась в том, что из всех окружавших меня людей только на нее не распространялся мой несчастный дар провидения. Относительно Берты я всегда был в недоумении; я с любопытством следил за переменой выражения на её лице и обдумывал его тайный смысл; я спрашивал её мнения о том или другом предмете, действительно не зная, что она ответит; я слушал её слова и ловил её улыбку с надеждой и страхом. Она имела для меня все очарование неведомой судьбы. Это именно обстоятельство было главной причиной её необыкновенного влияния на меня, ибо вообще её натура не имела никакого сродства с страстным, романтичным, застенчивым юношей, каким был я. Она была умна и саркастична, отличалась преждевременным цинизмом и отсутствием всякого воображения; она оставалась холодной в самую патетическую минуту, и презрительно критиковала мои любимые поэмы, особливо германских лириков, от которых в то время я сходил с ума. До сих пор я не умею определить, какое чувство я питал к ней; это не было юношеское восторженное поклонение красоте, ибо она была совершенным контрастом, даже по цвету своих волос, с моим идеалом женщины; с другой стороны, в ней не было того энтузиазма ко всему доброму и великому, который я считал, даже в минуты самого могучого её влияния на меня, высшим элементом человеческого характера. Но сосредоточенная в себе, негативная натура может приобрести самую безусловную, тираническую власть над болезненно впечатлительным человеком, вечно жаждущим сочувствия и поддержки. Самые самостоятельные, независимые умы тем более ценят мнение человека, чем он молчаливее, и ощущают особое торжество, слыша одобрение сатирического и презрительного критика. Неудивительно, что сомневающийся в себе юный энтузиаст преклонялся пред неведомой тайной саркастического лица женщины, как пред божеством, от которого зависела вся его судьба. Молодой энтузиаст не в состоянии понять, чтоб другой ум мог вполне отрицать все чувства, волнующия его. Он полагает, что эти чувства могут быть скрытыми, неразвитыми, бездеятельными, но они существуют и их можно вызвать к жизни. В минуты счастливой иллюзии, он даже верит, что эти чувства тем сильнее, чем менее они заметны снаружи. Ко всему этому надо прибавить, как я уже сказал, что Берта была для меня единственным существом, относительно которого я мог питать иллюзии. Наконец, быть может, влияла тут и скрытая физическая притягательная сила, которая часто издевается над нашими психологическими предчувствиями и побуждает людей, мечтающих о сильфидах, влюбиться в добрую, полную, краснощекую девушку.

Поведение Берты в отношении меня только поддерживало мои иллюзии, распаляло мою юношескую страсть и все более и более подчиняло меня чарующей силе её улыбки. Смотря на прошедшее с теперешним моим всеведением, я прихожу к тому заключению, что её самолюбие и любовь власти были сильно польщены уверенностью, что я упал в обморок, увидав ее впервые, от могучого впечатления, произведенного на меня её внешностью. Самая прозаичная женщина любит быть предметом пламенной, поэтической любви и, не имея ни малейшей тени романтичности, Берта отличалась тем духом интриги, который придает пикантность мысли, что брат человека, за которого она хотела выйти замуж, умирал от любви к ней и ревности. Но в то время я не верил, чтоб она хотела выйти замуж за моего брата. Хотя он очень ухаживал за него и я хорошо знал, что он и отец желали этого брака, но не было еще ничего решено, и Берта, кокетничая с братом, так что он был уверен в своем успехе, давала мне понять отрывочными словами и таинственными взглядами, которых, конечно, нельзя было привести уликами против нея, что она смеялась над ним, считая его пустым фатом. Меня она открыто ласкала при брате, словно я был слишком юн и болезнен для серьёзного поклонника; так именно и он смотрел на меня. Но я полагаю, что она внутренно радовалась той лихорадочной дрожи, которая пробегала по мне, когда она играла моими кудрями или смеялась над моими цитатами из любимых поэтов. Она, однако, ласкала меня только в присутствии других, а, оставаясь со мною наедине, принимала более сдержанный вид, и от времени до времени пользовалась удобным случаем, чтоб словом или незаметным поступком поддержать во мне безумную надежду, что она, действительно, предпочитала меня. И отчего было ей не следовать своей наклонности? Я не имел такого блестящого положения, как мой брат, но у меня было состояние, а она была старше меня только несколькими месяцами, и вскоре должна была достичь совершеннолетия, а следовательно, и получить возможность распорядиться собою по личной её воле.

Подобное колебание между надеждой и страхом давало мне ежедневно мучительные, но с тем вместе, сладкия минуты. Одна преднамеренная её выходка особенно опьянила меня. Пока мы были в Вене, наступил день её рождения. Ей минуло двадцать лет и так как она очень любила брильянты и драгоценные камни, то мы все купили ей подарки в богатых ювелирных магазинах германского Парижа. Мой подарок, конечно, был самый недорогой: кольцо с опалом. Этот камень был моим любимым, потому что он краснеет и бледнеет, точно имеет душу. Я сказал это Берте, отдавая кольцо и прибавил, что опал - эмблема поэтической натуры, изменяющейся с переменою света солнца и женских глаз. К обеду в этот день она явилась очень нарядно одетой, сияя всеми драгоценными подарками, за исключением моего. Я с пламенным волнением посмотрел на её пальцы, но моего опала не было. Я не мог найти во весь вечер удобной минуты поговорить с ней, но на следующее утро, после завтрака, оставшись с ней наедине, я сказал:

-- Вы брезгаете моим опалом. Мне надо было вспомнить, что вы презираете поэтическия натуры, и выбрать для вас корал, бирюзу или другой твердый, не впечатлительный камень..

-- Я брезгаю? отвечала она, вынимая из-под корсажа тонкую золотую цепочку, на конце которой висело мое кольцо: - мне немного больно, прибавила она с своей обычной двусмысленной улыбкой: - носить его тут тайно, но если ваша поэтическая натура так глупа, что этого не ценит, то я не стану более страдать.

Она сняла кольцо с цепочки и надела его на палец, все с той же улыбкой. Кровь хлынула к моим щекам, и я не мог даже вымолвить просьбы, чтоб она оставила мой подарок там, где он был. Я был совершенно одурачен этой сценой и в продолжении двух дней пользовался каждой минутой, когда не мог видеть Берты, чтоб, запершись в своей комнате, предаваться безумным надеждам.

Я должен заметить, что во все это время, обнимающее не более двух месяцев, но казавшееся мне, целой жизнью, вследствие новизны и пламенности ощущаемых мною радостей и страданий, меня по прежнему мучило мое болезненное участие в умственном процессе других людей. Мысли то отца, то брата, то мистрис Фильмор, то её мужа, то нашего немецкого курьера вдруг наводняли мое сознание, не мешая в то же время обычному течению моих собственных идей. Эта странная способность походила на чрезвычайно развитой орган слуха, благодаря которому один ясно слышит то, что до другого не доходит даже смутным, отдаленным эхом. Я, конечно, не дозволял себе обнаруживать чем бы то ни было узнанные таким образом чужия мысли, за исключением одного раза, когда, в минуту пламенной ненависти к брату, я высказал наперед одно остроумное замечание, которое он заранее подготовил, но не успел произнести. Он покраснел и посмотрел на меня с удивлением и неудовольствием; я, с своей стороны, испугался, чтоб такое предвидение слов, далеко необыкновенных и не легких для отгадки, не возбудило в Берте и в других мысль о том, что я существо необыкновенное, безумное, которого следовало избегать. Но я, как всегда, преувеличивал действие моих слов или поступков; никто не обратил внимания на мои слова, которые были приняты за грубую выходку, простительную такому слабому, нервному человеку.

Спустя несколько дней после случая с опалом, мы отправились в картинную галлерею Лихтенбергского дворца. Я никогда не мог смотреть зараз много картин, ибо картины, если оне гениальны, так сильно на меня действуют, что, осмотрев одну или много две, я теряю всякую способность к воспринятию дальнейших впечатлений. В это утро я долго смотрел на картину Джиорджионе, изображающую женщину, с злобно сверкающими глазами, как говорят, Лукрецию Борджиа. Очарованный страшной реальностью этого хитрого, безжалостного лица, я был как бы прикован к месту, пока, наконец, не ощутил какое-то странное чувство, словно вдыхал в себя ядовитое зелье. Быть может, и тогда я не оторвался бы от этой картины, еслиб остальное общество не возвратилось в залу, объявляя, что идет в Бельведерную галлерею, для разрешения пари между мистером Фильмором и моим братом насчет одного портрета. Я последовал за ними, как бы во сне; но все же отказался смотреть в этот день на какую бы то ни было картину; и когда все направились на верх в галлерею, я пошел к большей террасе, где мы должны были встретиться. Несколько времени я сидел там, смутно созерцая прилизанный сад, многолюдный город и зеленые горы вдали, но потом, не желая находиться так близко к часовому, я встал и спустился с широкой лестницы, в намерении сесть на скамейку где-нибудь подальше в саду. Не успел я очутиться на песчаной дорожке, как почувствовал, что чья-то рука взяла мою и нежно ее сжала. В ту же минуту, странное, опьяняющее оцепенение овладело мною, словно продолжалось или достигло до зенита то чувство, которое я ощущал еще от злобного взгляда Лукреции Борджии. Сад, голубое небо, сознание, что рука Берты лежит на моей руке - все исчезло, и меня неожиданно окружил мрак, который мало-по-малу разсеялся и я увидал себя в кабинете отца в нашем доме в Англии. Предо мною был старинный камин, с мраморной доской и медальоном умирающей Клеопатры посредине. Безнадежное горе терзало мою душу; вдруг свет в комнате усилился; в дверях показалась, со свечей в руках, Берта - моя жена, с злобно сверкающими глазами, в белом бальном платье, с изумрудной брошью на груди и зелеными листьями в волосах. Её мысли были полны ненависти ко мне и я видел ясно, что она думала: - "Идиот, съумасшедший, отчего ты не убьешь себя"? Это была минута адского страдания. Её безжалостное сердце было открыто передо мною со всеми её суетными мыслями и ненавистью ко мне, которые как бы пропитывали всю окружавшую меня атмосферу. Она подошла и остановилась передо мной с презрительной улыбкой. Я видел на её груди изумрудную змею с брильянтовыми глазами. Я вздрогнул; я презирал эту женщину с холодным сердцем и низкими мыслями, но чувствовал себя безпомощным перед нею, словно она сжимала в тисках мое истекавшее кровью сердце. Она была моя жена, и мы ненавидели друг друга. Постепенно, камин, свеча, кабинет стушевались и в моих глазах светилась только зеленая змея с брильянтовыми глазами. Наконец, я почувствовал, что мои ресницы дрожат и открыл глаза. Я увидал сад и услыхал голоса. Я сидел на ступенях террасы бельведера, и все остальное общество окружало меня.

Это страшное видение так меня взволновало, что я был болен в продолжении нескольких дней, и потому нам пришлось продлить наше пребывание в Вене. Всякий раз, как я вспоминал о роковой сцене, по всему моему телу пробегала лихорадочная дрожь, а воспоминание это постоянно преследовало меня с самыми мелочными подробностями. И, однако, таково безумие человеческого сердца под влиянием страсти, я чувствовал какую-то дикую радость при мысли, что Берта будет моей.

Между тем я находился более, чем когда, под влиянием Берты. Хотя я видел насквозь сердце Берты, как замужней женщины и моей жены, но Берта, молодой девушкой, была все еще очаровательной для меня загадкой. Я дрожал от её прикосновения, я чувствовал чарующую прелесть её присутствия, я жаждал её любви. Страх яда не может побороть жажды. Я, по прежнему, ревновал брата, приходил в ярость от его покровительственного тона; мою гордость и болезненную чуткость потрясало малейшее оскорбление. Будущее, хотя и представшее мне в страшном видении, существовало только в мыслях и не могло преодолеть фактического настоящого - моей любви к Берте, моей ненависти и ревности к брату.

Мой ум был постоянно занят тревожной мыслью, каким образом я сделаюсь счастливым соперником моего брата, ибо я был слишком застенчив, чтоб решиться на открытое объяснение с Бертой. Но я полагал, что даже для этого приобрету смелость, если мое видение о Праге окажется справедливым. И в тоже время, меня ужасала эта роковая минута. За грациозной молодой девушкой, взгляды и слова которой я жадно ловил, стояла женщина с более развитой красотой, но с жестоким взглядом, безжалостным выражением и себялюбивой, холодной душой; из под чарующей загадки проглядывал суровый факт во всей своей непривлекательной наготе. Неужели вы, читающие эти строки, не отнесетесь ко мне сочувственно? Неужели вы не в состоянии представить себе это двойственное сознание, эти два могучих потока, которые текли параллельно, и никогда не могли слить своих вод? И, однако, вы должны были испытать в жизни, как иногда предчувствия, основанные на разсудке, борются со страстью, а мои видения были такия же предчувствия, доведенные до ужасающей силы. Вы знаете по опыту всю безпомощность идеи перед могучим пылом страсти, а мои видения, однажды перейдя в область воспоминаний, были только идеями, смутными призраками, которые не могли бороться с живым, любимым образом.

прежде, чем жара сделается нестерпимой, так как был август, очень сухой и знойный. Но дамы очень долго промешкали своим туалетом и, к заметному неудовольствию отца, мы довольно поздно выехали из дома. Я ощутил какое-то смутное наслаждение, когда мы въехали в еврейский квартал; осмотр старинной синагоги должен был задержать нас довольно долго в этой низменной, замкнутой части города, так что полуденный зной, застав нас там, принудил бы, по всей вероятности, вернуться в гостинницу теми же улицами. Благодаря этому, я выигрывал один день; неведение - единственная форма надежды, доступная устрашенному уму. Но, стоя под низкими почерневшими сводами синагоги, при мерцающем свете семи тонких свечей в священном паникадиле и при громком чтении Моисеева закона нашим еврейским проводником, я с лихорадочной дрожью почувствовал, что это странное здание, остаток средневекового еврейства, имело очевидную связь с моим видением. Мрачные запыленные христианские святые, с более обширными над ними сводами и более блестящим освещением, нуждались в утешительной возможности указать с презрением на нечто, еще безнадежнее скрытое саваном смерти.

Как я ожидал, выйдя из еврейского квартала, старшие члены нашего общества заявили желание возвратиться домой. Но я этому теперь не радовался, во мне неожиданно заговорило страстное желание пойти прямо на мост и сразу положить конец томительному недоумению, которое я еще так недавно жаждал продлить. Я заявил с необыкновенной решимостью, что пойду пешком в гостинницу. Отец, видя в этом намерении только обыкновенную выходку моей "поэтической глупости", возразил, что ходить по жару мне вредно; но когда я настаивал, он сердито отвечал, что я могу следовать своим нелепым капризам, но что наш курьер Шмидт пойдет со мною. Я согласился, и вместе с курьером отправился на мост. Не успел я миновать старинных ворот, ведущих на мост, как задрожал всем телом и похолодел под знойными лучами солнца. Я искал одной мелкой подробности видения, которая с особенной ясностью врезалась в моей памяти. Вот она: радужный луч света, отраженный на тротуаре цветным фонарем.

II.

Осенью, когда еще пожелтевшие листья держались на буковых деревьях в нашем парке, мой брат и Берта были объявлены женихом и невестой; но свадьба их была отложена до следующей весны. Несмотря на твердую уверенность, с минуты моего появления на мосту в Праге, что рано или поздно Берта будет моей женой, я, по природной застенчивости, не мог решиться высказать ей свою любовь. Во мне происходила все таже борьба между желанием узнать от самой Берты, что она платила взаимностью на мою страсть, и страхом услышать презрительный отказ. И так шли дни; я присутствовал при объявлении Берты невестой и слушал толки о предстоящей её свадьбе, как человек, сознательно подвергшийся кошмару. Я знал, что это сон, который исчезнет, но все же невидимые когти душили меня немилосердно.

Я часто бывал с Бертой, которая продолжала обращаться со мною ласково, и её дружеский, покровительственный тон не возбуждал ревности в брате; остальное время я проводил в прогулках пешком или верхом и в долгих думах в своей комнате среди непрочитанных книг, которые потеряли всякую способность сосредоточивать на себе мое внимание. Мое самосознание было напряжено до той степени, когда ощущения принимают форму драмы, насильно поглощающей все мысли, и когда мы плачем более от сознания наших страданий, чем от физической боли. Я чувствовал какое-то мучительное сожаление к своей судьбе, одарившей меня крайне впечатлительной натурой для страдания, но почти неспособной к воепринятию удовольствий натурой, для которой мысль о будущем зле уничтожала в настоящем всякую радость, а мысль о будущем счастье не заглушала в настоящем безпокойства и страха. Я переживал ту эпоху страданий, когда поэт ощущает необходимость излить в вдохновенных строфах свои муки; но я был нем.

Никто мне не мешал вести эту странную, мечтательную жизнь. Я знал мнение отца обо мне:

в дверях Альфред, отправлявшийся на охоту. Цветущий, самонадеянный, с широкой, высокой грудью, он видимо сознавал свою доброту в отношении ко всем, с которыми, в сущности, мог обращаться дерзко, благодаря своему превосходству.

-- Латимер! сказал он тоном сострадательного внимания: - жаль, что ты не ездишь на охоту с собаками. Это лучшее средство разогнать скуку.

-- Скуку! повторил я с горечью, когда он ускакал: - так называют грубые натуры, подобные тебе, те ощущения, которые вам столь же недоступны, сколько и твоей лошади. На вашу долю выпало все земное добро: самонадеянная тупость, презрительное добродушие и цветущий эгоизм!

Но тут я сообразил, что мое себялюбие, в сущности, было еще сильнее, чем его, только мне это чувство причиняло страдания, а ему наслаждение. Но, с другой стороны, мой ужасный дар провидения и отсутствие в брате сомнений, страхов, неудовлетворенных стремлений и утонченных терзаний, составлявших всю сущность моей жизни - освобождали меня от всяких уз, долженствовавших нас связывать. Он не нуждался ни в любви, ни в сострадании; его не ожидало никакое несчастье, и если ему не было суждено жениться на Берте, то это лишь значило, что он найдет себе жену лучше Берты.

я пошел к Берте. По необыкновенной случайности, она была одна дома и мы с ней долго гуляли по саду. Я помню, какой прелестной сильфидой она мне казалась при свете клонившагося к закату ноябрьского солнца, лучи которого отражались в её русых волосах. По обыкновению, она шутила надо мною и весело болтала; я слушал ее, полу-упоенный счастьем, полу-сумрачный. Быть может, в этот день сумрачность во мне преобладала, так как я еще не успокоился от вспышки ревнивой ярости, которую возбудил брат своим покровительственным тоном. Вдруг я изумил ее диким восклицанием:

-- Берта, как можете вы любить Альфреда?

Она взглянула на меня с удивлением, но через минуту, улыбка снова заиграла на её губах и она отвечала саркастически:

-- Отчего вы думаете, что я его люблю?

-- Как можете вы это спрашивать, Берта?

и наш дом стоял бы на неприличной ноге. Легкое презрение к мужу содействует изяществу и спокойствию жизни.

-- Берта, вы этого не чувствуете. Зачем вы всегда стараетесь меня обмануть, сочиняя такия циническия фразы?

-- Мне не надо трудиться и сочинять фразы, чтобы обмануть вас, мой маленький Тасс (она меня всегда в шутку так называла). Лучший способ обмануть поэта - это говорить правду.

Она смело испытывала справедливость своей эпиграммы и на минуту призрак Берты, душа которой была открыта моему провидению, заслонил блестящую сильфиду, составлявшую для меня очаровательную загадку. Я, вероятно, вздрогнул и выразил каким-нибудь жестом мгновенно овладевший мною ужас.

-- Тасс! сказала Берта, схватив меня за руку и, заглядывая мне прямо в лицо: - неужели вы начинаете понимать, какая я безсердечная девчонка? Да вы и вполовину не такой поэт, как я думала: вы в состоянии поверить правде обо мне.

чувствам. Она снова овладела моим сердцем и воображением, как упоительная песнь сирены, на секунду заглушенная ревом грозных волн. Эта минута была так же сладостна для меня, как пробуждение юноши, видевшого себя во сне уже стариком. Я забыл все под наплывом страсти и произнес, сверкая глазами:

-- Берта, а вы меня будете любить, когда выйдете за меня замуж? Я был бы счастлив, еслибы вы любили меня даже самое короткое время.

Изумленный взгляд, с которым она выпустила мою руку и отскочила от меня, дал мне почувствовать всю странность и преступность моей излишней болтливости.

-- Простите меня, сказал я поспешно, как только собрался с силами: - я сам не понимаю, что сорвалось у меня с языка.

-- Я вижу, что Тасс подвергся припадку съумасшествия, отвечала спокойно Берта, оправившаяся гораздо раньше меня от смущения: - ему лучше пойти домой и прикладывать к голове холодную воду. Мне ужь пора, солнце садится.

совестно, что я так низко повел себя в отношении брата, говоря подобные вещи его невесте. Я вернулся домой медленно и вошел в наш парк через маленькую калитку, а не в большие ворота. Подходя к дому, я увидал, как со двора выехал верховой и поскакал во весь опор. Не случилось ли чего дома? Или это отец послал куда-нибудь спешного гонца по делу? Я ускорил шаги и через минуту достиг дома. Мой брат лежал мертвый; он упал с лошади на охоте и убился на месте.

Я пошел в комнату, где он лежал. Подле него сидел отец, пораженный безмолвным отчаянием. Со времени нашего возвращения в Англию, я избегал отца; радикальная противоположность наших натур делала мое знание его чувств и мыслей чрезвычайно мучительным. Но теперь, подойдя к нему и стоя в печальном безмолвии, я почувствовал присутствие нового элемента, который соединял нас так, как мы никогда не были соединены. Мой отец был один из самых счастливых людей; он никогда не испытывал ни болезней, ни нравственных страданий. Величайшее испытание, которое он перенес, была смерть его первой жены. Но он вскоре женился на моей матери, и я очень хорошо помню, что через неделю и после её смерти, он был тем же человеком, как за неделю ранее. Но теперь его постигло настоящее горе, горе старости, которая тем более страдает от уничтожения своих надежд, чем оне призрачнее. Его сын должен был вскоре жениться и, вероятно, выступить кандидатом на следующих парламентских выборах. Существование этого сына было лучшим объяснением ежегодных его покупок земли для округления поместия...

Видя насквозь удрученное отчаянием сердце моего отца, я ощутил к нему глубокое сожаление. Еслиб я не находился под влиянием этого чувства, я был бы печально поражен тем неудовольствием, с которым отец стал относиться ко мне, как к наследнику всего состояния. Только помимо своей воли и как бы насильно, он стал думать обо мне с тревожной заботой. Каждый заброшенный ребенок, которому смерть очистила место любимца родителей, поймет то, что я хочу сказать.

натура. Я видел, что все более и более выяснявшаяся возможность моего брака с Бертой его радовала и даже теперь он предполагал поселить меня с женою в одном доме с ним. Благодаря коему мягкому чувству к отцу, это время было счастливейшим в моей жизни; к тому же это были последние месяцы, когда я еще сохранял иллюзию, когда любил Берту и жаждал её любви, надеялся на нее. После смерти брата, она обращалась со мною как-то сдержаннее, да и я находился в неловком положении; меня удерживало чувство деликатности к памяти брата и тревожила мысль, какое впечатление произвели на нее мои неосторожные слова. Но эта новая завеса, созданная между нами взаимной сдержанностью, только полнее подчинила меня её власти. Берта, грациозная, белокурая молодая девушка, мысли и чувства которой в эту минуту были для меня загадкой, сосредоточивала на себе все силы и стремления моей натуры. Так непреодолимо жаждет наша душа чего либо скрытого, неизвестного, что еслиб вся наша будущность была окрыта перед нами, за исключением сегодняшняго дня, то весь интерес нашего существования сосредоточился бы на неведомой судьбе этих немногих часов. Представьте себе положение человеческого ума, еслиб все вопросы были разрешены до очевидности и только оставался бы до вечера и дня вопрос, подлежащий спору. Искуство, философия, наука, литература накинулись бы, как пчелы, на этот вопрос, сохранивший в себе мед неизвестности, накинулись бы тем энергичнее и пламеннее, что времени для наслаждения тайной так мало.

Берта заставила меня верить в её любовь. Никогда не покидая своего обычного со мною тона шутки и игривого превосходства, она опьяняла меня сознанием, что я был ей необходим, что она была счастлива только в моем присутствии, только подчиняя меня своей шуточной тирании. Женщинам так легко обойти нас подобным образом! Полувыговоренное слово, секунда неожиданного молчания, даже гневная вспышка против нас - служат самым действительным гашишем. На основании едва заметных признаков, я дошел до убеждения, что она всегда безсознательно любила меня более, чем Альфреда, но что, как всякая другая неопытная молодая девушка, она поддалась самолюбивой мысли быть женою человека, игравшого в свете такую блестящую роль, как мой брат. Она очень мило шутила над своим самолюбием и суетностью. А я, при всем своем роковом даре провидения, не думал вовсе о том простом факте, что теперь я пользовался всеми преимуществами брата, кроме его личных качеств.

был уверен, что моя свадьба окончательно преобразует мой характер и сделает меня настолько практичным и светским, что я достойно займу место в обществе здравомыслящих людей. Восхищаясь умом и тактом Берты, он ожидал, что она заберет меня в руки и будет управлять мною. Мне минул только двадцать один год и я был безумно влюблен в нее. Бедный отец! Он сохранил свои надежды, и паралич спас его от ужасного разочарования.

Остальную часть моей истории я разскажу гораздо быстрее.

Впродолжении довольно долгого времени после нашей свадьбы, мы жили в вихре выездов и приемов, давая великолепные обеды, производя эффект во всем околодке блестящими экипажами и представляя всем знакомым достаточно случаев пожалеть, что я так плохо играл роль молодого мужа и богатого наследника. Утомительное и нервное напряжение подобной жизни, не искренность и пошлость окружающих меня лиц, вдвойне мною сознаваемые наблюдением и провидением были бы мне не по силам, еслиб я не находился в безумном упоении первой любви.

Во все это шумное, блестящее время, внутренняя жизнь Берты оставалась для меня по прежнему загадкой и я читал её мысли только по её словам и взглядам. Я все еще недоумевал, приносит ли ей удовольствие то, что я говорил и делал, жаждал слышать от нея слова любви и придавал излишнее значение её улыбкам. Однако, я сознавал некоторую перемену в её обращении со мною; она начинала проявлять ко мне нечто в роде надменной холодности. Это новая черта в моей жене, впрочем, обнаруживалась только в упорном уклонении от обеда или прогулки вдвоем, которых я так жаждал. Конечно, это меня очень огорчало, и сердце мое болезненно трепетало от сознания, что мое кратковременное счастье близилось к концу.

Я помню (и как этого не помнить) день, когда я освободился от её влияния и потерял все иллюзии, день, когда грусть, внушаемая мне отчуждением Берты, стала мне казаться радостью, как больному последния страдания в парализованной руке или ноге. Это был день смерти моего отца, болезнь которого естественно удалила нас от общества и заставила более сидеть дома наедине. Тогда впервые приподнялась завеса, скрывавшая от меня душу Берты. Быть может, тогда же впервые и страсть моя к ней была уровновешена другим всепоглощающим чувством. Я сидел у постели отца и был свидетелем последняго сознания любви, выразившагося в пожатии моей руки. Что значит наша мелкая страсть в виду предсмертной агонии? В первые минуты после лицезрения смерти, все отношения к живым стушевываются.

но сильное сознание, что я одинок на свете, и что Берта меня ненавидит. Я знаю, на что я походил в эту минуту, ибо увидал свое отражение в мыслях Берты, которая подняла свои серые глаза и посмотрела на меня. Я был несчастным мечтателем, окруженным призраками среди белого дня, дрожавшим от дуновения даже такого ветра, который не колыхал и листьев. Мы стояли лицом к лицу и могли вполне сознательно судить друг о друге. С этого вечера и в продолжении последующих печальных лет, я ясно видел все закоулки узкого сердца этой женщины. Там, где я воображал чувствительность и блестящий ум, я видел теперь мелкую хитрость и отрицание всякого чувства; легкомысленная суетность молодой девушки приняла форму систематичного кокетства и холодного эгоизма; капризы превратились в жестокосердие и ненависть.

Берта также, с своей точки зрения, была разочарована во мне. Она думала, что моя дикая, поэтическая любовь к ней сделает меня её рабом и что я буду исполнять её волю во всем. Благодаря её легкомысленной, неодаренной воображением натуре, она не понимала, что впечатлительность не есть слабость. Она думала, что моя слабость предаст меня всецело в её руки, а это слабость оказалась такой силой, с которой она не могла совладать. Наши положения совершенно изменились. До свадьбы она царила над моим воображением, потому что была загадкой для меня, и я сам создавал то неведомое, от которого приходил в судорожное волнение. Но с тех пор, как её душа была открыта перед много, и я знал все её помыслы и стремления, она потеряла всякое на меня влияние, и только возбуждала во мне холодную дрожь отвращения.

Имея такого мужа, Берта заслуживала общее сострадание и все это громко выражали. Красивая, блестящая женщина, грациозно улыбавшаяся, царившая на балах и весело болтавшая о светских пустяках, она очень легко переманивала всех на свою сторону, так что никто не сочувствовал больному, мечтательному и, как многие полагали, съумасшедшему мужу. Даже слуги в нашем доме оказывали ей предпочтение, уважая и сожалея ее. У нас не было никогда открытых ссор, и наше взаимное отчуждение и отвращение скрывалось в глубине наших сердец, так что если Берта много выезжала, то это было очень естественно: её муж был такой странный. Я обходился хорошо и справедливо с слугами, но возбуждал в них лишь отталкивающее, полу-презрительное сожаление.

Мало по малу я так отдалился от Берты и так мало мешал ей, что, право, удивительно, почему её ненависть ко мне ежедневно увеличивалась. Но, благодаря тому, что я иногда невольно проговаривался, она начала подозревать во мне необыкновенную силу проницательности, дававшей возможность знать её мысли и намерения. Это естественно возбуждало в ней страх Она постоянно думала о том, как бы освободиться от ненавистных уз, связывавших ее с человеком, которого она презирала, как дурака, и боялись, как инквизитора. Долгое время она надеялась, что мое мрачное отчаяние доведет меня до самоубийства, но самоубийство не было в моей натуре. Во мне слишком преобладало сознание, что я нахожусь под влиянием неведомых сил, чтоб верить в возможность самоосвобождения. Я совершенно пассивно относился к своей судьбе, ибо единственное пламенное побуждение, руководившее мною, замерло. Поэтому я не помышлял и о разводе, который только сделал бы публичным наше взаимное отчуждение.

Жизнь, которую я обрисовал в двух словах, продолжалась несколько лет. Богатым людям очень легко жить вместе и порознь в одно и тоже время.

белое с зелеными листьями и изумрудной брошью. Свет восковой свечи прямо падал на медальон умирающей Клеопатры на камине. Зачем она пришла ко мне прежде, чем уехать на бал? Она уже несколько месяцев не входила в кабинет, где я обыкновенно сидел. Зачем она стояла предо мною свечкой в руке, устремив на меня свой жестокий, презрительный взгляд, и сверкая блестящей змеей на груди? В первую минуту, я подумал, что исполняется мое видение в Вене, и что наступил какой-нибудь важный кризис в моей жизни, но я не видел ничего в уме Берты, кроме презрения к мрачному, отчаянному выражению моего лица... "Идиот, съумасшедший! отчего ты не убьешь себя?" вот, что она думала. Наконец, её мысли сосредоточились на деле, по поводу которого она пришла ко мне.

-- Я наняла новую горничную, сказала она громко: - Флетчер выходит замуж и просит, чтоб вы отдали в аренду её мужу кабачек и ферму в Мольтоне. Я этого желаю. Обещайте, что вы исполните её просьбу и тотчас. Флетчер уезжает завтра, да и я тороплюсь.

-- Хорошо, можете ей обещать, что все будет сделано, сказал я равнодушно, и Берта вышла из кабинета.

Я никогда не любил новых лиц, но мне особенно претило видеть новую горничную, потому что я узнал об её поступлении в такую минуту, которую считал для себя роковой. Я боялся, что она будет действующим лицем в мрачной драме моей жизни. Когда же я, наконец, случайно ее встретил, то неопределенный страх превратился в полнейшее отвращение. Мистрис Арчер была женщина высокого роста, с черными глазами и красивым лицом, благодаря чему её грубая, холодная натура отличалась смелым, самонадеянным кокетством. Этого было достаточно, чтоб заставить меня всячески избегать ее, независимо от того, что она сама постоянно смотрела на меня с презрением. Я редко ее видел, но заметил, что она очень быстро стала любимицей своей госпожи, а, спустя восемь или девять месяцев, в душе Берты возникло к этой женщине смешанное чувство страха и подчинения. Я так мало видал теперь жену, что не мог проследить точнее её отношения к горничной и только смутно видел какие-то сцены между ними в уборной, в чулане, где оне что то спрятали.

Впрочем, в последний год произошла во мне умственная, перемена, все более и более усиливавшаяся. Моя способность провидения стала слабеть и проявлялась туманнее, отрывочнее. Все личные интересы во мне умерли и мало по малу стала исчезать моя способность видеть личные стремления и планы окружающих меня лиц. Но рядом с этим освобождением от тяжелого дара провидения в отношении мыслей и чувств людей, он стал усиливаться насчет внешних сцен. Повидимому, моя связь с ближними порвалась, а связь с неодушевленными предметами быстро развивалась. Чем более я удалялся от общества и чем более мое отчаяние переходило в пассивное чувство застарелой боли, тем чаще представлялись мне такия видения, как картина Праги. Перед моими глазами проходили большие города, песчаные пустыни, древния развалины, горные ущелья, зеленые луга, освещенные вечерним солнцем и лазуревое небо, усеянное необыкновенными светилами. И среди этих сцен, я чувствовал, что меня гнетет что-то неведомое, безжалостное. Наконец, меня всегда преследовало видение моей смерти: я чувствовал, как буду задыхаться и бороться с смертью в последнюю минуту жизни.

в фамильярной, но натянутой болтовне, которая может существовать между мужем и женою, живущими вместе из приличия, но, в сущности, отчужденными друг от друга. Я переносил это с пассивным терпением и, недостаточно интересуясь причинами такой перемены, не следил за нею с особым вниманием. Однако, я не мог не заметить какого-то волнения и торжества в её лице и во всей её фигуре. Я был очень счастлив, что её душа сделалась снова для меня загадкой и чувствовал горькую радость, когда по временам отвечал ей не в попад, обнаруживая тем полное забвение того, что она говорила за минуту перед тем. Я помню очень хорошо её взгляд и улыбку, с которыми она сказала мне однажды после подобной ошибки с моей стороны:

-- Я думала прежде, что вы ясновидящий, и потому так резко отзывались о других ясновидящих. Но я вижу, что вы стали теперь еще глупее других.

Я ничего не отвечал. Мне вошла в голову мысль, что, может быть, она стала искать моего общества с целью удостовериться, могу ли я открыть её тайны; но эта мысль тотчас исчезла. Её побуждения и поступки уже не имели для меня никакого интереса, и к тому же я не хотел мешать ей ни в чем, что она считала для себя приятным. В моей душе все еще жило чувство сожаления к каждому живому существу...

В это время случилось обстоятельство, которое вывело меня из летаргии и придало в моих глазах настоящему такой интерес, которого оно, как я полагал, уже никогда не могло иметь для меня. Шарль Менье написал мне, что он приедет в Англию отдохнуть от слишком усидчивого труда и желает увидеться со мною. Хотя он теперь пользовался европейской известностью, но его письмо дышало благородным воспоминанием о прошедших дружеских услугах, оказанных ему мною. Я почувствовал, что свидание с ним воскресит меня к более счастливой жизни.

Он приехал, и насколько это было возможно, я возобновил наши старинные прогулки, но уже не по горам и ледникам, а по дорожкам, прудам и лужкам моего парка. Года изменили нас обоих, но совершенно противоположно. Менье был блестящей фигурой в обществе; его с интересом слушали великосветския красавицы, а знатные аристократы хвалились его знакомством. Он был очень деликатен со мной, не выразил никакого изумления при виде меня, не обнаружил желания навязать мне свое сочувствие, и старался всячески сделать свое посещение как можно более приятным. Берта была очень поражена привлекательностью гостя, и пустила в ход все свое кокетство, чтоб пленить его. Повидимому, она успела в этом намерении, и он был очень внимателен к ней. На меня же его присутствие так благотворно действовало, особливо наши прогулки, во время которых он рассказывал об удивительных случаях его медицинской практики и психологическом сродстве болезней, что я спрашивал себя иногда, не рассказать ли ему все тайны своей жизни. Может быть, в его науке найдется средство, которое вылечит и меня. Во всяком случае, его обширный, широкий ум не мог не откликнуться сочувственно на мою просьбу о помощи. Но эта мысль почти немедленно улетучилась, не приняв формы определенного желания. Страх узнать снова тайны чужого сердца заставлял меня скрывать тайны своего собственного.

я заметил между Бертой и её горничной какое-то охлаждение: оне, повидимому, поссорились во время поездки Берты с мистрис Арчер к каким-то знакомым, у которых она прогостила несколько дней. Тем более меня поразили нежные попечения Берты, когда она занемогла. Берта не допускала никого до постели больной и сама сидела у нея день и ночь. Наш домашний доктор куда-то уехал на это время и Менье взялся лечить больную, выказывая к ней особенный интерес. Мне показалось это странно и я однажды спросил его:

-- Вас очень занимает её болезнь, разве в ней есть что-нибудь необыкновенное?

-- Нет, отвечал он: - это простой перитонит и она непременно умрет; этот вид ничем не отличается от известных уже мне случаев. Меня занимает не самая болезнь, а опыт, который, с вашего позволения, я хочу сделать над нею Он не может причинить ей никакого вреда и она не почувствует ни малейшей боли, потому что я сделаю этот опыт, когда в ней исчезнет всякое сознание жизни. Я хочу посмотреть, какое действие произведет переливка чужой крови в её артерии после того, как её сердце перестанет биться. Я делал много опытов с животными, и результаты были поразительные; я хочу испытать тоже на человеке. У меня в чемодане необходимые для этого маленькия трубки, а все остальное не трудно приготовить. Кровь же я выпущу из своей руки. Эта женщина не переживет ночи и я желал бы, чтоб вы помогли мне произвести опыт. Я не могу сделать его без посторонней помощи и не желал бы приглашать для такого дела провинциальных докторов. Они, пожалуй, станут рассказывать самые невероятные, глупые истории.

-- По правде сказать, отвечал Менье: - я не хочу, чтобы она об этом знала. Женщины обыкновенно противятся подобным вещам, а действие на мертвое тело может быть поразительное. Мы с вами будем сторожить минуту её смерти. При известных признаках я вас введу в комнату и, под каким-нибудь предлогом, удалю всех остальных.

Мы приготовили все, что было необходимо для опыта, и Менье дал мне точную инструкцию, как своему помощнику. Он не сказал ни слова Берте о неизбежной смерти больной в эту ночь и уговаривал ее пойти отдохнуть. Но она упорно отказывалась уйти из комнаты, подозревая, что смерть близка. Я с Менье оставался в моем кабинете, но он часто навещал больную, при чем всегда приносил известие, что все идет согласно его предположениям.

-- Неужели эта горничная имеет какое-нибудь злое чувство к госпоже, которая так преданно за ней ухаживает? спросил Менье после одного из таких посещений.

-- Кажется, у них была ссора перед её болезнью. Но зачем вы это спрашиваете?

ум часто остается светлым до последней минуты.

-- Я нисколько этому не удивляюсь, отвечал я: - она всегда возбуждала во мне недоверие и отвращение.

Менье замолчал и, усевшись у камина, глубоко задумался. Через несколько времени он встал и пошел снова к больной. Он оставался там долее обыкновенного и, возвратясь, сказал мне спокойно:

-- Пойдемте.

Я последовал за ним в комнату умирающей. Темные занавеси кровати рельефно выставляли бледное лицо Берты, сидевшей подле. Она вздрогнула, увидав меня, и бросила на Менье гневный, вопросительный взгляд. Но он поднял руку, как бы требуя молчания, и стал слушать пульс умирающей, пристально смотря на её исхудалое, морщинистое лицо. Крупные капли холодного пота выступили у нея на лбу и полуопущенные веки почти совсем скрывали большие черные глаза. Через минуты две, Менье перешел на другую сторону кровати, где сидела Берта, и своим обычным любезным тоном просил ее оставить больную на нашем попечении, так как она уже не сознавала её присутствия. Берта колебалась и, повидимому, хотела исполнить его желание, но еще раз посмотрела на лицо умирающей, и увидела, что опущенные веки Арчер приподнялись. Берта вздрогнула и молча села на свое прежнее место, объясняя знаком, что она не уйдет из комнаты.

она, как всегда была изящной фигурой, достойной занять место в картине современной светской жизни; но я невольно спросил себя, как мог я когда-нибудь признать такую личность настоящей женщиной, рожденной от женщины, помнящей свое детство, способной страдать и нуждающейся в нежных ласках? Черты её лица казались теперь такими резкими, глаза такими холодными, лютыми, словно она была не человеческим существом, а олицетворением зла. На лице её блеснул луч торжества, когда последнее дыхание замерло на губах Арчер. Какая тайна связывала Берту с этой женщиной? Я отвернулся от нея с ужасом, боясь, чтоб мой роковой дар провидения вдруг не возвратился и не заставил меня насильно быть свидетелем всего, что происходило в сердцах двух жестоких женщин. Я чувствовал, что Берта ждала минуты смерти Арчер, как освобождения от страшной опасности; я благодарил Бога, что эта тайна была скрыта от меня.

-- Она умерла, сказал спокойно Менье и подал руку Берте, которая безмолвно дозволила вывести себя из комнаты.

Через несколько минут и, вероятно, по её приказанию, две пожилые служанки вошли в комнату, но я их прогнал, говоря, чтоб оне подождали в корридоре, пока я позвоню, так как доктор хотел сделать операцию, чтоб вполне убедиться в смерти Арчер. Действительно, Менье уже вскрыл артерию на длинной, изсохшей шее, неподвижно лежавшей на подушке. В продолжении следующих двадцати минут, я забыл обо всем, кроме Менье и его опыта. Сначала я поддерживал искуственное дыхание в теле умершей после переливания крови, но потом Менье заменил меня и я мог на свободе следить за удивительным, хотя и медленным возвращением жизни. Грудь её начала колыхаться, дыхание ускорилось, веки задрожали.

В эту минуту дверь скрипнула. Вероятно, Берта узнала от служанок, что их отослали из комнаты умершей и побуждаемая опасениями, явилась сама. Лицо её выражало смутный страх, но, подойдя к постели, она вскрикнула.

Глаза умершей были широко открыты. Она узнала Берту, с злобой, с ненавистью. Рука, которую Берта считала на веки окоченевшей, указала на нее и отрывочный, глухой голос произнес.

Губы её продолжали шевелиться, но уже ничего нельзя было разобрать из её слов. Вскоре и неясные звуки замерли. Пламя жизни быстро выгорело и потухло.

-----

С тех пор мы с Бертой живем врознь. Она в своем родном графстве, а я заграницей, скитаюсь с места на место. Только недавно я приехал в мое Девонширское гнездо, чтоб умереть. Бертой все восхищаются и все ее сожалеют. Что мог я иметь против этой очаровательной женщины, с которой всякий, кроме меня, был бы счастлив? Никто не был свидетелем сцены в комнате умирающей Арчер, кроме Менье, а он свято хранил данное мне слово, никому не открывать этой тайны.

Раза два или три, утомившись постоянными странствиями, я поселялся в любимой живописной местности, и мое сердце сочувственно пылало к окружавшим меня людям. Но наконец, болезнь окончательно овладела моим телом и приковала меня к этой комнате, поставив в полную зависимость от слуг. И снова проснулась во мне роковая способность видеть, что творится в душе окружающих меня лиц. Я знаю все их пустые мысли, мелкия страстишки, и презрительное сожаление ко мне.

предсмертной агонии...

Конец.

"Отечественные Записки", No 1, 1879