Племянник Рамо

Заявление о нарушении
авторских прав
Автор:Дидро Д., год: 1773
Категория:Повесть
Связанные авторы:Серёжников В. К. (Переводчик текста)

Оригинал этого текста в старой орфографии. Ниже предоставлен автоматический перевод текста в новую орфографию. Оригинал можно посмотреть по ссылке: Племянник Рамо (старая орфография)


Философская библиотека изд. М. И. Семенова. - Философы-Материалисты.

Дэни Дидро.

Избранные философския произведения.

Перевод с предисловием Виктора Серёжникова.

Племянник Рамо,

Предварительные замечания *).

*) Из отзывов Гёте.

Эту замечательную книгу нужно разсматривать, как шедевр Дидро. Современники Дидро и даже его друзья упрекали его за то. что он умеет писать прекрасные страницы, но не умеет написать прекрасной книги. Приговоры подобного рода механически повторяются, укореняются среди потомков, и таким образом умаляется слава выдающагося человека.

Признавая, что Дидро в высочайшей степени обладал мощью мысли, блеском выражения, и что его произведения искрятся отдельными деталями, отдельными изумительными страницами, французские Аристархи утверждали, что он не был одарен в той же мере талантом композиции, не был способен координировать частей хорошо задуманного, прекрасно выполненного и совершенного в своем целом произведения.

В мире так мало голосов и так много эхо, что пошлые обвинения в конце концов становятся прочными от безпрестанного повторения. Поддаются общему предразсудку более просвещенные люди, которые должны бы быть менее доверчивыми; они повторяют вследствие того, что слышат, как повторяют другие; слова глупцов переходят в уста умных. Ради снисхождения к упрочившемуся заблуждению думают открыть в произведениях недостатки, которых в них нет; признают воображаемую вину за автором, таланту которого - в другое время и в другой стране - при жизни весь литературный мир принес бы дань признания, а после смерти воздвиг бы памятники и алтари.

Я не буду говорить об Энциклопедии, этом интеллектуальном сооружении, которое своей ученой законченностью показывает, до какой степени в обширном уме Дидро сочетались и координировались все человеческия знания; меня интересуют здесь лишь литературные произведения его. Читали ли его Жака-Фаталиста те, которые не признавали в нем таланта композиции и вынеся не толь поверхностное суждение об этом великом человеке? Или они. читали его только глазами? Его Племянник Рамо с первого взгляда лишь игрой воображения, создал бы поэтически цельное и научно-построенное произведение и нарисовал бы такую полную, такую реальную, дышащую правдой картину человеческого общества в целом.

По общему признанию, на котором сходились как друзья, так и враги его, Дидро был в разговоре удивительнейшим человеком своего века. Обдуманные и обработанные речи самых красноречивых ораторов побледнели бы пред его блестящими импровизациями. В них он дышет вдохновенным пламенем, касается всех вопросов бегло, по основательно, перескакивает от одного предмета к другому неожиданными, но естественными переходами, наивен без тривиальности, выспренен без усилия, полон грации без напыщенности и энергии без грубости; говорит ли в нем голос разума, голос чувства или воображения, - во всем сказывается дыхание гения. Светский человек был обязан ему просвещением, артист - вдохновением. Никто до него не проникал так далеко в душу тех, кто его слушал; никто до него не покорял так душ мощью своих речей.

"Племянник Рамо" представляет новый образец художественного произведения, в котором Дидро сумел слить в одно гармоничное целое разнообразнейшия детали, взятые им из действительности. Каково бы, впрочем, ни было суждение об этом писателе, и друзья и враги его были согласны в том, что никто не превосходил его в разговоре живостью, силой, умом, разнообразием и грацией; но "Племянник Рамо" - разговор, и потому, остановившись на форме, которой автор владел в совершенстве, он создал шедевр, которым тем больше восторгаешься, чем лучше познаешь его.

Это произведение написано с различными целями. Прежде всего, автор приложил все силы своего ума на изображение паразитов и льстецов во всей их низости, не пощадив и покровителей их. Попутно он нарисовал портреты своих литературных противников, изобразив их тоже как льстивых лицемеров. В то же время автор излагает свое мнение о французской музыке. Последний сюжет может показаться очень странным на ряду с первыми двумя, по это-то, именно, и привлекает внимание читателя и придает большее значение книге. Действительно, племянник Рамо - существо, наделенное всеми дурными наклонностями, способное на всякия дурные дела, и презрение, даже ненависть - единственное чувство, которое оно могло бы вызвать в нас к себе, но мы немного примиряемся с ним, когда видим в нем музыканта, не лишенного таланта и богатой фантазии.

С точки зрения поэтической композиции замысел автора изобразить таким образом всю породу паразитов тоже Много выигрывает: пред нами появляется не символ, а индивид, определенная личность; на глазах у нас живет и действует Рамо, племянник великого Рамо.

Не безполезно точнее определить дату, когда появилось это произведение. В нем говорится о "философах", комедии Палиссо, как о новом произведении. Эта комедия была сыграна в Париже 2 мая 1760 г. Живость, с какой Дидро реагирует на нее в своем диалоге, говорит о том, что диалог был написан в пылу первого гнева, вскоре после появления комедии: "Философы". Содержание этой пьесы в общих чертах сводится к следующему: Один честный буржуа, умирая, обещал отдать руку своей дочери молодому солдату. Но вдова его, питая привязанность с философии, хочет непременно отдать дочь за одного из членов философской корпорации. Все философы являются в пьесе ужасными людьми; характеристика их до того неопределенна, что их можно принять за негодяев любого общественного класса. Ни один из них не питает симпатий ко вдове;ни одним благородным чувством не бьются их сердца. Автор просто хочет сделать ненавистными людям всех философов. Он заставляет их презирать свою покровительницу. Эти господа посещают её дом только за тем, чтобы помочь Валеру получить руку её молодой дочери, и они говорят, что как только они добьются этого, они не перешагнут больше её порога. Так характеризуются Д'Аламбер и Гельвеций. Можно себе представить, во что превратился под пером автора принцип эгоизма последняго философа: он просто заставляет философа залезать в чужой карман. Наконец появляется слуга, паяц, на четырех лапах, - ему предназначено осмеять естественное состояние Руссо. Одно случайно открытое письмо раскрывает глаза хозяйки на философов, и их с позором выгоняют из дома.

Племянник Рамо.

САТИРА.

(Написана в 1762 г., просмотрена в 1773 г., опубликована в 1823 г.).

Какая бы ни была погода, прекрасная или отвратительная, часов в пять вечера я обыкновенно иду гулять в Пале-Ройяль. Вы всегда увидите меня на скамейке Аржансона, одинокого, погруженного в размышления. Я беседую с самим собою о политике, о любви, об эстетике или о философии; я предоставляю своему уму полную свободу; я позволяю ему гнаться за первой попавшейся идеей, разумной или безразсудной, подобно тому, как наши молодые развратники гоняются в аллее де-Фуа за женщиной легкого поведения, с легкомысленным видом, смеющимся лицем, бегающими взглядами, вздернутым носом; бросают ее, чтобы погнаться за другой; пристают ко всем и не берут ни одной. Мои мысли, - это женщины легкого поведения.

Когда слишком холодно или идет слишком сильный дождь, я нахожу убежище в кофейне де-ла-Режанс. Там я забавляюсь, смотря на игру в шахматы. В мире нет другого места, кроме Парижа, а в Париже нет другого места, кроме кофейни де-ла-Режанс, где бы лучше играли в эту игру; там подвизаются глубокомысленный Легаль, хитрый Филидор, солидный Майо; там можно увидеть самые поразительные ходы и услышать самые глупые речи, ибо если можно быть умным человеком и замечательным игроком в шахматы, подобно Легалю, то также можно быть замечательным игроком в шахматы и вместе с тем глупцом подобно Фу беру и Майо.

Однажды после обеда я сидел там, много наблюдая, мало разговаривая и слушая, как можно меньше. Вдруг ко мне подошел один из самых оригинальных людей, которыми Бог не обидел нашу страну. Это какая-то смесь высокомерия с низостью, здравого смысла с безразсудством. Надо полагать, что в голове этого человека странным образом перепутались понятия о том, что честно и что безчестно, так как хорошия качества, данные ему природой, он выказывает без хвастовства, а дурные - без застенчивости. При этом он одарен сильным сложением, пламенным воображением и необычайно здоровыми легкими. Если вам случится когда-нибудь встретиться с ним и он прикует вас к себе своей оригинальностью, вам придется заткнуть уши или спасаться от него бегством. О, боги, какие ужасные у него легкия! Нет ничего так мало похожого на него, как он сам. Иногда он худ и хил, точно больной в последнем градусе чахотки: пересчитаешь зубы сквозь его щеки, подумаешь, что он несколько дней не ел или только что выпущен из ла-Трапп. В следующем месяце он жирен и тучен, словно не выходил из-за стола какого-нибудь финансового туза или был заключен в монастыре Бернардинцев. Сегодня он в грязном белье, в разорванных брюках, весь в лохмотьях, почти без сапог, ходит понуря голову, избегает встреч со знакомыми, - вы готовы подозвать его, чтобы подать ему милостыню. Завтра он напудрен, обут, завит, прекрасно одет, ходит подняв голову, старается обратить на себя внимание - и вы, пожалуй, примете его за порядочного человека. Он живет изо дня в день, то весел, то печален, смотря по обстоятельствам. Утром, как только он встал с постели, его первая забота, у кого пообедать; после обеда он думает, у кого поужинать. Ночь также приносит свои заботы: пешком возвращается он в свой тесный чердак, если только хозяйка, выведенная из терпения напрасным ожиданием платы, не отобрала у него ключа от входной двери; или направляется в один из загородных трактиров, где дожидается утра за куском хлеба и кружкой пива. Если же у него нет шести су в кармане, - что иногда с ним случается, - он ищет убежища или в фиакре у своих друзей, или у кучера какого-нибудь знатного барина и укладывается на соломе рядом с его лошадьми. Утром он еще носит в волосах клочки своей постели. В хорошую погоду он всю ночь шагает взад и вперед по Елисейским полям. С разсветом он снова появляется в городе одетым накануне для завтрашняго дня, а иногда с завтрашняго дня на все остальные дни недели.

Я не питаю уважения к оригиналам этого рода; иные сводят с ними тесное знакомство, даже дружбу. Раз в год, при встречах, я останавливаю на них свое внимание, потому что по своему характеру они резко отличаются от других людей и нарушают нудное однообразие, порождаемое нашим воспитанием, условиями нашей общественной жизни и вошедшими в обычай нашими приличиями. Когда один из них появляется в обществе, он, как пришедшия в брожение дрожжи, выявляет в каждом некоторую долю его природной индивидуальности. Он расшевеливает, будирует, заставляет одобрять или не соглашаться; он выводят истину наружу, дает возможность распознавать честных людей, срывает маску с плутов. Вот тогда-то человек со здоровым умом прислушивается и узнает, с кем он имеет дело.

Я знал его давно. Он часто бывал в одном доме, двери которого открылись пред ним, благодаря его дарованиям. Там была единственная дочь; он поклялся отцу и матери, что женится на ней. Они пожимали плечами, смеялись ему в лицо, говорили, что он сошел с ума; но я тотчас же заметил, что дело было улажено. Он попросил у меня взаймы несколько экю, и я дал ему. Опъвтерся, незнаюкак, в несколько порядочных семей, где для него всегда был готов прибор, но под условием, чтобы он без позволения не открывал рта. Он молчал и яростно пожирал; он был великолепен в своем затруднительном положении. Если его одолевало желание нарушить условие и он разевал рот, то при первом же слове все присутствующие начинали кричать: "Рамо!" Тогда его глаза загорались гневом, и он с еще большей яростью принимался за пищу.

Вам было интересно знать имя этого человека, теперь вы знаете его. Это - племянник того знаменитого музыканта, который избавил нас от монотонного церковного пения Люлли, господствовавшого у нас более ста лет; который написал столько непонятных бредней и апокалипсических истин о теории музыки, в которых ни он, ни другой кто никогда ничего не понимали; от которого мы имеем несколько опер, не лишенных гармонии, певучести, безсвязных идей, треску, высоких парений, триумфов, ударов копий, прославлений, сетований, бесконечных побед, пьес для танцев, которые будут жить вечно, и который, похоронив флорентинца (Люлли), будет похоронен сам итальянскими виртуозами; он предчувствовал это и потому был так мрачен, печален, сварлив, так, как никто, даже хорошенькая женщина, вставшая с постели с прыщиком на носу, не бывает так раздражителен, как автор, которому грозит опасность утратить свою репутацию.

Он подходит ко мне.

-- А! вот и вы, г. Философ! Что вы тут делаете в обществе этих пиелопаев? Уж и вы не тратите ли своего времени на передвигание деревяшек...

(Под этим презрительным названием разумеется игра в шахматы или в шашки).

Я. - Нет, по когда я ничем не занят, мне забавно немного посмотреть на тех, кто хорошо умеет их передвигать.

Он. -

Я. - А г. де-Бисси?

Он. - Этот, как игрок в шахматы, то же, что м-ль Клероп, как актриса: оба они знают о своей игре все, чему можно научиться.

Я. - На вас трудно угодить, я вижу, вы снисходительны только к людям, достигшим совершенства.

Он. - Да, в шахматах, в шашках, в поэзии, в красноречии и в других подобных пустяках. Какая польза от посредственности в этих предметах?

Я, - Не большая, согласен. Но для того, чтобы мог появиться гениальный человек, надо, чтобы значительное число других людей посвятило себя этим предметам. Гений - один среди множества. Однако, оставим это. Я не виделся с вами целую вечность. Я не думаю о вас, когда вас не вижу, но я всегда рад с вами встречаться. Что вы поделываете?

Он. - То же, что делаете вы и все другие: то что-нибудь хорошее, то дурное, а то и вовсе ничего. Чувствовал голод и ел, когда представлялся к тому случай. Поевши, чувствовал жажду и иногда утолял ее. Тем временем у меня росла борода и когда она выростала, сбривал ее.

Я. - И напрасно делали: это единственная вещь, которой вам недостает, чтобы быть мудрым.

Он. - О, да. У меня широкий морщинистый лоб, огненный взор, большой нос, толстые щеки, черные, густые брови, красивый рот, вздернутая губа и квадратное лицо. Покройся этот широкий подбородок длинной бородой, это очень, знаете ли, не дурно выглядело бы в бронзе или мраморе!

Я. - Рядом со статуями Цезаря, Марка Аврелия, Сократа.

Он. - Нет. Я предпочел бы быть между Диогеном и Фриной. Я безстыден, как первый, и охотно посещаю женщин вроде второй.

Я. - Здоровы ли вы?

Он. - Обыкновенно да, но сегодня не особенно.

Я. - Как! Живот у вас, как у Силена, а лицо, как...

Он. -

Это оттого, что дурное расположение духа, которое сушит моего дорогого дядю, повидимому, заставляет жиреть его дорогого племянника.

-- Кстати, видите ли вы его?

Ода. - Да, иногда на улице.

Я.-- Разве он ничего не делает для вас?

Он. - Если он и делает кому-нибудь добро, то без ведома для самого себя. Это философ в своем роде; он думает только о себе, а все прочее не стоит для него выеденного яйца. Дочь и жена его могут умереть, когда угодно, лишь бы приходские колокола, которые будут звонить по случаю их смерти, звучали секундой и септимой, и все будет хорошо. Счастливый человек, и это именно то, что я особенно ценю в гениальных людях. Они хороши только для одного дела, а для всего прочого совсем не годны. Они не знают, что значит быть гражданином, отцом, матерью, родственником, другом. Не худо походить на них во всем, между нами говоря, но не надо желать, чтобы это семя стало обычным явлением. Нам нужны обыкновенные люди, а не гении; нет, поверьте мне, нам таких не надо. Это они изменяют облик земного шара, а глупость так всеобща и так всесильна даже в самых мелких вещах, что её не переделаешь без кутерьмы. Часть того, что они придумали, упрочивается, а другая часть остается по-старому; отсюда два евангелия, - нечто похожее на платье арлекина. Мудрость монаха у Раблэ - истинная мудрость для его собственного спокойствия и для спокойствия других: исполнять кое-как свою обязанность, всегда хорошо отзываться о настоятеле и предоставить мир самому себе. И все хорошо идет, потому что большинство довольно. Если бы я знал историю, я доказал бы вам, что все дурное здесь на земле всегда исходило от каких-нибудь гениальных людей; но я не знаю истории, потому что я ничего не знаю. Чорт меня возьми, если я когда нибудь учился чему-нибудь, и если мне стало хуже оттого, что я ничему не учился. Однажды я сидел за столом у министра, который умен за четверых; ну, так вот этот министр ясно, как один да один - два, доказал, что для народов нет ничего полезнее лжи и вреднее истины. Я не припомню в точности его доказательств, но из них с очевидностью вытекало, что гениальные люди отвратительны, и что если какой нибудь ребенок появляется на свет с характерными на его челе признаками этого опасного дара природы, его следует или задушить, или выбросить на съедение собакам.

Я. - Однако люди этого рода, так враждебно настроенные против гения, претендуют на обладание им.

Он. - По-моему, они думают об этом в глубине души, но, мне кажется, они не осмелились бы высказывать этого.

Я. - Из скромности. Итак, вы воспылали ужасной ненавистью к гению?

Он. - Неугасаемой.

Я. - Однако, было время, когда вы приходили в отчаяние от мысли, что вы обыкновенный человек. Вы никогда не будете счастливы, если и за и против будут одинаково огорчать вас; вам следовало бы принять одно какое нибудь решение и твердо держаться его. Хотя многие согласны с вами, что гениальные люди бывают вообще странны, или что, по пословице, нет великих умов без маленькой доли глупости, статуи и будут считать их за благодетелей человеческого рода. Чтобы ни думал тот великий министр, на которого вы ссылались, я все-таки полагаю, что если ложь и может быть полезной в данный момент, то в конце концов она все-таки непременно окажется вредной, а что истина, напротив, окажется в конце концов полезной, хотя может случиться, что в данный момент она приносит вред. Отсюда я готов сделать вывод, что гениальный человек, отвергающий всеобщее заблуждение или настаивающий на признании какой-нибудь великой истины, всегда достоин нашего глубокого признания. Может случиться, что такой человек станет жертвой предразсудков и законов; по есть два рода законов: одни, обязанные своим происхождением всеобщей, абсолютной справедливости, а другие - случайные, черпающие свою санкцию в ослеплении или в стечении временных обстоятельств. Эти последние покрывают виновного в их нарушении лишь преходящим позором, таким позором, который со временем падает на судей и на народ и никогда не сходит с них. Кто в наших глазах запятнан позором: Сократ или суд, который заставил его выпить цикуту?

Он. - Что же от этого выиграл Сократ? Разве он все-таки не был осужден на смерть, не был лишен жизни? Разве он не был тем не менее безпокойным гражданином? Относясь с презрением к дурному закону, разве он тем самым не поощрял глупцов презирать хорошие законы? Разве он не был все-таки дерзким оригиналом и чудаком? Вы чуть было не сделали признания, неблагоприятного для гениальных людей.

Я. - Послушайте, мой милый. В обществе не должно бы быть дурных законов, и если бы в нем были только хорошие законы, оно никогда не стало бы преследовать гениального человека. Я не говорил, что гениальность бывает неразрывно связана со злостью или что злость связана с гениальностью. Глупец бывает чаще злым, чем гениальный человек. Если бы гениальный человек и был груб в обращении, нетерпим, придирчив, невыносим, если бы он был даже злым, какой вывод вы сделали бы из этого?

Он. - Что надо утопить его.

Я. - Помягче, мой милый. Ведь я не возьму за образец вашего дядюшку. Он груб и жесток; он безчеловечен и скуп; он плохой отец, плохой муж, плохой дядя; но ведь еще вопрос, гениальный ли он человек, далеко ли вперед подвинул он свое искусство, и не забудут ли его произведений чрез десять лет. А Расин? Он безспорно был гением, однако, он не слыл за очень хорошого человека. А Вольтер...

Он. - Не наступайте так на меня, ибо я последователен в своих выводах.

Я. - Что вы предпочли бы: чтобы он был добряком, слившимся со своим прилавком, как Бриасон, или со своим аршином, как Барбье; регулярно каждый год производил на свет законного ребенка; чтобы он был хорошим мужем, хорошим отцем, хорошим дядей, хорошим соседом, честным купцом и ничего больше; или чтобы он был плутом, вероломным, честолюбивым, завистливым, злым, но вместе с тем был автором Андромахи, Британика, Ифигении, Федры, Аталии?

Он. - Для него самого, по-моему, может быть, было бы гораздо лучше, если бы он был первым из этих двух людей.

Я. - Это несравненно ближе к истине, чем вы предполагаете.

Он. - А, вот вы как! Если мы скажем что нибудь дельное, по-вашему, это выходит у нас случайно, как у сумасшедших, или по вдохновению. Будто только вы одни говорите сознательно. Нет, г. Философ, я говорю так же сознательно, как и вы.

Я.-- Посмотрим. Ну, так почему это было бы для него лучше?

Он. - Потому, что все эти созданные им прекрасные вещи не принесли ему и двадцати тысяч франков: но если бы он был хорошим торговцем шелковыми материями в улице Сен-Дени или Сен-Онорэ, оптовым торговцем колониальными товарами или аптекарем с обширным кругом покупателей, он нажил бы огромное состояние и, наживая его, не отказывал бы себе ни в каких удовольствиях; от времени до времени он давал бы по золотой монете такому жалкому шуту, как я, за то, что я смешил бы его и при случае доставлял бы ему хорошенькую женщину, которая развлекала бы его от скуки вечного сожительства с женой; мы устраивали бы у него великолепные обеды, играли бы в крупную игру, пили бы отличные вина, отличные ликеры, отличный кофе и устраивали бы поездки за город. Видите, я знал, что хотел сказать... Вы смеетесь?.. но дайте мне досказать: он был бы лучше для окружающих.

Я. - Безспорно, но только при условии, что он не стал бы делать дурного употребления из богатства, нажитого дозволенной торговлей, удалил бы из своего дома всех игроков, паразитов, пошлых льстецов, тунеядцев, развратных бездельников и приказал бы своим приказчикам отколотить палками услужливого сводника.

Отколотить палками, милостивый государь! В благоустроенном городе никого палками не колотят. Ведь это честное ремесло: им занимается много даже титулованных особ. А на что же тратить деньги, если не на то, чтобы иметь хороший стол, приятное общество, хорошия вина, красивых женщин, всевозможные удовольствия и развлечения? Я предпочел бы скорее быть пищим, чем иметь большое состояние и не пользоваться названными удовольствиями. Но возвратимся к Расину. Этот человек был хорош только для тех, кто его не знал, и в такое время, когда его не было на свете.

Я. - Согласен. Однако взвесьте дурное и хорошее. Чрез тысячу лет он будет заставлять плакать, им будут восхищаться во всех странах земного шара; он будет внушать человеколюбие, сострадание, нежные чувства. Будут спрашивать, что он за человек, из какой страны, и будут завидовать Франции. Он заставлял страдать нескольких лиць, которых нет больше в живых, и которые нас почти нисколько не интересуют; нам нечего бояться ни его пороков, ни его недостатков. Было бы, несомненно, лучше, если бы вместе с талантами великого человека он получил от природы качества добродетельного человека. Это такое дерево, от которого заглохло несколько деревьев, посаженных по соседству с ним, и засохли растения, росшия у его подножия: зато оно вознесло свою вершину до облаков, далеко простерло свои ветви, дало тень всем, кто искал, ищет и будет искать отдохновения подле его величественного ствола; произвело вкуснейшие плоды, которые безпрестанно возобновляются. Было бы желательно, чтобы Вольтер был наделен еще нежностью Дюкло, чистосердечием аббата Трюблэ, прямотой аббата Оливэ; но так как этого не может случиться, то будем разсматривать вещь с той её стороны, которая действительно интересна; забудем на минуту точку, которую мы занимаем в пространстве и во времени; окинем взором грядущие века, самые отдаленные страны и еще не появившиеся на свете народы. Подумаем о благе нашего рода, и если мы сами недостаточно великодушны, то, по крайней мере, простим природе то, что она была более благоразумна, чем мы. Если вы нальете холодной воды на голову Греза, то вместе с тщеславием вы, может быть, потушите его талант. Если вы сделаете Вольтера менее чувствительным к критике, он уже не будет в состоянии проникать в душу Меропы и не будет вас трогать.

Он. - Но если природа столь же сильна, сколь благоразумна, то почему она не сделала их в такой же мере добрыми, в какой она сделала их великими?

Я.-- Но разве вы не замечаете, что подобными разсуждениями вы ниспровергаете общий порядок, и что если бы здесь все было превосходно, то ничего не было бы превосходного?

Он. - Вы правы, важно то, чтобы вы и я существовали и чтобы мы были - вы и я, а все остальное пусть идет, как может. Наилучший порядок, по-моему, тот, где есть место для меня и мне нет никакого дела до самого совершенного из миров, если меня там нет. Я предпочитаю существовать и даже быть несносным болтуном, чем вовсе не существовать.

Я.-- Всякий, кто думает, как вы, и нападает на существующий порядок, не замечает того, что тем самым он отказывается от собственного существования.

Он. - Верно.

Я.-- Поэтому возьмем вещи, как оне есть. Посмотрим, чего оне нам стоят, что оне нам дают, и оставим так, как есть, все, с чем мы недостаточно знакомы для того, чтобы хвалитьили порицать, и что, может быть, ни хорошо и ни дурно, но необходимо, как это думают многие честные люди.

Он.-- Я что-то не понимаю, о чем вы говорите. Это, очевидно, из области философии; предупреждаю вас, что я не суюсь в эту область. Я знаю только то, что я хотел бы быть другим человеком, быть, при стечении счастливых обстоятельств, гениальным, великим человеком. Да, нужно сознаться, что есть что-то такое, что подает мне надежду на это. Я никогда не выносил похвал им; они вызывали во мне тайную злобу. Я завистлив. Когда я узнаю из их частной жизни какую-нибудь унизительную для них черту, я слушаю об этом с удовольствием, это сближает нас, и я легче примиряюсь со своей посредственностью. Конечно, говорю я себе, ты никогда бы не написал Магомета, но ты не написал бы и похвалы Мону. Итак, я был и остаюсь недоволен тем, что я посредственность. Да, да, я посредственность и я недоволен этим. Я никогда не мог слышать увертюру из "Indes galantes", никогда не мог слышать пения "Profonds abîmes du Тепаге, Nuit, eternelle nuit" без того, чтобы не сказать с горечью себе: вот этого ты никогда не создашь. Следовательно, я завидовал моему дядюшке, и если бы у него в портфеле, после смерти, осталось несколько красивых вещей для рояля, я не постеснялся бы выдать их за свои.

Я. - Если только это вас огорчает, то не стоит огорчаться.

Он. - Это ничего, это бывает минутами, потом проходить.

(Вслед за этим он стал напевать увертюру из Indes galantes и арию Profonds abîmes потом продолжал)

стали бы повсюду разыгрывать и напевать. Ты стал бы ходить, высоко подняв голову, твое собственное сознание свидетельствовало бы тебе о твоих заслугах; другие показывали бы на тебя пальцем и говорили бы: вот тот, кто написал красивые гавоты (и он начинал напевать гавоты).

(Потом с видом человека, утопающого в наслаждениях, и с глазами, влажными от удовольствия, он прибавил, потирая себе руки).

У тебя был бы прекрасный дом (он руками обводил его размеры), хорошая постель (и он небрежно разваливался на ней), хорошия вина (и он отведывал их, пощелкивая языком), прекрасный экипаж (и он подымал ногу, чтобы войти в него), хорошенькия женщины (она протягивал к ним руку, сладострастно поглядывая на них), сотня бездельников ежедневно приходила бы к тебе, чтобы воскуривать тебе фимиам (и он воображал себя среди Палиссо, Пуансинэ, Фреронов-отца и сына, ла-Порта; он то выслушивал их, принимая важный вид, то одобрял их, то улыбался им, то выказывал им презрение, то прогонял, их от себя, то вновь призывал, и потом продолжал): И вот по утрам тебе стали бы говорить, что ты великий человек; в "Трех столетиях французской литературы" ты прочел бы, что ты великий человек; вечером ты пришел бы к убеждению, что ты великий человек, и великий человек Рамо стал бы засыпать под сладкое журчание похвал, ласкавших его слух; даже во время сна он имел бы довольный вид; его грудь широко дышала бы, поднималась бы и опускалась бы с легкостью, и он храпел бы, как великий человек...

(Говоря таким образом, он с негой опускался на скамейку, закрывая глаза, и представлял свой воображаемый счастливый сон. Насладившись несколько минут таким отдохновением, он просыпался, протягивал руки, зевал, протирал глаза и оглядывался кругом, ища своих пошлых почитателей).

Я. - Стало-быть вы думаете, что у счастливого человека особый сон.

Думаю ли я, я, жалкий оборванец! Когда я вечером возвращаюсь на свой чердак и зарываюсь в свою грязную постель, я корчусь под своим одеялом, грудь мою теснит и дыхание спирает, я не дышу, и издаю что-то вроде едва слышного жалобного звука, тогда как иной купец храпит на всю свою квартиру и приводить в изумление всех своих соседей. Но в настоящее время меня огорчает не то, что я храплю и плохо сплю, как бедняк.

Я.-- Это все-таки неприятно.

Он. - То, что со мной случилось, гораздо неприятнее.

Я. - А что такое?

Он. - Вы всегда принимали некоторое участие во мне, потому что я добрый малый, которого вы презираете в глубине души, но который забавляет вас.

Я. - Это правда.

Он. - Так я разскажу вам, в чем дело.

(Прежде, чем начат, он испускает глубокий вздох, берется обеими руками за голову, затем, приняв спокойный вид, говорит):

-- Вы знаете, что я невежда, дурак, безумец, нахал, лептяй, обжора, то, что наши бургиньонцы называют, отпетый бродяга, жулик...

Я, - Какой панегирик!

Он. - Он верен до мельчайших подробностей; слова нельзя выкинуть; не возражайте, будьте любезны. Никто не знает меня лучше меня самого, и я не все еще сказал.

Я. - Я не хочу вас огорчать и заранее согласен со всем.

Он. -

Я. - Странно: до сих пор я был того мнения, что их или скрывают от себя, или оправдывают чем-нибудь и презирают в других.

Он. - Скрывать от самого себя! Разве это возможно? Будьте покойны, что когда Палиссо остается наедине с самим собою и переносится мыслями на себя, он говорит совсем не то, что говорит при других; будьте уверены, что с глазу на глаз со своим товарищем он откровенно сознается, что они оба не больше, как отменные негодяи. Презирать их в других! Люди, в обществе которых я жил, были более справедливы, и, благодаря своему характеру, яимел у них громадный успех; я катался, как сыр в масле; меня угощали, сожалели, если не видели меня несколько минут; я был для них Рамочек, миленький Рамо, Рамо-безумненький, Рамо-нахал, невежда, лентяй, обжора, шут, остолоп. Ни один из этих эпитетов не произносился без того, чтобы не награждали меня улыбкой, лаской, похлопыванием по плечу, шутливым пинком, вкусным куском, брошенным во время обеда на мою тарелку, а после обеда какой-нибудь вольностью, которой я не придавал никакого значения, так как я сам человек без всякого значения. Из меня, предо мной, со мной можно делать все, что угодно, и я не обижаюсь. И дождь подарков сыпался на меня! И все это я, пес, потерял! Потерял все только ради того, чтобы раз, один единственный раз в жизни обнаружить здравый смысл. Ах, неужели это еще когда-нибудь случится!

Я.-- В чем же было дело?

Он.--Рамо, Рамо! разве тебя для этого взяли? Какая глупость иметь немножечко вкуса, немножечко ума, немножечко здравого смысла. Друг мой Рамо, это научит тебя оставаться таким, каким тебя создал Бог и каким тебя желают видеть твои покровители. Вот тебя и взяли за плечо, указали на дверь и сказали: "вон, негодяй, и впредь сюда не показывайся. Вишь умник нашелся! Вон! Этих качеств и у нас избыток". И ты пошел, грызя себе пальцы; тебе следовало бы сначала отгрызть проклятый язык. Ты не догадался сделать этого, и вот ты на мостовой, без копейки в кармане и не знаешь, где голову преклонить. Тебя кормили на убой, а теперь тебе придется питаться отбросами; у тебя была прекрасная квартира, а теперь ты будешь счастлив, если тебя пустят на чердак; у тебя была покойная постель, а теперь тебя ждет солома у кучера г-на Субиз {Его конюшня служила убежищем для несчастных писателей и артистов. (Пер.).} и твоего друга Робэ; {Плодовитый, но посредственный поэт. (Пер.).} вместо того, чтобы наслаждаться сладким и покойным сном, ты будешь слышать теперь то ржание и топот лошадей, то в тысячу раз более невыносимые сухие, грубые, варварские стихи. Жалкое, непредусмотрительное существо, одержимое миллионом бесов!

Я.-- Но разве нет средства поправить дело? Разве ошибку, допущенную вами, нельзя простить? На вашем месте я вернулся бы к этим людям, вы для них более нужны, чем вы предполагаете.

Он. - О! я уверен, что они скучают, как собаки, с тех пор, как я перестал их смешить.

Я. - Поэтому-то я и вернулся бы к ним, я не позволил бы им привыкнуть обходиться без меня и обратиться к каким-нибудь разумным развлечениям, ибо кто знает, что может случиться?

Он, - Этого я не боюсь, это не может случиться.

Я, - Как бы вы ни были неподражаемы, другой кто нибудь может заменить вас.

Он. - Трудновато.

Я. - Согласен, все-таки я пошел бы к ним с этим изможденным лицом, с этими блуждающими взорами, с этой обнаженной шеей, с этими всклокоченными волосами, в этом по-истине трагическом состоянии, в котором вы теперь находитесь. Я упал бы ниц пред моим божеством и, не поднимаясь, сказал бы глухим, прерываемым рыданиями, голосом: "Простите меня, милостивая государыня! Простите! Я низкий, подлый человек. То было одно несчастное мгновение, ведь вы хорошо знаете, что мне не к лицу иметь здравый смысл, и я обещаю никогда во всю мою жизнь не иметь его".

"Да, моя маленькая королева, да, обещаю, не буду иметь во всю мою жизнь, во всю мою жизнь..." Потом, вдруг вскочив, он серьезно и задумчиво произнес):

Он. - Да, вы правы. Я вижу, что так будет лучше. Она добрая женщина, Г. Вьенар говорит, что она так добра! Я тоже немного знаю, что она добрая. Однако, идти унижаться пред потаскушкой, молить о пощаде у ног ничтожной фиглярки, пред которой не смолкают свистки партера! Я - Рамо, сын дижонского аптекаря Рамо, который был честным человеком и никогда ни пред кем не преклонял колен! Я - Рамо, которого вы видите на прогулке в Пале-Ройяле идущим прямо и с руками наружи, хотя г. Кармонтель нарисовал {Нарисован был дядя Рамо. Пер.} меня согбенным и с руками в карманах! Я - автор пьес для фортепьяно, которых никто не играет, по которые, может быть, одне перейдут в потомство, которое будет их играть. И я, я пойду туда!... Нет с, милостивый государь, этому не бывать (и положив правую руку на груд, он продолжал): я чувствую, что-то во мне поднимается здесь и говорит мне: Рамо, ты этого не сделаешь. Природе человека, должно быть, присуще чувство некоторого достоинства, и его ничем не заглушишь. Оно пробуждается ни с того ни с сего, да, ни с того ни с сего; но бывают в другой раз такие моменты, когда мне ничего не стоит сделать какую вам угодно подлость; вот теперь за грош я поцеловал бы з... у маленькой Юс.

Я. - Ну, что же, она, друг мой, беленькая, красивенькая, пухленькая, и для такого весьма прихотливого человека, как вы, можно было бы иногда снизойти до такого унизительного акта.

Он. - Объяснимся; можно целовать з... в прямом и в переносном смысле. Спросите об этом у толстяка Бержье, {Цензор театральных пьес. Пер.} который целует з... у г-жи Ламарк {Способствовала постановке комедии: "Философы". Пер.} в прямом и переносном смысле. Я же, клянусь вам, одинаково против этого и в прямом и в переносном смысле.

Я.-- Если вам не нравится способ, который я указываю, имейте мужество оставаться нищим.

Он. - Тяжело быть пищим, когда кругом столько богатых глупцов, на счет которых можно жить. Да сверх того невыносимо презрение к самому себе.

Я, - Разве вам знакомо это чувство?

Он. - Еще бы! Сколько раз я говорил самому себе: как могло случиться, Рамо, что в Париже есть десять тысяч прекрасных обеденных столов, по 15 или 20 приборов на каждом, и из них нет ни одного для тебя! Есть кошельки, набитые золотом, льющимся направо и налево, и ни одна монета не попадает тебе! Тысячи краснобаев без всякого таланта и без всяких достоинств; тысячи низких созданий без всяких прелестей, тысячи подлых, пошлых интриганов - и все хорошо одеты, а ты ходишь оборванцем! Разве можно быть до такой степени дураком? Разве ты не сумел бы льстить не хуже других? Разве ты не сумел бы лгать, клясться и нарушать клятву, обещать и исполнять или нарушать обещания не хуже других? Разве ты не сумел бы ползать на четвереньках? Разве ты не сумел бы содействовать любовной интрижке барыни и относить любовные записки барина? Разве ты не сумел бы не хуже всякого другого подбодрить молодого человека заговорить с барышней, а барышню убедить послушать его? Разве ты не сумел бы внушить дочери одного из наших буржуа, что она дурно одета, что она была бы восхитительна в хороших серьгах, с румянами на лице, в кружевах или в платье à la polonaise? Что её маленькия ножки не приспособлены к тому, чтобы ходить пешком по улице? Что есть красивый господин, молодой и богатый, у которого платье с золотым шитьем, великолепный экипаж и шесть длинных лакеев, что этот господин видел ее мимоходом, нашел ее восхитительной и с того времени не пьет, и не ест, и не спит, и кончит тем, что умрет?

-- "А папа?

-- "Папа, сначала он будет немножко недоволен.

-- "А мама? она так внушает мне быть честной девочкой и говорит, что в этом мире нет ничего выше чести!

"Старые, безсмысленные сказки.

-- "А исповедник?

-- "Вы не увидите его больше, или, если вы настаиваете на вашей прихоти пойти и рассказать ему историю своих забавных приключений, это будет вам стоить нескольких фунтов сахару и кофе.

-- "Он строгий господин; один раз он отказал мне отпустить грехи за то, что я пела: "Приди в мою обитель".

-- "Это потому, что у вас нечего было дать ему, по когда вы появитесь пред ним в кружевах...

-- "А у меня будут кружева?

-- "Конечно, и всевозможных сортов., да в брилиантовых серьгах...

-- "А у меня будут брилиантовые серьги?

-- "Да.

-- "Как у той маркизы, которая иногда приходит к нам в магазин покупать перчатки?

-- "Точно такия... да в прекрасном экипаже, на серых с яблоками лошадях, с лакеями, с маленьким негром...

-- "На бал?

-- "На бал, в Оперу, в Комедию... (сердце у нея уже сжимается от радости... в руках у тебя клочек бумаги).

-- "Это что такое у вас?

-- "Ничего.

-- "А мне кажется, что-то есть у вас.

-- "Это записка.

-- "А для кого?

"Для вас. Если бы вы были немножко любопытны...

-- "Любопытна? я очень любопытна, посмотрим... (читает). Свидание! Это невозможно.

"По дороге в церковь....

-- "Я хожу всегда с мамой; но если бы он пришел сюда утром я встала бы раньше всех и пошла бы в магазин"...

Он приходит, нравится. В один прекрасный день девочка исчезает, и мне отсчитывают мои две тысячи золотых... Что же это! У тебя такой талант, и ты сидишь без куска хлеба. Не стыдно тебе, несчастный?.. Я вспоминал о массе негодяев, которым было далеко до меня, и они утопали в богатстве. Я ходил в сюртучке из грубой материи, а они -в бархате, опираясь на трость с золотым набалдашником, с дорогими перстнями на пальцах. Что же это были за люди? Жалкие музыкантишки, а теперь они господа! Тогда я чувствовал в себе бодрость, возвышенную душу, проницательный ум и был способен на все. Но это счастливое настроение, должно быть, не долго владело мной, ибо и до сего времени я не выбился на дорогу. Как бы то ни было, но вот вам содержание моих частых собеседований с самим собой, которые вы можете перетолковывать, как вам угодно, лишь бы было для вас ясно, что мне знакомы презрение к самому себе или те угрызения совести, которые возникают из сознания безполезности дарований, ниспосланных нам небом. Это самые жестокия из всех страданий. Пожалуй, лучше было бы совсем не родиться.

(Я слушал его, и в то время, как он изображал сцену совращения молодой девушки, во мне боролись два противоположных чувства: мне хотелось и смеяться, и негодовать; я не знал, какому чувству отдаться. Положение мое было очень затруднительное: двадцать раз порывы гнева заглушали во мне желание расхохотаться двадцать раз порывы гнева, поднимавшагося в моей душе, уступали место взрывам хохота. Такая проницательность на ряду с такой низостью, такия идеи то верные, то ложные, такая полная развращенность чувств, такая бесконечная гнусность и совершенно необычная откровенность окончательно сбивали меня с толку. Он заметил, что во мне происходит борьба, и сказал):

-- Что с вами?

Я. - Ничего.

Он. - Вы, кажется, чем-то взволнованы!

Я. - Да.

Он. - Что же, наконец, вы мне посоветуете?

Я. - Изменить разговор. Ах, несчастный, до какой низости вы дошли!

Он. - Я с этим согласен. Однако, вы не слишком печальтесь по поводу моего положения; открывая вам свою душу, я вовсе не имел намерения огорчать вас. Живя среди этих людей, я сделал кое-какие сбережения. Подумайте, ведь я не производил никаких трат, решительно никаких, а мне много давали денег на разные мелкие расходы.

(Он начал бить себя по лбу кулаком, кусать себе губы и закатывать глаза к потолку, говоря: Но это дело уже конченное. Я отложил кое-что; время протекло, а это то же, что прибыль).

Я. - Вы хотите сказать: убыток.

Он. - Нет, нет, прибыль. Люди обогащаются с каждым днем: одним днем жить меньше или приобресть лишний золотой - одно и то же...В последний момент все одинаково богаты: и Самуил Бернар, который оставляет после себя 27 миллионов золотом, приобретенных воровством, грабительством и банкротствами, и Рамо, после которого ничего не останется, - Рамо, которому благотворители дадут кусок холста, чтобы завернуть его труп. Мертвый не слышит звона колоколов; тщетно сотня попов надрывает себе глотку ради него, впереди и сзади шествует длинная вереница пылающих факелов, - душа его не идет рядом с церемониймейстером погребальной процессии. Не все ли равно, гнить под мраморной доской или под землей. Не все ли равно, что вокруг гроба будут стоять дети, одетые в красные платья, или дети, одетые в голубые платья, или никто не будет стоять? А вот эту кисть вы видите, она была неподатлива, как чорт; эти десять пальцев были как палки, воткнутые в деревянную пясть, а эти сухия жилы были точно кишечные струны, более сухия, более тугия и менее гибкия, чем те, которые бывают в употреблении на колесе у токаря. Так ты не хочешь гнуться, а я тебе говорю, - чорт возьми! - что ты согнешься, и это так и будет...

Я. - Осторожнее, искалечитесь.

Он. - Не бойтесь, они привыкли к этому, десять лет они работали иначе: волей или неволей, а им пришлось привыкнуть и приучиться бегать по клавишам и перебирать струны, зато теперь они ходят свободно, да, свободно...

(В то же время он принимает позу человека, играю щого на скрипке, напевает в полголоса какое-то allegro из Локателли, правой рукой подражает движению смычка, левой рукой и пальцами её точно бегает вдоль рукоятки; если ему случается взят фальшивую ноту, он останавливается, натягивает или спускает струну, пробует ногтем, настроена ли она в тон, и затем продолжает пьесу с того места, где он остановился; выбивает ногой такт, качает головой, машет руками, работает ногами и всем корпусом, точно так же, как вы, вероятно, видели, на духовном концерте Феррари или Шиабро, или как какой-нибудь другой виртуоз проделывает такия же конвульсивные движения, которые представляются мне стол оисе мучительными и производят на меня почти такое же неприятное впечатление; ведь, неправда ли, тяжело смотреть, как терзается человек, старающийся доставить вам удовольствие? Опустите занавес методу мной и этим человеком и скройте его от меня, если он представляет из себя мученика, который подвергается пытке. Когда среди этих волнений и возгласов дело доходило до одного из таких гармонических пассажей, при исполнении которых смычек медленно двигался зараз по нескольким струнам, его лицо принимало выражение восторженности, голос его становился более нежным, и он с упоением слушал самого себя; он был уверен, что аккорды раздавались и в его, и в моих ушах; затем, положив свой инструмент под свою левую руку той самой рукой, которой он его держал, и опустив правую руку со смычком, он сказал):

-- Ну, как вы находите?

Я. - Превосходно!

Он. - Мне кажется, недурно; звучит почти так же, как у других...

(Вслед затем он сел, как садится музыкант, чтобы играть на фортепьяно).

Я. - Я прошу вас быть сострадательным к себе и ко мне.

Он. - Нет, нет: раз я поймал вас, вы должны меня послушать. Я не хочу, чтобы меня хвалили, не зная, за что. Вы будете отзываться обо мне с большей уверенностью, а это будет стоить мне новых учеников.

Я. - Я так редко бываю в обществе, - боюсь, что вы будете утомлять себя напрасно.

Он. - Я никогда не утомляюсь.

голову к потолку, где он будто бы читал партитуру, напевал что-то, брал предварительные аккорды, исполнял какую-то Альберти или Галуппи, не знаю хорошенько, какого из этих двух композиторов. Нго голос разносился, как ветер, и пальцы бегали по воображаемым клавишам. На лице одни чувства сменялись другими: на нем изображались то нежность, то гнев, то удовольствие, то горесть; вы чувствовали, когда было forte, и когда было piano, и я уверен, что человек, более меня сведущий в музыке, узнал бы арию по движению, по характеру исполнения, по его жестам и по некоторым звукам, иногда вырывавшимся из его уст. По всего забавнее было то, что по временам он будто бы сбивался, начинал сызнова и выражал досаду, что пальцы разырывают не ту пьесу).

-- Вы видите теперь, сказал он, вставая и вытирая пот, каплями катившийся с его лица, что мы также умеем прибегать к терциям и квинтам, и что нам хорошо известно все, что относится к верхней квинте тоники. Те энгармонические пассажи, по поводу которых дорогой дядюшка наделал столько шуму, не большая премудрость, - мы также справляемся с ними.

Я. - Вы задали себе большую работу, чтобы доказать, что вы очень искусны в музыке; я поверил бы вам на слово.

Он. - Очень искусен! о, нет! Так кое-что знаю в своем ремесле, и это больше чем нужно: разве в этой стране нужно знать то, чему учишь?

Я. - Не больше, чем сколько необходимо знать то, чему учишься.

Он. - Верно, совершенно верно, чорт возьми! Ну, скажите откровенно, положа руку на сердце, г. Философ, ведь было время, когда вы не были в таком достатке, как теперь.

Я. - Я и теперь не богат.

Он. - Но вы не пошли бы больше в летнюю пору в Люксембургский сад... Помните?

Я. - Оставим это; да, помню.

Он. - В сером плисовом сюртуке...

Я. - Да, да.

Он. - Вытертом с одной стороны, с разорванным рукавом, в черных шерстяных чулках, заштопанных сзади белыми нитками.

Я. - Да, да, - все, что угодно.

Он. - Что вы поделывали тогда в Аллее Вздохов?

Я. -

Он. - По выходе оттуда шатались по мостовой...

Я. - Так.

Он.-- Давали уроки математики...

Я. - Ничего не понимая в ней; этого признания вы хотели от меня, не правда ли?

Он. - Именно.

Я. - Показывая другим, я сам учился, и мне удалось обучить несколько хороших учеников.

Он, - Возможно, но музыка не то, что алгебра или геометрия. Теперь, когда вы сделались важным господином...

Я. - Не очень-то важным.

Он.-- Когда ваш кошелек туго набит...

Я. - Вовсе не туго.

Он. - Вы берете учителей для своей дочери.

Я. - Нет еще; её воспитанием занимается мать, потому что необходимо сохранять мир в семье.

Он. - Мир в семье? чорт возьми! Для сохранения мира нужно быть или слугой, или господином, но лучше быть господином... У меня тоже была жена... Богу угодно было взять к себе её душу. Когда ей случалось огрызаться на меня, я поднимался на дыбы, метал громы, говорил словами Создателя: "Да будет свет!" - и появлялся свет. Зато за четыре года не было и десяти раз, чтобы один из нас заговорил громче другого. Сколько лет вашему ребенку?

Я.-- Это к делу не относится.

Он. -

Я. - Чорт возьми! оставим в покое моего ребенка и его возраст и поговорим о том, кто будет его наставником.

Он. - Клянусь Богом! Я не знаю людей более упрямых, чем философы. Покорнейше прошу, нельзя ли мне узнать от г. философа, сколько приблизительно лет его дочке?

Я.-- Предположите, что восемь.

Он, - Восемь лет! Уже четыре года, как ей следовало бы держать пальцы на клавишах.

Я.-- Но, м. б., я и не желаю, чтобы в план её воспитания входил предмет, который отнимает так много времени и так мало приносит пользы.

Он. - А чему же вы будете учить ее?

Я.-- Правильно разсуждать, если только я смогу научить этому, - вещи, редко встречающейся у мужчин и еще реже у женщин.

Он.-- Эх! пусть она судит вкривь и вкось, как ей угодно, лишь бы она была красива, забавна и кокетлива.

Я. - Так как природа была настолько к ней неблагосклонна, что наделила ее нежным организмом с чувствительной душой и обрекла ее на такия житейския невзгоды, которые требуют крепкого сложения и железного сердца, то я постараюсь, если смогу, научить ее переносить эти невзгоды с мужеством.

Он. - Эх! пусть она плачет, страдает, жеманится, имеет разстроенные, как у других, нервы лишь бы она была красива, забавна и кокетлива. И танцам не будете учить?.

Я.-- Не больше, чем нужно для того, чтобы делать реверапс, держать себя прилично, уметь представиться и иметь красивую походку.

Он. - И пению не будете учить?

Я.-- Не больше, чем нужно для того, чтобы отчетливо произносить слова.

Он. -

Я.-- Если бы нашелся хороший учитель музыки, я охотно бы пригласил его заниматься с нею по два часа в день в продолжение одного или двух лет, не больше.

Он. - А на место этих важных предметов, которые вы исключаете?

Я.-- Я ставлю грамматику, мифологию, историю, географию, немного рисования и много нравоучений.

Он. - Мне было бы не трудно доказать вам безполезность всех этих знаний в обществе, подобном нашему - что я говорю: безполезность! м. б. даже: вред! - но я ограничусь пока одним вопросом: не потребуется ли для нея несколько наставников?

Я. - Несомненно.

Он. - А, вот в этом-то и суть. Неужели вы думаете, что все эти наставники будут знать грамматику, мифологию, историю, географию, мораль, которые они будут ей преподавать? Басни, мой дорогой учитель, басни! Если бы они знали эти предметы так хорошо, что могли бы преподавать, то они не преподавали бы их.

Я. - А почему?

Он. - Потому что они провели бы в изучении их всю жизнь. Необходимо глубокое проникновение в искусства или науки для того, чтобы постигнуть основные начала их. Классическия произведения могут быть написаны только теми, кто поседел в работе над ними, ведь только середина и конец разсеивают сумерки начинаний. Спросите у вашего друга, г. Д'Аламбера, корифея математики, в состоянии ли он изложить основные начала её. Только после 30 или 40 лет практики мой дядюшка увидел первые проблески теории музыки.

Я.-- О, сумасброд, архи-сумасброд! как в твоей нелепой голове умещается столько верных идей в перемежку со столькими нелепостями?

Он. - Кто может знать это? Случайность заносит их в голову, и оне остаются там. Дело в том, что когда не знаешь всего, то не знаешь ничего, как следует: не знаешь, куда вещь ведет, откуда она приходит, где та или другая должна быть помещена, какая из них должна идти впереди, которая будет лучше на втором месте. Разве можно преподавать без метода? А откуда берется метод? Признаюсь вам, мой милый философ, что, по-моему, физика навсегда останется жалкой наукой, всегда будет каплей воды, взятой на кончик иголки из обширного океана, песчинкой, оторвавшейся от цепи Альп! А причины явлений? Право, лучше ничего не знать, чем знать так мало и так плохо. Вот, именно, такого правила я и придерживался, когда начал давать уроки музыки? О чем вы задумались?

Я. - Я думаю о том, что все вами только что сказанное не столь правильно, сколь оригинально, но оставим это. Вы говорите, что вы преподавали музыку и композицию?

Он. - Да.

Я. - И вы ничего не понимали в этом деле?

Совершенно ничего; потому то и были преподаватели еще хуже, чем я, именно, те, которые воображали, что они знают что-нибудь. Я, по крайней мере, не портил ни вкуса, ни рук детей. Не научаясь ничему от меня, они при переходе к хорошему преподавателю, по крайней мере, не должны были разучиваться, а это было то же, что сбережение и денег, и времени.

Я. - Как же вы делали?

Он. - Как все. Приходил, разваливался на кресле. "Какая скверная погода! Как утомительно ходить по мостовой!" Болтал о новостях дня: "М-ль Лемьер должна была исполнять роль весталки в новой опере, но она вторично забеременела; неизвестно, кто заменит ее. М-ль Арну только что бросила своего графчика: говорят, что она ведет переговоры с Бартеном... Бедная Дюмениль уж более не понимает ни того, что она говорит, ни того, что она делает... Ну-с, М-ль, возьмите-ка вашу книгу". Пока м-ль не спеша разыскивает затерявшуюся книгу, пока зовут горничную и бранят ее, я продолжаю: "Клерон no-истине неподражаема. Говорят о каком-то весьма нелепом браке, о браке м-ли... как зовете вы это маленькое существо, которое было на содержании у стольких.?...

-- "Полноте, Рамо, вы врете: этого не может быть". - "Вовсе не вру: уверяю, что все уже кончено..." Носится слух, что Вольтер умер: тем лучше. - "А почему тем лучше?

-- "Это значит, что он собирается позабавить нас: у него обыкновение умирать за две недели пред этим..."

-- Что сказать вам еще? Я рассказывал какой-нибудь вздор, вынесенный из семейных домов, где я бывал, потому что мы все большие сплетники; разыгрывал роль шута; меня слушали, смеялись и восклицали; "Он всегда забавен!" Тем временем книгу м-ль находили где-нибудь под стулом, где ее трепала и рвала в клочки собаченка или кошка. Ученица садится за фортепьяно; сначала она барабанит на нем одна, потом я подхожу к ней, сделав знак одобрения матери.

"Идет не дурно", говорит мне мать, "стоит только ей захотеть, но она не хочет; она предпочитает тратить время в болтовне, в занятиях тряпками, в беготне и не знаю в чем. Стоит только вам уйти, как книга закрывается, и раскрывается только к вашему приходу, и вы никогда не браните ее".

Однако, нужно же было что-нибудь делать: я брал ее за руки и клал их на клавиши как-нибудь иначе, выражал досаду, кричал; sol, sol, sol, м-ль, это - sol.

Мат: "Где-же у вас уши, м-ль? Я не сижу за фортепьяно и не вижу вашей тетради, а все-таки чувствую, что здесь должен быть sol; вы бесконечно затрудняете преподавателя; я удивляюсь его терпению: вы ничего не запоминаете и не делаете никаких успехов..."

Тогда я понижал немного голос и, покачивая головой, говорил: "Извините меня, мадам, но так все-таки не дурно; могло бы идти лучше, если бы м-ль этого хотела и хоть немного прилагала старания".

Мат. "На вашем месте я держала бы ее целый год на одной пьесе.

-- "О, она останется на этой пьесе, пока не преодолеет всех трудностей, но этого придется не так долго ждать, как вы думаете.

-- "Вы льстите ей, г. Рамо, вы слишком добры. Из всего урока она запимпит только эти слова и будет при случае мне их повторять..."

Час кончался, имоя ученица подавала мне билетик с той грацией в движениях, которой научил ее танцмейстер; я опускал его в карман, а мать говорила: "Очень хорошо, м-ль; если бы Фавийе был здесь, он аплодировал бы вам..." Я болтал из приличия еще несколько минут и исчезал. Вот что называлось тогда уроком музыки.

Я. - А теперь разве иначе?

Он. - Еще бы! Теперь я прихожу; у меня серьезный вид; торопливо заворачиваю манжеты, открываю фортепьяно, пробегаю по клавишам. Я всегда спешу; если меня задерживают на одну минуту, я кричу, словно лезут ко мне в карман за экю; через час мне нужно быть там-то, через два часа - у герцогини такой-то; у прелестной маркизы такой-то меня ждут к обеду, а от нея я отправляюсь на концерт к барону Баг.

Я. - А, на самом деле, вас нигде не ждут?

Конечно.

Я. - Зачем же прибегать к таким мелким унизительным уловкам?

Он. - Унизительным? А почему оне унизительны? Оне обычны для людей моего круга; я не унижаю себя, делая то же, что другие делают. Не я их выдумал, и было бы странно и неблагоразумно с моей стороны не прибегать к ним. Конечно, я хорошо знаю, что если вы будете применять к данному случаю некоторые общие принципы какой-то там морали, которые у всех на устах, но которых никто не придерживается на практике, то окажется белым то, что черно, и черным то, что бело. Но, г. философ, существует ведь всеобщая совесть точно так, как существует всеобщая грамматика и, сверх того, в каждом языке существуют исключения, которые называются у ученых людей... да помогите же мне... как они называются...

Я. - Идиотизмами.

Он. - Совершенно верно. Ну, так вот каждому общественному положению присущи свои исключения из всеобщей совести, которые я охотно назвал бы идиотизмами ремесла.

Я. - Понимаю. Фонтенелл, напр., говорит хорошо, пишет хорошо, хотя его стиль кишит французскими идиотизмами.

Он. - А государи, министры, финансисты, судьи, военные, литераторы, адвокаты, прокуроры, коммерсанты, банкиры, ремесленники, учителя пения, учителя танцев, - все это очень честные люди, хотя их образ действий во многих отношениях отступает от общей совести и полон нравственных идиотизмов. Чем древнее существующия учреждения, тем больше идиотизмов; чем несчастнее времена, тем более размножаются идиотизмы. Каков человек, таково и ремесло, и, наоборот, бывает и так в конце концов, что каково ремесло, таков и человек. Потому то каждый и старается, сколь возможно, возвысить свое ремесло.

Я. - Из всей этой путаницы для меня ясно только то, что мало ремесл, которыми честно занимаются, или мало людей, честных в своем ремесле.

Он. - Так: их вовсе нет; но зато мало таких мошенников, которые не сидели бы в своей лавке; все шло бы довольно хорошо, если бы не было определенного числа таких людей, которых называют усидчивыми, аккуратными, строго исполняющими свои обязанности, точными, или, что то же, сидящими всегда в своей лавке и с утра до вечера занимающимися своим ремеслом и ничем другим не занимающимися. Зато они одни и богатеют, они одни и в почете.

Я. - В силу идиотизмов.

Он. - заключается в том, чтобы приобрести, насколько возможно, самую обширную практику, а присущая всем глупость заключается в том, чтобы думать, что самый искусный человек тот, у кого самая обширная практика. Таковы эти два исключения из всеобщей совести, пред которыми необходимо склоняться. Это нечто вроде кредита и само по себе ничего не стоить, но, благодаря общественному мнению, приобретает цену. Говорят, что хорошая репутация дороже золотого пояса, но тот, у кого хорошая репутация, не имеет золотого пояса, и я вижу, что в наше время тот, у кого есть золотой пояс, едва ли нуждается в хорошей репутации. Необходимо, поскольку возможно, иметь и репутацию, и золотой пояс; это я и имею в виду, когда стараюсь поднять себя в глазах других с помощью того, что вы называете унизительными и недостойными мелкими уловками. Я даю урок и даю его хорошо, - это общее правило; я стараюсь уверить, что у меня много уроков и что дня не хватило бы на них, - в этом заключается идиотизм.

Я - А уроки вы хорошо даете?

Он. - Да, не плохо, сносно. Основной бас моего дорогого дядюшки упростил эту задачу. Прежде я крал деньги моих учеников, да, крал, это правда, а теперь я зарабатываю их, по меньшей мере, так же, как другие.

Я. - И вы обкрадывали их без угрызений совести?

Он. - О, без всяких угрызений! Говорят, что когда вор обкрадывает вора, чорт хохочет. Родители утопали в богатстве, приобретенном, Бог весть, какими путями; это были придворные, финансисты, крупные коммерсанты, банкиры, дельцы; я и масса других, которых они содержали, как и меня, помогал им возвращать неправильно нажитое. В природе взаимно пожирают друг друга виды; в обществе пожирают друг друга сословия. Мы чиним друг над другом расправу без вмешательства закона. Раньше Ладешан мстила финансисту за князя, а теперь мстит Гимар, а Ладешан мстят за финансиста торговка модными товарами, золотых дел мастер, обойщик, белошвейка, мошенник, горничная, повар, шорник. Среди них только глупец или лентяй остается в убытке, не причиняя никому безпокойства, и он заслуживает этого. Отсюда вы видите, что все эти исключения из всеобщей совести или моральные идиотизмы, о которых так много кричат теперь при господстве взяточничества, сами по себе ничтожны, и что нужно только уметь попадать в цель.

Я. - Удивляюсь вашему уменью попадать в цель.

Он. - А нужда! голоса совести и чести не слышишь, когда в животе пусто. Достаточно того, что когда я разбогатею, я должен буду отдавать назад, и я твердо решил отдавать всеми возможными способами: едой, игрой, вином, женщинами.

Я.-- Но я опасаюсь, что вы никогда не будете богаты.

Он. - Я тоже в этом сомневаюсь.

Я. - Но что делали бы вы, если бы это случилось?

Он. - То же, что делают все разбогатевшие бедняки: я буду самым наглым негодяем, какого когда-либо видали. Тогда-то я припомню все, что я от них терпел, и возвращу им все обиды, которые они причинили мне. Я люблю повелевать и буду повелевать. Я люблю, чтобы меня хвалили, и меня будут хвалить. К моим услугам будет вся свора Вильморьена *)! И я буду ей говорить то же, что мне говорили: "А ну-ка, негодяи, потешайте меня!" - и меня будут потешать."Растерзайте честных людей!" - и они растерзают их, если только еще найдутся таковые. У нас будут женщины; когда мы напьемся, мы будем говорить друг другу: ты. Мы будем пьянствовать, рассказывать сказки, предаваться всякого родараспутствуи порокам, и это будет прелестно. Мы докажем, что Вольтер - не гений; что вечно высокопарный Бюффон не что иное, как напыщенный декламатор; что Монтескье но что иное, как краснобай; Д'Аламбера мы загоним в математику. Мы зададим трепку всем этим маленьким Катонам, вроде вас, которые презирают нас из зависти, у которых скромность служит подкладкой гордости, а воздержность есть закон необходимости. А музыка? вот тогда-то мы и займемся ею.

Я. - По тому достойному употреблению, которое вы сделали бы из богатства, я сознаю громадный вред оттого, что вы небогаты. Вы стали бы вести такую жизнь, которая делала бы честь человеческому роду, была бы полезна вашим согражданам и стяжала бы славу вам!

Он. - Но вы, кажется, подсмеиваетесь надо мной? Вы не знаете, г. философ, над кем вы смеетесь. Вы не подозреваете, что в данный момент я олицетворяю самую важную часть городского населения и двора. Все равно, говорили ли наши богачи всех сословий самим себе или не говорили то же самое, в чем я вам сознался, но факт тот, что жизнь, которую я вел бы на их месте, была точь-в-точь такая же, какую они ведут. В том-то и дело, что вы воображаете, будто одно и то же счастье сделано для всех. Какое странное заблуждение! Ваше счастье предполагает известное романическое настроение ума, которого у нас нет, необыкновенную душу и особый вкус. Вы облекаете эту странную смесь именем добродетели, вы называете ее философией; по разве добродетель и философия созданы для всех? Их имеет только тот, кто может иметь, и придерживается тот, кто способен к ним. Представьте себе, что все люди были бы мудры и философы; согласитесь, что тогда мир был бы чертовски скучен. По-моему, да здравствует философия и мудрость Соломона! - пить хорошия вина, наедаться тонкими кушаньями, возиться с хорошенькими женщинами, отдыхать в мягкой постели; за исключением этого, все прочее пустяки.

Я. -

Он. - Пустяки! Нет никакого отечества: от одного до другого полюса я ничего не вижу, кроме тиранов и рабов.

Я. - А помогать друзьям?..

Он. - Пустяки! Разве есть у кого-нибудь друзья? А если бы и были, какая необходимость делать из них неблагодарных? Приглядитесь хорошенько, и вы увидите, что оказанные услуги почти никогда не ведут ни к чему другому. Признательность - бремя, а всякое бремя создано только для того, чтобы сбрасывать его с себя.

Я, - А занимать в обществе какое-нибудь положение и исполнять свои обязанности?..

Он. - Пустяки! Разве важно иметь общественное положение или не иметь его; лишь бы быть богатым, ибо всякий выбирает себе положение только для того, чтобы разбогатеть. Исполнять свои обязанности? А к чему это ведет? к зависти, раздорам и гонениям. Разве таким образом делают карьеру? Нет: ухаживать, бывать у влиятельных людей, изучать их вкусы, подделываться под их прихоти, угождать их порочным наклонностям, одобрять их дурные дела, - вот в чем секрет.

Я. - А наблюдать за воспитанием своих детей?..

Он. Пустяки! Это дело воспитателей.

Я. - Но если эти воспитатели, придерживаясь ваших принципов, будут пренебрегать своими обязанностями, кто будет расплачиваться за это?

Он. - Конечно, не я, но, м. б., когда-нибудь муж моей дочери или жена моего сына.

Я. - А если оба они предадутся разврату и порокам?

Он. - Это свойственно их положению.

Я. - А если они покроют себя позором?

Он. - Что бы человек ни делал, он не может покрыть себя позором, если он богат.

Я. -

Он. - Тем хуже для них.

Я. - Стало быть, вы мало заботились бы о вашей жене?

Он. - Вовсе не заботился бы. По моему мнению, делать все, что нравится, самый лучший способ обхождения со своей дорогой половиной. Неужели вы думаете, что общество было бы очень привлекательно, если бы каждый исполнял свои обязанности?

Я. - Отчего же нет? Когда я доволен своим утром, тогда для меня и вечер особенно приятен.

Он. - И для меня тоже.

Я. - Светские люди так разборчивы в своих удовольствиях потому, что они живут в совершенной праздности.

Он. - Не думайте этого: они много суетятся.

Я. - Так как они никогда не утомляются, то они не ищут и отдохновения.

Он. - Не верьте этому: они постоянно измучены.

Я. - Развлечение для них - деловое занятие, а не потребность.

Он. - Тем лучше; удовлетворение потребности всегда сопряжено с трудом.

Я. - Им доступно все. Душа их деревенеет, и скука овладевает ею. Тот, кто отнял бы у них жизнь среди их подавляющого избытка, оказал, бы им услугу, ведь счастье знакомо им только с той стороны, которая всего скорее притупляется. Я не пренебрегаю чувственными наслаждениями; у меня также есть нёбо, которому доставляют удовольствие тонкия явства или прекрасные вина; у меня есть сердце и глаза, и мне приятно видеть хорошенькую женщину, чувствовать под своей рукой упругую округлость её шеи, прильнуть к её губам, черпать сладострастие в её взорах и замирать в её объятиях. Иногда я с удовольствием принимаю участие в обществе друзей в довольно шумных пирушках. Но я не скрою от вас, что для меня бесконечно приятнее придти на помощь к какому-нибудь несчастному, окончить какое-нибудь щекотливое дело, дать спасительный совет, прочесть что-нибудь поучительное, сделать прогулку в обществе дорогих для меня мужчины или женщины, провести несколько часов в занятиях с детьми, написать хорошую страницу, исполнить обязанности, требуемые моим положением; сказать той, которую я люблю, что-нибудь столь нежное и приятное, что она за это обовьет своими руками мою шею. Есть такия деяния, что я отдал бы все, что имею, за то, чтобы быть в состоянии их совершить.

"Магомет" - к старшему сыну. Он узнает, что его старший брать, любимец родителей, отняв у них все, что они имели, выгнал их из замка, и что добрые старики прозябают в нужде в одном провинциальном городе. Что же делает младший, отправившийся попытать счастье на чужбине, так как родители обходились с ним жестоко? Он присылает им денег, спешит устроить свои дела, возвращается богатым, поселяет мать и отца в их прежнем жилище и выдает замуж сестер. Ах, мой милый Рамо, этот человек считал то время самым счастливым в своей жизни и не мог без слез о нем рассказывать, и я, передавая вам эту историю, чувствую, как сердце мое бьется и радостный трепет мешает мне говорить

Он. - Какие вы странные существа!

Я. - А вы существа, достойные сожаления, если вы не в состоянии понять, что человек может возвышаться из того положения, в которое он поставлен судьбою, и что тот не может быть несчастлив, кто совершил два рассказанных мною прекрасных деяния.

Он. - Это такое счастье, с которым мне было бы трудно освоиться, ибо оно встречается редко. Так, по-вашему, нужно быть честными людьми?

Я. - Для того, чтобы быть счастливым, несомненно.

Он. - Однако я вижу множество честных людей, которые несчастливы, и множество людей счастливых, которые нечестны.

Я. - Это кажется вам.

Он. - А разве не потому мне некуда сегодня вечером пойти поужинать, что я на одно мгновение обнаружил здравый смысл и искренность?

Я. - О, нет, это потому, что вы не обладали постоянно этими качествами; это потому, что вы не поняли своевременно, что не рабским подчинением нужно было прежде всего создать себе средства существования.

Он. - Рабским подчинением или нет, но, по крайней мере, это самые удобные для меня средства. существования.

Я. - И самые ненадежные и самые безчестные.

Он. - Но более всего подходящия к моему характеру тунеядца, глупца и негодяя.

Я.-- Согласен.

Он. - по вкусу моим покровителям и более подходящи к их мелким нуждам, чем добродетели, которые стесняли бы их, служа для них с утра до вечера укором, то было бы. очень странно, если бы я стал мучить себя, как преступник, чтобы коверкать себя и делать из себя нечто такое, что на меня не похоже, чтобы усвоить себе характер, для меня неподходящий, и такия качества, которые я, чтобы не спорить, готов назвать весьма почтенными, но которые мне было бы очень трудно приобресть и применять на практике, которые не привели бы ни к чему и, м. б., даже хуже, чем ни к чему, так как они были бы постоянной сатирой на тех самых богачей, у которых такие бедняки, как я, должны искать средств к существованию. Люди хвалят добродетель, но ненавидят ее, бегут от нея, так как она обдает холодом, а между тем в этом мире ноги следует держать в тепле. Сверх того, все это неизбежно привело бы меня в мрачное настроение. Ведь отчего же мы так часто видим, что благочестивые люди так жестокосердны, так несносны, так необходительны? Оттого, что они задали себе такую задачу, которая не в их природе; они страдают, а тот, кто страдает, заставляет страдать и других; это не по вкусу ни мне, ни моим покровителям; я должен быть весел, изворотлив, забавен, шутлив, смешон. Добродетель требует уважения к себе, а уважение стеснительно; добродетель хочет, чтобы ей поклонялись, а поклонение незабавно. Я имею дело с людьми, которые скучают, и я должен их заставить смеяться. А смешить могут нелепости и безразсудства, потому-то я должен быть пелеп и безразсуден, и если бы я не был таким от природы, то всего проще было бы притвориться таким. К счастью, я не имею надобности быть лицемером; лицемеров и так много, и всевозможных оттенков, не считая таких, которые лицемерят пред самими собой. Возьмите, напр., кавалера де-ла-Морлиера, он надевает шапку на-бекрень, ходит, закинув голову вверх, смотрит на проходящих свысока, заставляет биться о бок свою длинную шпагу, готов сказать дерзость всякому, кто держит себя скромно, и точно будто вызывает на бой каждого встречного; а что в сущности ему надо? Убедить других, что он храбрец, тогда как он трус. Дайте ему щелчка но носу, и он покорно примет его. Хотите заставить его понизить топ? Заговорите громче, покажите свою палку или дайте ему коленкой... Он сам удивится тому, что он трус, и спросит вас, кто вам сообщил об этом, откуда вы узнали это? Он сам до сих пор этого не знал; продолжительная привычка изображать из себя храбреца внушила ему высокое мнение о себе; он так долго разыгрывал роль, что принял за действительность то, что изображал.

А эта женщина, которая убивает свою плоть, посещает тюрьмы, участвует во всех благотворительных обществах, ходит, опустивши глаза вниз, и не решается посмотреть мужчине прямо в лицо из опасения поддаться соблазну, - разве у нея сердце не пылает страстью, разве из её груди не вырываются вздохи, разве её темперамент не воспламеняется, разве ее не томят желания, разве её воображение не рисует картин ночи, сцен из "Portier des Chartrenx"?..что с ней тогда делается? что думает об этом её горничная, вскакивающая с постели в одной рубашке и бегущая на помощь к своей госпоже? Идите спать. Жюстина, не вас зовет в кошмаре госпожа.

А если бы наш друг Рамо вздумал презрительно относиться к богатству, к женщинам, к вкусным обедам, к праздности и стал бы выдавать себя за Катона, - кем был бы он? лицемером. Рамо должен быть таким, каков он есть: счастливым разбойником среди богатых разбойников, а не фанфароном добродетели и даже не добродетельным человеком, питающимся коркой черствого хлеба в одиночестве или в обществе других бедняков. Короче говоря, мне не по вкусу ни ваше счастье, ни счастье подобных вам мечтателей.

Я. - Я вижу, мой милый, что вам незнакомо это счастье и вы даже не способны понять его.

Он. - Тем лучше, клянусь вам, тем лучше. Оно заставило бы меня подыхать от голода, от скуки и, м. б., от угрызений совести

Я. - Поэтому я могу дать вам только один совет: как можно скорее вернуться в тот дом, откуда вас выгнали за вашу опрометчивость.

Он. - И делать то, чего вы не порицаете безусловно, но что мне противно делать по некоторым соображениям.

Я. - Странно!

Он - Тут нет ничего странного; я готов делать подлости, но я не хочу их делать по принуждению. Я готов унижать мое достоинство... Вы смеетесь?

Я. - Да, меня смешит ваше достоинство.

Он. - У каждого свое. Я готов забыть о своем достоинстве, но добровольно, а не по приказанию других. Разве я могу допустить, чтобы мне говорили: ползай, и чтобы я обязан был ползать? Это - аллюр червяка и мой, и мы оба держимся его, когда нам не мешают, но мы выпрямляемся, когда наступают нам на хвост; мне наступили на хвост, и я выпрямился. Помимо того, вы не имеете представления о том чудовище, о котором идет речь. Представьте себе меланхоличного и угрюмого человека, изнемогающого от припадков ипохондрии и закутанного в два или три оборота в свой халат, недовольного самим собой и всем на свете; его с трудом можно разсмешить, даже исковеркав свое тело и свой ум на сотни ладов; он хладнокровно смотрит на забавные гримасы моего лица и на кривлянья моей фантазии, которые еще более забавны... Как бы я ни старался достигнуть той высоты кривлянья, до которой доходят обитатели дома умалишенных, - все напрасно. Разсмеется он или не разсмеется? Вот что я принужден спрашивать у самого себя среди своих кривляний, а вы можете понять, как такая неуверенность вредит таланту. Мой ипохондрик с головой, погруженной в ночной колпак, который закрывает ему глаза, похож на неподвижную пагоду, к подбородку которой прикрепили нитку, спускающуюся под самое кресло. Вы ждете, чтобы нитка зашевелилась, но она не шевелится; если же случается, что рот полуоткроется, то это для того, чтобы произнести неутешительное для вас слово, такое слово, которое показывает вам, что на вас не обращали никакого внимания, и что все ваши кривлянья пропали даром. Это слово есть ответ на вопрос, который вы задавали ему четыре дня тому назад. Слово произнесено, сосцевидный мускул сжимается и рот закрывается.

(И он стал передразнивать своего ипохондрика, уселся в кресло с неподвижной головой, со шляпой, надвинутой на лоб до самых бровей; глаза полузакрыл, руки опустил, и рот шевелился у него, как у автомата).

Печальный, угрюмый и в своих решениях непреклонный, как судьба, - таков наш патрон.

Против него сидит дурища, которая разыгрывает из себя важную особу, и которой можно было бы решиться сказать, что она хороша, так как она действительно хороша, хотя у нея на лице местами прыщи... Сверх того, она злее, гордее, глупее всякого гуся. Сверх того, она хочет быть умной. Сверх того, ее надо уверять, что она умна, как никто. Сверх того, она ничего не знает, а все решает. Сверх того, надо апплодировать её решениям и руками и ногами, прыгать от радости, цепенеть от восторга; "ах, как это прекрасно, как это тонко, как прекрасно сказано, как это тонко подмечено, как это удивительно прочувствовано! и откуда все это женщины берут? Без изучения, одним инстинктом, одним природным даром! Это настоящее чудо! После этого подите - уверяйте нас, будто для этого нужны опыт, изучение, размышление, воспитание!.." И другия подобные глупости надо высказывать, плакать от радости, десять раз на дню сгибаться пред ней, так, чтобы одна нога была согнута, а другая вытянута назад, руки простерты к богине; надо угадывать её желания по её взорам, ловить каждое слово с её уст, ждать её приказа и лететь исполнять его, как стрела. Кто захочет взять на себя такую роль, кроме той жалкой твари, которая находит там два или три раза в неделю, чем удовлетворить требование своего желудка? Что подумать о других, таких, как Палиссо, Фрерон, Пуапсинэ, Бакюлар, у которых есть кое-что, и подлости которых нельзя извинить бурчанием желудка?

Я. - Я никогда не подумал бы, что вы так взыскательны.

Он. - Я не взыскателен. Сначала я присматривался, как делают другие, и делал, как они, даже немного лучше, потому что у меня более откровенной наглости, потому что я лучше разыгрываю комедию, более изморился голодом и потому что у меня здоровее легкия. Должно быть, я происхожу по прямой линии от знаменитого Стентора...

Я. - Но к чему же этот ваш талант?

Он. - Вы не догадываетесь?

Я. - Нет, я немножко недогадлив.

Он. - Предположите, что завязался диспут, и победа еще не склонилась ни на чью сторону; я встаю и громовым голосом объявляю: "Это так, как утверждает девица вот что называется здраво разсуждать! В этом видна гениальность!" Однако, не всегда следует одобрять одним и тем же образом, иначе сделаешься однообразным, будешь казаться неискренним и всем надоешь. Этого можно избежать только с помощью сметливости и находчивости; надо уметь подготовить и кстати пустить в ход свой мажорный и решительный топ, надо уметь пользоваться случаем и удобной минутой. Когда, напр., мнения расходятся, спор достиг высшей степени ожесточения, когда все говорят зараз и ничего нельзя разслышать, тогда надо встать в стороне, в углу, самом отдаленном от поля битвы, подготовить свой взрыв долгим молчанием и потом внезапно упасть, как бомба., среди спорящих; никто, кроме меня, не обладает этим искусством. Но я особенно поразителен в приемах, противоположных вышеописанному: я владею слабыми тонами голоса, которые я сопровождаю улыбкой; у меня есть бесконечное разнообразие одобрительных ужимок; туг участвуют и нос, и рот, и лоб, и глаза; я обладаю удивительной гибкостью поясницы, особой манерой сгибать позвоночный хребет, подымать или опускать плечи, растопыривать пальцы, наклонять голову, закрывать глаза и приходить в оцепенение, словно я услышал нисходящий с неба ангельский и божественный голос; вот именно это и льстить. Не знаю, поняли ли вы всю выразительность этой последней позы; не я выдумал ее, но в применении её никто меня не превосходил. Посмотрите, посмотрите.

Я.-- Действительно, это неподражаемо.

Он. - Думаете ли вы, что найдется такая женская голова, которая устоит против этого?

Я.-- Нет. Надо сознаться, что в искусстве корчить из себя шута и унижаться вы зашли так далеко, как только возможно.

Он. - Они никогда до этого не дойдут, все, сколько бы их ни было, и что бы они ни делали. Лучший из них, напр. Палиссо, навсегда останется не более, как хорошим учеником. Но хотя эта роль в начале забавляет и хотя находишь некоторое удовольствие в томе, что внутренне смеешься над глупостью тех, кого морочишь, в конце концов она утрачивает пикантность и после нескольких новых открытий бываешь принужден повторяться, - ум и искусство имеют свои пределы; только для Бога и для немногих редких гениев поприще расширяется по мере движения вперед...

Я. - И при такой любви ко всему прекрасному и при такой гениальности неужели вы ничего не изобрели?

Он. - Извините, а, напр., выражающий восторг изгиб спины, о котором я говорил вам; я считаю его своим изобретением, хотя, м. б., некоторые завистники и станут оспаривать его у меня. Я охотно верю, что и до меня пускали его в дело, но кто другой мог понять, насколько он удобен для того, чтобы внутренне подсмеиваться над нахалом, которым мы повидимому восхищаемся? У меня есть сотня способов приступить к обольщению молодой девушки в присутствии её матери так, что последняя ничего не заметит и даже будет помогать мне. С самого вступления на это поприще я всегда пренебрегал пошлыми средствами передавать любовные записки; у меня есть десяток способов устроить это так, что оне будут взяты из моих рук, и я смею льстить себя надеждой, что среди этих способов есть совершенно новые. Я в особенности обладаю талантом ободрять робких молодых людей; некоторые из них, благодаря мне, имели полный успех, хотя не отличались ни умом, ни наружностью. Если бы все это было изложено письменно, я полагаю, за мной признали бы некоторую гениальность.

Я. - Это доставило бы вам оригинальную известность.

Он. - Я не сомневаюсь в этом.

Я. - На вашем месте я набросал бы все эти вещи на бумаге. Было бы жаль, если бы оне пропали безследно.

Это верно. Но вы не подозреваете, как мало я придаю значения методу и принципам. Тота, кому нужно составление протоколов, далеко не пойдет; гении мало читают, много учатся на опыте и формируются сами собой. Посмотрите на Цезаря, на Тюрена, на Вобана, на маркизу де-Тенсен, на её брата - кардинала, на секретаря его, аббата Трюблэ и на Бурэ? Кто давал Вурэ уроки? Никто, сама природа образует таких редких людей...

Я. - Но в ваши свободные часы, когда томление вашего пустого желудка или тяжесть вашего переполненного желудка гонит от вас сон...

Он. - Я об этом подумаю. Лучше писать великия вещи, чем исполнять малые. Тогда душа возвышается, воображение разгорается, воспламеняется и приобретает необыкновенную широту полета, и, наоборот, оно гаснет, когда в присутствии нашей маленькой Юс мы выражаем удивление по поводу апплодисментов, расточаемых глупой публикой этой жеманной Данжевилль, которая играет так пошло, ходит по сцене почти согнувшись пополам, притворяется, будто смотрит прямо в глаза тому, с кем говорит, а сама смотрит по сторонам, считает выделываемые ею гримасы за нечто изящное, а свою манеру ходить крошечными шагами очень грациозной; или по поводу того, что иные восхищаются этой напыщенной Клерон, которая худа, неестественна, натянута до крайности. Глупый партер хлопает им изо всех сил и не замечает, что у нас масса прелести, что у нас прелестная кожа, прекрасные глаза, хорошенькое личико, хотя при этом немного внутренних достоинств, и походка если не очень легка, то и не такая неловкая, как говорят. Зато что касается чувств, то с нами никто не может сравняться; нет ни одной, которую мы не заткнули бы за пояс.

Я. - Как вас понят; ирония это или правда?

Он. - Жаль, что эти чертовския чувства скрываются внутри и даже слабого отражения от них не выходит наружу, но я знаю, наверное знаю, что они у нея есть. Надо видеть, как они действуют, когда на нее находит блажь, как она обходится с лакеями, как она колотит по щекам горничных, как она выгоняет ногами приятеля, который нарушил должное к ней уважение. Этот чертенок, уверяю вас, полон чувств и достоинства... Однако, вы, кажется, не понимаете, что я хочу сказать, не правда ли?

Я. - Признаюсь, не могу понять, чистосердечно ли вы говорите или из чувства злобы. Я человек прямой: поэтому будьте любезны выразиться яснее и оставить ваши извороты.

Он. - Все это то, что мы рассказываем нашей маленькой Юс относительно Данжевилль и Клерон, пересыпая по временам наш рассказ некоторыми словами, которые заставляют настораживаться. Я допускаю, что вы считаете меня за негодяя, но не думаю, чтобы вы считали меня глупцом, а только глупец или влюбленный мог бы серьезно говорить такия нелепости.

Я. - Но как же можно решиться их высказывать?

Он. - Это не делается сразу, до этого доходят постепенно. Ingenii largitor venter.

Я. - Для этого нужно быть подгоняемым голодом.

Он. - Может быть. Однако, как бы ни казались вам нелепы такия мнения, поверьте, что те, кому они высказываются, гораздо более привыкли их слышать, чем мы привыкли позволять себе смелость их высказывать.

Я. - И неужели находится кто-нибудь, кто осмеливается разделять ваши мнения?

Он. - Что значит: "кто-нибудь"? В нашем обществе все одинаково думают и говорят.

Я. -

Он. - Глупцами? Клянусь вам, что среди нас есть один только глупец, это - тот, кто нас угощает за то, что мы его морочим.

Я. - Но как можно допустить, чтобы морочили людей таким грубым образом? Ведь превосходство талантов Данжевилль и Клерон всеми признано.

Он. - Люди пьют льстивую ложь большими глотками, а правду, которая им неприятна, они принимают по капле. К тому же мы с виду так глубоко убеждены, так искренни!

Я. - Все-таки не может быть, чтобы вы не поступались иногда принципами вашего искусства и нечаянно не проговаривались одной из тех горьких истин, которые оскорбительны для самолюбия; ведь, несмотря на то, что вы исполняете жалкую, низкую и отвратительную роль, я полагаю, что в глубине души у вас есть некоторое благородство,

Он. - У меня! никакого. Чорт меня побери, если я знаю, что у меня есть в глубине души. Вообще у меня ум круглый, как шар, а характер гибкий, как ива. Я никогда не фальшивлю, если только мне выгодно быть правдивым, и никогда не бываю правдив, если мне выгодно быть фальшивым. Я говорю, что взбредет мне в голову: если толково, тем лучше; если вздор, на него не обращают внимания. Я не стесняюсь в выборе выражений. Я никогда в жизни не размышлял ни до того, как мне говорить, ни в то время, когда говорил, ни после того, как сказал; зато никто и не обижается на меня.

Я. - Однако это случилось с вами у тех почтенных людей, у которых вы жили, и которые были так добры к вам.

Он. - Что делать? Это было несчастье, один из тех несчастных моментов, которые неизбежны в жизни. Непрерывного благополучия не существует; мне было слишком хорошо и это не могло продолжаться вечно. У нас, как вам известно, собиралось самое многочисленное и самое избранное общество. Это была школа человеколюбия, это напоминало старинное гостеприимство. Тут сходились поэты, у которых погибал талант; все не имевшие успеха музыканты; все авторы, которых никто не читает; все освистанные актрисы, неудачники-актеры; целая масса бедняков, пошляков и паразитов, во главе которых выступал я, как храбрый вождь толпы трусов. Я приглашаю их есть не церемонясь, когда они впервые приходят в дом; я приказываю дать им пить; они сами так застенчивы! Там было несколько молодых людей, которые были в лохмотьях и не знали, куда деться, но у которых была счастливая наружность; там было несколько негодяев, которые ухаживали за патроном и старались усыпить его, чтобы тем временем поживиться чем-нибудь от патронши. Мы с виду веселы, но в действительности в печальном настроении духа и страшно голодны. Волки не более жадны, тигры не более жестокосерды.. Мы пожираем, точно волки, после того, как земля долго пробыла под снегом, и точно тигры рвем в клочки все, что имеет успех. Иногда своры Бертена, Месанжа и Вилльморьена. сходятся вместе, и тогда в доме поднимается невероятный гвалт. Никто еще никогда не видал собрания стольких ожесточенных, злобных и ядовитых тварей. Только и слышишь, что имена Бюффона, Дюкло, Монтескье, Руссо, Вольтера, Д'Аламбера, Дидро. И, Бог весть, какими эпитетами сопровождаются эти имена. Мы не признаем таланта за теми, кто не так глуп, как мы. Там-то и был составлен план комедии: "Философы"; сцена с разносчиком мною составлена. Вас, как и других, также не пощадили в этой комедии.

Я. - Тем лучше. Этим делают мне больше чести, чем я заслуживаю. Я считал бы себя оскорбленным, если бы меня стали хвалить те, которые бранят таких талантливых и честных людей.

Он. - Нас много, и каждый должен внести свою дань; принеся в жертву крупных животных, мы принимаемся за остальных.

Я. - Поносить науку и добродетель для того, чтобы жить, - это значить покупать себе насущный хлеб слишком дорогой ценой.

Он. - зол только до обеда. Выпив свой кофе, он усаживается в кресло, упирается ногами в камин и засыпает, как старый попугай на своей жердочке. Когда разговор становится слишком шумным, он начинает зевать, потягиваться, протирать глаза и говорит;

" - Ну, так в чем же дело?

" - Дело вот в чем: правда ли, что Пирон остроумнее Вольтера?

" - Не надо забывать, что речь идет об остроумии, а не о вкусе, потому что Пирон не подозревает даже существования последняго.

" - Даже не подозревает существования.

" - Нет"...

И вот завязывается спор о вкусе. Тогда патрон делает знак рукой, чтобы его слушали, так как он считает себя самым сведущим именно в этой области. "Вкус, говорит он, вкус... это - такая вещь"... Но я клянусь вам, что я не знаю, что он хочет сказать, да он и сам не знает

Иногда бывает у нас друг Роббэ; он угощает нас двусмысленными рассказами, описанием чудес, которые проделываются какими-то фанатиками, и которые он видел собственными глазами, а. также чтением некоторых песней из его поэмы, написанной на сюжет, который он основательно изучил. Я не выношу его стихов, но люблю слушать, как он декламирует их, - тогда он похож на человека, одержимого бесом. Все окружающие восклицают: "Вот это настоящий поэт!"...

Посещает нас также один простофиля, который с виду пошл и глуп, а на самом деле умен, как чорт, и хитрее старой обезьяны. Это одна из таких личностей, которые вызывают на шутки и насмешки, и которых Бог создал для исправления тех людей, которые судят по наружности, и которые должны были бы убедиться, глядя в зеркало, что так же не трудно принимать вид глупца, будучи умным человеком, как не трудно скрывать свою глупость под маской остроумия. Это общая большинству людей слабость - нападать на добряка, чтобы на его счет позабавить других, - оттого-то все и нападали на нашего простофилю. Это была западня, которую мы разставляли для вновь пришедших, и я не видел почти ни одного из них, который не лопался бы в нее...

(Я иногда удивлялся верности наблюдений этого безумца над людьми и характерами, и я высказал ему это).

Это происходит от того, отвечал он мне, что из дурного общества, как и из распутства, выносится польза; утрата невинности вознаграждается утратой предразсудков; в обществе дурных людей порок обнаруживается во всей своей наготе и потому представляется возможность хорошо изучить их; к тому же я читал кое-что.

Я. - Что же вы читали?

Он. - Я читал, читаю и постоянно перечитываю Феофраста, Лабрюйэра и Мольера.

Я. - Это превосходные произведения.

Он. Они гораздо лучше, чем думают о них; но кто умеет их читать?

Я. - Все, сообразно со своими умственными способностями.

Он. - Почти никто. Можете ли вы сказать, что в них ищут?

Я. - Развлечения и поучений.

Но каких поучений? Ведь в этом вся суть.

Я. - Познания своих обязанностей, любви к добродетели, ненависти к пороку.

Он. - А я извлекаю из них все то, что следует делать, и все, чего не следует говорить. Так, напр., когда я читаю "Скупца", я говорю себе: будь скуп, если хочешь, но остерегайся говорить, как скупец. Когда я читаю "Тартюфа", я говорю: будь лицемером, если хочешь, но не говори, как лицемер. Береги пороки, которые полезны для тебя; но откажись от тона и наружного вида порочного человека, которые тебя сделали бы смешным. Чтобы предохранить себя от такого тона и наружного вида, необходимо их изучить, а эти именно авторы блестяще изобразили их. Я таков, как есть, и остаюсь таким, как есть, но действую и говорю, как следует действовать и говорить. Я не из числа тех людей, которые презирают моралистов: от них можно многому научиться, а в особенности от тех из них, которые излагают мораль в действии. Порок оскорбляет людей лишь изредка, а носители порока оскорбляют их с утра до вечера. Едва ли не лучше быть нахалом, чем иметь нахальную физиономию: кто нахален по характеру, тот оскорбляет только по временам, а у кого нахальная физиономия, тот оскорбляет всегда. Впрочем, не думайте, что я один читаю таким образом; моя заслуга в этом случае заключается только в том, что я делаю, благодаря систематичности, сметливости и верности взгляда, то же самое, что большинство других делает благодаря инстинкту. Отсюда происходит то, что чтение не делает меня лучше, и что они все таки остаются смешными даже вопреки своей воле, между тем, как я бываю смешон только тогда, когда я этого хочу, и в таких случаях я оставляю их далеко позади себя; ведь то же самое искусство, которое дает мне в известных случаях возможность уклоняться от роли шута, паучает меня, в других случаях, как успешнее исполнять эту роль. Тогда я припоминаю все, что мне говорили другие, все, что я читал, и присовокупляю к этому все, что есть плод моих собственных дарований, которые поразительно плодовиты в этом жанре.

Я. - Вы хорошо сделали, что поведали мне эти тайны, потому что иначе я мог бы подумать, что вы противоречите самому себе.

Он. - Я вовсе не противоречу самому себе, потому что на один случай, когда надо избегать роли шута, к счастью, приходится сто случаев, когда нужно ее разыгрывать. У высокопоставленных лишь нет лучшей роли, чем роль шута. В течение долгого времени существовало при дворе оффициальное звание королевского шута, но никогда не было звания королевского мудреца. Я - шут Вертепа и многих других; в настоящую минуту, может быть, ваш, или, может быть, вы - мой. Кто мудр, тот не станет держать при себе шута, следовательно, тот, кто держит при себе шута, не мудр; если же он немудр, он сам шут и, может быть, - если он король - шут своего шута. Не следует, впрочем, забывать, что в таком изменчивом предмете, как нравы, нет ничего безусловно, существенно и вообще верного или ложного, кроме того правила, что нужно быть таким, каким приказывает быть разсчет; хорошим или дурным, мудрым или шутом, пристойным или смешным, честным или порочным. Если бы добродетель вела к богатству, я или был бы добродетельным или, подобно другим, представлялся бы добродетельным, по от меня хотели, чтобы я был смешон, и я сделался таковым; что же касается того, что я порочен, то я обязан этим одной природе. Впрочем, когда я говорю: порочен, я прибегаю к вашему способу выражения; ведь если бы мы захотели объясниться, то, вероятно, оказалось бы, что вы называете пороком то, что я называю добродетелью, а добродетелью то, что я называю пороком.

У нас бывают также авторы из Комической Оперы, их актеры и актрисы и еще чаще их антрепренеры, - люди все со средствами и самыми высокими заслугами. Я позабыл еще упомянуть о великих литературных критиках, о всей этой литературной сволочи, которая пишет в L`Avant-Coureur, les Petites Affiches, l'Année littéraire, l'Observateur littéraire, le Censeur hebdomadaire.

Я.-- L`Année littéraire! l'Observateur littéraire! это не может быть, ведь они ненавидят друг друга.

Он. - Это правда;но за суповой миской все бедняки мирятся между собой. Этот проклятый Observateur littéraire, чтобы чорт побрал его и его печатные листы! Именно, эта собака, маленький жадный поп, вонючий ростовщик и был причиной моего несчастья. Вчера впервые он появился на нашем горизонте. Он вошел в ту самую минуту, когда мы вылезаем из своих берлог, в ту минуту, когда стол накрыт. Подают кушанье, с аббатом обходятся, как с почетным гостем и сажают его на первое место. Я вхожу, замечаю его и говорю: "Как, г. аббат, вы сидите здесь на первом месте? Сегодня так и должно быть, по завтра вы опуститесь на один прибор, послезавтра еще на один и таким образом будете передвигаться от одного прибора к другому направо и налево, пока с того места, которое я однажды занимал до вас, Фрерон однажды после меня, Дора однажды после Фреропа, Палисо однажды после Дора, вы, наконец, не займете постоянного места около меня, такого же жалкого бездельника, как и вы, который siedo sempre come un maestoso cazzo fra duoi coglioni".

аббата, или те, которых он заставил передвинуться на один прибор, стали смеяться; все смеялись, кроме хозяина, который разсердился и стал мне говорить такия слова, которые не имели бы для меня никакого значения, если бы мы были вдвоем...

" - Рамо, вы дерзки.

" - Я это знаю, и вы приняли меня на этом условии.

" - Вы бездельник.

" - Как и всякий другой.

" - Вы оборванец.

" - Не будь я таким, разве я был бы здесь?

" - Я велю выгнать вас.

" - После обеда я сам уйду.?.

" - Я вам советую это".

в присутствии стольких свидетелей, что не мог не сдержать его. Я довольно долго бродил по комнате, отыскивая палку и шляпу там, где их не было, и разсчитывая на то, что патрон разразится новыми ругательствами, что кто-нибудь возьмет роль посредника и что, набранившись вдоволь, мы, в конце концов, помиримся. Я все вертелся на одном месте, потому что у меня ничего не было на сердце; по патрон, более мрачный и нахмуренный, чем Гомеров Аполлон, когда он метал свои стрелы в греческую армию, еще более обыкновенного надвинул на лоб свой колпак и ходил взад и вперед по комнате, поджавши подбородок кулаком.

М-ль подходит ко мне.

" - Да что же особенного случилось, говорю я ей. Разве сегодня я был не таким как всегда?

" - Я требую, чтобы он ушел.

" - Я уйду... Но я не позволил себе никакой грубости.,

" - Извините, приглашают г. аббата, а...

" - Хозяин сам сделал ошибку, приглашая аббата и в то же время принимая в дом меня и вместе со мною столько других негодяев...

" - Полноте, мой милый Рамо, надо попросить извинения у г. аббата.

" - К чему мне его извинение?

" - Полноте, полноте, все это уладится..."

"Г. Аббат", говорю я ему, "все это очень нелепо, не правда ли?" Затем Я начинаю хохотать, а вслед за мною и аббат. Итак, с этой стороны мне все извинили, но нужно было подступиться еще к другой, а с хозяином нужно было выражаться иначе. Я не припомню, как, именно, я стал извиняться пред ним:

" - Милостивый государь! вот тот безумец...

" - Он уже давно причиняет мне неприятности: не хочу и слышать о нем.

" - Он сердится...

" - Да, я сержусь.

" - Этого более не случится...

" - Пока первый негодяй..."

Среди этих затруднений мне пришла в голову пагубная мысль, внушенная мне уверенностью в самом себе, и заставившая меня держаться гордо и дерзко, - мысль, что без меня не могут обойтись, что я человек необходимый.

Я. - Да, я полагаю, что вы им очень полезны, но они вам еще полезнее. Вам не легко будет найти другой такой-же хороший дом, между тем как они, чтобы заместить одного выбывшого шута, найдут целую сотню таких же.

Он редкость. Утратив меня, что они делают теперь? Скучают, как собаки. Я - неистощимый источник нелепостей. Каждую минуту у меня была готова какая-нибудь причудливая выходка, заставлявшая их хохотать до слез; я был для них так же забавен, как обитатели дома умалишенных все вместе взятые.

Я. - Зато вы имели стол, постель, платье, кафтан с панталонами, башмаки и по одному золотому в месяц.

Он. - Это хорошая, выгодная сторона дела, но вы ничего не говорите об обязанностях. Во-первых, если носился слух о новой пьесе, то, какая бы ни была погода, я должен был обшарить все парижские чердаки и отыскать автора её; я должен был добиться того, чтобы мне дали прочесть новое произведение, и ловко намекнуть автору, что в его пьесе есть одна роль, которая была бы превосходно исполнена одной знакомой мне особой.

" - А кто она такая?

" - Кто? Прекрасный вопрос! Сочетание грации, миловидности и изящества.

" - Вы имеете в виду м-ль Данжевилль? Вы знакомы с ней?

" - Да, немного, но я говорю не о ней.

" - О ком же?

Я шопотом называл имя моей покровительницы.

" - Она?

" - Да, она", повторял я, несколько сконфузившись, - ведь и у меня иногда бывает стыд. Надо было видеть, как при этом имени вытягивалась физиономия писателя, а иногда он разражался хохотом прямо мне в лицо. Однако, я должен был непременно привести его к обеду, а он, из опасения связать себя каким-нибудь обещанием, отговаривался, благодарил. Надо было видеть, как обходились со мной, если я не имел успеха в переговорах. Я был дуралей, глупец, болван; я был ни на что не годен; я не стоил даже стакана воды, который мне давали пить. Во время представления было еще хуже: среди свистков публики, которая, что бы ни говорили, судит верно, я должен был один хлопать в ладоши, должен был обращать на себя общее внимание и тем иногда избавлять актрису от свистков, должен был слушать, как рядом со мною говорили: "это один из переодетых лакеев того, кто спит... Когда же этот негодяй замолчит?.." Никому не известно, что заставляет меня так поступать: думают, что это делается по тупоумию, тогда как на это есть такая причина, которою все извиняется.

Я. - Даже нарушение гражданских законов.

Он, - Впрочем, в конце концов меня уже знали и говорили: "А, это Рамо!"

к публике, и что каждая такая барщина стоила дороже одного экю.

Я. - Отчего же вы не запасались подручными?

Он. - 'Иногда приходилось и это делать, и таким способом я еще кое-что прирабатывал. Бывало прежде, чем отправиться на место пытки, заучишь наизусть самые блестящия сцены, во время которых надо было давать знак к апплодисментам. Если мне случалось позабыть их или ошибиться, я, по возвращении из театра, дрожал от страха: ведь поднимался такой содом, о котором вы не имеете представления. А дома смотришь за целой сворой собак; впрочем, я имел глупость сам наложить на себя эту обузу; над кошками тоже на мне лежал высший надзор. Я бывал в восторге, если Мику удостаивала разорвать когтями мои манжеты или оцарапать мне руку. подвержена коликам, и моя обязанность растирать ей живот. Раньше барышня страдала припадками ипохондрии, а теперь у нея разстройство нервов. Я уже не говорю о легких недомоганиях, при которых мною не стесняются. Она начинает толстеть, - послушали бы вы, какие басни рассказываются по этому поводу.

Я. - Вы не из числа тех, кто их выдумывает?

Он: - Почему нет?

Я. -

Он. - Но разве не хуже ссылаться на свои благодеяния для того, чтобы унижать благодетельствуемого?

Я: - Но если бы последний не был низок душой, благодетель не присваивал бы себе такого права.

Он - Но если бы эти люди не были сами по себе смешны, на их счет не прохаживались бы забавными выдумками. И разве я виноват, что они сводят знакомство с негодяями? Разве я виноват, что, сведя такое знакомство, они видят вокруг себя измену и издевательства? Кто решается жить в обществе таких людей, как мы, тому достаточно простого здравого смысла, чтобы понять, что его ожидают бесконечные гнусности. Когда нас берут к себе, разве не знают, что мы за люди, разве не знают, что мы корыстолюбивы, подлы и коварны? А если нас знают, так и хорошо. Между нами существует молчаливое соглашение, в силу которого нам будут делать добро, а мы рано или поздно отплатим за сделанное добро злом. Разве такое же соглашение не существуют между человеком и его обезьяной или попугаем? Ле-Брен громко жалуется, что его собутыльник и приятель Палисо сочинил на него куплеты. Палисо должен был сочинить куплеты и виноват не он, а Ле-Брен. Паунсинэ громко жалуется, что Палисо приписал ему эти куплеты. Но Палисо должен был приписать Паунсинэ эти куплеты и виноват не он, а Паунсинэ. Маленький аббат Рей громко жалуется на то, что его приятель Палисо, которого он ввел к своей любовнице, отбил у него эту любовницу; но не следовало вводить к своей любовнице такого человека, как Палисо, или следовало быть готовым лишиться её. Палисо исполнил свой долг и виноват не он, а Рей. Книгопродавец Давид громко жалуется на то, что его компаньон Палисо спал или хотел спать с его женой; жена. Дэвида громко жалуется на то, что Палисо уверяет каждого встречного, что он спал с ней; трудно решить, спал или не спал Палисо с женой Давида, ибо жена должна была отрицать то, что было, а Палисо мог уверять о том, чего не было; как бы там ни было, а Палисо исполнил свою роль и не он виноват, а Давид и его жена. Гельвеций громко жалуется на то, что Палисо выставил его в одной пьесе безчестным человеком, тогда как Палисо еще не возвратил ему денег, взятых взаймы, чтобы поправить свое здоровье, кормиться и одеться; но разве Гельвеций мог ожидать иного образа действий от человека, который замарал себя разными низостями; который ради развлечения убедил своего приятеля отказаться от своей религии; который захватил имущество своих компаньонов; у которого нет ни чести, ни совести, ни благородства чувств; который старается разбогатеть per fas et nefas; который считает дни по числу совершенных им преступлений, и который сам вывел себя на сцену самым опасным мошенником, - это такое безстыдство, которому, я полагаю, еще не было и никогда не будет другого примера? Нет, тут виновен не Палисо, а Гельвеций. Если бы какой-нибудь провинциал, придя в версальский зверинец, просунул по глупости руку в клетку тигра или пантеры, и если бы его рука осталась в пасти дикого зверя, кто был бы виновником? Все это изложено в молчаливом соглашении, и тем хуже для того, кто не признает или забывает его. Скольких людей, вследствие этого всеобщого и священного соглашения, следует признать неосновательно обвиненными в дурных поступках, между тем как всю вину следует возлагать на собственную глупость. Да, милостивая государыня, вы сами виноваты, когда собираете вокруг себя таких людей,.которых вы называете отродьями, и когда эти отродья делают вам разные мерзости, заставляют вас делать мерзость и навлекают на вас негодование честных людей. Честные люди делают то, что должны делать; отродья также делают то, что должны делать, и вы виноваты, - зачем их принимаете. Если бы Бертэн жил со своей любовницей тихо и спокойно; если бы, благодаря честности своих характеров, они сошлись с честными людьми; если бы они собирали у себя людей талантливых, людей известных в обществе своими достоинствами; если бы они искали развлечения в небольшом кружке просвещенных людей, - будьте уверены, на их счет не стали бы сочинять ни хороших, ни плохих выдумок. Что же с ними случилось? То, чего они заслуживали. Они были наказаны за свое неблагоразумие, а мы - те, кому предназначено Провидением воздавать должное всем современным Бертэнам точно так же, как нашим потомкам предназначено воздавать должное будущим Бертэнам. Но в то время, как мы приводим в исполнение справедливые приговоры Провидения над глупцами, вы приводите в исполнение его справедливые приговоры над нами, изображая нас такими, каковы мы на самом деле. Что подумали бы вы о нас, если бы, несмотря на наши постыдные нравы, мы стали бы заявлять претензии на общее уважение? Вы сочли бы нас за безумцев. А тот, кто ожидает честных поступков от людей, которые родились порочными, с низким и подлым характером, разве может считаться разсудительным? В этом мире все оплачивается. Есть два генеральных прокурора: один находится у ваших дверей и наказывает преступления против общества, а другой - природа. Последняя ведает все пороки, ускользающие от установленной законом кары. Вы предаетесь разврату, - у вас будет водянка; вы пьянствуете, - у вас будет болезнь легких; вы открываете двери негодяям и живете в их обществе, - вас будут обманывать, подымать на смех, презирать; всего проще подчиниться этим справедливым приговорам и сказать самому себе: так должно быть; одно из двух - или надо встряхнуть ушами и исправиться, или же оставаться таким, каков есть, но при упомянутых выше условиях.

Я. -

Он. - Впрочем, из всех злых выдумок нет ни одной, которая была бы моим произведением: я ограничиваюсь ролью разносчика новостей...

(Разсказывает анекдот).

Я. - Вы болтун. Поговорим о другом. С самого начала нашего разговора у меня вертится на языке один вопрос.

Отчего же так долго вы не задавали его?

Я. - Оттого, что он казался мне нескромным.

Он. - После всего того, что я только что вам высказал, у меня больше нет никакой тайны, которую я захотел бы скрыть от вас.

Он. - Нисколько. В ваших глазах я самое отвратительное и достойное презрения существо; иногда, правда, редко я сам бываю такого же мнения о самом себе; я чаще хвалю, чем порицаю себя за свои пороки; вы более постоянны в своем презрении ко мне.

Я.-- Это правда; но зачем же вы обнаруживаете предо мной всю вашу низость.

Он - Во-первых, потому, что она в значительной степени уже известна вам, а во-вторых, потому что, раскрывая перед вами все до конца, я этим более выигрываю, чем теряю.

Я.--

Он. - Потому что во зле особенно необходима высшая степень совершенства. На мелкого воришку плюют, но важному преступнику нельзя отказать в некоторого рода уважении: его мужество удивляет нас, его зверство заставляет нас содрагаться. Во всем ценится цельность характера.

Я. - Но вы, кажется, еще не достигли такой почтенной цельности характера; я нахожу, что вы иногда не тверды в ваших принципах; трудно также решить, получили ли вы свои дурные свойства от природы или они плод приобретенных вами познаний, и достигли ли вы путем этих познаний всех возможных результатов.

Он. - Бурэ, это - первый человек в мире по этой части.

Я. - Но после Бурэ вы занимаете первое место?

Он. - Нет.

Я. - Так Палисо?

Он. - Палисо, но не он один.

Я. -

Он. - Авиньонский ренегат.

Я. - Я никогда ничего не слыхал об этом авиньонском ренегате: но это, должно быть, очень необыкновенный человек.

Он. -

Я. - История великих людей всегда интересовала меня.

Он.-- Еще бы. Этот человек жил у одного доброго и честного старика, принадлежавшого к тем потомкам Авраама, о которых было сказано, что потомство их будет так же многочисленно, как звезды небесные.

Я. - У еврея?

Он. - поверяем все наши тайны тому, кого мы осыпали ими, - можно ли после этого удивляться что люди бывают неблагодарны, когда мы сами; вовлекаем их в соблазн быть не благодарными безнаказанно. Такое основательное соображение не пришло в голову нашему еврею. И так, он открылся ренегату, что совесть не позволяет ему есть свинину. Вы увидите далее, какую пользу умел извлечь из этого признания плодовитый ум. Прошло несколько месяцев, в течение которых наш ренегат был еще более услужлив; наконец, когда он убедился, что еврей был совершенно очарован его вниманием, что во всем Израиле нет у него лучшого друга... Подивитесь осторожности этого человека! Он не торопится, и прежде, чем встряхнуть яблочную ветвь, он дает яблоку время созреть: излишняя горячность могла бы испортить все дело. Ведь обыкновенно бывает так, что величие характера является результатом естественного равновесия между несколькими взаимнопротивоположными свойствами.

Я. - Оставьте ваши разсуждения и продолжайте рассказ.

Он.-- Это невозможно: бывают дни, когда я не в состоянии воздерживаться от разсуждений; это своего рода болезнь, которой следует предоставить свободное течение. На чем же я остановился?

Я. - На упрочившейся дружбе между евреем и ренегатом.

Он.--Итак, яблоко созрело... Но вы не слушаете меня: о чем вы задумались?

Я. -

Он.-- Разве тон порочного человека может быть всегда один и тот же?.. Однажды вечером он входит к своему приятелю с испуганным лицом, голос его прерывается от волнения, лицо бледно, как смерть, все тело дрожит.

-- "Что с вами?

-- "Мы пропали.

-- "Пропали! Почему?

"Пропали, говорю вам, безвозвратно.

-- "Объяснитесь же.

-- "Подождите, не могу придти в себя от ужаса.

-- "Успокойтесь же...

-- "Один изменник сделал на нас донос святой инквизиции, на вас, как на еврея, и на меня, как на гнусного ренегата..."

Я.-- Конечно, не знаю. Но этот гнусный ренегат?

Он. - Притворялся, но это очень ловкое притворство. Еврей приходит в ужас, рвет себе бороду, катается по-полу; ему кажется, что сыщики уже у него в доме, что на него уже надели плащ приговоренного к смерти; что уже готов для него костер. "Мой друг", восклицает он, "мой нежный, мой единственный друг, что же делать?"

-- "Что делать? Не надо скрываться, быть совершенно спокойным и вести себя, как всегда. Процедура этого трибунала секретна, но медленна; надо воспользоваться её медленностью, чтобы все распродать. Я найму или прикажу нанять корабль третьему лицу, да, это гораздо лучше сделать чрез третье лицо; мы сложим туда все ваше имущество, так как они метят, главным образом, в ваше состояние, и мы отправимся вдвоем искать под другим небом свободы поклоняться нашему Богу, безопасно исполнять закон Авраама и нашей совести. Самое важное в настоящем опасномь положении то, чтобы не сделать какой-нибудь оплошности"...

Сказано - сделано. Корабль нанят, снабжен съестными припасами и матросами; богатство еврея сложено на борт корабля; завтра с восходом солнца они отправятся в путь, завтра они спасутся от своих гонителей, а сегодня могут весело поужинать и спокойно заснуть. Ночью ренегат встает, обшаривает еврея, берет его бумажник и драгоценности, садится на корабль, и поминай, как звали...

Когда мне рассказали эту историю, я угадал то, о чем умолчал теперь, чтобы испытать вашу проницательность. Вы хорошо сделали, что пошли в честные люди, иначе вы были бы плохим мошенником. До сих пор ренегат не более, как такой мошенник, не более, как жалкий негодяй, на которого никто не захотел бы походить. Высокое достоинство его проделки заключается в том, что он сам донес на своего приятеля еврея, который был схвачен, по приказанию святой инквизиции, на другой день утром, а по истечении нескольких дней сожжен на костре. Таким-то образом ренегат сделался спокойным обладателем состояния этого проклятого потомка тех, кто распял нашего Спасителя.

Я. - Я затрудняюсь решить, что возбуждает во мне больший ужас: злодейство ли вашего ренегата, или тон, которым вы рассказываете об этом.

Он. - Вот это именно то, о чем я вам говорил, безчеловечность этого поступка заглушает в вас чувство негодования, потому-то я и был так чистосердечен. Я хотел, чтобы вы знали, до какого совершенства я дошел в моем искусстве; я хотел вызвать признание с вашей стороны, что я, по крайней мере, оригинален в моей низости; я хотел стать в вашем мнении наравне с великими мошенниками и потом воскликнуть: Vivat Mascarillus, fourbum imperator! Ну-ка, господин философ, воскликнем вместе: Vivat Mascarillus, fourbum imperator!

Я. - Как это могло случиться, что при таком изящном вкусе, при такой сильной чувствительности к красотам музыкального искусства, вы так слепы к красотам морали, так нечувствительны к прелестям добродетели?

Он. - Это, очевидно, происходит оттого, что для этих вещей требуется такое чувство, какого у меня нет, требуется такая фибра, какая мне не дана, а если и дана, то такая слабая, что сколько ее ни шевели, она не дает никакого звука, или, может быть, это происходит оттого, что я всегда жил среди хороших музыкантов и дурных людей, отчего слух мой сделался очень тонким, а сердце глухим. Сверх того, тут есть и кое-что врожденное. Мой отец и дядя одной крови; у меня кровь та же, что у моего отца, отцовская молекула была жестка и груба, и эта первоначальная проклятая молекула ассимилировала себе все остальное.

Я. - Вы любите своего ребенка?

Он

Я. - Неужели вы не приложите серьезного старания, чтобы избавить его от влияния проклятой отцовской молекулы?

Он. - Думаю, труды мои пропали бы понапрасну. Если ему суждено быть честным человеком, я не помешаю ему в этом; но если бы молекула захотела, чтобы он был таким же негодяем, как его отец, все мои старания сделать из него честного человека оказались бы напрасными. Так как влияние воспитания постоянно перекрещивалось бы с влиянием молекулы, то он находился бы под действием двух, противоположных сил и шел бы по жизненному пути зигзагами, как это делает на моих глазах множество людей, одинаково неспособных ни на добро, ни на зло. Таких людей мы называем отродьями, самым отвратительным из всех эпитетов, потому что он обозначает посредственность и самую крайнюю степень презрения. Великий негодяй - велик и потому он не может считаться отродьем. А прежде, чем отцовская молекула возьмет в ребенке верх и доведет его до той полной низости, до которой дошел я, потребуется много времени, и он потеряет свои лучшие годы. Теперь я еще не вмешиваюсь в его воспитание, а только наблюдаю за ним. Он уже жаден, лукав, ленив, лжив; я полагаю, что он будет весь в отца.

-- А чтобы сходство было полное, вы сделаете из него музыканта?

Музыканта! Иногда, смотря на него, я говорю со скрежетом зубовным:я, кажется, сверну тебе шею, если ты когда-нибудь будешь знать хоть одну только ноту.

Я.-- Почему же?

Он. - Музыка ни к чему не ведет.

Я. -

Он. - Да, когда дойдешь в ней до совершенства; кто же может разсчитывать на то, что его сын достигнет совершенства? Есть десять тысяч шансов против одного, что из него выйдет такой же жалкий скрипач, как я. Знаете ли вы, что едва ли не легче найти ребенка, годного для управления королевством и способного сделаться великим королем, чем такого, который мог бы быть великим скрипачем?

Я.-- Мне кажется, что человек с музыкальным, хотя и посредственным, талантом может быстро сделать блестящую карьеру среди общества, с испорченными нравами, погрязшого в разврате и роскоши.

(В доказательство своей мысли Дидро сослался на свой разговор с Бемецридером, из которого ему стало ясно, что никакия познания его ни по математике, ни по юриспруденции, ни по истории и географии не ценятся, но что его знание музыки могло бы принести ему при некотором благоразумии солидные выгоды),

Несомненно, нам нужно золото и золото: золото - все, а остальное без золота ничего не стоит. Потому-то я и не набиваю ему голову прекрасными принципами, которые он должен будет позабыть, если не захочет быть нищим; а когда у меня есть луидор, что случается не часто, я сажусь против него, вынимаю луидор из своего кармана, показываю ему с восхищением, подымаю глаза к нему и целую луидор, а для того, чтобы он еще лучше понял важность этого священного предмета, я объясняю ему словами и жестами все, что можно с помощью его приобресть: прекрасное платье, красивую шапку, вкусное пирожное; потом я опускаю луидор в карман, с гордостью прохаживаюсь по комнате, приподнимаю полы моего камзола и похлопываю по карману рукой, - этим я даю ему понять, что от находящагося в кармане луидора происходит то чувство удовлетворения, которое он во мне замечает.

Я.-- Это очень хорошо придумано; но если случилось бы, что, глубоко проникнувшись сознанием важности луидора, он когда-нибудь?..

Он. - Я вас понимаю. Нужно делать вид, как будто бы не замечаешь этого; ведь нет такого нравственного принципа, который не представлял бы каких нибудь неудобств. В самом худшем случае пришлось бы провести неприятную четверть часа и все этим кончилось бы.

Я. их порочные наклонности и извлекать пользу из своих собственных пороков.

Он. - Это правда; но у меня есть другой проект, который быстрее и вернее обезпечивает успех. Ах, если бы это была дочь! Но так как нельзя делать все то, что хочешь, то нужно брать то, что есть, извлекать наибольшую пользу и не следовать примеру тех глупых отцов, которые поступают так, как можно было бы поступать только желая гибели своих детей, я дают спартанское воспитание детям, которым суждено жить в Париже. Если данное мною воспитание окажется дурным, в этом будут виноваты нравы моей нации, а не я. Пусть ответственность за это падет, на кого следует; я хочу, чтобы сын мой был счастлив, или - что то же самое - чтобы он пользовался почетом, был богат и влиятелен. Я немного знаком с самыми удобными путями, ведущими к этой цели, и заблаговременно укажу их ему. Если такие мудрецы, как вы, будут осуждать меня, толпа и успех оправдают меня. У него будет золото, - это я вам говорю, а когда у него будет много золота, у него ни в чем не будет недостатка, ни даже в вашем почтении и уважении.

Я. - Вы можете ошибиться.

Он. -

(Во всех этих суждениях было много таких, которые многим приходят в голову, которыми многие руководствуются в жизни, но которых никто не высказывает. Вот в сущности в чем заключается различие между моим героем и большинством окружающих нас людей. Он признавался в пороках, которые были у него и которые есть у других, но он не был лицемерен. Он не был ни более ни менее отвратителен, чем они; он был только более откровенен и более последователен, а иногда даже глубокомыслен в своей нравственной испорченности. Я с ужасом помышлял о том, каким сделается сын у такого наставника. Нельзя сомневаться в том, что при понятиях о воспитании, в точности соответствующих нашим нравам, он зайдет далеко, если только заблаговременно его не остановят на этом пути).

Он. - странности, которые сделали бы его дорогим для вельмож, - ведь это всякий умеет делать, если не по системе, как я, то из подражания или по указанию других; задача заключается в том, чтобы он знал надлежащую меру, умел увертывать от позора, от безчестья, от законов. Это - диссонансы в общественной гармонии, которые нужно уметь кстати поместить, подготовить и выдержать. Нет ничего столь безцветного, как ряд совершенно правильных аккордов; надо, чтобы что-нибудь разсекало пучок света и разбрасывало лучи его по сторонам.

Я. - Очень хорошо: этим сравнением вы даете мне повод перейти от нравов к музыке, от которой я невольно отклонился, и я благодарю вас за это, потому что, говоря откровенно, я предпочитаю в вас музыканта моралисту.

Он. - Однако, я очень посредственен в музыке и положительно превосходен в морали.

Я. - Я сомневаюсь в этом: но если бы вы не ошибались, я должен сказать вам, что я честный человек и что ваши принципы не мои.

Он. -

Я.-- Оставим в стороне мои дарования и возвратимся к вашим.

Он. - О, если бы я умел выражаться, как вы! Но у меня, чорт знает, какие нелепые обороты речи, частью напоминающие язык светских людей и литераторов, частью - жаргон рыночных торговок.

Я. - Я говорю дурно; я только умею говорить правду, а это, как вам известно, не всегда кстати.

Но я желал бы иметь ваши дарования не для того, чтобы говорить правду, а, напротив, чтобы искусно высказывать ложь. О, если бы я умел писать, стряпать книги, сочинять посвящения, приводить глупца в восторг описанием его достоинств, вкрадываться в доверие к женщинам!

Я. - Но вы умеете все это делать в тысячу раз лучше меня, я даже был бы недостоин быть вашим учеником.

Он. - Сколько пропадает великих достоинств, которым вы не знаете цепы!

получил от них то, во что их ценю.

Он. - Если бы это было так, вы не носили бы этого грубого платья, этого камзола из грубой материи, этих шерстяных чулок, этих толстых башмаков и этого старомодного парика.

Я. - Согласен. Кто позволяет себе все ради достижения богатства, тот должен быть очень неловок, если остается бедняком; но ведь есть и такие люди, как я, которые не считают богатство за самую ценную вещь в мире, - это - странные люди.

Очень странные. Человек не родится с таким складом ума, а приобретает его, потому чти он не в природе...

Я. - Не в природе человека.

Он. - Да, все, что живет, без исключения, старается достигнуть благосостояния на счет тех, от кого может его получить, и я уверен, что если бы я предоставил моему маленькому дикарю развиваться без всякого с моей стороны руководства, он захотел бы быть богато одетым, отлично есть, быть любимым мужчинами, нравиться женщинам и сосредоточить на себе все блага жизни.

Я. и обезчестил бы свою мать.

Он. - Это доказывает необходимость хорошого воспитания. Кто же с этим не согласен? И разве не то воспитание хорошо, которое ведет ко всякого рода утехам без опасности и без затруднений?

Я. - Я не очень далек от того, чтобы разделить ваше мнение; но не будем входить в дальнейшия разсуждения.

Он. -

Я. - Потому что я опасаюсь, что мы будем согласны друг с другом только с виду, и разойдемся во мнениях, лишь только станем обсуждать опасности и затруднения, которых следует избегать.

Он. - Какая же будет от этого беда?

Я. - Оставим это, прошу вас: тому, что мне известно по этому предмету, вы не научитесь, и вам гораздо легче научить меня тому, чего я не знаю, тому, что вы знаете в музыке. Будем же говорить, милый Рамо, о музыке, и скажите мне, как могло случиться, что вы не произвели ничего замечательного в этой области, несмотря на то, что вы с такой легкостью чувствуете, понимаете, запоминаете и передаете лучшия места великих композиторов, и несмотря на то, что они возбуждают в вас энтузиазм, который вы умеете сообщать другим?

-- А судьба, а судьба! Когда природа создавала Лео, Винчи, Перголеза, Дюни, она улыбнулась; она приняла важный и серьезный вид, когда создавала моего дорогого дядюшку, которого будут называть в продолжение какого-нибудь десятилетия великим Рамо, и о котором скоро вовсе перестанут говорить. Когда же она состряпала его племянника, она сделала гримасу, еще гримасу и опять гримасу...

(при этом он выделывал лицом разные гримасы, выражая то презрение, то негодование, то иронию, в то же время он будто месил пальцами тесто и сам смеялся над различными формами, которые он придавал ему, затем он отбросил далеко от себя вылепленную уродливую фигуру и сказал:)

-- Вот так она создала меня и бросила рядом с другими фигурами, из которых одне были с большими отвислыми животами, с короткими шеями, с большими на выкате глазами и с предрасположением к апоплексии; другия - с кривыми шеями; иные были сухощавые, с быстрыми глазами, с загнутыми крючком носами. Увидя меня, все они стали надрываться со смеху, а я, увидя их, схватился за бока и тоже стал надрываться со-смеху; глупцы и сумасшедшие забавляются друг над другом, ищут друг друга и чувствуют взаимное влечение. Если бы, очутившись в этом обществе, я не нашел уже готовой пословицы: то я непременно выдумал бы ее. Я понял, что при рода положила приходящуюся мне законную долю в кошелек этих болванчиков, и стал придумывать тысячи способов, чтобы извлечь ее оттуда.

Я. - Я уже знаком с этими способами: выговорили о них и я восхищался ими; но почему же, прибегая к стольким способам, вы не попробовали написать что-нибудь хорошее?

Он. - Когда я бываю наедине с самим собою, я беру перо и хочу писать; грызу себе ногти, ломаю голову, но, увы, вдохновенья нет; я уверяю себя, что я гений, но, написав одну строчку, прочитываю, что я глупец, ничего больше, как глупец. И разве можно чувствовать, возвышаться душой, мыслить, изображать яркими красками, когда вращаешься в кругу людей, которые нужны только для того, чтобы было что поесть, и когда не ведешь и не слышишь иного разговора, кроме болтовни в роде следующей: "Сегодня на бульваре было прелестно!" - "Слышали ли вы маленькую Мармотт? она играет восхитительно". - "У г-на такого-то была великолепная пара серых в яблоках". - "Красота г-жи такой-то начинает увядать: разве можно носить такую прическу в 45 лет?" - "Молодая такая-то усыпана бриллиантами, которые ей ничего не стоют".

"Вы хотите сказать, что они стоют дорого?"

-- "Вовсе нет". - "Где вы видели ее?" - "В театре. Сцена отчаяния была так хорошо исполнена, как никогда". У ярморочного полишинеля есть голос, но нет ни нежности, ни души. Г-жа такая-то родила зараз двух детей: каждый отец возьмет своего..." Неужели вы думаете, что, ежедневно болтая и слушая такой вздор, можно вдохновиться и совершить какое-нибудь великое дело?

Я. - Нет; но-моему, лучше запереться на своем чердаке, нить одну воду, питаться черствым хлебом и углубляться в самого себя.

Он. - Может быть; но я не имею достаточно мужества для этого. К тому же, пришлось бы пожертвовать своим благополучием ради сомнительного успеха. А имя, которое я ношу? Рамо!.. называться Рамо, это - несколько стеснительно. Талант не то, что потомственное дворянство: последнее приобретает все больше и больше блеска, переходя от деда к отцу, от отца к сыну, от сына к внуку, но при этом прадед не требует от своих потомков никаких личных достоинств; старый род пускает от себя многочисленное колено глупцов, но кому до этого дело? Не то бывает с талантом. Только для того, чтобы достигнуть-известности своего отца, надо быть более искусным, нежели он; надо унаследовать его фибру... Фибры у меня не хватило, но у меня развилась ловкость в руках; смычек ходит, - и горшок стоит на плите: если и нет у меня славы, зато есть бульон.

Я. -

Он. - Она делает странные промахи. Что касается меня, то я не смотрю с такой высоты, откуда ничего не различишь: не то человек обстригает ножницами деревья, не то гусеница объедает листья на дереве; видны только два различных насекомых, из которых каждое занято своим делом. Взлезьте, если вам угодно, на эпицикл Меркурия и оттуда, в подражение Реомюру, распределяйте по классам все творения, - он распределяет мух на портних, меженщиц, жниц, а вы - людей на столяров, плотников, кровельщиков, танцоров, певцов; это ваше дело, я в него не вмешиваюсь. Я живу в этом мире и в нем остаюсь. Но так как иметь аппетит - в природе вещей, - я постоянно обращаюсь к аппетиту, потому что это чувство всегда мне присуще, - то я не могу назвать хорошими такие порядки, при которых не всегда имеешь что есть. Что за дьявольское устройство! Одни сыты по горло, а другие, у которых такой же неугомонный желудок и такое же безпрестанно возобновляющееся чувство голода, не имеют что перекусить. Но самое худшее то, что необходимость навязывает нам вынужденные позы. Нуждающийся человек ходит не так, как другие: он прыгает, пресмыкается, кривляется, ползает и проводит свою жизнь в том, что принимает различные позы.

Я.-- Что такое позы?

Он. -

-- Вот и вы - прибегаю к вашему выражению или выражению Монтенz - взлезли на эпицикл Меркурия и наблюдаете оттуда за различными пантомимами человеческого рода.

Он. - позы, или же забавляюсь, глядя на позы других; я отличный пантомим, и вы можете наглядно в этом убедиться.

(И он начал улыбаться, представлять человека восхищающагося, умоляющого и услуживающого; правую ногу он выставил вперед, левую - отодвинул назад, спину согнул, голову поднял вверх, взором словно приковался ко взорам других, рот полуоткрыл, руки протянул к какому-то предмету; он ждет приказания; получает его, летит стрелой, возвращается; приказание исполнено, и он доносит об этом; он весь внимание; он поднимает с пола, что упало; подает под ноги подушку или табуретку; держит блюдечко, подает стул; отворяет дверь, закрывает окно, задергивает занавес, он наблюдает за хозяином и за хозяйкой; он стоит, как вкопанный, руки у него висят, ноги стоят прямо; он слушает, старается угадать их мысли).

-- Вот моя пантомима, говорит он; она почти одна и та же и у льстецов, и у царедворцев, и у лакеев, и у бедняков.

(Буффонады этого господина, точно так же как рассказы аббата Галиани и смешные выходки Раблэ иногда заставляли меня глубоко призадуматься. Это три складочных места, откуда я беру смешные маски, которые, надеваю на лица самых важных особ, и тогда мне кажется, что в прелате я вижу Панталона, в каком-нибудь президенте - сатира, в пустыннике - борова, в министре - страуса, в его первом секретаре - гуся).

Я. - Однако, из ваших слов можно заключить, что в этом мире много людей, живущих милостыней, между тем, я не знаю никого, кто не был бы знаком хоть с некоторыми nâ из вашего танца.

Он.

Я. - Король? И против этого можно возразить кое-что. Неужели выдумаете, что при виде маленькой ножки, красивой шейки, хорошенького носика не случается выделывать ему легкой пантомимы? Всякий, кто нуждается в другом, является нуждающимся человеком и потому он принимает позы. Король принимает позы пред своей любовницей и выделывает пантомимы, когда молится. Министр выделывает пантомиму царедворца, льстеца, лакея и нищого перед королем. Толпа честолюбцев принимает пред министром ваши позы, искажая их на сотни манер, из которых одна хуже другой. Знатный аббат в своих брыжах и длинном верхнем платье выделывает то же самое, по крайней мере, раз в неделю перед тем, от кого зависит назначение на церковные должности. Уверяю вас, что то, что вы называете пантомимой бедняков, есть не что иное, как мирская суета: у всякого есть своя маленькая Юс и свой Бертэн.

Он. - Мне утешительно слышать это.

(В то время, как я говорил, он так хорошо передразнивал те личности, о которых я упоминал, что можно было бы умереть со смеху. Например, чтобы представить маленького аббата, он делал вид, будто под мышкой у него шляпа, а в левой руке требник, правой рукой он приподнимал нижния полы своей мантий и подвигался вперед, немного наклонив голову на бок, и так хорошо изображая лицемера, что, мне казалось, я вижу, автора епископом Орлеанским).

Я.-- Это изображено с совершенством, однако есть такое существо, которое не нуждается в пантомиме, - это, именно, философ, ничего не имеющий и ничего не просящий.

Он. - А где найти такое животное? Если у него ничего нет, оно страдает: если оно ничего не просит, оно ничего не получит... и будет вечно страдать.

Я. -

Он. - Однако надо быть одетым.

Я. - Нет, он ходил совершенно голый.

Он. -

Я.-- Не так холодно, как здесь.

Он. - Там надо было есть.

Я.-- Конечно.

На чей же счет?

Я.-- На счет природы. К кому обращается за пищей дикарь? К земле, к животным, к рыбам, к деревьям, к травам, к кореньям, к ручьям.

Он. - Это плохой стол.

Я.

Он. - Но дурно приготовлен.

Я. - Однако, это тот самый, от которого переходят к более изысканному.

Он. - прихотливые органы.

Я.-- Вы ошибаетесь. Образ жизни циника был когда то образом жизни наших монахов и отличался такими же добродетелями. Афинские циники были то же, что у нас кармелиты и францисканцы.

Он.-- Я вас ловлю на слове, Следовательно, Диоген также выделывал пантомиму, если не перед Периклом, то, по меньшей мере, перед Лаисой и Фриной.

Я.-- Вы еще раз ошибаетесь: другие очень дорого платили распутной женщине, которая отдавалась ему даром ради удовольствия.

Он. -

Я. - Он уходил в свою бочку и обходился без нея.

Он. - Так вы посоветуете мне подражать ему,

Я. - Ручаюсь головой, что так гораздо лучше, чем пресмыкаться, утыкаться и проституировать себя.

Он. трудом.

Я.-- Это потому, что вы ленив, жаден, низок и грязен душой.

Он.-- Я вам уже сознавался в этом.

Я. - Конечно, удобства жизни имеют свою цену, по вы не сознаете, какие жертвы вы приносите ради них. Вы выделываете и будете выделывать подлую пантомиму, точно так же, как выделывали ее до сих пор.

Он. - бы. Но из того, что вы сказали, я вижу, что моя женка была в своем роде философом. Она была отважна, как лев; случалось, что у нас по было куска хлеба и ни копейки в кармане, и что почти все наше тряпье продано; тогда я бросался на кровать, ломая себе голову над тем, у кого бы занять один экю, которого я, конечно, никогда не отдавал; а она, веселая, как птичка., садилась за фортепиано и пела, сама себе аккомпанируя; у поя был соловьиный голос, и я жалею, что вы не слышали её. Когда я участвовал в каком-нибудь концерте, я брал ее с собою и дорогой говорил ей: "Смотри же, сделай так, чтобы все тобой восхищались, разверни весь твой талант и все твои прелести, увлеки и преклони пред собой всех"... Она пела, увлекала и преклоняла всех пред собой. Увы, я потерял это доброе существо! Помимо таланта, у нея был такой маленький ротик, в который едва бы мог войти мизинец, и такие зубки, такия пояски, такая нежная кожа, такия щеки, так я походка, такия груди, такия бедра... что могли бы служить моделью для скульптора! Рано или поздно у её мог был бы, по меньшей мере, главный откупщик. У нея была такая походка., такая манера вертеть задом! Ах, как она вертела задом!

(А вот он стал представлять походку своей жены. Он делал маленькие шаги, закидывал голову назад, играл веером, вертел задом, это была самая забавная и самая смешная каррикатура на наших кокеток.)

Затем, продолжая свой рассказ, он прибавил:

-- Я водил ее повсюду и по Тюильри, и в Пале-Ройяле, и по бульварам. Невозможно было сомневаться, что она бросит меня. Когда она утром проходила по улице без шляпы, в коротеньком платьице, вы остановились бы, чтобы посмотреть на нее и вам захотелось бы обнять ее. Всякий, кто замечал, как она быстро перебирала своими маленькими ножками и как тоненькия юбочки обрисовывали формы её бедер, ускорял шаги; а когда он был близко, она вдруг поворачивала к нему свою голову и устремляла на него свои огромные черные глаза, заставляя его внезапно остановиться, потому что лицевая сторона медали не уступала оборотной. Но, увы! Я потерял ее, а вместе с ней исчезли все мои мечты о богатстве. Я только для того и женился на ней; я сообщил ей свои планы, и она была достаточно благоразумна, чтобы одобрить их...

Затем он зарыдал, говоря:

Я.-- Что дают сегодня?

Он. - Оперу Довернья. В ней есть много недурных вещей, только жаль, что оне принадлежат не автору. Между покойниками есть такие, которые приводят в отчаяние живых людей. Что же делать? Quisque suosnon patimur manes. Однако, уже половина шестого: я слышу звон колокола, призывающого меня к вечерне. Прощайте, г. философ! Не правдами, я все тот же, каким был прежде?

Я.-- Увы, к несчастью, это так!

Пусть только это несчастье продолжится еще лет сорок: rira bien qui rira le dernier.