Мельмот-Скиталец.
Том I.
Глава V

Заявление о нарушении
авторских прав
Автор:Метьюрин Ч. Р.
Категория:Роман

Оригинал этого текста в старой орфографии. Ниже предоставлен автоматический перевод текста в новую орфографию. Оригинал можно посмотреть по ссылке: Мельмот-Скиталец. Том I. Глава V (старая орфография)



Предыдущая страницаОглавлениеСледующая страница

ГЛАВА V.

"I have heard, said the Squire,
"that from hell there is no retention".
.

Несколько часов после этого восклицания, Мельмот лежал молча; память возвращалась к нему, чувства постепенно становились яснее, царь разума медленно водворялся на покинутом им престоле.

-- Я все припоминаю теперь! воскликнул он, приподнимаясь на постели, с неожиданной пылкостью, исполнившей его старую сиделку страхом, что он вновь теряет разсудок.

Но когда она приблизилась к его постели со свечей в руке, бережно заслоняя другою свои глаза, между тем, как свет ярко освещал лицо пациента, она заметила сразу блеск разума в глазах и силу здоровья в его движениях. На его оживленные вопросы о том, как он был спасен, чем закончилась буря, и пережил ли кто-либо, кроме него, кораблекрушение, она не могла отказаться от удовольствия отвечать ему, хотя и сознавала его слабость и дала торжественное обещание не позволять ему ни говорить, ни слушать, веря, что это самое действительное средство для возвращения к нему разсудка. Она добросовестно соблюдала свое обязательство в течение нескольких дней, что было для нея ужасным испытанием, и теперь чувствовала себя в положении Фатимы в "Кимоне", которая, в ответ на угрозу волшебника лишить ее дара слова, восклицает: "Варвар, разве тебе не довольно будет моей смерти?"

Она начала свой рассказ, последствием которого было то, что убаюканный им Мельмот впал в глубокий сон прежде, чем рассказ дошел до половины; он вполне ощущал приятное состояние больных, описываемых у Спенсера, имевших обыкновение нанимать ирландских рассказчиков и, при своем пробуждении, находить этих неутомимых людей все еще продолжающими свою сказку. Сперва Мельмот слушал с живейшим вниманием; вскоре он пришел в состояние лица, описываемого мисс Бальи, которое "в полусне лишь слабо слышит, как болтовня сказки гудит в его ушах". Когда, наконец, его протяжное дыхание дало понять рассказчице, что она говорит спящему человеку, и она задернула полог и погасила свечку, образы её рассказа слабо отражались в его снах, которые паполовину казались ему происходящими наяву.

говорила ему (в то время, когда её слова, повидимому, спотыкались на пороге его замирающих чувств), что тот остался жив и находился в его доме, слабый и больной от полученных повреждений и от испытанного утомления и страха. Мнения домашних относительно этого незнакомца были различны. Известие о том, что он католик, успокоило их сердца: как только сознание вернулось к нему, он прежде всего попросил послать за католическим священником, и первые сказанные им слова выражали его удовольствие, что он находится в стране, где может пользоваться благами обрядов своей церкви. Пока все было хорошо; но в нем замечалась какая-то таинственная горделивость и сдержанность. отчасти полагавшая предел любопытству прислуживавших ему. Он часто говорил сам с собою на непонятном для них языке, а они надеялись по этому предмету получить разъяснение от священника, но последний, после долгого подслушивания у дверей больного, объяснил, что язык, на котором тот говорил, был не латинский; затем, после разговора с ним в течение нескольких часов, он отказался сообщить на каком языке незнакомец говорил сам с собою, и запретил все разспросы по этому поводу. Это уже было не совсем хорошо; но, что еще хуже, незнакомец говорил по-английски легко и бегло и, потому, не имел права, по мнению прислуги, мучить их этими неизвестными звуками, которые, при всей своей мелодичности и силе, казались им заклинаниями, обращенными к какому-то невидимому существу.

-- Он спрашивает все, что ему нужно по-английски, говорила смущенная экономка; он может сказать по-английски, что идет спать; почему же он всего не может делать по-английски? Он может и молиться по-английски той картинке, которую всегда носит на груди и с которою говорит; я уверена, впрочем, что это не образ, которому он молится (я однажды взглянула на него), а скорее изображение дьявола, - Господи, спаси нас!

Все эти странные слухи и тысячи других достигали слуха Мельмота с гораздо большей быстротой, чем он мог воспринимать их.

-- Отец Фэй у нас в доме? спросил он, наконец, догадываясь, что священник ежедневно посещал незнакомца. Если он здесь, попросите его ко мне.

Это был священник с важной наружностью и с приличными манерами; когда он вошел в комнату, Мельмот улыбнулся, вспомнив праздную болтовню своих слуг.

-- Благодарю вас за внимание к несчастному джентльмену, который, как я слышал, находится в моем доме.

-- Я исполнил только мой долг.

-- Я слышал, он говорит иногда на каком-то иностранном языке?

-- Вам известно, откуда он родом?

-- Он - испанец, ответил священник.

Простой, прямой ответ произвел надлежащее действие на Мельмота, убедив его в правдивости этих слов и в отсутствии всякой тайны в этом деле, созданной лишь глупостью его слуг.

Далее, священник рассказал ему подробности гибели корабля. Он был английским торговым судном, направлявшимся в Уэксфорд или в Уотерфорд, со многими пассажирами на палубе; сила бури пригнала его к Уиклоускому берегу, где, в ночь на 19 октября, в густом мраке, сопровождавшем бурю, он ударился о подводные скалы и разбился в дркбкзги. Экипаж, пассажиры, все погибли, за исключением этого испанца. Весьма странно было также, что именно этот человек спас жизнь Мельмота. Плывя к берегу, ради спасения своей жизни, он увидел, как Джон упал со скалы, на которую взбирался; хотя силы пловца были почти истощены, он собрал последние остатки их, чтобы сохранить жизнь человека, который, как он полагал, был вовлечен в опасность своей гуманностью. Усилия его увенчались успехом, хотя Мельмот и не сознавал их; утром их нашли на берегу, плотно охватившими друг друга, но неподвижными и лишенными чувств. Они выказали некоторые признаки жизни, когда сделана была попытка приподнять их, и незнакомец был перенесен в дом Мельмота.

-- Я пойду и поблагодарю его за это тотчас же, сказал Мельмот.

Помогая ему встать, старуха прошептала ему с видимым ужасом:

Болезненное воспоминание о каких-то местах рукописи пронеслось при этих словах в уме Мельмота, но он не уступил ему и направился к комнату незнакомца.

Он бегло говорил по-английски, и когда Мельмот задал ему вопрос по этому поводу, он заметил со вздохом, что изучил этот язык в тяжелой школе. Тогда Мельмот переменил разговор и стал горячо благодарить его за спасение жизни.

-- Сеньор, пощадите меня, ответил испанец; еслиб ваша жизнь была для вас не дороже моей, меня не за что было бы благодарить.

-- Это было инстинктивно, возразил испанец, или, лучше сказать, продолжал он с величайшею вежливостью, это было внушение моего доброго гения. Я человек совершенно чуждый в этой стране, и без вашего крова мне пришлось бы очень плохо.

Мельмот заметил, что он говорил с очевидным затруднением, и вскоре услышал от него признание, что хотя тот избежал опасности без всякого серьезного повреждения, но был так истощен и измучен, что до сих пор еще дышал с трудом и почти не владел своими членами. Когда незнакомец окончил рассказ о своих страданиях во время бури, кораблекрушения и последовавшей за тем борьбы за свою жизнь, он воскликнул по-испански: "Боже, почему Иона остался жив, а моряки погибли?" Мельмот, предполагая в этом восклицании молитвенное обращение, хотел удалиться, но испанец удержал его.

-- Да, так зовут меня, ответил Джон.

-- Был ли у вас предок, весьма отдаленный, который... в эпоху, заходящую, быть может, за пределы семейных преданий... Впрочем, безполезно об этом спрашивать, договорил испанец, закрывая лицо обеими руками и испуская громкий стон.

Мельмот слушал с возбуждением, смешанным с ужасом.

-- Был ли у вас, произнес испанец с большим усилием, отрывисто и быстро, - был ли у вас родственник, который, как говорят, лет сто сорок тому назад посетил Испанию?

-- Я думаю, что да... Я боюсь, что был.

-- Этого довольно, сеньор... Оставьте меня... Быть может, завтра... Теперь оставьте меня...

подать воды; в то время, как он пытался растетуть его камзол, чтобы облегчить ему дыхание, рука его встретила миниатюрный портрет, находившийся у самого сердца незнакомца. Это прикосновение подействовало на больного, как самое сильное возбуждающее средство. Своею холодною рукой он ухватился за портрет с такою силою, с какой хватает умирающий, и пробормотал глухим, но пронизывающим голосом:

-- Что вы сделали?

Он с живостью ощупал ленту, на которой висел портрет, и, уверившись, что его страшная драгоценность оставалась в целости, обратил на Мельмота глаза с выражением какого-то ужасного спокойствия.

-- Я ничего не знаю, смущенно произнес Мельмот.

к глазам Мельмота. Это было миниатюрное изображение все того же необычайного существа. Оно было нарисовано грубо и не художественно, но с таким сходством, как будто кистью водила духовная сила, а не рука живописца.

-- Был ли... Был ли оригинал этого... вашим предком? Ведь вы его потомок? Вы владеете этим страшным секретом, который...

Прошло несколько дней, прежде чем он опять увидал своего гостя; он нашел его спокойным и сосредоточенным и заметил в нем сознание необходимости объяснить свое возбуждение при их последнем свидании. Он начал говорить, запнулся и остановился; он напрасно пытался привести в порядок свои мысли или, скорее, свой язык. Эти усилия так очевидно возобновляли его волнение, что Мельмот, с своей стороны, почувствовал необходимость предупредить последствия такого возбуждения, и начал с крайне неуместного вопроса о причине его приезда в Ирландию. После долгого молчания, испанец ответил:

-- Открыть эту причину, сеньор, еще несколько дней тому назад, я считал невозможным для смертного. Мне казалось, что сообщить ее нельзя так же, как и поверить ей. Я полагал себя одиноким на земле, без чьего-либо сочувствия и без всякой помощи. Не странно ли, что случай привел меня в соприкосновение с единственным существом, от которого я мог ожидать, быть может, дальнейшого разъяснения обстоятельств, поставивших меня в столь необычайное положение?

колебания, он сорвал портрет с своей груди и, бросив его на пол, воскликнул:

Затем он растоптал ногами портрет, вместе со стеклом и рамкой, прибавив:

-- Теперь мне легче!

Они сидели в низкой, небольшой, скудно меблированной комнате; вечер был бурный, и когда окна и двери вздрагивали от налетавшого вихря, Мельмот испытывал такое чувство, как будто он готовится выслушать вестника "судьбы и ужаса". Он вздрагивал весь от глубокого и болезненного волнения; в продолжение долгого молчания, предшествовавшого рассказу испаица, он ясно слышал биение своего сердца. Он встал и пытался остановить рассказ движением руки; но испанец принял этот жест за тревогу нетерпения и начал свое повествование, в котором, щадя читателя, мы опускаем бесконечные перерывы, вопросы, проявления любопытства и выражения ужаса, какими, от времени до времени, останавливал его Мельмот.

"Вы, знаете, сеньор, что я уроженец Испании, но вы еще должны узнать, что я происхожу от одной из самых благородных её фамилий, которой она могла гордиться в свои самые славные дни - фамилии Монсада. Мне это не было известно в течение первых лет моей жизни; но я помню, что в эти годы я испытывал странный контраст самого нежного обращения и самого скудного существования. Я жил в жалком доме, в предместьи Мадрида, с старой женщиной, привязанность которой ко мне, повидимому, столько же управлялась выгодами, сколько и склонностью. Меня посещали каждую неделю молодой знатный господина и прекрасная женщина; они ласкали меня и называли своим возлюбленным ребенком. Меня привлекали к ним изящество, с каким мой молодой отец завертывался в свой плащ, а моя мать носила свою мантилью, и каким-то видом невыразимого превосходства над всеми, кем обыкновенно я был окружен. На их ласки я отвечал с величайшею живостью и упрашивал, чтобы они увезли меня домой вместе с ними. При этих словах они всегда плакали, давали ценный подарок жившей со мною женщине, внимание которой ко мне после того удвоивалось, и затем уезжали.

"Я замечал, что посещения их всегда были не продолжительны и происходили поздно вечером; таким образом, тень таинственности облекала мои детские годы и, быть может, придала прочный, неизгладимый оттенок моим намерениям, характеру и чувствам, каковы они в настоящее время. Вдруг, нечто неожиданное произошло со мной: однажды, меня, в роскошной одежде и великолепном экипаже, движение которого приводило меня в восхищение своею новизною, увезли во дворец с фасадом, поднимавшимся, как мне казалось, до самого неба. Меня быстро провели через множество комнат, великолепие которых меня ослепляло, среди целой армии кланяющихся слуг, в кабинет, где сидел старый, знатный господин. Спокойное величие его позы и безмолвная пышность, окружавшая его, возбуждали во мне желание упасть на колени и поклониться ему, как мы покланяемся изваяниям святых, увидя их после того, как мы прошли через приделы громадного собора, в нише какого-либо далекого и уединенного алтаря. Мои отец и мать были здесь, и их обоих присутствие этого старца, бледного и величественного, наполняло благоговением; это еще более увеличивало чувство моего благоговения и, когда они подвели меня к его ногам, я упал к ним, как будто отдавая себя в жертву. Однако, он поцеловал меня с некоторою сдержанностью и суровостью; когда эта церемония, во время которой я дрожал, была окончена, слуга отвел меня в комнату, где со мной обращались, как с сыном гранда. В тот же вечер посетили меня отец и мать; они проливали слезы, обнимая меня, и мне казалось, что они к слезам печали примешивали слезы любви. Все кругом представлялось мне столь странным, что я, быть может, невольно применялся к этой перемене. Я сам чувствовал себя настолько измененным, что ожидал перемены и в других, и если бы ее не было, это меня поразило бы, как явление еще более необычайное.

"Перемена следовала за переменой с такою быстротой, что я испытывал состояние, подобное опьянению. Мне было тогда двенадцать лет, и привычки моей прежней жизни развили мое воображение в ущерб другим способностям. Я ожидал какого-нибудь приключения каждый раз, как отворялась дверь, - а это было не часто, - чтобы возвестить время молитвы, обеда и т. л. На третий день после того, как я был помещен во дворце Монсады, дверь отворилась в необычное время (обстоятельство, заставившее меня вздрогнут от какого-то предчувствия), и мои отец и мать, за которыми следовали несколько слуг, вошли вместе с мальчиком, который по росту и достоинству, уже видневшемуся во всей его фигуре, казался старше меня, хотя, на самом деле, был годом моложе.

"Я двинулся со всею живостью юной привязчивости, испытывающей отраду от всяких новых отношений и отчасти желающей, чтобы они оказались бесконечными. Однако, меня остановили и разстроили медленная поступь брата и сдержанность, с какою он протянул руки, на минуту склонил голову на мое левое плечо и затем поднял ее, и оглянул меня глазами, в пронизывающем и высокомерном блеске которых не было ни одного луча братской любви. Однако, мы повиновались нашему отцу и обнялись.

-- Дайте мне видеть вас вместе, рука с рукою, сказал отец, как будто радуясь этому зрелищу.

Я протянул руку брату, и мы пробыли в таком положении несколько минут, при чем отец и мать, на некотором разстоянии, смотрели на нас. В течение этих немногих минут я имел возможность взглянуть попеременно на родителей и на брата, и судить о сравнительном впечатлении, какое наружность нас обоих, при этом сопоставлении, могла производить на них. Сопоставление нисколько не было выгодным для меня. Я был высок ростом, но мой брат был гораздо выше; в наружности его было что-то уверенное, даже, можно сказать, покоряющее; блеск его румянца можно было только сравнить с блеском его темных глаз, взгляд которых от меня обратился на наших родителей и как будто говорил: "Выбирайте между нами и оттолкните меня, если посмеете",

"Отец и мать приблизились и обняли нас обоих. Я крепко охватил их; мой брат подчинялся их ласкам с каким-то горделивым нетерпением, которое, казалось, требовало более заметного признания его превосходства.

"Я более не видал их. В тот же вечер весь дом, в котором насчитывалось, быть может, до двухсот служителей, был погружен в печаль. Герцог де Монсада, которого я видел только перед наступлением смерти, скончался. Ковры были сняты со стен: во всех комнатах толпились духовные лица. Приставленные ко мне слуги не обращали на меня внимания, и я бродил по просторным комнатам, пока случай не привел меня к занавеске из черного бархата, приподняв которую я увидал зрелище, приведшее меня, несмотря на мою молодость, в полное оцепенение. Мои отец и мать, одетые в черном, сидели около фигуры, в которой я узнал моего деда, но погруженного в глубокий сон. И мой брат был там в траурной одежде; странный наряд, несколько обезображивавший его, не мог скрыть неудовольствия, с каким он его носил, а крайняя энергия в выражении его лица и горделивый блеск глаз выказывали нетерпеливое отношение к роли, какую он должен был играть. Я бросился вперед; слуги удержали меня.

"Почему мне не позволяют быть там, где находится мой младший брат? спросил я.

"Какое-то духовное лицо вывело меня из комнаты. Я сопротивлялся ему и спросил с заносчивостью, более соответствовавшей моим притязаниям, чем моему положению:

"Кто я такой?

-- "Внук покойного герцога де Монсады, услышал я в ответ.

-- "Почему же со мной так обращаются?

"Этот вопрос остался без ответа. Я был отведен в свою комнату и находился под строгим присмотром во время погребения герцога де Монсады. Мне не позволено было присутствовать на похоронах. Я видел, как величественная и печальная процессия выступила из дворца. Я перебегал от окна к окну, чтобы видеть это пышное погребение, но мне не разрешили следовать за ним.

"Через два дня после того, мне сказали, что экипаж ждет меня у ворот. Я сел в него и был отвезен в монастырь Экс-Иезуитов (какими они действительно были, хотя никто в Мадриде не решался так называть их), где все уже было условлено относительно моего содержания и воспитания, и где я должен был жить, начиная с этого дня. Я прилежно занимался учением, - мои родители часто посещали меня, выказывая обычные выражения привязанности, и все шло хорошо. Но однажды, когда они уезжали, я услышал замечание старого слуги из их свиты о том, как это странно, что старший сын теперешняго герцога де Монсады воспитывался в монастыре и подготовлялся к монашеской жизни, тогда как младший живет в великолепном дворце, окруженный наставниками, соответствующими его званию. Слова "монашеская жизнь" пронизали мой слух. Они объяснили мне не только снисхождение, каким я пользовался в монастыре (вовсе не согласовавшееся с обычной строгостью его дисциплины), но и особые выражения, с которыми всегда обращались ко мне настоятель, братия и воспитанники. Первый, которого я видел раз в неделю, осыпал меня самыми лестными похвалами за успехи в учебных занятиях (похвалами, заставлявшими меня краснеть, так как я знал, что успевал весьма немного в сравнении с другими воспитанниками), и затем благословлял меня, никогда не забывая прибавить: "Боже, Ты не допустишь, чтобы этот ягненок был исторгнут из Твоего стада".

"Братии всегда принимали передо мною вид полного спокойствия, который прославлял их положение гораздо более всякого преувеличенного красноречия. Мелкия ссоры и интриги монастыря, неприятные и безпрерывные столкновения привычек, характеров и интересов, усилия угнетенных умов хотя чем-либо возбудить себя, упорное стремление разнообразить бесконечную монотонность и подняться выше уровня безнадежной посредственности, - все это уподобляет монашескую жизнь изнанке гобеленов, где мы видим только безсмысленное сплетение нитей и грубые очертания, лишенные яркости красок, вида роскошной ткани или великолепной вышивки, делающих лицо ковра богатым и ярким. Все было тщательно скрыто от меня. Кое что, однако, я слышал об этом и, при всей моей молодости, не мог не удивляться, каким образом люди, приносившие с собой в свое убежище худшия жизненные страсти, могли воображать, что это убежище может спасти их от разрушительного действия дурных характеров, угрызений совести и наказания Божия. Такое же притворство выказывали и воспитанники; весь монастырь, как будто надел маску с той минуты, как я вступил в него. Когда я присоединялся к воспитанникам во время рекреации, они относились к немногим разрешенным им забавам с видом нетерпеливого томления, как к перерыву более возвышенных занятий, которым они посвятили себя. Один, подходя ко мне, говорил: "Как жаль, что эти упражнения необходимы для нашей немощной плоти! Как жаль, что мы не можем посвящать всех её сил служению Богу!" Другой говорил: "Я никогда не бываю так счастлив, как тогда, когда пою в хоре. Какое восхитительное слово произнес настоятель над умершим братом Хозе! Какое потрясающее действие производил Реквиум! Слушая его, я воображал, что небеса отверзлись, и ангелы спускаются оттуда, чтобы принять его душу!"

Подобное тому и еще гораздо более того, я привык слышать каждый день. Теперь я начал это понимать. Как я полагаю, они думали, что им приходится иметь дело с весьма слабою личностью; но не прикрытая грубость их образа действий только усиливала мою проницательность, с ужасом пробуждавшуюся все более и более. Я говорил им:

-- И так, вы предназначены для монашеской жизни?

-- Однако, я слышал, Олива, однажды (когда вы не думали, что я вас слушаю), как вы жаловались на продолжительность и утомительность чтений накануне дней памяти некоторых святых.

-- Без сомнения, я находился тогда под влиянием злого духа, ответил Олива, мальчик, по возрасту не старше меня. - Сатане иногда разрешается искушать тех, в которых призвание к монашеской жизни еще только зарождается и потери которых для себя он всего более опасается.

-- А от вас я слышал, Балькастро, сказал я другому, - как вы говорили, что не любите музыки; признаюсь, музыка хора кажется мне всего менее способной внушить любовь к ней.

-- В Библии.

-- В Библии? Но нам запрещается читать ее.

-- Конечно, наши духовные руководители должны нести на себе всю ответственность за наше состояние, награды и наказания которого они удерживают в своих руках; но неужели, Балькастро, вы согласитесь смотреть на настоящую жизнь и на будущую, основываясь только на их словах, и откажетесь от этой жизни, не испытав ее?

-- Я вовсе говорю не для того, чтобы искушать, ответил я, и с негодованием отвернулся от него.

Когда мы пришли в церковь, они разговаривали шепотом, но этот шопот был разсчитан на то, чтобы достигнуть моих ушей. Я мог слышать, как они говорили: "Напрасно он противится благодати; ни у кого призвание не было более определенным; Господь никогда еще не одерживал более славной победы. Он уже имеет вид избранника неба - монашескую походку и взор, опущенный вниз; движения его рук сами собою производят знамение креста, и даже складки его плаща располагаются, по божественному произволению, наподобие складок монашеской рясы". И все это говорилось в то время, когда моя походка была порывистою, все лицо мое горело и часто поднималось к небу, а руки поспешно поправляли одежду, спадавшую с плеч от волнения и, своими безпорядочными складками, всего менее походившую на складки монашеской рясы.

С этого вечера я начал прозревать угрожавшую мне опасность и размышлять о том, как избегнуть её. У меня не было склонности к монашеской жизни, но после вечерни и молитвы перед сном в моей келье я начал сомневаться - не было ли это нерасположение к этой жизни само по себе грехом? Полная тишина и темнота ночи усиливали это впечатление, и я лежал без сна в течение многих часов, прося Бога просветить меня, дать мне силы не противиться Его воле, но ясно поведать мне эту волю, и если Ему не угодно было призвать меня к монашеской жизни, - то поддержать мое решение выдержать все испытания, какие могли быть наложены на меня, скорее, чем профанировать это состояние вынужденными обетами и навязанным мне образом мыслей. Для того, чтобы мои молитвы были более действительными, я возносил их сперва во имя Пресвятой Девы, затем во имя святого - покровителя нашей семьи и, наконец, во имя святого, в канун памяти которого я родился. Я лежал в величайшем волнении до самого утра и пошел к заутрени, не сомкнув глаз. Однако, я почувствовал, что решение мною принято; по крайней мере, мне так казалось. Увы, я не знал еще с чем мне придется встретиться! Я походил на человека, отправляющагося в море с продовольствием на один день и воображающого, что он обезпечен пропитанием для путешествия до самых полюсов. Я исполнил в тот день все религиозные упражнения (как они назывались у нас) с необыкновенным рвением; я уже чувствовал потребность налагать их на себя, - роковое последствие монастырских установлений. Мы обедали в полдень, и вскоре после того приехал экипаж моего отца, и мне было позволено покататься в течение часа по берегам Мансанареса. К моему удивлению, в экипаже находился мой отец, и, хотя он приветствовал меня с некоторым смущением, я был чрезвычайно рад видеть его. Впрочем, он был мирянин; он мог иметь сердце.

-- Очень, ответил я.

"В этом ответе не было ни слова правды, но опасение обмана всегда учит лжи, и за это мы должны только благодарить наших наставников.

-- "Настоятель очень любит тебя.

"Кажется, да.

-- "Братья очень внимательны к твоим занятиям, способны руководить ими и оценивать твои успехи.

-- "Кажется, да.

-- "И воспитанники - все они сыновья первых фамилий Испании - повидимому, довольны своим положением и ревностно желают воспользоваться его преимуществами.

"Повидимому, да.

"Что это значит, мой милый сын, что ты отвечаешь мне трижды той же однообразной, незначительной фразой?

-- "Потому, что я все это считаю только кажущимся.

-- "Как! ты хочешь сказать, что набожность этих благочестивых людей и глубокая внимательность их учеников, занятия которых одинаково благодетельны для человека и полезны для славы церкви...

"Дражайший отец, я ничего не говорю о них, но я осмеливаюсь говорить о самом себе... Я никогда не буду в состоянии быть монахом, и если вы этого хотите, лучше оттолкните меня, прикажите вашим лакеям выбросить меня из этого экипажа, оставьте меня на улицах выкрикивать "огонь и вода" {"Огонь для сигар и вода со льдом для питья" - крик, часто слышащийся на улицах Мадрида.}, но не делайте из меня монаха.

"Мой отец был, повидимому, крайне поражен этою речью. Он не произнес ни одного слова. Он не ожидал такого преждевременного раскрытия тайны, которую он предполагал открыть мне, а не услышать от меня. В эту минуту экипаж поворачивал в Прадо; множество великолепных экипажей, запряженных лошадьми с страусовыми перьями и в великолепной сбруе, и красивые женщины, кланяющияся кавалерам, на минуту становившимся на подножку и отдававшим прощальный поклон дамам своего сердца, мелькали перед моими глазами. В этот миг я увидал, что мой отец оправил на себе свой великолепный плащ и шелковую сетку, в которую были убраны его длинные, черные волосы, и дал лакеям знак остановиться, чтобы выйти из экипажа и присоединиться к толпе. Я воспользовался этой минутой и ухватился за его плащ.

"Отец, вы находите, следовательно, этот свет приятным для себя? Неужели вы потребуете, чтобы я отказался от него, я, ваше дитя?

-- "Но ты еще слишком молод для него, мой сын.

"В таком случае, мой отец, я еще моложе для другого мира, куда вы хотите принудить меня войти.

-- "Принудить тебя, мое дитя, мой первенец!

"Он произнес эти слова с такою нежностью, что я невольно поцеловал его руку в то время, как губы его крепко прижимались к моему лбу. В эту минуту я присматривался к лицу моего отца со всею оживленностью надежды.

от всех дурных последствий юношеских излишеств и сохранила ему свежесть лица, упругость мышц и грацию юности, столь часто вянущия от дыхания порока, даже ранее полного разцвета. Ему было тогда двадцать-восемь лет, а он казался десятью годами моложе. Очевидно, он сознавал это и с живостью отдавался наслаждениям юности, как-будто еще переживал весну своей жизни. В одно и то же время он бросался во все разнообразие молодого увлечения и сладострастия роскоши и осуждал того, который был еще моложе и был его сыном, на холодное и безнадежное однообразие монастырской жизни. Я ухватился за это с судорожностью утопающого. Но утопающий никогда не хватается за такую слабую соломину, как тот, кто зависит от светских взглядов другого, составляющого его единственную опору.

"Удовольствие крайне эгоистично; когда эгоистическое чувство обращается за помощью к другому такому же чувству, оно уподобляется банкруту, просящему поручительства у товарища по заключению. Таково было мое убеждение в эту минуту; тем не менее, я обдумывал (так как страдание в юности занимает место опыта, и самыми искусными казуистами бывают те, которые сделались ими в школе несчастия), - я обдумывал, что любовь к удовольствиям, делая человека эгоистичным в одном смысле, делает его великодушным в другом. Человек действительно сладострастный не примет ни малейшого участия в спасении мира от уничтожения, но он желал бы, чтобы мир наслаждался сам по себе (конечно, не на его счет), потому что это увеличивало бы его собственное наслаждение. Я ухватился за это и упрашивал моего отца дать мне возможность увидеть с другой стороны блестящую картину, находившуюся перед нами. Он уступил моей просьбе, и его чувство, смягченное этою уступчивостью и радостно возбужденное зрелищем (которое интересовало его больше чем меня, наблюдавшого лишь действие, какое оно производило на него), относился ко мне благосклоннее, чем когда-либо. Я воспользовался этим настроением и, вернувшись в монастырь, собрал всю силу моего характера и ума для горячого обращения к его сердцу. Я сравнивал себя с несчастным Исавом, лишенным права первородства младшим братом, и восклицал его словами: "Разве у тебя нет благословения для меня? Благослови также и меня, о, мой отец!" Отец мой был тронут; он обещал отнестись с величайшим вниманием к моей просьбе, но намекнул на некоторые затруднения, которые могут встретиться со стороны моей матери и, в особенности, со стороны её духовника, который (как я узнал потом) управлял всею семьею; он сделал еще более отдаленный намек на нечто непреодолимое и необъяснимое. Впрочем, он позволил мне поцеловать его руку на прощапие и напрасно старался подавить волнение, когда почувствовал, что рука его мокра от моих слез.

"Не ранее, как через два дня после того, я был вызван к духовнику моей матери, ожидавшему меня в приемной. Я видел в этой отсрочке результат продолжительных семейных пререканий или (как казалось мне) умыслов против меня; я старался приготовиться к разнообразным военным действиям, в которые вступал теперь с родителями, духовниками, настоятелями, монахами и воспитанниками, поклявшимися одержать надо мной верх, не заботясь о том, удастся ли им это посредством штурма, мин или осады. Я начал соображать силу осаждающих и пытался снабдить себя оружием, соответствующим различным способам аттаки. Мой отец быль мягкого, гибкого и колеблющагося характера. Я смягчил его в свою пользу, и это все, как я чувствовал, что можно было сделать из него. Но духовника следовало встретить другим оружием. Когда я спускался в приемную, я обдумывал мой взгляд, походку, модуляции моего голоса, мой костюм. Я был настороже телом, духом, выражением лица, одеждой, - всем вместе. У духовника была важная наружность, но взгляд его был мягок; чтобы заподозрить его в коварстве, нужно было иметь самому коварство Иуды. Я почувствовал себя безоружным; я испытывал даже некоторое раскаяние. "Быть может", говорил я себе, - "я все это время вооружался против вестника примирения". Духовник начал незначительными вопросами о моем здоровье и о моих успехах в учебных занятиях, но задавал эти вопросы тоном искренняго участия. Я говорил себе, что для него было бы неприлично приступить слишком скоро к причине своего посещения; я отвечал ему спокойно, но мое сердце жестоко трепетало. Наступило молчание, после которого, внезапно обращаясь ко мне, он сказал:

-- "Дитя мое, я понимаю, что ваши возражения против монашеской жизни непреодолимы. Я этому не удивляюсь; обычаи её должны казаться непривлекательными для юности, и, на самом деле, я не знаю, в каком периоде жизни воздержание, лишения и уединение особенно приятны. Без сомнения, таково было желание ваших родителей, но...

"Это обращение, исполненное такой искренности, почти покорило меня; осторожность и все прочее оставили меня, когда я воскликнул:

"Но что же далее, мой отец?

-- "Но, я хотел сказать вам, наши взгляды редко совпадают с планами, которые предназначаются для нас другими, и трудно бывает решить, которые из них наименее ошибочны.

-- "И это все? воскликнул я, отступая с чувством разочарования.

-- "Это все; некоторые (к числу которых некогда принадлежал и я) воображают, что большая опытность и доказанная любовь родителей дает им в этом случае более прав постановлять решения, чем их детям; мало того, я слыхал, как некоторые доходят в своем заблуждении до того, что говорят о правах природы, об обязанностях долга, о пользе подавления непокорности. Но с тех пор, как я имел удовольствие ознакомиться с вашим решением, я прихожу к убеждению, что юноша, еще не достигший тринадцатилетняго возраста, может быть единственным судьею в последней инстанции, в особенности, когда дело касается хотя немного интересов его вечной и временной жизни; в таком случае, он несомненно имеет двойное право приказывать своему духовному и своему родному отцу.

"Отец мой, прошу вас говорить без иронии или насмешки; быть может, вы очень проницательны, но я хотел бы только, чтобы вы говорили ясно и серьезно.

"Итак, вы хотите, чтобы я говорил серьезно? спросил он, повидимому, сосредоточившись прежде, чем предложить этот вопрос.

-- "Без сомнения.

-- "Итак, серьезно говоря, мое дитя, разве вы не верите, что ваши родители любят вас? Разве вы не видели с самого детства всевозможные знаки их привязанности? Разве с самой колыбели они не прижимали вас к сердцу?

"При этих словах, я не в силах был справиться с моими чувствами и заплакал, ответив:

-- "Да, это правда.

"Мне грустно, мое дитя, видеть вас столь удрученным; целью моею было обратиться к вашему разуму (которым вы обладаете более, чем в обыкновенной доле), - и я обращаюсь к нему. Можете ли вы предположить, чтобы ваши родители, которые относились к вам с такою нежностью, которые любят вас, как свою собственную душу, могли действовать (как вы вашим поведением даете это понять), но отношению к вам, с безпричинной и капризной жестокостью? Неужели вы не думаете, что для этого должна быть причина и при том крайне важная? Не было ли бы более достойным вашего долга, так же, как и превосходства вашего ума, справиться о ней, вместо того, чтобы возставать против нея?

-- "Разве основанием её служит что-либо в моем поведении? Я готов сделать все, пожертвовать всем...

"Понимаю; вы готовы сделать все, кроме того, чего от вас требуют, и пожертвовать всем, кроме вашей склонности?

-- "Но вы намекали на какую-то причину?

"Духовник молчал.

"Вы понуждали меня узнать о ней.

"Духовник продолжал молчать.

-- "Отец мой, заклинаю вас одеждой, какую вы носите, откройте передо мною этот страшный призрак; нет ничего, чего бы я не мог встретить...

-- "За исключением приказаний ваших родителей. Но имею ли я право открыть вам эту тайну? сказал духовник, как-будто борясь с самим собою. - Могу ли я допустить, что вы, начиная с сопротивления родительской власти, пощадите родительския чувства?

-- "Отец мой, я вас не понимаю,

"Милое дитя мое, я вынужден действовать с осторожностью и сдержанностью, несогласными с моим характером, столь же открытым по природе, как и ваш. Я боюсь удерживать эту тайну, так как это противно моим привычкам полной доверчивости, и боюсь что-либо открыть характеру столь бурному, как ваш. Я чувствую себя поэтому в самом тяжком положении.

-- "Отец мой, действуйте и говорите чистосердечно; мое состояние этого требует, а ваше звание обязывает вас к тому. Отец мой, вспомните надпись над исповедальней, которая всегда заставляла холодеть мою кровь, когда я читал ее: "Бог слышит тебя!" Вспомните, что Бог всегда слышит вас; неужели же вы не отнесетесь искренно к тому, кого Бог отдал в ваши руки?

"Я говорил с большим волнением, и духовник, повидимому, был тронут; по крайней мере, он провел рукой по глазам, которые были так же сухи, как и его сердце. Он молчал в течение нескольких минут и потом произнес:

-- Милое дитя мое, могу ли я довериться вам? Признаюсь, я пришел сюда, готовясь отнестись к вам, как к мальчику, но чувствую, что расположен смотреть на вас, как на мужчину. Вы обладаете разсудком, проницательностью и решимостью мужчины. Обладаете ли вы чувством его?

"Испытайте меня, мой отец.

"Я не замечал, что его ирония, его таинственность и чувствительная торжественность были одинаково театральны и заменяли собою настоящую симпатию и искренность.

-- "Еслиб я был расположен довериться вам, мое милое дитя...

-- "Я был бы признателен вам.

"И не выдали бы тайны?

-- "И не выдал бы тайны, мой отец.

"В таком случае, вообразите себе...

-- "О мой отец, не заставляйте меня что-либо воображать; скажите мне правду.

"Безумный юноша, разве я такой плохой живописец, что должен снабдить подписью мой рисунок?

-- "Я понимаю, отец, и не буду больше перебивать вас.

-- "Тогда представьте себе честь одной из первых фамилий Испании, мир целой семьи... чувства отца... чувства матери... интересы религии... вечное спасение известного лица... представьте себе, что все это помещено на одной чашке весов. Как вы думаете, что может перевесить это?

"Ничего, пылко ответил я.

"Однако, в противуположную чашку вы бросаете это "ничего", прихоть мальчика, которому нет еще тринадцати лет; и это все, что вы можете противупоставить требованиям природы, общества и Бога.

-- "Отец мой, ваши слова наполняют меня ужасом... Разве все зависит от меня?

-- "Да, все зависит от вас.

-- "Но каким-же образом... Я теряю голову... Я готов принести жертву... Скажите мне, что я должен сделать?

"Принять монашество, милое дитя мое; этим вы осуществите желание всех, кто любит вас, обезпечите ваше собственное спасение и исполните волю Бога, призывающого вас голосом ваших любящих родителей и просьбою служителя неба, который в эту минуту становится перед вами на колени.

"И он опустился передо мной на колени.

"Эта униженность, столь неожиданная, столь возмутительная и столь сходная с монастырскими приемами искусственного смирения, совершенно уничтожила впечатление его речей. Я отступил от его объятий, которые он простирал ко мне.

-- "Отец мой, сказал я, я не могу... я никогда не буду монахом.

"Несчастный! вы отказываетесь, следовательно, услышать призыв вашей совести, увещания родителей и голос Бога?

"Ярость, с какою он проговорил эти слова, превращение молящагося ангела в разъяренного и угрожающого демона произвели на меня действие прямо противуположное тому, какого он ожидал.

-- "Совесть моя, спокойно сказал я, не упрекает меня; я никогда не ослушивался её призывов. Мои родители увещевали меня лишь посредством ваших уст и, я надеюсь, ради них, что этот орган действовал без их внушений. А голос Бога, раздающийся из моего сердца, обязывает меня не повиноваться вам, унижая служение Ему лживыми обетами.

"Пока я говорил это, лицо, поза и язык духовника совершенно изменились; выражения мольбы или ужаса в одну минуту, с такою же легкостью, как у актера, перешли у него в холодную, безжизненную суровость. Когда лицо его поднялось от пола, оно напоминало собою лицо пророка Самуила, когда он явился перед изумленными взорами Саула. Драматический артист исчез, и перед мною был монах.

"Итак вы не примете обетов?

-- "Не приму, мой отец.

"Даже не взирая на негодование ваших родителей и проклятие церкви?

-- "Я ни чем не заслужил ни того, ни другого.

"Но вам предстоит и то, и другое, если вы будете упорствовать в вашем страшном решении сделаться врагом Бога.

-- "Я не сделаюсь врагом Бога за то, что буду говорить правду.

-- "Лжец и лицемер, вы богохульствуете!

"Остановитесь, мой отец, эти слова не подходят ни к вашему званию, ни к этому месту.

"Я признаю справедливость вашего возражения и подчиняюсь ему, хотя и слышу его из уст ребенка.

"И он опустил свои лицемерные глаза, слозкил руки на груди и тихо проговорил:

-- "Fiat voluntas tua. Мое милое дитя, рвение мое к служению Богу и к поддержанию чести вашей семьи, к которой я привязан одинаково и по принципу, и по расположению, завело меня слишком далеко, - сознаюсь в том; но должен ли я просить также прощения у вас, мое дитя, за излишек расположения и ревности к вашей семье, которых оказывается совершенно лишенным потомок этой семьи?

"Смесь смирения и иронии в этом обращении не произвела на меня впечатления. Он увидал это; медленно приподняв глаза, чтобы судить о действии своей речи, он заметил, что я стою молча, не доверяя ни одного слова моему голосу, чтобы не произнести чего-либо поспешного и непочтительного, и не решаясь поднять глаза, чтобы их выражение не высказало чего-нибудь, делающого слова излишними.

"Я думаю, что духовник почувствовал себя в критическом положении; его участие в делах нашей семьи зависело от того, и он попытался прикрыть свое отступление с искусством и изобретательностью, свойственными тактике духовных лиц.

-- "Милое дитя мое, мы оба были неправы: я, от избытка рвения, а вы... от чего бы то ни было; наша обязанность дать прощение друг другу и испросить его у Бога, перед Которым мы оба согрешили. Милое дитя, упадем же ниц перед Ним, и, если даже наши сердца еще будут распалены человеческой страстью, Бог может в эту минуту наложить на нас печать Своей благодати и закрепить ее навсегда. Часто за землетрясением и ураганом следует тихий, кроткий голос, которым говорит Господь. Итак, помолимся!

"Я упал на колени, решившись молиться от всего сердца; но в короткое время пламенные слова духовника, красноречие и сила его молитв увлекли меня вместе с ним, и я почувствовал, что молюсь против внушения моего сердца. Он оставил эту меру под самый конец, и не ошибся. Я никогда не слыхал ничего, походившого в такой степени на вдохновение; пока я невольно прислушивался к излияниям, казавшимся недоступными смертным устам, я начинал сомневаться в своем решении и допрашивать свое сердце. Я пренебрег его насмешками, я воспротивился его страстным выражениям, я одержал над ними верх, но когда он молился, я плакал. Это отождествление себя с сердцем есть одно из самых тяжелых и унизительных действий; то, что вчера казалось добродетелью, сегодня кажется пороком; мы спрашиваем с угнетенным и тревожным скептицизмом Пилата: "Что есть истина?", и оракул, бывший столь красноречивым в эту минуту, безмолвствует в следующую, а если и отвечает, то с тою двусмысленностью, которая заставляет нас опасаться, что мы напрасно стали бы допрашивать его.

Я находился теперь в состоянии, вполне подходившем к целям духовника; но он был утомлен ролью, сыгранной им с таким незначительным успехом, и простился со мной. На прощанье он умолял продолжать неотступно просить Небо направить и просветить меня, обещая, с своей стороны, молиться всем святым, чтобы они тронули сердце моих родителей и внушили им средство спасти меня от преступления и кощунства вынужденного посвящения, не вовлекая их, однако, в преступление, быть может, еще более мрачное и тяжкое. С этими словами он оставил меня, намереваясь убеждать моих родителей, всею силою своего влияния, принять строгия меры к понуждению меня вступить в монашество. Во время свидания со мною, основания для такого образа действий были достаточно сильны, но сила их удесятерилась, когда он оставил меня. Он доверчиво полагался на могущество своих доказательств; когда они были отвергнуты, позор этого положения вызвал жгучую боль в глубине его души. До сих пор он был только сторонником этого дела; теперь он сделался участником его. То, что прежде было вопросом убеждения, стало теперь вопросом чести для него, и я готов думать, что духовник придавал больше значения последнему или испытывал величаишее смешение обоих в своем уме.

которую чаша обладания обманывает или утоляет. Я совершал продолжительные и одинокия прогулки в саду, придумывая воображаемые разговоры с самим собою. Воспитанники следили за мной и говорили друг другу, сообразно полученным ими инструкциям: "Он размышляет о своем призвании, он просит просветительной благодати; не будем мешать ему". Я не разубеждал их, по думал с величайшим ужасом об этой системе, которая насильственно вызывала лицемерие в столь юном возрасте и благодаря которой этот поздний порок жизни становится самым ранним у монастырского юношества. Но вскоре я перестал размышлять и погрузился в мечты. Я воображал себя во дворце моего отца; я видел его, мою мать и духовника, ведущих оживленный спор. Я говорил за каждого из них и чувствовал за всех. Я наделял духовника самым страстным красноречием, заставлял его с силою изображать мое крайнее нерасположение к монашеству и заявлять им, что дальнейшия настояния с их стороны будут столько же греховны, сколько и безполезны. Я видел, что в моем отце пробуждалось вновь впечатление, которое, по моему мнению, я произвел на него. Я видел, что моя мать уступает. Я слышал шепот сомнительного согласия, принятое решение, поздравления. Я видел, как экипаж подъезжает, я слышал, как ворота монастыря отворяются настеж. Свобода, свобода! Я был в их объятиях; нет, я был у их ног. Пусть те, кого эти мечтания заставляют улыбаться, спросят себя - обязаны ли они более воображению, чем действительности, во всем, чем наслаждались в жизни, если они только чем-нибудь наслаждались. Впрочем, я всегда чувствовал, что в этих внутренних драмах действующия лица говорили не с тем интересом, какого я желал от них; речи, какие я влагал в их уста, были бы произнесены в десять тысяч раз оживленнее мною самим. Тем не менее, я находил величайшую отраду в этих мечтаниях, и, быть может, мысль, что я все время обманывал моих товарищей, не уменьшала эту отраду. Притворство всегда учит притворству, и можно только поставить вопрос - становимся ли мы мастерами этого искусства или его жертвами, - вопрос, разрешаемый только нашим самолюбием.

действительно, не ошибся. Я поехал во дворец моего отца в состоянии бреда, какого-то сновидения, и отталкивающого, и примиряющого, вызывающого и признательность, и отчаяние. Я был введен в комнату, где мой отец, моя мать и духовник сидели вместе, молчаливые, как статуи. Я подошел к ним, поцеловал у них руки и затем остановился на некотором разстоянии, не дыша. Мой отец первый прервал молчание; он говорил много, но с видом человека, повторяющого продиктованную ему роль; тон его голоса противоречил каждому слову, которое было приготовлено им.

-- Сын мой, я призвал тебя не для того, чтобы бороться дольше с твоим слабым и злонамеренным упорством, но чтобы объявить тебе мое решение. Воля Неба и твоих родителей посвятили тебя служению Ему, и твое сопротивление может только причинить нам величайшее огорчение, нисколько не изменяя нашего решения.

мое возражение.

-- Сын мой, всякое сопротивление будет тщетно, всякое опровержение безплодно. Твоя участь решена, и хотя упорство твое может ухудшить ее, но не может ее изменить. Примирись же, дитя мое, с волей Неба и твоих родителей, которых ты можешь оскорбить, но не можешь заставить уступить тебе. Это достопочтенное лицо, лучше, чем я, объяснит тебе необходимость повиновения.

"Мой отец, видимо утомленный исполнением обязанности, какую он принял на себя против своего желания, поднялся, чтобы выйти из комнаты, но духовник удержал его.

-- Остановитесь, сеньор, и прежде, чем уйти отсюда, уверьте вашего сына, что, после нашего последняго свидания, я исполнил мое обещание и исчерпал все аргументы для убеждения вас и герцогини, какие я только мог найти, в его высших интересах.

"Я понимал лицемерную двусмысленность этого последняго выражения и, собравшись с духом, сказал:

-- Достопочтенный отец, как сын, я не нуждаюсь в заступнике перед моими родителями. Я нахожусь перед ними и, если у меня нет заступника в их сердцах, ваше посредничество окажется совершенно не действительным. Я просил вас только засвидетельствовать перед ними мое непреодолимое нежелание.

"Я был прерван их восклицаниями, повторявшими мои последния слова.

-- Потому, что мы надеялись увидать твою покорность.

-- Позвольте мне доказать ее, преклоняя колена перед вами, сказал я, падая на колени, надеясь, что это положение смягчит действие слов, от которых я не мог воздержаться.

"Я поцеловал руку моего отца; он не отнял её, и я чувствовал, как она дрожит. Я поцеловал край платья моей матери; одной рукой она пытглась отдернуть его, а другой закрыла лицо, и, мне казалось, я видел слезы, пробивающияся через её пальцы. Я даже стал на колени перед духовником, попросил его благословения и заставил себя, хотя и против воли, поцеловать его руку; но он вырвал у меня свой рукав, поднял глаза, расширил пальцы и принял положение человека, который пятится в ужасе от существа, заслуживающого величайших проклятий и порицаний. Тогда я почувствовал, что все мое будущее зависит только от моих родителей. Я повернулся в их сторону, но они отстранились от меня и, повидимому, выказывали желание предоставить окончание дела духовнику. Он приблизился ко мне.

проклятием ваших родителей и усиливаемое всеми громами церкви, объятия которой вы отвергаете, и святость которой вы унижаете вашим отказом.

-- Достопочтенный отец, это - ужасные слова, но у меня нет времени думать о них.

-- Несчастный безумец! Я не понимаю вас, но вы и сами себя не понимаете!

-- Нет, понимаю, понимаю! воскликнул я и, обернувшись к моему отцу, все еще стоя на коленях, громко проговорил: - Дорогой отец мой, неужели жизнь, человеческая жизнь закрыта для меня?

-- Никакого.

-- И никакой профессии?

-- Позвольте мне выбрать самую низшую, но не заставляйте меня быть монахом.

-- О, отец мой! продолжал я, все еще обращаясь к отцу: - не позволяйте этому человеку отвечать за вас. Дайте мне оружие, отправьте меня в войска Испании, где я мог бы найти смерть, которой я прошу предпочтительно перед жизнью, на какую вы обрекаете меня.

-- О, мой отец, как все это будет иметь мало цены, когда сведет меня в раннюю могилу, и вы умрете с разбитым сердцем над цветком, который приговорили сами к увяданию.

"Мой отец содрогнулся.

-- Да, да, повторил духовник, - они покидают вас, обремененного проклятием вашего отца.

-- О нет! воскликнул мой отец, но духовник схватил его руку и крепко сжал ее.

-- Вашей матери, повторил он.

"Я слышал, как моя мать громко заплакала, и почувствовал, что она как бы отказывалась от этого проклятия, но она не осмеливалась заговорить, а я не мог. Две жертвы духовника были теперь у него в руках, а третья - у его ног. Ему хотелось воспользоваться случаем, чтобы выказать свое торжество. Он остановился, собрал всю силу своего звучного голоса и прогремел:

-- И Бога!

"Когда он выбежал из комнаты в сопровождении моих родителей, руки которых он держал в своих, я чувствовал себя точно пораженным молнией. Шелест их одежд, когда он уводил их, казался мне похожим на вихрь, обличающий присутствие падшого ангела. Я крикнул в безнадежной агонии отчаяния:

-- О, если бы мой брат был здесь, чтобы заступиться за меня!

"Произнеся эти слова, я упал. Я ударился головою о мраморный стол и покрытый кровью, опустился на пол.

"Слуги (которых, по обычаю испанской аристократии, было около двухсот во дворце моего отца) нашли меня в этом положении. Они испустили крики; мне была оказана помощь, и было предположено, что я совершил попытку самоубийства. Однако, врач, лечивший меня, оказался истинно ученым и гуманным человеком; обрезав длинные волосы, слипшиеся от крови, он осмотрел рану и признал ее незначительной. Моя мать была того же мнения, потому что через три дня я был позван в её покои. Я повиновался этому призыву. Черная повязка, сильная головная боль и неестественная бледность были единственными признаками происшедшого со мною случая, как его называли. Духовник внушил ей, что наступило время закрепит впечатление. Как искусно духовные лица владеют тайной заставлять каждое событие здешняго мира действовать на будущий, предполагая, в то же время, что последний господствует над первым! Если я даже проживу дольше, чем дано жить людям, я никогда не забуду моего свидания с матерью. Она была одна, когда я вошел, и сидела ко мне спиною. Я преклонил колена и поцеловал её руку. Моя бледность и покорность, повидимому, произвели на нее впечатление, но она не уступила своему волнению, подавила его и сказала мне холодным, внушенным ей тоном:

-- Сударыня, я не признаю этого.

Почему же ты не избавил отца-духовника от позора видеть власть церкви оскорбленною в лице её служителя и доводы долга столь же недействительными, как и голос природы? А меня... О, почему ты не избавил меня от этих минут мучений и стыда!

Проговорив эти слова, она разразилась потоком слез, которые как будто затопляли мою душу по мере того, как она проливала их.

-- Для тебя это - преступление.

-- А если бы, дорогая мать моя, подобный выбор был предложен моему брату, - его отказ был ли бы сочтен за преступление?

"Я сказал это почти непроизвольно и только ради сравнения. Я не придавал этим словам никакого скрытого значения и нисколько не думал, чтобы моя мать могла видеть в них что-либо иное, кроме намека на несправедливое пристрастие. Я убедился в противном, когда она прибавила тоном, от которого похолодела моя кровь:

-- Да, сударыня, он ваш любимец.

-- Нет, беру небо в свидетели, нет! воскликнула она.

"Моя мать, казавшаяся столь строгою, решительною и непроницаемою ранее того, произнесла эти слова с искренностью, проникшею до глубины моего сердца; она как бы просила защиты у неба против обвинения своего ребенка. Я был тронут и сказал:

-- И ты хочешь, чтобы я объяснила тебе его?

-- Все равно, кто бы то ни было.

"Я ребенок, прибавила она, неожиданно обращаясь ко мне. Ты - незаконный, а твой брат - нет; твое присутствие в доме твоего отца - не только позор для него, но и постоянное свидетельство преступления, которое, благодаря тому, только усиливается, а не изглаживается.

"Я стоял, не говоря ни слова.

-- "О! мое дитя, продолжала она, - сжалься над твоею матерью! Разве это признание, исторгнутое родным сыном, не достаточно, чтобы искупить её проступок?

"Продолжайте, сударыня, я теперь все могу перенести.

-- "Ты должен все перенести, потому что ты вынудил меня к этому признанию. По рождению, я гораздо ниже твоего отца, и ты был нашим первым ребенком. Он любил меня и, прощая мою слабость, как доказательство преданности ему, женился на мне; твой брать - уже наш законный сын. Твой отец, заботясь о моей репутации, сговорился со мною после нашего брака, место и время которого никому не было известно, выдавать тебя за нашего законного сына. Втечение долгого времени, твой дед, недовольный нашим браком, отказывался видеть нас, и мы жили в уединении. Ах, зачем я не умерла тогда! За несколько дней до своей смерти, он смягчился и прислал за нами; тогда было не время признаваться ему в обмане, в какой мы ввели его, и ты был представлен ему, как ребенок сына и наследника его звания. Но с этого часа, я не знала ни одной минуты покоя. Ложь, какую я решилась выговорить перед Богом, перед людьми и перед умирающим отцом моего мужа, несправедливость, оказанная твоему брату, нарушение обязанностей природы и требований закона, совесть, жестоко упрекавшая меня не только за порочность и обман, но и за святотатство...

-- Да. Каждый час, на который мы откладываем исполнение обета, похищен нами у Бога. Прежде, чем ты родился, я посвятила тебя Ему, в виде единственного искупления моего проступка. Пока я еще носила тебя под сердцем, я осмеливалась умолять Его о прощении, на единственном условии, что в будущем ты будешь моим заступником, как служитель церкви. Я полагалась на твои молитвы, прежде чем ты мог говорить. Я желала доверить мое раскаяние тому, кто, сделавшись сыном Бога, загладил тем мой проступок, ради которого он явился на свет сыном греха. В воображении, я уже стояла на коленях перед твоею исповедальней и слышала, как ты, властью церкви и с разрешения Неба, изрекаешь мне прощение. Я видела тебя стоящим у моего смертного одра, чувствовала, как ты прижимаешь крест к моим холодеющим губам и указываешь на небо, где, как я надеялась, исполнение моего обета приуготовило место для тебя. Еще до твоего рождения, я заботилась о том, чтобы открыть тебе путь к небу, и наградою за то мне служит твое упорство, угрожающее вовлечь нас обоих в бездну погибели! О, дитя мое, если наши молитвы и заступничество полезны для освобождения душ наших умерших родственников от наказания, не оставайся глух к торжественному увещанию твоей живой матери, умоляющей тебя спасти ее от вечного осуждения.

"Я был не в силах отвечать; моя мать видела это и удвоила свои усилия.

-- "Сын мой, если бы я думала, что, прося тебя на коленях, у твоих ног, я этим смягчила бы твое упорство, я в эту минуту лежала бы ниц перед тобою.

-- О, сударыня, вид такого неестественного унижения мог бы убить меня!

"Она заметила, что эти слова заставили меня содрогнуться, и повторила:

-- Да, моей жизни; с того дня, как твоя непреклонность осуждает меня на позор, - я не могу жить. Если у тебя готово решение, оно готово и у меня; я не боюсь последствий его, потому что Бог возложит на твою, а не на мою душу преступление, к которому вынудил меня безчувственный сын... И ты все-таки не хочешь уступить? Униженное положение тела ничто в сравнении с душевным унижением, к которому ты принудил меня. Я прошу на коленях у моего родного сына спасти мою жизнь и душу.

"С этими словами, она опустилась на колени передо мною. Я пытался поднять ее; она противилась и повторяла, голосом хриплым от отчаяния:

-- "И ты не уступишь?

"Я этого не говорю.

-- "Но что же ты говоришь? Не поднимай меня, не подходи ко мне, пока мне не ответишь.

-- "Я подумаю об этом.

-- "Подумаешь! Ты должен тотчас же решить.

"В таком случае, я решаюсь.

"На что же?

-- "Быть тем, чем вам будет угодно.

"Когда я произнес эти слова, моя мать упала без чувств у моих ног. Когда я пытался приподнять ее, не зная - живое или мертвое тело держу в своих руках, я чувствовал, что никогда не мог бы простить себе, если бы это состояние её было вызвано моим отказом уступить её последней просьбе.

"Я был осыпан поздравлениями, благословениями и поцелуями. Я принимал их с дрожащими руками, похолодевшими губами, в состоянии, близком к головокружению, чувствуя, что сердце мое превратилось в камень. Все проходило передо мною, как будто во сне. Я видел, как разыгрывается какая-то драма, не думая о том, кто был её жертвой. Я вернулся в монастырь... Я чувствовал, что судьба моя решена... Я не имел желания отклонить или остановить это решение... Я походил на того, кто видит перед собой громадную машину, которая должна раздробить его на части, приведенною в действие, и, пораженный ужасом, смотрит на нее с спокойствием, какое может быть принято за спокойствие человека, хладнокровно анализирующого сложный механизм машины и разсчитывающого безпощадную силу её ударов. Я читал о несчастном еврее {См. Buffa - "Anachronism prepense".}, который, по приказанию маврского короля, был предан на арене ярости льва, остававшагося с этою целью без пищи в течение сорока восьми часов. Страшное рыкание голодного и разъяренеого животного заставляло дрожать даже исполнителей казни, когда они обвязывали веревки вокруг тела кричащей жертвы. Среди безполезного сопротивления, мольбы о пощаде и криков отчаяния, несчастный был связан, приподнят и брошен на арену. В ту минуту, как он коснулся земли, он упал распростертый, ошеломленный, уничтоженный. Он не испустил ни одного крика, даже ни одного вздоха, не сделал никакого усилия; он лежал, свернувшись всем телом в клубок, лежал без всяких признаков жизни, как ком земли. То же было и со мною: мои крики и сопротивления миновали; я был выброшен на арепу и лежал там. Я повторял себе: "Я должен быть монахом"; и этим все разсуждения оканчивались. Когда они хвалили меня за исполнение моих религиозных обязанностей или порицали за неисполнение их, я не выказывал ни удовольствия, ни огорчения, - я говорил только: "Я должен быть монахом". Если они понуждали меня к прогулкам в саду монастыря, или не одобряли прогулки вне назначенных часов, я отвечал всегда: "Я должен быть монахом". Мне оказывали большое снисхождение относительно этих блужданий. Сын, старший сын герцога де Монсады, принимающий обеты, давал повод к блестящему торжеству Экс-Иезуитов, и они не упускали случая как можно более выставлять его на вид. Они спрашивали - какие книги я более желал бы читать; я отвечал - "какия им будет угодно". Они видели, что я люблю цветы, и фарфоровые вазы, наполненные самыми изысканными произведениями их сада (ежедневно возобновлявшимися), украшали мою комнату. Я любил музыку; они замечали это, потому что я почти невольно присоединялся к хору. У меня был хороший голос, и моя глубокая меланхолия придавала выразительность моему пению; эти люди, которые во всем ищут случая прославить себя или обмануть свою жертву, уверяли меня, что в моем пении есть что-то вдохновенное.

"Среди проявлении этой снисходительности ко мне, я выказывал неблагодарность, совершенно чуждую моему характеру. Я никогда не читал книг, какими они снабжали меня; я не обращал внимания на цветы, какими они наполняли мою комнату, и никогда не прикасался к великолепному органу, какой они поставили туда, или же извлекал из него немногия низкия, меланхолическия ноты. Тем, кто настойчиво советовали мне применить мои таланты к живописи и музыке, я отвечал с тем же безстрастным однообразием: "Я должен быть монахом!"

-- "Но, брат мой, любовь к цветам, к музыке, ко всему, что может быть посвящено Богу, также достойна и человеческого внимания... Вы злоупотребляете снисхождением настоятеля.

"Быть может.

"Вы должны, из признательности к Богу, благодарить Его за эти прекрасные творения", - комната в это время была наполнена красными гвоздиками и розами. - "Вы должны также благодарить Его за способности, какими он отличил вас в искусстве воспевать Ему хвалы: ваш голос самый обширный и могучий во всем хоре.

-- "Я не сомневаюсь в этом.

-- "Брат мой, вы отвечаете, не думая.

-- "Это именно то, что я чувствую, но не обращайте на это внимания.

"Не хотите ли сделать прогулку по саду?

-- "Если вам угодно.

-- "Или, быть может, вы желали бы выслушать ободрение от настоятеля?

-- "Если вам угодно.

"Но отчего вы говорите с такой апатией? Разве запах цветов и ободряющая беседа с настоятелем имеют для вас одинаковую цену?

"Я полагаю, да.

-- "Почему же?

-- "Потому, что я должен быть монахом.

"Неужели, брат, вы никогда не будете произносить ничего, кроме этой фразы, означающей только полную безчувственность или бред?

-- "Воображайте меня в этом случае в столбняке, в бреду - как вам будет угодно; вы знаете, что я должен быть монахом.

"При этих словах, которые, вероятно, я проговорил тоном, не походившим на обычный тон монастырских разговоров, вмешался другой и спросил - что это я произнес таким сильным звуком?

-- "Я сказал только, ответил я, что я должен быть монахом.

"Благодарите Бога, что с вами не случилось ничего худшого, возразил вопрошавший, - ваше упорство давно должно было утомить настоятеля и братию; благодарите Бога, что не произошло чего-либо худшого.

"При этих словах, я почувствовал, что страсти вновь ожили во мне. Я воскликнул: - Худшого? Но чего же я могу опасаться? Разве я не готов сделаться монахом?

"С этого вечера моя свобода была ограничена; мне уже не разрешали более гулять, разговаривать с воспитанниками или послушниками; в столовой для меня накрывался отдельный стол, и места около него, во время трапезы, оставались свободными. Тем не менее, мою келью продолжали украшать цветами и рисунками, и превосходно сделанные игрушки оставлялись на моем столе. Я не замечал, чтобы они обращались со мной, как с умалишенным, но, без сомнения, мое неразумное повторение одних и тех же слов могло бы оправдать в их глазах подобное обращение; у них были свои планы в согласии с духовником, и мое молчание служило только подтнержением их. Духовник часто навещал меня, и жалкие лицемеры, как будто по собственному желанию, присутствовали при его посещениях. По большей части (за недостаком других занятий), я сидел около цветов или разсматривал картинки, и они говорили:

"Вы видите, он счастлив, имея все, что желает; ему ничего не нужно; он, как нельзя более, занят разсматриванием этих роз.

"Нет, я нисколько не занят, возражал я, - мне именно нужно занятие.

"Тогда они пожимали плечами, обменивались таинственными взглядами с духовником, и я был рад, когда они оставляли меня, не размышляя об опасности, какою отсутствие их угрожало мне. В это время совещание за совещанием происходили во дворце де Монсады - можно ли предположить во мне достаточно разума, чтобы я мог произнести обеты монашества? Теперь против меня соединилась целая партия, одолеть которую было не в силах одному человеку. Происходило постоянное движение по дороге от дворца де Монсады, и обратно. Меня считали безумным, непокорным, еретиком, идиотом, всем, одним словом, что могло усыпить ревнивое безпокойство моих родителей, корыстолюбие монахов или честолюбие Экс-Иезуитов, которые смеялись над страхом всех остальных и только настойчиво блюли свои интересы. Они очень мало заботились о том - действительно ли я лишился разсудка, или нет; им было все равно, присоединить ли сына первой фамилии Испании к числу обращенных ими, запереть ли его, как умалишенного, или подвергнуть его различным приемам изгнания бесов. Дело шло о событии, обещавшем жадный театральный эффект, и они, ценою первой роли в нем, готовы были закрыть глаза на могущую произойти катастрофу. К счастью, пока происходило все это волнение обмана, страха, лжи и притворства, настоятель оставался твердым. Он не препятствовал все увеличивавшемуся шуму, чтобы усилить его значение, но все время он не изменял своему решению, что, для принятия монашеских обетов, я должен выказать достаточно здравого ума. Я ничего об этом не знал и был весьма удивлен, когда меня вызвали в приемную вечером в последний день моего послушания. Я тщательно исполнил свои религиозные обязанности, не получил ни одного замечания от руководителя послушников и был совершенно неподготовлен к сцене, ожидавшей меня. В приемной находились вместе мои отец и мать, духовник и несколько других лиц, которых я не узнал. Я подошел с спокойным взглядом и спокойным шагом. Я полагаю, я владел своим разсудком в такой же степени, как и все находившиеся здесь. Настоятель, взяв меня за руку, обвел кругом комнаты, говоря:

-- "Вы видите...

"Я прервал его вопросом - для чего все это делается? Вместо ответа, он прижал палец к губам и пожелал, чтобы я показал мои рисунки. Я принес их и, преклонив одно колено, подал их сперва моей матери, а затем моему отцу. Это были эскизы монастырей и темниц. Моя мать отвела взгляд от них, а отец отодвинул их в сторону и сказал, что не любит таких вещей.

-- "Но, без сомнения, вы любите музыку? сказал настоятель. - Вы должны послушать, как он играет и поет.

"В комнате, соседней с приемной, находился небольшой орган; мою мать не пригласили туда, но отец последовал за настоятелем, чтобы послушать меня. Невольно я выбрал арию из "Жертвоприношения Иеффая". Мой отец был взволнован и просил меня перестать. Настоятель увидел в этом не только дань моему таланту, но и признание силы его партии и апплодировал неумеренно или без понимания дела. До этой минуты я не соображал, что могу занимать собою различные партии в монастыре. Настоятель решил сделать из меня иезуита и поэтому отстаивал мое здравомыслие. Монахи желали изгнания беса, сожжения меня живым, или тому подобной безделки, которая могла бы разнообразить сухость монастырской жизни, и поэтому нетерпеливо желали, чтобы я оказался, или был признан, умалишенным или бесноватым. Однако, эти благия пожелания остались неудовлетворенными. Во время этого свидания, мое поведение было найдено строго правильным, и следующий день был назначен для принятия моих обетов.

"Следующий день! О, если бы я мог описать его! Но это невозможно - глубокое оцепенение, в какое я был погружен, мешало мне замечать вещи, которые одушевили бы самого безстрастного зрителя. Я находился в таком сосредоточении, что, хотя и помню факты, но не могу изобразить даже самого малейшого следа чувств, какие они возбуждали во мне. В течение ночи я спал глубоким сном, пока стук в мою дверь не разбудил меня.

"Чем занимаетесь вы, милое дитя?

"Я узнал голос настоятеля и ответил:

-- "Отец мой, я спал.

-- "А я бичевал себя у подножия алтаря, ради вас, мое дитя; бич красен от моей крови.

"Я ничего не отвечал, чувствуя, что бичевание было более заслужено им, чем его жертвой. Однако, я ошибался. На самом деле, настоятель испытывал некоторые укоры совести и подверг себя истязанию более ради моего упорства и умственного заблуждения, чем ради своих собственных грехов. Дважды в эту ночь я был разбужен, и оба раза отвечал теми же словами. Настоятель несомненно поступал вполне искренно. Он был убежден, что все это делает во славу Божию, и его окровавленные плечи свидетельствовали в пользу его религиозной ревности. Но я находился в таком умственном оцепенении, что ничего не чувствовал, не слышал и не понимал. Когда он постучал во второй и в третий раз в дверь моей кельи, чтобы напомнить о тяжести его самобичеваний и о значении его заступничества перед Богом, я отвечал: - "Разве преступникам не дозволяется спать в ночь перед казпью?" Услышав эти слова, которые должны были заставить его содрогнуться, настоятель пал ниц перед дверью моей кельи, а я повернулся и заснул опять. Но я мог слышать голоса монахов, когда они поднимали настоятеля и переносили его к нему в келью. Они говорили: "Он неисправим; вы напрасно унижаете себя... Когда он будет наш, вы увидите, что он будет другим: он сам тогда будет лежать у ваших ног". Я выслушал это и заснул.

"Наступило утро; я знал, что оно должно было принести мне, и представлял всю эту сцену в уме. Я воображал, что вижу слезы моих родителей и сочувствие братии. Мне казалось, я вижу, как руки священников дрожат, когда они кадят, и как даже служители вздрагивают, поддерживая их рясы. Вдруг в моем уме произошла перемена: я почувствовал перед собою, сам не зная почему, ужасный союз коварства, отчаяния и непобедимой силы. Как будто молния сверкнула из моих глаз, когда я подумал о том, что мог бы в один миг заставить переменить места исполнителей жертвоприношения и жертвы: я мог бы поразить мою мать, стоящую там, одним словом; я мог бы разбить сердце моего отца одной фразой, я мог бы посеять около себя больше отчаяния, чем это было возможно для какого бы то ни было порока, коварства или могущества. Да, в это утро я чувствовал, что природа возмущается во мне, я испытывал укоры совести, гордость, злонамеренность и отчаяние. Способность возмущения я принес с собою, а остальные свойства приобрел в монастыре. Я сказал тем, кто находились около меня в это утро: - "Вы готовите из меня жертву, но если бы я захотел, я мог бы сделать исполнителей жертвами", и засмеялся. Смех привел в ужас всех присутствовавших; они удалились и доложили о моем состоянии настоятелю. Он пришел в мою комнату. Тем временем весь монастырь был в смятении... Авторитет его находился в опасности... Все приготовления были сделаны, и было решено, что я буду монахом, несмотря на мое безумие.

"Я видел, что настоятель был в ужасе, когда вошел в мою келью.

-- Сын мой, что все это значит? спросил он.

-- Мы обсудим ее в другой раз, сын мой; в настоящее время...

-- В настоящее время, повторил я со смехом, который должен был терзать его уши, - в настоящее время, я могу предложить только следующий выбор: пусть мой отец или мой брат заступят мое место; это - все. Я никогда не буду монахом.

"Настоятель, при этих словах, заходил в отчаянии кругом кельи. Я следовал за ним, высказываясь тоном, который должен был наполнить его ужасом:

Почему я должен быть единственной жертвою преступления одних и страстей других лиц?

-- Сын мой, все это было определено уже заранее.

-- Да, я знаю это, знаю, что был обречен уже во чреве матери, но я никогда не приложу моей руки к этому решению.

-- Что я могу сказать вам, сын мой? Ведь вы исполнили уже ваше послушание...

-- Весь Мадрид собрался, чтобы услышать, как вы произнесете ваши обеты.

-- Тогда весь Мадрид услышит, как я отказываюсь от них и отвергаю их.

-- Но сегодня день, назначенный для этого. Служители Божии приготовляются вручить вас Ему. Небо и земля, все, что имеет значение во времени или цену в вечности, уже призвано и ожидает невозвратимых слов, которые должны запечатлеть ваше спасение и обезпечить спасение тех, кого вы любите. Какой же демон овладел вами, мое дитя, воспользовавшись минутой, когда вы приближаетесь к Христу, чтобы отвратить и оттолкнуть вас от Него? Как же мне, братии и всем душам, надеявшимся избежать кары вашими молитвами, ответить Богу за ваше ужасное отступничество?

"Я сел, сложил руки на груди и решился молчать. Настоятель стоял со сложенными руками, с опущенною головой, изображая всем своим видом глубокое и тяжелое размышление. Всякий другой подумал бы, что он ищет Бога в глубинах мысли, но я чувствовал, что он ищет Его там, где Его никогда нельзя найти - в глубине сердца обманчивого и безнадежно порочного.

"Когда он приблизился ко мне, я воскликнул:

моем подчинении дисциплине: оно поддерживалось только надеждой когда-нибудь избегнуть его. Теперь я чувствую, что совесть моя свободна, и сердце мое легко. Слышите ли вы, понимаете ли вы меня? Это - первые слова правды, какие я выговорил с тех пор, как нахожусь в этих стенах, единственные, быть может, которые когда-нибудь будут сказаны в них, - так берегите же их. Хмурьте брови, креститесь и поднимайте глаза к небу, сколько хотите. Разве то, что вы видите здесь, так ужасно, что вы отступаете, креститесь, поднимаете глаза и руки к небу? Разве так ужасно существо, доведенное отчаянием до того, что оно говорит правду! Правда может страшить только обитателей иезуитского монастыря, вся жизнь которых искусственна и извращена, самые сердца которых столь исполнены лжи, что даже рука Неба, отчужденного их лицемерием, не может коснуться их. Но, в эту минуту, я чувствую, что я чище перед лицом Бога, чем если бы я стоял у Его алтаря, произнося Ему хулу (как вы требовали от меня) своими обетами; сердце выскочило бы из моей груди чтобы опровергнуть их, в ту минуту, когда я бы их произнес.

"При этих словах, которые я проговорил, вероятно, самым вызывающим и оскорбительным тоном я почти был уверен, что настоятель одним ударом повергнет меня на-землю, созовет братий - чернорабочих, чтобы отвести меня в заключение, и запрет меня в монастырскую тюрьму, так как мне было известно о существовании подобного места. Быть может, я даже желал всего этого. Будучи сам доведен до крайности, я испытывал некоторую гордость, доводя до нея других. В эту минуту я был готов ко всякому сильному возбуждению, быстрой, оглушающей перемене судьбы или даже тяжкому страданию. Но такие пароксизмы, своею силою, быстро истощают самих себя и нас.

"Изумленный молчанием настоятеля, я поднял на него глаза. Я проговорил умеренным тоном, казавшимся неестественным для меня самого: - "Что же, произнесите мой приговор". Он продолжал молчать. Он следил за кризисом и теперь искусно выжидал поворота в моем болезненном состоянии, чтобы применить соответственные средства. Он стоял передо мною кротко и неподвижно, скрестив руки, опустив глаза, не выказывая ни малейшого признака негодования во всей своей фигуре. Складки его рясы, нисколько не обличая его внутренняго волнения, казались как бы вырезанными из камня. Его молчание незаметно смягчало меня: я осуждал себя за свою резкость. Так светские люди берут над нами верх силою своих страстей, а люди другого мира - видимым подчинением их. Наконец, он произнес:

-- Сын мой, вы возмутились против Бога, воспротивились Святому Духу, осквернили Его святилище и оскорбили Его служителя, - именем Его и моим собственным прощаю вам все. Вы можете судить о несходстве наших систем по этому различию результатов. Вы упрекаете, оскорбляете и обвиняете, - я благословляю и прощаю; кто же из нас находится под влиянием Евангелия Христа и под сенью благословения церкви? Но, оставляя этот вопрос, который в настоящее время вы не в состоянии решить, я попытаюсь подействовать на вас еще одним доводом; если он не будет иметь успеха, я более не буду противиться вашим желаниям, не буду понуждать вас принести жертву, которая будет презираема людьми и отвергнута Богом. Прибавлю, что я даже сделаю все возможное, чтобы исполнить ваше желание, которое я вполне разделяю.

"При этих словах, исполненных правдивости и благосклонности, я хотел было броситься к его ногам, но страх и опыт воспрепятствовали тому, и я ответил лишь поклоном.

-- Обещайте мне только, что вы будете ожидать с терпением, пока этот последний довод будет исчерпан; теперь меня нисколько не занимает и не озабочивает - будет ли он иметь успех, или нет.

"Я дал обещание, и он вышел. Через несколько минут он вернулся. В его лице было выражение более тревожное, но он усиливался сохранить спокойствие. Он видимо был взволнован, но я не знал, чувствовал ли он это волнение за меня или за себя. Он лишь на половину затворил дверь, и первая фраза его удивила меня.

-- Вы помните замечательный рассказ о римском полководце, который относился презрительно к трибунам, народу, сенаторам и жрецам, попирал все законы, отвергал религиозные обычаи, но, под конец, уступил природе, потому что, когда его мать пала перед ним ниц и воскликнула: "Сын мой, прежде чем ты вступишь на улицы Рима, ты пройдешь но трупу той, которая носила тебя", - он не пошел дальше:

-- Я все это помню, но к чему же это ведет?

-- Вот к чему, произнес он, отворяя дверь настсж: окажите себя, если можете, более непреклонным, чем этот язычник.

-- Иди, откажись от своих обетов, но иди к клятвопреступлению по трупу твоей матери.

"Я пытался поднять ее, но она прижималась к земле, повторяя те еенными камнями и бархатом, представляли страшную противоположность с её видимой униженностью и отчаянием, горевшим в её глазах, когда она на минуту подняла их на меня. В судорожном припадке едовала за нами; обряд совершился. Я дал обет цеедности и послушания, и в неешена.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

"День следовал за днем в течение многих месяцев, о которых я не сохранил и не хотел бы сохранить никаких воспоминаний. Я, вероятно, испытывал много волнений, но они были незаметны, подобно волнам моря под мраком полунощного неба: их течение продолжается, но нет света, чтобы обозначить их движение, или проследить их подъем и падение. Глубокое оцепенение подавляло мои чувства и душу, и, быть может, в этом состоянии я был всего более способен к однообразному существованию, на какое был осужден. Я знаю одно, что все монастырския обязанности я соблюдал с правильностью, не допускавшей никакого порицания, и с апатией, не позволявшей никакого одобрения. Моя жизнь была морем без приливов. Колокол не призывал с большею точностью, чем я повиновался его призывам. Никакой автомат, построенный по самым утонченным началам механики и повинующийся этим началам с точностью, почти чудесной, не может давать показывающему его артисту менее поводов к жалобам или неудовольствию, чем я давал настоятелю и братии. Я всегда первым появлялся на клиросе. Я не принимал никаких посетителей в приемной; когда я имел разрешение отдыха, я его отклонял. Если я присуждался к взысканию, я подчинялся ему; если для меня допускалось снисхождение, я не пользовался им. Я никогда не просил уволить меня от утрени или от вечерни. Я молчал за трапезой; в саду я гулял один. Я не думал, не чувствовал и не жил, если жизнь зависит от сознания, а движение от воли. Все мое существование было сном, но этот сон был непродолжителен. Мое сосредоточение и спокойствие не нравились иезуитам. Моя безчувственность, безшумная походка, остановившийся взгляд, безжизненное молчание, на самом деле, могли внушить обществу суеверных людей, что по их монастырю блуждает и в их хоре появляется не человеческое существо. Но они совершенно иначе смотрели на это. Они видели в этом немой упрек против ссор, пререканий, интриг и обманов, в которые были погружены душою и телом, с утра до вечера. Быть может, они думали, что я держался в стороне только для того, чтобы наблюдать за ними. Быть может, тогда чувствовался в монастыре недостаток предмета, возбуждающого любопытство или негодование, а для того, и для другого было нужно весьма немного. Как бы то ни было, они начали поднимать старую историю о моем умственном разстройстве и решились как можно более извлечь из нея. Они шептались в столовой, совещались в саду, качали головами, показывали на меня пальцами в стенах монастыря и, под конец, я вполне уверен в том, сами пришли к убеждению, что желаемое или воображаемое ими существовало на деле. Тогда они все почувствовали, что исследование этого вопроса есть дело их совести, и избранная партия, предводимая старым монахом, обладавшим влиянием и безукоризненной репутацией, направилась к настоятелю. Они засвидетельствовали ему о моей сосредоточенности, механических движениях, автоматизме всей моей фигуры, словах, лишенных значения, безжизненной набожности, полного отчуждения от духа монастырской жизни, при чем мое точное, деревянное, безсвязное исполнение её форм было только притворством. Настоятель выслушал их вполне равнодушно. Он поддерживал тайные сношения с моей семьей, сообщался с духовником и обязался довести меня до того, что я сделаюсь монахом. Своими усилиями (результат которых известен), он добился успеха и теперь весьма мало заботился о том - лишен я разсудка, или нет. Он воспретил серьезным тоном их дальнейшее вмешательство в этот вопрос и оставил за собой разследование его в будущем. Они удалились, потерпев поражение, но не потеряв надежды, и обязались взаимно следить за мною, т. е. выводить меня из себя, преследовать и мучить, чтобы развить во мне те свойства, какими их лукавство, любопытство, привычка к лени и распущенность незанятого ума уже наделили меня. С этого часа весь монастырь был охвачен тревогой заговоров и замыслов. Чуть только слышались мои шаги, двери захлопывались; трое или четверо стояли и шептались, когда я проходил мимо; они откашливались, обменивались знаками и заметно переходили к самым ничтожным предметам, слыша мое приближение, нем давали мне понять, что предметом их предыдущей беседы, который они будто бы старались скрыть, был я. Я внутренно смеялся над этим. Я говорил себе: "Бедные, извращенные существа! Какие роли вы берете на себя и какие усилия употребляете, чтобы разнообразить пустоту вашего жалкого бездействия; вы боретесь со мной, - я подчиняюсь." Вскоре сети, какие они приготовляли для меня, начали меня плотно охватывать. Они всюду попадались на моей дороге с упорством, какого я не мог избежать, и выказывали мне видимое расположение, какое мне трудно было отвергнуть. Они говорили самым нежным тоном: - "Мой милый брат, вы грустны, вы снедаемы печалью; не поможет ли Бог нашими братскими усилиями освободить вас от ваших горестей? Откуда исходит эта меланхолия, которая, повидимому, поглощает вас?" При этих словах, я не мог удержаться, чтобы не устремить на них глаз полных упрека и, быть может, слез, но не произносил ни одного слова. Состояние, в каком они видели меня, было достаточной причиной для меланхолии, в которой меня упрекали.

"Это наступление не удалось и был испробован другой способ. Они пытались вовлечь меня в монастырския партии. Они рассказывали мне тысячи случаев несправедливых пристрастий, т. е. несправедливых наказаний, какие ежедневно можно было видеть в монастыре. Они говорили о каком-то больном брате, которого вынуждали присутствовать на утренях, тогда как доктор объявил, что это может убить его, и больной, действительно, умер; в то же время молодой любимец, с цветущим здоровьем, получал увольнение от утрень всегда, когда ему хотелось пролежать в постели до девяти часов утра. Другие жаловались, что и в исповедальне не все благополучно; это известие могло бы сделать на меня некоторое впечатление, если бы третий не прибавлял, что и за монастырской кружкой присмотр не достаточно внимательный. Это сочетание разноречивых показаний, этот неожиданный переход от жалоб на пренебрежительное отношение к тайнам души, в её глубочайшем общении с Богом, к низменным подробностям о монастырских злоупотреблениях, сразу возмутили меня. До тех пор я с трудом скрывал свое нерасположение к ним, а теперь оно обнаружилось настолько, что "партия" на время отказалась от своих попыток и поручила опытному монаху сопутствовать мне в моих одиноких прогулках, когда я отдалялся от других.

-- "Мой брат, вы одни, сказал он, подходя ко мне.

-- "Да, я желал бы быть один.

-- "Но почему?

"Я не обязан объяснять вам причины.

-- "Это правда, но вы можете доверить их мне.

-- "Мне нечего доверять.

-- "Я это знаю, и ни за что в мире не хотел бы напрашиваться на ваше доверие; поберегите его для более достойных друзей.

"Мне показалось странным, что он в одно и то же время просил меня о доверии, объяснял, что, по его собственному сознанию, мне нечего сообщить ему, и, наконец, убеждал хранить мои тайны для более близкого друга. Я молчал, пока он заговорил опять:

"Но, брат мой, вы снедаемы скукой.

"Я продолжал молчать.

-- "Если Богу угодно, я мог бы найти средство разсеять ее.

"Я сказал, спокойно глядя на него:

-- "И эти средства можно найти в стенах монастыря?

"Да, дорогой брат, без сомнения; таково, например, обсуждение, каким в настоящее время занят монастырь, - о времени начала утрени, которое настоятель хочет возстановить в первоначальном виде.

-- "А как велика разница?

"Полных пять минут.

-- "Признаю всю важность этого вопроса.

-- "О, если вы только почувствуете это, вашему блаженству в монастыре не будет конца. Здесь каждую минуту есть что-нибудь, о чем можно разузнать, чем можно тревожиться, чем можно удовлетворять себя. Заинтересуйтесь, дорогой брат, этими вопросами, и вам не придется жаловаться ни на одну минуту скуки.

"При этих словах, я пристально взглянул на него и произнес спокойно, хотя и с чувством:

"Итак, мне надо только возбудить в моей душе раздражение, лукавство, любопытство, одним словом, все страсти, от которых это убежище должно охранять меня, чтобы в нем сносно чувствовать себя? Простите меня, если я не могу, подобно вам, просить у Бога разрешения вступить в союз с врагом Его, чтобы способствовать моему развращению; я молюсь об избавлении меня от него.

"Он ничего не ответил, и только поднял руки и перекрестился, а я сказал себе: "Боже, прости ему его лицемерие!"

"Он продолжал свою прогулку отдельно от меня и повторял своим спутникам:

-- "Он - безумный, неизлечимо безумный.

"Как же быть тогда? говорило несколько голосов.

"Последовал сдержанный шепот. Я видел несколько голов, сближенных между собою. Я не знал, что они замышляют и не заботился об этом. Я гулял один, - был прелестный лунный вечер. Я видел лучи месяца, пробивающиеся сквозь деревья, по деревья казались мне стенами. Их стволы были как бы из адаманта, а сплетшияся ветви, повидимому, представляли собою сети, которые говорили: "Через нас нельзя проникнуть". Я сел вблизи фонтана, осененного стройным тополем; я хорошо припоминаю это место. Пожилой священник (который, незаметно для меня, был прислан другими) сел рядом со мною. Он начал какими-то обыденными замечаниями о превратности человеческого существования. Я кивал головой, и он понял, с помощию такта, встречающагося у иезуитов, что этим путем он не придет к цели. Он переменил разговор и указал на красоту листвы и прозрачную чистоту фонтана. Я согласился с ним. Он прибавил:

-- О если бы эта жизнь могла быть так же чиста, как этот источник!

-- О если бы эта жизнь могла быть для меня такою же зеленеющей и плодородной, как это дерево, ответил я со вздохом.

"Произнося эти слова, я не мог подавить слез. Монах воспользовался тем, что он называл минутой, когда Бог дохнул на мою душу. Наша беседа была весьма продолжительной, и я прислушивался к его словам с некоторым невольным и настойчивым вниманием, так как мне уже приходилось замечать, что он был единственным лицом во всей общине, которое ничем не досаждало мне ни до моего пострижения, ни после него, когда обо мне говорились самые худшия вещи, он, повидимому, никогда не слушал их, а когда предлагались для меня вещи еще худшия, он качал головой и ничего не отвечал. Он был безукоризненного характера и исполнял свои религиозные обязанности с такою же примерною точностью, как и я. Тем не менее, я не чувствовал никакого доверия к нему, так же, как и ни к одному человеческому существу; но я прислушивался к его словам с терпением, и терпение мое, вероятно, подвергалось не совсем обыденному испытанию, потому что, после целого часа (я не заметил, что наша беседа продолжалась дольше установленного времени для возвращения в кельи), он все еще повторял:

-- "Сын мой, вы примиритесь с монастырскою жизнью.

"Никогда, отец мой, никогда, - разве только в том случае, если завтра изсякнет этот фонтан и засохнет это дерево.

-- "Сын мой, Господь нередко совершал большие чудеса для спасения души.

"Мы разстались, и я удалился в свою келью. Я не знаю, чем были заняты он и другие монахи, но перед утреней в монастыре происходило такое волнение, как будто весь Мадрид был охвачен огнем. Воспитанники, послушники и монахи бегали из одной кельи в другую, вверх и вниз по лестницам, но всем корридорам, ни кем не сдерживаемые и не опрашиваемые, как будто всякому порядку наступил конец. Ни один колокол не звонил, не слышалось ни одного приказания для возстановления тишины; голос власти, повидимому, примирялся с этими шумными взрывами. Я видел из моего окна, как они бегали по саду во всех направлениях, обнимали друг друга, восклицали, произносили молитвы и перебирали четки дрожащими руками, восторженно возводя глаза к небу. В радостном возбуждении монастыря было что-то страпное, неестественное и даже страшное. Я тотчас заподозрил какой-нибудь дурной умысел, но сказал себе: "Все худшее уже кончилось; они не могут меня еще раз постричь в монахи". Я недолго оставался в недоумении. Шаги многих ног приблизились к моей келье, и многочисленные голоса повторяли: "Поспешите, дорогой брат, поспешите в сад". Для меня не было выбора; они окружили меня и почти понесли туда.

"Там была собрана вся община, и в среде её находился пастоятель, который не пытался подавить смятения, а скорее поощрял его. Лицо каждого сияло радостью, и в глазах у всех светился какой-то искусственный свет, но все, что я видел, казалось мне лживым и лицемерным. Меня подвели или, скорее толкнули к тому месту, где я так долго сидел и разговаривал накануне вечером. Я увидал, что фонтан изсяк и дерево высохло. Я стоял безмолвный от удивления, между тем, как все голоса повторяли кругом меня: "Чудо, чудо! Сам Господь запечатлел ваше призвание Своей рукой". Настоятель подал им знак умолкнуть и затем, спокойным тоном, обратился ко мне;

"Сын мой, вы призваны сюда только для того, чтобы поверить свидетельству собственных глаз. Или вы скорее готовы сомневаться в ваших собственных чувствах, чем поверить Богу? Преклонитесь перед Ним, прошу вас, в эту минуту, и публичным торжественным исповеданием веры признайте, что милость Его снизошла до чуда, чтобы привести вас к спасению.

"Я был более удивлен, чем растроган тем, что видел и слышал, но упал перед ними на колени, как мне было указано. Я сложил руки и громко проговорил:

-- "Боже мой, если Ты действительно явил это чудо ради меня, Ты просветишь меня Твоею благодатию, чтобы понять и оценить его. Ум мой погружен во мрак, но Ты можешь осветить его. Сердце мое очерствело, но Ты, силою Своего всемогущества, можешь прикоснуться к нему и покорить его. Воздействие на него в эту минуту, какое-либо чувство в самых отдаленных его глубинах, будет не менее достойно Твоего милосердия, чем действие на неодушевленное существо, лишь отуманивающее мои чувства.

"Настоятель прервал меня словами:

"Остановитесь, вы говорите не то, что должны были бы сказать. Самая вера ваша есть неверие, а ваша молитва - лишь оскорбительная насмешка над милосердием, к которому вы будто бы обращаетесь.

-- "Отец мой, вложите в мои уста слова по вашему выбору, и я повторю их; если я не убежден, я, по крайней мере, подчиняюсь.

-- "Вы должны просить прощения у общины за огорчение, причиненное ей вашим немым сопротивлением жизни, установленной Богом.

"Я исполнил его требование.

"Вы должны выразить вашу признательность общине за радость, выказанную ею но поводу чудесного доказательства истинности вашего призвания.

"Я исполнил и это.

-- "Вы должны также излить вашу благодарность перед Богом за видимое вмешательство Высшей силы, не столько ради подтверждения Его милосердия, сколько ради прославления этой обители, которую Ему угодно было прославить и возвеличить чудом.

"Некоторое время я колебался; наконец, я сказал:

"Отец мой, не будет ли мне разрешено произнести эту молитву про себя?

"И настоятель ответил не сразу; он подумал, что не следует заводить дело слишком далеко, и проговорил:

-- "Как хотите.

"Я все еще стоял на коленях на земле около самого дерева и фонтана. Теперь я поклонился до земли и молился внутренно и усердно, между тем, как все они стояли вокруг меня; однако, слова моей молитвы вовсе не походили на те, какие, по мнению их, я произносил. Когда я поднялся с колен, половина братии обняла меня. Некоторые из них, действительно, проливали слезы, которые исходили, конечно, не от сердца. Лицемерная радость оскорбляет только того, кого обманывают, по лицемерная печаль унижает самого исполнителя.

"Целый день прошел как-то по праздничному. Исполнение религиозных обязанностей было сокращено, к кушаньям прибавлены лакомства; каждому разрешалось посещать кельи других, не испрашивая разрешения настоятеля. Все члены общины были оделены шоколадом, нюхательным табаком, прохладительными напитками, ликерами, и (что было всего приятнее и нужнее) салфетками и полотенцами из самого тонкого и белого камчатного полотна. Настоятель просидел половину дня, запершись с двумя "избранными" братиями, как их называли, (т. е. людьми, которые избирались для совещания с настоятелем в предположении их полной, долголетней неспособности, подобно тому, как папа Сикст V был избран за свою (мнимую) глупость), приготовляя достоверный отчет о чуде для разсылки в главные монастыри Испании. Распространять известие о том по Мадриду не было надобности: все знали о чуде через час после того, как оно совершилось, и, как говорили злые языки, даже часом раньше.

"Я должен сознаться, что радостное оживление этого дня, столь непохожее на то, что я прежде видел в монастыре, произвело на меня действие, не подающееся описанию. Ко мне относились ласково, из меня делали героя празднества (монастырское празднество всегда заключает в себе что-то странное и неестественное), почти боготворили меня. Я сам отдался опьянению этого дня: втечение нескольких часов я действительно верил, что я избранник Божий. Я сам много льстил себе. Если этот самообман был преступен, я вскоре искупил свое преступление. На следующий день все вернулось к обычному порядку, и я убедился, что община могла переходить в один миг от крайняго безпорядка к строгому исполнению обычных обязанностей.

"Мое убеждение не изменилось и в последовавшие за этим дни. Колебания монастырской жизни совершаются в весьма короткий срок. Один день там - полная распущенность, другой - неумолимая дисциплина. Через несколько дней я получил поразительное подтверждение основательности моего нерасположения к монастырской жизни, несмотря на совершившееся чудо. Некто, как говорили, произвел небольшое нарушение монастырского порядка. К счастью, это "небольшое нарушение" было произведено отдаленным родственником архиепископа Толедского и состояло ни более, ни менее, как в том, что он вошел в церковь в пьяном виде (порок, редкий для испанцев), пытался, хотя и напрасно, столкнуть с кафедры проповедника, бросился на алтарь, раскидал свечи, опрокинул сосуды и дароносицу и стал царапать, точно когтями демона, образ, висевший над престолом, произнося при этом самые ужасные богохульства, и даже обратился к образу Пресв. Девы с такими словами, которых нельзя повторить. Был созван совет. Община, как легко угадать, во все время его заседания, была в величайшем волнении. Все, кроме меня, находились в крайнем возбуждении. Много говорилось о церковном суде, так как было совершено ужасное преступление, непростительное святотатство, не допускавшее никакого смягчения. Через три дня после того, указ архиепископа остановил всю процедуру, и юный преступник появился в зале монастыря, где собрались настоятель и еще несколько монахов, прочитал краткое упражнение, которое один из них написал для него на тему о пьянстве, и отправился, чтобы занять выгодное место в диоцезе его родственника-архиепископа. На следующий день после этой позорной сцены снисхождения, обмана и издевательства над святыней, один монах попался в том, что, после дозволенного часа, пошел в соседнюю келью возвратить взятую книгу. В виде наказания за этот проступок, он быль присужден сидеть втечение трех дней в столовой, во время нашего обеда, на каменном полу, босиком и в рясе, надетой наизнанку. Он должен был во всеуслышание обвинять себя во всевозможных преступлениях и даже в таких, о которых неудобно было слушать, и восклицать в каждом промежутке: "Боже мой! я справедливо наказан!" На второй день было открыто, что ему чьей то сострадательной рукой была положена циновка. Тотчас же в зале произошло движение. Несчастный был обвинен в намерении уклониться от назначенного ему наказания, состоявшого в том, что он должен был сидеть, или скорее, лежать на каменном полу. Какое то сострадательное существо, украдкой, подбросило ему эту циновку. Разследование началось немедленно. Юноша, о котором я не упоминал до сих пор, поднялся из за стола и, опустившись на колени перед настоятелем, сознался ему в своей вине. Настоятель строго взглянул на него, удалился с несколькими старыми монахами для совещания об этом новом, гуманном преступлении, и через несколько минут зазвонил колокол, возвещая нам приказание удалиться в наши кельи. Мы все разошлись дрожа, и пока мы лежали ниц перед Распятием, каждый в своей келье, нас мучило любопытство - кто будет ближайшей жертвой, или в чем должно заключаться его наказание? Я увидел этого юношу только еще один раз. Он был сыном богатой и могущественной семьи, но и богатство его не уравновешивало сопротивления воли начальства, по мнению совета, т. е. четырех монахов строгих правил, с которыми настоятель совещался в этот вечер. Иезуиты любят заискивать перед силой, но еще больше любят, если могут, присвоивать ее себе. Результатом их совещания было то, что совершивший проступок должен подвергнуться унизительному наказанию в их присутствии. Ему было возвещено решение, которому он подчинился. Он повторил каждое слово раскаяния, какое было внушено ему. Затем он обнажил свои плечи и ударял себя бичем до тех пор, пока потекла кровь, повторяя после каждого удара: "Боже, прошу тебя простить меня за то, что я доставил даже малейшее утешение или облегчение брату Паоло во время заслуженного им наказания". Он исполнил все это, питая в глубине своей души намерение доставить утешение и облегчение фра Паоло, как только представится случай. Затем он подумал, что все кончено и пожелал удалиться в свою келью. Он так и сделал, но монахи не были удовлетворены этим разследованием. Они давно подозревали фра-Паоло в различных пороках и воображали, что могут исторгнуть нужные указания от юноши, человечность которого увеличивала их подозрения. Естественные добродетели всегда считаются пороками в иезуитском монастыре. Поэтому едва он успел лечь в постель, как они окружили его. Они сказали ему, что пришли, по приказанию настоятеля, продлить его наказание, если он не откроет им тайную причину своего участия к фра-Паоло. Тщетно он восклицал: "У меня нет других причин, кроме человечности и сострадания". Этих слов они не понимали. Напрасно он убеждал их: "Я готов подчиниться всякому наказанию, какое настоятелю угодно будет назначить, но мои плечи до сих пор еще обагрены кровью," и он открыл их перед ними. Исполнители казни были безжалостны. Они принудили его встать с постели и истязали его бичом с такой жестокостью, что, под конец, обезумев от стыда, ярости и боли, он вырвался от них и бросился бежать по корридору, прося помощи или пощады. Монахи находились в своих кельях; никто не решился встать; все только вздрогнули и повернулись на своих соломенных постелях. Был канун дня св. Иоанна Богослова, и мне назначено было то, что в монастырях называется "часом сосредоточения," который надо провести в церкви. Я повиновался приказанию и, стоя на коленях, приникнув лицом к мраморным ступеням алтаря, оставался в таком положении, почти до потери сознания, когда услышал, что часы бьют двенадцать. Я подумал, что час прошел, а я не сосредоточился ни разу. "И так всегда! воскликнул я, поднимаясь с колен. Они лишают меня способности думать и потом заставляют меня сосредоточиваться". Возвращаясь к себе по корридору, я услышал страшные крики и содрогнулся. Вдруг ко мне приблизилось привидение; я упал на колени и закричал: "Satana vade retro - apage Satana". Обнаженное человеческое существо, покрытое кровью, с криками ярости и муки, промелькнуло мимо меня. Четыре монаха преследовали его со свечами в руках. Я притворил дверь в конце корридора, чувствуя, что они должны вернуться и пройти мимо меня, и продолжал стоять на коленях, дрожа от головы до ног. Жертва, добежав до двери, нашла ее запертой и остановилась. Я обернулся и увидал группу, достойную Мурильо. Едва ли когда нибудь существовали формы человеческого тела более совершенные, чем у этого несчастного юноши. Он стоял в положении отчаяния; он обливался кровью. Монахи, со своими светильниками, бичами и темными рясами, походили на группу демонов, стремившихся завладеть заблудившимся ангелом; эта группа напоминала адских фурии, преследующих безумного Ореста. На самом деле, ни один скульптор древности не изображал никогда фигуры более совершенной и изящной, нежели та, которую они так жестоко истязали. Как ни был ослаблен мой ум долгой дремотой всех его способностей, это зрелище ужаса и жестокости пробудило его разом. Я бросился вперед на защиту его, я боролся с монахами, я произносил некоторые выражения, которые, хотя я почти не сознавал их, они припомнили потом и преувеличили со всею точностью, свойственной озлоблению.

"Я не помню что произошло потом; исходом этого дела для меня было заключение в моей келье на следующую неделю за то, что я осмелился вмешаться в дисциплину монастыря. А добавочное наказание несчастного послушника за сопротивление этой дисциплине было произведено с такою суровостью, что он потерял разсудок от стыда и боли. Он отказывался от пищи, не знал покоя и умер на восьмую ночь, после виденной мною сцены. Он был характера необычайно мягкого и любезного; у него был вкус к литературе, и даже монастырская маска не могла скрыть особой грации всего его существа и манер. Если бы он жил в свете, насколько эти качества украсили бы его! Быть может, свет злоупотребил бы ими и извратил бы их, - это возможно, но разве злоупотребления света могли бы когда-нибудь привести его к такому страшному и несчастному концу? Разве он мог бы быть там сперва доведен до безумия, а потом сведен в могилу? Он был погребен в церкви монастыря, и сам настоятель произнес надгробное слово - настоятель, по приказанию, разрешению, или, по крайней мере, допущению которого у несчастного был отнят разсудок ради того, чтобы исторгнуть у него какую-то низменную и воображаемую тайну!

"Во время этой церемонии, неприязненное чувство возросло у меня до невероятной степени. Прежде я чувствовал отвращение к монастырской жизни, теперь я презирал ее; каждому, знающему человеческую природу, известно, что последнее чувство труднее искоренить, чем первое. Не долго пришлось мне ждать случая, когда и то, и другое чувство могли проявить себя. Погода была необычайно жаркая в этом году; в монастыре разразилась эпидемия, и каждый день двоих или троих назначали в больницу, из числа заслуживших небольшие наказания, для ухода за больными. Мне страстно хотелось быть в числе их; я решился даже каким-либо уклонением от устава вызвать это наказание, которое было бы для меня величайшей наградой. Как объяснить вам причину этого желания, сэр? Мне страстно хотелось видеть этих людей, если возможно, освобожденными от монастырской маски и вынужденными к искренности приступами болезни и приближением смерти. Я уже торжествовал при мысли, что услышу их предсмертную исповедь, признание в обманах с целью завладеть мною, раскаяние в бедствиях, в какие они вовлекли меня, и мольбу коснеющим языком о прощении, которая не была бы напрасной.

"В этом отчасти мстительном желании была также и доля снисходительности; впрочем, я вскоре был освобожден от трудности осуществить его собственными усилиями. В тот же вечер настоятель прислал за мною и пожелал, чтобы я прислуживал в больнице, освободив меня в то же время от вечерен. На первой постели, к которой я подошел, лежал фра Паоло. Он не оправился от последствий понесенного им наказания, и смерть молодого послушника была гибельной для него самого.

"Я предложил ему лекарств, я пытался их дать ему. Он оставался почти вовсе без ухода. Он отверг оба предложения и, слабо махнув рукой, сказал:

"Оставьте меня, покрайней мере, умереть в покое.

"Через несколько минут после того, он открыл глаза и узнал меня. Отблеск радости дрогнул на его лице: он припомнил участие, какое я выказал его несчастному другу. Он сказал едва слышным голосом:

-- "Так это - вы?

-- "Да, мой брат, это я; не могу ли я что-нибудь сделать для вас?

"После долгого молчания он прибавил:

-- "Да, можете.

-- "Тогда скажите, что именно?

"Он понизил голос, который и прежде был почти не слышен, и прошептал:

"Не давайте никому из них близко подходить ко мне в предсмертные минуты; это вам будет не трудно: эти минуты приближаются.

"Я пожал ему руку в знак согласия. Но я чувствовал, что в этом требовании умирающого человека было что-то ужасное и в то же время несовместное с его положением. Я сказал ему:

-- Дорогой брат мой, вы умираете? Разве вы не хотите, чтобы община помолилась за вас? Разве вы не желали бы благодати последняго причащения?

"Он покачал головой, и я боюсь, что понял его слишком хорошо. Я оставил всякия дальнейшия настояния; через несколько минут он произнес едва слышными звуками:

"Оставьте их, дайте мне умереть. Они не оставили мне силы для другого желания.

"Глаза его закрылись; я сидел у постели, держа руку его в своей. Сперва я чувствовал, что он пытается пожать ее; потом попытки стали слабее и прекратились совсем. Фра Паоло более не существовал.

"Я продолжал сидеть, держа руку мертвеца, пока стон с соседней кровати не заставил меня встать. Она была занята старым монахом, имевшим со мною продолжительную беседу в ночь накануне чуда, в которое я продолжал еще твердо верить.

"Я заметил, что этот человек был замечательно мягок и привлекателен но характеру и манерам. Возможно, что у мужчины это всегда связывается со слабостью ума и холодностью (у женщин это бывает иначе, но, на основании собственного опыта, я всегда убеждался, что в мужском характере, наделенном женскою мягкостью и гибкостью, всегда заключалась обманчивость, скрытность и безсердечность). По крайней мере, при таких качествах монастырская жизнь могла развить в нем по преимуществу внутреннюю слабость и внешнюю обольстительность. Этот человек всегда считался очень слабым и в то же время очень привлекательным. Его употребляли всегда для заманивания молодых послушников. Теперь он умирал, подавленный своим положением; я ни о чем не вспоминал, кроме того, что ему могло быть нужно в эти страшные минуты, и предложил ему мою помощь, на сколько это было в моих силах.

"Мне нужно только умереть, ответил он.

"Лицо его было совершенно спокойно, но это спокойствие скорее было апатией, чем смирением.

-- "Итак вы вполне уверены, что приближаетесь к благодати?

"Я ничего об этом не знаю.

"Как, брат мой? Разве можно умирающему произносить такия слова?

-- "Да, если он говорит правду.

-- "Но... монах, католик...

-- "Это только названия. Я, по крайней мере, теперь чувствую эту

-- "Мы изумляете меня.

-- "Мне до этого нет дела; я нахожусь на краю пропасти, я должен погрузиться в нее; будут ли при этом присутствующие испускать крики, или нет, - для меня это не имеет значения.

-- "Однако, вы выразили готовность умереть?

"Готовность? Нетерпение! Я - маятник, который отбивал те же часы и минуты целых шестьдесят лет. Разве это не достаточное время для машины, чтобы пожелать отдохнуть? При однообразии моего существования, желателен всякий переход, даже к страданию. Я устал и желал бы перемены, - вот и все.

"Но мне и всей общине казалось, что вы вполне были преданы монастырской жизни.

-- "То, что вам казалось, была ложь; я жил ложью, я сам был ложь. Прошу прощения в последние минуты за то, что говорю правду; я полагаю, теперь уже никто не будет опровергать моих слов: я ненавидел монастырскую жизнь. Заставьте страдать человека, и это поднимет его энергию; заставьте его утратить разсудок, и он будет дремать подобно животным, которых находят в дереве и камне оцепенелыми и довольными; но осудите его разом на страдание и безумие, как это делается в монастырях, вы соедините муки ада с муками уничтожения. Шестьдесят лет я проклинал мое существование. Я никогда не просыпался с какой-либо надеждой, потому что мне нечего было делать и нечего было ожидать. Я никогда не ложился с утешением в душе, потому что, при окончании каждого дня, я мог пересчитать только издевательства над Богом, какие совершались у нас под видом благочестивых упражнений. С той минуты, как жизнь ваша по зависит больше от вашей воли и находится под влиянием механических действий, она становится для мыслящого существа невыносимым мучением. Я никогда не ел с аппетитом, зная, что, есть он у меня или нет, я должен идти в трапезу, когда звонит колокол. Никогда я не ложился спокойно спать, зная, что колокол призовет меня, не справляясь у природы - нужно ли ей продлить или сократить мой отдых. Я никогда не молился, потому что молитвы были обязательны для меня. Я никогда не надеялся, потому что мои надежды основывались не на правде Божией, а на обещаниях и угрозах человеческих. Мое спасение было связано с жизнью такого слабого существа, как я, и, тем не менее, я должен был ублажать эту слабость и добиваться луча милости Божией в темной среде человеческих пороков. Этот луч не достиг до меня, и я умираю без света, надежды, веры или утешения.

"Он произнес эти слова с спокойствием, которое было ужаснее самого судорожного отчаяния.

"Я с трудом перевел дух.

-- "Но, брат мой, вы были всегда точны в исполнении религиозных обязанностей.

"Оно было механическим, - неужели вы не верите умирающему человеку?

-- "Но вы убеждали меня в длинной беседе предаться монастырской жизни; ваши настояния должны были быть искренними, потому что вы высказывали их уже после моего посвящения.

"Весьма естественно, что несчастные желают иметь товарищей своего несчастия. Вы скажете, что в этом много эгоизма, много мизантропии, но это вполне естественно. Вы сами видали клетки, повешенные в кельях, - разве ручными птицами не пользуются для того, чтобы привлекать диких? Мы - птицы, сидящия в клетках; можете ли вы порицать нас за обман?

"В этих словах я не мог не узнать той "простоты глубокой испорченности" {См. Madame Genlis, "Julien Dolmour".}, того страшного паралича души, который делает ее неспособною воспринимать или производить какие-либо впечатления, когда душа как будто говорит обвинителю: "подойди, обличи и постанови наказание; совесть моя мертва и не может ни слышать, ни говорить, ни повторять упреков".

Я был поражен и боролся со своим собственным убеждением.

"Но, сказал я, - ваше усердие к церковным службам...

"Разве вы никогда не слыхали, как звонит колокол?

-- "Но ваш голос всегда раздавался в хоре громче и отчетливее других...

-- "Разве вы никогда не слыхали, как играет орган?

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

"Я содрогнулся, но продолжал мои разспросы, хотя и думал, что не могу узнать многого.

-- "Но, брат мои, исполнение религиозных обязанностей, чем вы постоянно были заняты, ведь могло незаметно заставить вас проникнуться духом их. Разве это не так? Ведь вы могли перейти от формы религии к её духу, - неправда ли, брат мой? Скажите мне с искренностью умирающого... могу ли я иметь такую надежду? Я готов все перенести, все, лишь бы иметь ее.

-- "Такой надежды быть не может, сказал умирающий, - не обманывайте себя. Повторение религиозных обязанностей, помимо чувства или духа религии, производит неизлечимую черствость сердца. Нет людей менее религиозных на земле, чем те, которые заняты лишь внешностью религии, как мы. Я твердо верю, что половина нашей братии не имеют настоящей религии. Я слышал и читал кое-что о тех, кого мы называем еретиками. У них есть люди, которые отпирают закрытые места в церкви (вы назовете страшной профанацией продавать места в доме Божием, и будете совершенно правы), и есть люди, чтобы звонить в колокол во время погребения мертвых; эти несчастные не имеют другого отношения к религии, кроме присмотра во время службы (в которой их обязанность не позволяет им участвовать), за те деньги, какие они получают, кроме стояния на коленях, среди хлопанья дверей закрытых мест, что всегда производит впечатление на них и заставляет подниматься с колен, чтобы схватит сотую часть тех денег, за которые Иуда продал Спасителя и самого себя. А их звонари... Можно бы подумать, что смерть очеловечивает их. Этого вовсе нет: они вымогают деньги, соответственно глубине могилы. И звонарь, могильщик и окружающие иногда дерутся в рукопашную над безжизненными останками, неподвижность которых есть самый сильный молчаливый упрек этой противуестественной схватке.

"Я ничего об этом не знал и ухватился за его первые слова.

"Следовательно, вы умираете без надежды или веры?

"Он молчал.

-- "Однако вы убеждали меня почти вдохновенным красноречием, чудом, засвидетельствованным перед моими глазами.

"Он засмеялся. Есть всегда что-то ужасное в смехе умирающого: находясь на грани обоих миров, он, повидимому, лжет перед обоими, признавая радости одного и надежды другого одинаково обманчивыми.

елал это чудо сам, - произнес он с полным спокойствием и, увы! с нееялись над вашей довее ручки насоса.

-- Но дерево...

и вы увидите, что они так же зелены, как и прежде,

-- Да.

-- Зачем же вы обманули меня?

-- Потому что я был монахом и желал жертв для удовлетворения моей гордости, а также и товарищей моего несчастья, чтобы смягчить его жестокость.

"Его подергивали судороги, когда он это говорил; природная мягкость и спокойствие его лица превратились в нечто такое, чего я не могу описать - в нечто насмешливое, торжествующее и демоническое, в одно и то же время. Я все простил ему в эту ужасную минуту. Я схватил распятие, лежавшее у его постели, и поднес к его губам; он уклонился.

-- Вы знаете, проговорил он, - что если бы я захотел, настоятель и половина монастыря стояли бы в эту минуту у моей постели, со свечами, как они делают обыкновенно, обманывая умирающого и оскорбляя Бога даже на грани вечной жизни. Я согласился видеть вас около себя, потому что думал, зная ваше нерасположение к монастырской жизни, найти в вас человека, который охотно готов слушать об её обманах и отчаянии.

"До сих пор я рисовал себе эту жизнь в печальном виде, но то, что я слышал теперь, выходило за пределы моего воображения. Прежде я полагал, что из нея исключены все радости жизни и уничтожены все надежды на земное будущее; но теперь и другой мир был положен на весы и оказывался отсутствующим. Дух иезуитов, повидимому, обладал обоюдоострым мечем и держал его поднятым между временем и вечностью, угрожая обоим. На клинке была начертана двухсторонняя надпись - на стороне, ближайшей к здешнему миру, было написано слово "страдай", на стороне, обращенной к вечности, "отчаивайся". В крайней безнадежности моей души, я все таки продолжал допытываться от него надежды, - от него, лишавшого меня самой тени её каждым словом, которое он произносил.

-- Но разве все должны быть погружены в эту бездну мрака? Разве нет для страдальца ни света, ни надежды, ни убежища? Разве некоторые из нас не могут примириться со своим положением - сперва притерпеться, а затем привязаться к нему? Наконец, разве мы не можем (если наше отвращение непобедимо) поставить себе это в заслугу перед Богом и принести Ему в жертву наши земные надежды и желания, в уверенности полной и славной награды? Даже если мы не способны принести эту жертву с тем смирением, какое могло бы способствовать принятию её, разве мы не можем надеяться, что она не будет вполне отвергнута? Разве мы не можем быть, если не счастливы, то спокойны, - если не довольны, то покорны? Скажите, может ли это быть?

слабы, мрачны и аскетичны, могут в минуты набожности испытывать некоторый род упоения. Они могут, охватывая руками мраморные изваяния, воображать, что камень трогается от их прикосновения, что изваяния движутся, слышат их просьбы и обращают на них безжизненные глаза с выражением благоволения. Они могут, целуя изваяние, верить, будто слышат небесные голоса, возвещающие им прощение, что все небо разверзается при виде их, и райския гармонии изливаются, чтобы прославить их возвеличение. Но это простое опьянение, какое самый невежественный врач может вызвать у своего пациента известными лекарствами. Секрет этого экстаза можно найти в каждой аптеке и купить за недорогую цену. Обитатели северной Европы достигают этого состояния употреблением огненной жидкости, турки - опиума, дервиши - посредством танцев, а католические монахи - горделивым подъемом духа, действующим на тело, изможденное бичеванием. Все это - то же опьянение, лишь с тем различием, что опьянение людей этого мира производит всегда самоуслаждение, а для людей другого мира дает удовлетворение, источник которого предполагается исходящим свыше. Поэтому опьянение их гораздо глубже, обманчивее и опаснее. Но природа, законы которой нарушаются этими излишествами, требует самый лихвенный процент за это противузаконное снисхождение. Она заставляет расплачиваться за минуты восторга часами отчаяния. Переход от экстаза к ужасу у них почти мгновенен. Втечение нескольких минут они из избранников неба превращаются в его отверженцев. Они сомневаются в истинности своих восторгов, в истинности своего призвания. Они сомневаются во всем, - в искренности своих молитв, даже в заступничестве святых. Они из рая прямо погружаются в ад. Они вопят, кричат, богохульствуют. Со дна адской бездны, куда они воображают себя погруженными, они возвещают о проклятии, тяготеющем на них от вечности за их грехи, тогда как единственный грех их заключается в неспособности выносит неестественное возбуждение. Когда этот припадок оканчивается, они вновь воображает себя избранниками Божиими. А тем, кто их допрашивают относительно их недавняго отчаяния, они отвечают, что сатане была предоставлена временная власть над ними, что Господь отвратил от них лицо Свое и т. д. Такие люди подобны Магомету: они представляют смесь умственной болезненности, гордости и самообмана; последнее обстоятельство не имело бы большого значения, если бы эти люди не старались перенести свой обман на других.

"Не может более ужасного состояния ума, чем тогда, когда убеждение заставляет нас слушать, и мы желали бы, чтобы каждое слово оказалось лживым, и в то же время знаем, что каждое слово правдиво. Таково было мое умственное состояние, но я пытался облегчить его, говоря: "Я никогда не надеялся быть праведником, но разве участь всех так плачевна?" Монах, казалось, радовавшийся возможности излить сосредоточенное озлобление шестидесяти лет страдания и лицемерия, собрал всю силу своего ослабевшого голоса, чтобы ответить мне. Повидимому, он давал понять, что не в силах причинить другому столько горя, сколько испытал его сам.

-- Те, кто обладают сильной чувствительностью без религиозного характера, несчастнее всех других, но их страдания оканчиваются скорее. Их подавляет безсмысленное стеснение, их угнетает монотонная набожность, их выводит из себя тупое насилие и напыщенное превосходство. Они борятся, они сопротивляются. К ним применяются взыскания и наказания. Их собственное раздражение оправдывает возрастающую жестокость обращения; впрочем, во всяком случае, с ними обращались бы так и без всякого оправдания, потому что ничто не тешит в такой мере гордость власти, как победоносная борьба с гордостью ума. Остальное вам легко будет понятно, потому что вы это видели сами. Вы заметили несчастного юношу, заступившагося за фра Паоло? Он был доведен до безумия; мучения сперва вызвали в нем бешенство, затем полное оцепенение, и он умер! Я был тайным, никем не подозреваемым внушителем всей этой процедуры.

-- "Чудовище! воскликнул я.

"Правда теперь сравняла нас и даже исключала ту почтительность речи, какую человечность предписывает при обращении к умирающему.

-- "Почему? спросил он, с тем спокойствием, какое некогда привлекало, а теперь возмущало меня, по какое, и тогда, и теперь, вполне отражалось в его лице. - Это сократило его страдания; разве вы можете обвинять меня за это?

"В мягком тоне этого человека было что-то холодное, ироническое и насмешливое, придававшее известную силу даже самым простым его замечаниям. Казалось, будто он хранил про себя правду втечение всей жизни, чтобы высказать ее в предсмертные минуты.

-- "Такова судьба тех, кто обладают сильной чувствительностью; те, у кого её меньше, томятся, незаметно увядая. Они тратят свое время на уход за несколькими цветками или птичками. Они точны в исполнении религиозных обязанностей; на их долю не достается ни похвал, ни порицания: дремота и скука сливают их в одну массу. Они желают смерти, так как подготовление к ней может вызвать в монастыре непродолжительное возбуждение; но они разочаровываются, так как сами не способны к возбуждению и умирают так же, как жили, не оживляясь, не пробуждаясь. Свечи зажжены, но они их не видят; их помазывают мѵром, но они этого не чувствуют; над ними читают молитвы, но они в них не участвуют; все эти обряды происходят без главного действующого лица. Другие погружаются в постоянные мечтания. Они ходят одни в монастыре, в саду, питаясь ядом очаровательных, разслабляющих иллюзий. Они мечтают, что землетрясение превратит стены в мелкия части, что посреди сада произойдет вулканическое извержение. Они представляют себе ниспровержение правительства, нападение бандитов, все, одним словом, даже самое невероятное. Они успокоиваются на мысли о возможности пожара (если пожар вспыхнет в монастыре, двери отворятся настежь, и им скажут: "спасайся, кто может"). Эта мысль питает в них самые смелые надежды: они могут вырваться отсюда, броситься на улицы, за город, куда бы то ни было, чтобы убежать и не возвращаться. Когда эти надежды не сбываются, они становятся нервными, болезненными, безпокойными. Если они имеют значение в монастыре, они пользуются снисхождением в исполнении обязанностей и остаются в своих кельях без дела, в отупении, в идиотическом состоянии; в противном случае, они принуждены точно выполнять свои обязанности, и тогда отупение еще скорее поражает их, как больных лошадей, которые, работая на мельнице, слепнут скорее, чем другия, проводящия жизнь в обыкновенной работе. Некоторые из них ищут убежища в религии, как они говорят. Они обращаются за помощью к настоятелю, но что же может сделать настоятель, если он даже и гуманный человек, и чувствует - какое отчаяние снедает несчастных, умоляющих освободить их от него? Затем они лежат, распростершись перед образами святых, прося их заступничества, плачут, не чувствуя последняго, и устремляются к кому-нибудь другому, полагая, что заслуги его выше перед Богом. Они ходят по корридорам ночью, будят спящих, стуча у их дверей, и кричат: "брат Иероним, помолись за меня, - брат Августин, помолись за меня!" Затем к колоннам алтаря прикрепляется лист бумаги с надписью: "Дорогие братья, помолитесь о заблудшей душе монаха". На следующий день появляется другая надпись: "Просят молитв общины о монахе, находящемся в отчаянии". Человеческое заступничество, так же мало, как и небесное, помогает им освободиться от страданий, которые зависят от их профессии и не могут быть ни уничтожены, ни ослаблены никакою силой. Они ползком добираются до своих келий; через несколько дней звонит колокол, и братья восклицают: "Он почил с миром", спеша разставить свои сети для другой жертвы.

"И такова монастырская жизнь?

-- "Да, она такова. Ее могут пережить только люди, способные ежедневно возобновлять в себе, с помощью воображения, надежду на бегство, не оставляя ее даже на смертном одре, - и еще те, кто, подобно мне, уменьшают свое несчастное положение, разделяя его с другими и, подобно пауку, чувствуют облегчение от яда, вздувающого их тело и грозящого разорвать его, вливая каплю его в каждое насекомое борящееся, страдающее и погибающее в их сетях - вот так, как вы.

"При этих последних словах, луч какого-то лукавства блеснул в чертах несчастного умирающого, заставив меня побледнеть. На минуту я отступил от его постели. Подойдя к ней опять, я взглянул на него: глаза его были закрыты, и руки вытянуты. Я прикоснулся к нему, приподнял его: он был мертв. Это были его последния слова. В выражении лица отражалась его душа: оно было спокойно и бледно, но холодное выражение насмешки еще оставалось в изгибах его губ.

"Я бросился бегом из больницы. В это время мне, как и прочим, посещавшим больных, дозволялось находиться в саду, помимо часов, назначенных для прогулок, быть может для того, чтобы уменьшить возможность заразы. Я был как нельзя более рад воспользоваться этим разрешением. Сад, с его спокойной красотою, освещенный луной, с непорочным небом, с звездами, возвещающими хвалу Всевышнему, был в одно и то же время и упреком, и утешением для меня. Я пытался пробудить в себе мысль или чувство, но не мог сделать ни того, ни другого; быть может, впрочем, это молчание души, это отсутствие всех шумных голосов страстей всего более дает нам готовность слышать голос Бога. В моем воображении величественный и обширный свод небес внезапно представился церковью; образы святых смутно рисовались моему взору, когда я глядел на звезды, и даже алтарь, над которым было изображено Распятие Спасителя мира, бледно рисовался очам моей души, когда я смотрел на месяц, "шествующий в своем блеске". Я упал на колени; никогда я еще не чувствовал себя столь расположенным к молитве. В эту минуту я почувствовал прикосновение к своему платью. Сперва я вздрогнул от мысли, что меня застали в таком положении, и затем быстро встал на ноги. Около меня стояла темная фигура, которая произнесла неясно и несмелым голосом: "Прочтите это", при чем я почувствовал в своей руке письмо. "Я носил его зашитым в мое платье четыре дня. Я следил за вами день и ночь и не находил случая передать его вам, так как вы были или в своей келье, или в хоре, или в больнице. Разорвите его на куски, бросьте клочки в фонтан или проглотите их, как только прочтете. Прощайте. Я всем рисковал для вас", прибавил он исчезая.

"Когда он уходил, я узнал его фигуру: это был привратник монастыря. Я хорошо понимал риск, которому он подвергался, вручив мне эту записку, потому что, по уставу монастыря, все письма, отправляемые и получаемые воспитанниками, послушниками и монахами, сперва прочитывались настоятелем, и я не знал ни одного случая нарушения этого правила. Луна давала мне достаточно света. Я начал читать, между тем как смутная надежда, без всякого предмета или основания, дрожала в глубине моего сердца. Письмо содержало следующия слова:

"Мои дорогой брат! (Боже, как я вздрогнул). Я вижу, как ты возмущаешься, читая первые строки, которые я обращаю к тебе, но умоляю тебя, ради нас обоих, прочесть их спокойно и внимательно. Мы оба были жертвами обмана со стороны наших родителей и духовных лиц; первым мы должны простить, потому что наши родители сами оказались жертвами. Духовник держит их совесть в своих руках; их судьба и наша - у его ног. О, брат мой, какую повесть должен я рассказать тебе! Я был воспитан, по распоряжению духовника, влияние которого на слуг так же неограничено, как и на их несчастного господина, в полной враждебности против тебя, как будто ты лишил меня прав, принадлежавших мне по рождению, и унизил нашу семью своим незаконным вторжением в нее. Пусть это хотя отчасти смягчит в твоих глазах мое неестественное отчуждение, когда мы встретились в первый раз! Меня учили с самой колыбели ненавидеть и бояться тебя - ненавидеть, как врага, и бояться, как обманщика. Таков был план духовника. Он находил подчинение, в каком держал моих отца и мать, слишком незначительным для удовлетворения своих притязаний на власть в нашем доме, или для осуществления своих надежд на профессиональное отличие. Основою всей власти нашего духовенства служит страх: оно или открывает, или изобретает преступления. Не совсем определенные слухи в нашей семье, постоянное уныние матери или случайная тревога отца дали ему нить, с помощью которой, с неослабеваиощей ловкостью, он проложил себе дорогу чрез все извороты сомнения, таинственности и безнадежности, пока, в минуту раскаяния, моя мать, устрашенная его постоянными угрозами за сокрытие от него какой-либо тайны её сердца или жизни, открыла ему всю правду.

"Тогда мы оба были детьми. Он немедленно составил план, который потом осуществил в ущерб всех, кроме самого себя. Я убежден, что в первые минуты своих замыслов он относился к тебе без всякого коварства. Единственной целью его было увеличение своих выгод, которые духовные лица всегда отождествляют с выгодами церкви. Навязывать свою волю, тиранически управлять целой семьей и притом высокопоставленной, зная слабую сторону одного из её членов, было все, к чему он стремился. Все они, устраненные своими обетами от интересов, какие естественные привязанности дают нам в жизни, должны заменять их искусственными интересами гордости и властолюбия; эти интересы духовник видел в своем замысле. С того времени все велось по его внушению. Он был причиною того, что нас разлучили в детстве, из боязни, чтобы природа не нарушила его планов; он воспитал меня в чувствах безпощадной ненависти против тебя. Когда моя мать колебалась, он напоминал об её обете, который она слишком поспешно вверила ему. Когда отец мой роптал, ему гремели в уши слова о позорной слабости моей матери, о горечи семейных несогласий, об ужасах обмана, клятвопреступления, святотатства и возмездия церкви. Ты поймешь, что нет ничего, перед чем остановился бы этот человек, если он открыл мне, еще почти в детском возрасте, о слабости моей матери, чтобы обезпечить с ранних пор мое ревностное участие в его намерениях. Да накажет Небо безжалостного человека, который таким образом осквернял слух и изсушал сердце ребенка, рассказывая ему о позоре матери, чтобы приобрести в нем сторонника выгод церкви! И это еще было не все. С первой минуты, когда я мог выслушивать и понимать его, он отравлял мое сердце всеми путями, какими только мог пользоваться. Он преувеличивал пристрастие моей матери к тебе, уверяя, что она часто тщетно борется со своею совестью. Он представлял моего отца слабым и разсеянным, но любящим человеком, привязанным, с естественною гордостью юного отца, неразрывными узами к своему старшему отпрыску. Он говорил: "Сын мой, приготовьтесь к борьбе со множеством предразсудков, - интересы церкви и общества требует того. Берите высокий тон с вашими родителями, - вы обладаете тайной, снедающей их совесть, и должны воспользоваться ею". Ты можешь судить о действии этих слов на характер пылкий от природы, - слов, которые я слышал от того, кого меня научили считать орудием Божиим.

"Во все это время, как я узнал потом, он боролся в душе - не следует ли ему лучше взять твою сторону, вместо моей, или, по крайней мере, колебаться между обоими, чтобы увеличить влияние свое на наших родителей добавочною чертою подозрительности. От чего бы ни зависело его решение, легко можно сообразить действие его внушений на меня. Я сделался безпокоен, завистлив и мстителен, дерзок с родителями и подозрителен ко всем окружавшим меня. Мне еще не было двенадцати лет, когда я высказал отцу упрек за пристрастие к тебе, оскорбил мать указанием на её преступление, деспотически обращался со слугами и стал ужасом и мучением целого дома. Жестокий человек, преждевременно обративший меня в демона, насиловавший природу и заставлявший меня попирать все связи, которые должен был бы научить меня считать дорогими и священными, успокоивал себя мыслью, что он исполнял требования своего долга и увеличивал силу церкви.

"Scire volunt secreta domus et inde timerb.

"Накануне нашего первого свидания (которое не было предположено раньше), духовник явился к моему отцу; он сказал: "Сеньор, я полагаю, будет лучше, если братья встретятся. Быть может, Бог тронет их сердца и, действием Своей милости, поможет вам отменить решение, угрожающее одному из них заключением, а, обоим - жестокой и окончательной разлукой". Отец согласился со слезами радости. Эти слезы не смягчили сердце духовника; он поспешил в мою комнату и сказал: "Дитя мое, призовите на помощь всю вашу решимость; ваши коварные, жестокие, пристрастные родители "приготовляют сцену" для вас: они решились познакомить вас с вашим незаконным братом". "Я оттолкну его в их присутствии, если они осмелятся сделать это", произнес я с высокомерием преждевременного деспота. "Нет, мое дитя, так нельзя. Вы должны сделать вид, что уступаете их желанию, но не должны быть их жертвой; обещайте мне это, дорогое дитя, обещайте мне быть решительным и скрытным". "Обещаю вам решительность; скрытность вы можете оставить себе", ответил я. "Пусть будет так, если этого потребуют ваши интересы". Он поспешил обратно к моему отцу. "Сеньор, я употребил с вашим сыном все красноречие, какое мне дали Небо и природа. Он смягчился, он уже уступает... он горит желанием броситься в объятия брата и услышать ваше благословение над соединенными сердцами ваших обоих детей. Ведь они оба - ваши дети; вы должны оставить все предразсудки и..." "У меня нет предразсудков!" воскликнул мой бедный отец; "дайте мне только увидеть моих детей в объятиях друг друга, и, если Небо призовет меня в эту минуту, я умру с радостью". - Духовник побранил его за эти выражения, вырвавшияся из сердца, и, нисколько не тронувшись ими, поспешил опять ко мне, продолжая свое дело. "Дитя мое, я предостерегал вас от злого умысла, составленного против вас вашей семьей. Завтра вы убедитесь, в том; ваш брат будет завтра привезен сюда, и от вас потребуют, чтобы вы обняли его, разсчитывая на ваше согласие; но в ту минуту, как вы это сделаете, отец ваш истолкует это, как знак того, что вы с своей стороны отказываетесь от всех ваших естественных прав. Уступите вашим лицемерным родителям, обнимите брата, но выкажите ваше нерасположение к этому действию, и это удовлетворит вашу совесть, обманув в то же время тех, которые хотят обмануть вас. Берегитесь слова, мое милое дитя, которое могло бы послужить против вас; обнимите его, как обняли бы змею: он не менее коварен, и яд его так же смертелен. Помните, что от вашей решимости зависит исход этого свидания. Примите на себя дружелюбный вид, но не забывайте, что держите в объятиях вашего смертельного врага". Я вздрогнул от этих противуестественных слов и проговорил: "Мой брат!" "Это не имеет значения, сказал духовник, - он враг Бога, беззаконный обманщик. Итак, мое дитя, готовы ли вы?" Я ответил ему: "Я готов". Однако, я весьма безпокойно провел эту ночь. Я потребовал, чтобы позвали духовника. Я горделиво спросил: "Но что же думают сделать с этим жалким негодяем?" (подразумевая тебя). "Пусть он примет монашество", сказал духовник. Эти слова возбудили во мне интерес к тебе, какого я никогда не испытывал. Я произнес решительно, потому что он сам научил меня решительному тону: "Он никогда не будет монахом". Духовник был поражен и в то же время испуган тою силою, какую вызвал во мне сам. "Пусть он поступит в армию, сказал я; пусть его запишут простым солдатом; я могу дать ему средства для службы. Пусть он изберет себе самую скромную профессию: мне не будет стыдно признать его братом, но он не должен быть монахом". "Но, дорогое дитя мое, на чем основывается ваше странное сопротивление? Это - единственное средство возстановить мир в семье и доставить его несчастному существу, в котором вы принимаете такое участие". "Отец мой, прекратите этот разговор. Обещайте мне, как условие за исполнение завтра ваших желаний с моей стороны, что брата моего никогда не принудят быть монахом". "Принудят, дорогое дитя! возможно-ли это? в священном призвании не может быть принуждения". "Я не уверен в этом; но прошу у вас обещания, о котором только, что говорил". Духовник колебался, и, наконец, сказал: "Я обещаю". И он поспешил сообщить моему отцу, что нет более препятствий для нашего свидания, и что я чрезвычайно доволен сообщенным мне известием, будто брат мой пламенно желает принять монашество. Таким образом была устроена еаша первая встреча. Когда, по приказанию отца, наши руки сомкнулись, клянусь тебе, брат мой, я почувствовал взрыв привязанности к тебе. Но природный инстинкт был вскоре подавлен силою привычки, и я отступил, собрав все силы физическия и душевные, чтобы придать своему лицу ужасное выражение, которое я решился показать нашимь родителям, между тем как духовник стоял сзади них, улыбаясь и ободряя меня жестами. Я думал, что заслужил полное одобрение исполнением моей роли; по крайней мере, я сам был доволен собою и удалился со сцены такою гордою поступью, как будто попирал мир, лежавший ниц передо мной, - а я попирал только природу и мое собственное сердце. Через несколько дней после того я был отправлен в монастырь. Духовник был встревожен властным тоном, какому он сам научил меня, и доказывал необходимость обратить больше внимания на мое воспитание. Мои родители соглашались со всеми его требованиями. К удивлению, и я согласился, но, когда экипаж отвозил меня в монастырь, я повторял духовнику: "Помните, мой брат не должен быть монахом".

"(После этих строк, многих, следовавших за ними, нельзя было разобрать, вероятно, вследствие волнения, в каком оне были написаны; стремительность и пылкость характера моего брата сообщались его почерку. После нескольких неразборчивых строк, я мог прочитать следующия слова).

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

"Довольно странно, что ты, бывший предметом моей закоренелой ненависти до водворения моего в монастыре, с этой минуты сделался предметом моего участия. Сперва я стал на твою сторону из гордости; теперь я стоял за тебя на основании собственного опыта. Сострадание, инстинкт, как хочешь назови это, начало принимать у меня характер долга. Когда я видел пренебрежение, с каким относились к низшим классам, я говорил себе: "Нет, он никогда не будет этого испытывать, - он мой брат". Когда я делал успехи в моих занятиях и получал одобрение, я говорил себе: "Это - одобрение, какого он никогда не будет разделять." Когда я бывал наказан, что случалось гораздо чаще, я говорил себе: "Он никогда не будет испытывать этого унижения." Мое воображение расширялось. Я представлял себя твоим будущим покровителем; я сознавал долг искупить несправедливость Природы, помогая тебе и возвеличивая тебя, заставляя тебя признать, что ты обязан мне более, чем твоим родителям, и, отдавая тебе мое обезоруженное и открытое сердце, желал в благодарность только твоей привязанности. Я слышал, как ты называешь меня братом; я чувствовал, что ты считаешь меня твоим благодетелем. Мой характер - гордый, великодушный и пылкий, еще не совсем освободился от влияния духовника, но всякое проявление его, каким то невыразимым движением, направляло его к тебе. Быть может, эта тайна заключается в элементах моей природы, которая всегда боролась против всего навязанного ей и предпочитала сама узнавать все, что хотела знать, и воспламеняться сама предметом своей привязанности. Несомненно, что я желал твоей дружбы в ту минуту, когда меня учили ненавидеть тебя. Твой кроткий взгляд и дружелюбное выражение лица постоянно преследовали меня в монастыре. На выражения дружбы, какие часто повторяли мне воспитанники, я отвечал: "Мне нужен брат!" Поведение мое было эксцентричным и порывистым; это неудивительно, так как совесть моя начинала противодействовать моим привычкам. Иногда я исполнял все, что от меня требовали, с ревностью, заставлявшей их бояться за мое здоровье; в других случаях, никакое наказание, даже самое строгое, не могло подчинить меня обычной дисциплине монастыря. Братьям надоедали мое упрямство, порывистость и отступление от правил. Они писали духовнику, чтобы меня взяли, но, прежде чем это могло совершиться, я заболел лихорадкой. Они выказывали мне неослабное внимание, но на моей душе было нечто, чего их заботы не могли устранить. Когда они, с самою строгою точностью, приносили мне лекарство, я говорил". "Пусть брат мой даст его мне; я выпью из его рук, даже если это яд; я много сделал ему вреда." Когда колокол звонил к утрене или вечерне, я говорил: "Неужели они сделают из моего брата монаха? Духовник обещал, что этого не будет, но вы все обманщики." Кончилось тем, что они обернули язык колокола чем то мягким. Я слышал его заглушенный звук и восклицал: "Это похоронный звон по моем брате, и я, я - его убийца!" Братья приходили в ужас от этих часто повторявшихся восклицаний, в которых они не могли обвинять себя. Я был перевезен в состоянии бреда во дворец моего отца в Мадриде. Фигура, подобная твоей, сидела рядом со мною в экипаже, выпрыгивала оттуда, когда мы останавливались, сопровождала меня повсюду, помогала мне, когда я был опять посажен в экипаж. Впечатление было так живо, что я обыкновенно говорил прислуживавшим мне: "Оставьте, мне помогает мой брат". Когда утром они спрашивали меня, хорошо ли я отдохлул? - я отвечал: "Очень хорошо, Алонзо всю ночь сидел у моей постели". Я просил этого призрачного товарища и дальше оказывать мне свое внимание; когда подушки были уложены так, как я хотел, я говорил: "Как мой брат добр, как он полезен мне, - но почему он не хочет говорить?" На одной станции я решительно отказался от пищи, потому что призрак видимо отклонял ее от меня. Я говорил: "Не принуждайте меня; вы видите, мои брат не хочет принять ее. О, я прошу его прощения: это - день воздержания; вот почему он не хочет; вы видите, как он верен своим привычкам, - для меня этого довольно." Весьма странно, что пища в этой гостинице, повидимому, была отравлена, так как двое из моих слуг, которые ели ее, умерли, не доехав до Мадрида. Я упоминаю об этих обстоятельствах для того только, чтобы показать, как сильно ты овладел моим воображением и моей привязанностью. Когда ко мне вернулось сознание, первым моим вопросом был вопрос о тебе. Это было предусмотрено; отец и мать, избегая объяснения, и опасаясь последствий его, после того, как они узнали о пылкости моего характера, поручили все дело духовнику. Он взял его на себя, а как он его выполнил, ты это сейчас увидишь. При нашем первом свидании, он подошел ко мне с поздравлениями по поводу улучшения моего здоровья, выразил сожаление о тех стеснениях, каким я подвергался в монастыре, и уверял, что в доме родителей мне будет райская жизнь. После того, как он говорил об этом некоторое время, я спросил его: "Что вы сделали с моим братом?" "Он на лоне Божием," ответил духовник, крестясь. Я в один миг понял его и бросился к двери прежде, чем он успел кончить. "Куда вы идете, сын мой?" спросил он. "К моим родителям." "К вашим родителям? - вам невозможно видеть их теперь." "Однако, я непременно их увижу. Прекратите ваши внушения, не унижайтесь больше этим притворным смирением", сказал я, видя его опять в просительной позе; "я увижу моих родителей; устройте так, чтобы они приняли меня сейчас же, или бойтесь за ваше дальнейшее влияние в нашей семье". Он задрожал при этих словах. На самом деле, он боялся не моего влияния, а моей страстности. Его наставления теперь тяжело падали на его собственную голову. Он развил во мне вспыльчивость и порывистость, потому что это соответствовало его целям, но не разсчитал или не подготовил себя к тому, что необычное направление, какое он дал этим чувствам, может обратиться против него самого. Он думал, возбуждая мою страстность, что может управлять ею по своему. Горе тем, которые, обучая слона устремлять его хобот против их врагов, забывают, что, внезапным поворотом этого хобота, он может сбросить вожака с своей спины, и растоптать его ногами в луже. Таково было положение духовника и мое. Я настаивал на том, чтобы тотчас же идти к моему отцу. Он сопротивлялся, он упрашивал; в виде последняго, безнадежного довода, он напомнил о своем постоянном снисхождении и свободе, какую он предоставлял моему страстному характеру. Мой ответ был краток; пусть бы он запечатлелся в душе подобных воспитателей и подобных духовных лиц! "Это-то и сделало меня таким, каков я есть. Ведите меня в комнату моего отца, или я заставлю вас толчками дойти до её двери". Он понял, что я способен выполнить эту угрозу (ты знаешь мое атлетическое сложение и мой рост, значительно превышающий его) и задрожал; признаюсь тебе, это выражение физической и душевной слабости довершило мое презрение к нему. Он пошел, крадучись впереди меня, к комнате, где сидели отец и мать, на балконе, выходившем в сад. Они предпологали, что все улажено, и удивились, когда я вбежал в сопровождении духовника, с видом, не оставлявшим надежды на благоприятный исход нашего разговора. Духовник, незаметно для меня, подал им знак, которым они не успели воспользоваться; когда я остановился перед ними, мертвенно бледный от лихорадки, до нельзя возбужденный, дрожа от невозможности высказаться разом, они вздрогнули. Несколько взглядов упрека были обращены ими на духовника, на которые он ответил, но обыкновению, знаками. Я не понимал их, но заставил понять себя в один миг. Я сказал моему отцу: "Сеньор, правда ли, что вы сделали моего брата монахом?" Отец колебался; под конец он сказал: "Я полагал, что духовнику поручено переговорить с тобой об этом предмете". - "Отец, может ли духовник вмешиваться в отношения между отцем и сыном? Этот человек не может быть отцом, у него не может быть детей; как же он может быть судьею в таком деле?" - "Ты забываешься, ты забываешь о почтении, какое должен иметь к служителю церкви". - "Отец мой, я только что встал с смертного одра; моя мать и вы трепетали за мою жизнь, - эта жизнь и теперь зависит от одного вашего слова. Я обещал подчиняться этому жалкому человеку на условии, которое он нарушил, которое..." - "Успокойтесь, сеньор, сказал мне отец властным тоном, не подходившим к его дрожащим губам, или оставьте эту комнату". - "Сеньор, вмешался духовник смягченным тоном, позвольте мне не быть причиною раздора в семье, счастье и честь которой всегда были для меня всего ближе, после интересов церкви. Предоставьте ему говорить; воспоминание о Распятом Сыне Божием даст мне силу выдержать его оскорбления," произнес он, крестясь. - "Несчастный! крикнул я, хватая его за рясу; лицемер, обманщик!" Не знаю, на что я еще был бы способен, если бы отец не вмешался между нами. Мать моя вскрикнула от ужаса, и произошла сцена смятения, в которой я помню только притворные восклицания духовника, повидимому, старавшагося примирить меня с отцом, прося у Бога помощи нам обоим. Он безпрестанно повторял: "Сеньор, не мешайте ему; каждую клевету, какую я терплю, я приношу в жертву Небу; Оно поможет мне быть перед Ним заступником за моего клеветника". Крестясь, он призывал самые священные имена и восклицал: "Пусть оскорбления, клеветы и даже удары будут присоединены к тем заслугам, которые должны уравновесить на небесных весах мои грехи". Он позволял себе примешивать к своим восклицаниям обращение к святым, к Пресвятой Деве и даже к Иисусу Христу, во имя Его страданий и смерти, с видом лицемерного смирения. Тем временем комната наполнилась слугами. Мою мать увели оттуда, между тем как она продолжала испускать крики ужаса. Отец мой, из любви к ней, был потрясен этим зрелищем, а моим вызывающим поведением был доведен до взрыва ярости: он обнажил свою шпагу. Я засмеялся таким смехом, который оледенил его кровь, когда он приблизился ко мне. Я распростер руки и, выставляя грудь, произнес: "Разите! это будет венцом силы монахов, - первым её действием было попрание природы, а последним будет сыноубийство. Убейте меня! Доставьте блестящее торжество влиянию церкви и прибавьте новую заслугу к заслугам праведного духовника. Вы уже пожертвовали вашим Исавом, вашим перворожденным; пусть вашей дальнейшей жертвой будет Иаков". Отец отступил от меня и, потрясенный искаженным выражением моего лица, которое, от волнения, почти подергивалось судорогами, воскликнул: "Демон!" Он остановился на некотором разстоянии и смотрел на меня, содрогаясь. "А кто сделал меня таким? Он, развивший мои дурные страсти для своих собственных целей; великодушный порыв заставляет меня повиноваться голосу природы, а он готов выдать меня за безумца, чтобы осуществить эти цели. Отец мой, я вижу извращение всей силы и всех законов природы хитростью безсовестного человека. Благодаря ему, брат мой заключен на всю жизнь; благодаря ему, наше рождение явилось проклятием для моей матери и для вас. Что было в нашей семье с тех пор, как установилось его роковое влияние в ней, кроме раздора и несчастия? Ваша шпага была только что направлена против моего сердца; скажите - природа или монах вооружили отца против сына, единственное преступление которого заключается в ходатайстве за своего брата? Отпустите этого человека, присутствие которого затемняет наши сердца, и дайте возможность поговорить нам втечение нескольких минут, как отцу с сыном; если вы не увидите моей покорности, прогоните меня навсегда. Отец мой, ради самого Бога, поймите различие между этим человеком и мною, когда мы стоим теперь перед вами. Мы оба находимся у порога вашего сердца; будьте между нами судьей. Сухое, смутное представление эгоистической власти, только освящаемое именем церкви, занимает всю его душу; я же обращаюсь к вам от имени природы, и это обращение должно быть искренним, потому что оно противоречив моим личным выгодам. Он желает только изсушить вашу душу, а я хочу тронуть ее. Носит ли он в сердце то, что говорит? Пролил ли он хоть одну слезу? Употребил ли он хоть одно выражение, дышащее искренностью? Он обращается к Богу, а я обращаюсь только к вам. Самая горячность моя, которую, вы справедливо осуждаете, служит для меня не только оправданием, но и заслугой. Те, кто заботятся о других больше, чем о себе, не нуждаются в доказательствах искренности своего заступничества". "Ты увеличиваешь свою вину, возлагая ее на другого; ты всегда был вспыльчив, упрям и непокорен". "Но отчего я такой? спросите его, вникните в эту позорную сцену, в которой его двоедушие заставило меня играть такую роль". "Если ты желаешь выказать покорность, докажи ее, прежде всего, обещанием никогда не мучить меня возвращением к этому предмету. Судьба твоего брата решена, - обещай мне не произносить его имени и..." "Никогда, никогда! воскликнул я, никогда не стану я насиловать моей совести подобным обещанием; чтобы предлагать мне это, надо иметь настолько сухое сердце, чтобы даже Небо не могло тронуть его". Впрочем, произнося эти слова, я упал на колени перед моим отцом, но он отвернулся от меня. В отчаянии, я обратился к духовнику. Я сказал ему: "Если вы служитель Неба, докажите истинность вашего призвания: возстановите мир в расторжений семье, примирите отца с обоими детьми его. Вы можете сделать это одним словом; вы знаете, что это возможно, и не хотите выговорить его. Мой несчастный брат не был столь непреклонен к вашим просьбам, а разве оне были внушены чувством столь же достойным оправдания, как мое?" Я оскорбил духовника так, что не мог надеяться на прощение. Я знал это, и на самом деле, говорил скорее для того, чтобы высказаться, чем для для того, чтобы убедить его. Я не ожидал от него ответа и не ошибся: он не выговорил ни одного слова. Я опустился на колени посреди комнаты между ними обоими. "Оставленный отцом и вами, воскликнул я, я теперь обращаюсь к Небу. Зову его в свидетели моего обета никогда не покидать моего гонимого брата, орудием измены которому я должен был служить. Я знаю, что вы имеете власть, - я вызываю ее на бой. Я знаю, что всякого рода обманы, хитрости и коварства, все, что в этом отношении может дать земля и ад, будет употреблено против меня. Беру Небо в свидетели против вас и прошу только Его помощи, чтобы обезпечить мою победу". Мои отец потерял всякое терпение; он выразил желание, чтобы слуги подняли и увели меня силою. Это упоминание о силе, столь противоречившее моим привычкам повелевать и пользоваться свободой, оказало роковое действие на мой ум, едва оправившийся от бреда, подвергшийся столь сильному испытанию в последней борьбе. Ко мне отчасти вернулось безумие предшествующих дней. Я проговорил диким голосом: "Отец мой, вы не знаете насколько кротко, великодушно и исполнено прощения существо, которое вы преследуете: я обязан ему жизнью. Спросите у ваших слуг - не сопровождал ли он меня шаг за шагом во время моего путешествия? Разве не он давал мне пищу и лекарства, и оправлял подушки, на которых я лежал?" "Ты бредишь! крикнул мой отец, услышав эту дикую речь, бросая в тоже время испуганный и испытующий взгляд на служителей. "Те, дрожа, клялись, каждый в отдельности и все вместе, насколько могли, что ни одному человеческому существу, кроме них, не позволялось приближаться ко мне с того времени, как я покинул монастырь, до возвращения в Мадрид. Последние остатки разума оставили меня при этом заявлении, которое было, впрочем, совершенно справедливо. Последняго из говоривших я, с величайшею яростью, обозвал лжецом и стал наносить удары стоявшим по близости ко мне. Отец мой, пораженный моим неистовством, воскликнул:

-- "Он - безумный!

"Духовник, молчавший до тех пор, тотчас же подхватил эти слова и повторил:

"Он - безумный!

"Слуги, отчасти от страха, отчасти, соглашаясь с ними, вторили этому крику. Они схватили меня и потащили из комнаты; это насилие, как всегда, вызвавшее во мне етственное противодеечившийся от лихорадки и еще не освободившийся от бреда. В своей комнате я разорвал занавее е свои усилия, разорвал их. В действительности, я вполне осуществил все е втечение нескольких дней. В это время, я вернул к себе единственные способности, которые обыкновенно оживают в уединении, а именно - способности непреклонного рее е воспользоваться тою и другою. На двенадцатый день моего заключения, в дверях моей комнаты появился слуга и с низким поклоном доложил, что, если мое здоровье понравилось, отец мой желает видеедовал за ним поступью статуи. Я нашел моего отца, подкреелал несколько шагов и обратился ко мне ешно произнес несколько слов об удовольствии видееем сказал:

-- "Думал ли ты о предмете нашего последняго разговора?

-- "Я думал о нем... У меня было на это достаточно времени.

"И ты с пользою употребил это время?

-- "Надеюсь.

-- "В таком случае, результат должен быть благоприятен надеждам твоей семьи и интересам церкви.

"Последния слова несколько охладили меня, но я отвечал так, как следует. Через несколько минут духовник подошел ко мне. Он говорил дружелюбно и старался перевести разговор на нейтральные предметы. Я отвечал ему, - о, какого мне это стоило усилия! - впрочем, я отвечал со всею горечью вынужденной вежливости. Тем не менее, все сошло хорошо. Родители, повидимому, были довольны моим исправлением. Отец, до-нельзя измученный, был рад возстановлению мира на каких бы то ни было условиях. Мать, ослабевшая еще более от борьбы между своею совестью и внушениями духовника, плакала, говоря, что она счастлива. Таким образом, прошел месяц в глубоком и обманчивом спокойствии с обеих сторон. Они считали меня покорившимся, но...

"В действительности, проявлений власти духовника в нашей семье уже самих по себе было бы достаточно, чтобы ускорить мое решение. Он поместил тебя в монастырь, но этого еще недостаточно для неослабного прозелитизма церкви. Дворец герцога де-Монсады, под его влиянием, весь превратился в монастырь. Моя мать - почти монахиня; вся её жизнь проходит в молитве о прощении проступка, за который духовник, чтобы обезпечить свое влияние, назначает ей каждый час новые наказания. Отец мой от разсеянной жизни переходит к самой суровой: он колеблется между этим миром и будущим; горечь изступленного чувства иногда заставляет его упрекать мою мать, а затем он, вместе с нею, исполняет самые строгия предписания духовника. Разве можно оправдать такую замену внутренняго исправления внешними строгостями? Я чувствую в себе дух любознательности и, если бы я мог достать книгу, которую они называют Библией (хотя, как они говорят, она содержит в себе слова Иисуса Христа, но они никогда не показывают ее нам), я думаю... но дело не в том. Даже слуги приняли вид in ordine ad spiritualia. Они говорят между собою шопотом, крестятся, когда заслышат звон колокола, и даже в моем присутствии говорят о славе церкви, вследствие той жертвы; какую принес мой отец, подчинив её интересам свою семью.

"Лихорадка моя прошла; я не потерял не одной минуты, не заботясь о тебе. Я слышал, что есть возможность для тебя отречься от твоих обетов, т. е., заявив, как мне говорили, что они были вынуждены, под давлением обмана и страха. Но, заметь, Алонзо, я скорее готов тебя видеть заживо истлевающим в монастыре, чем допустить, чтобы ты выступил живым свидетелем стыда нашей матери. Мне объяснили, что отречение от твоих обетов может произойти в гражданском суде. Если это так делается, ты можешь быть свободен, а я могу быть счастлив. Не останавливайся перед расходами: я доставлю тебе средства для них. Если решимость не изменит тебе, я не сомневаюсь, что мы достигнем успеха. Я говорю "мы", потому что не буду знать ни одной минуты покоя, пока ты не будешь освобожден. За половину суммы, какую я получаю ежегодно, я подкупил одного из слуг, брат которого служит привратником в монастыре, чтобы доставить тебе эти строки. Отвечай мне тем же скрытым и верным путем. Ты должен, как я полагаю, доставить мне записку, которую я мог бы вручить адвокату. Она должна быть составлена в сильных выражениях; но помни - там не должно быть ни одного слова о нашей несчастной матери; я краснею, говоря об этом её сыну. Достань бумаги, какими бы то ни было средствами. Если это затрудняет тебя, я тебе доставлю ее; но чтобы избежать подозрений и слишком частых сношении с привратником, попытайся добыть ее сам. Твои монастырския обязанности дадут тебе предлог написать твою исповедь, а я доставлю се, куда следует. Поручаю тебя святой охране Бога - не Бога католических монахов и духовников; но Бога живого и милосердного. - Любящий тебя брат

"Хуан ди-Монсада".

"Таково было содержание листков, которые я получал, в виде отрывков и от времени до времени, из рук привратника. Я проглотил первый листок в ту же минуту, как прочел его, а остальные мог уничтожать незаметно, по мере получения их, так как, благодаря службе в больнице, пользовался большими льготами".

В этой части рассказа испанец обнаружил такое волнение, хотя, повидимому, исходившее скорее от сильного чувства, чем от усталости, что Мельмог просил его прервать рассказ на несколько дней, и утомленный рассказчик охотно согласился на это.



Предыдущая страницаОглавлениеСледующая страница