Бабье лето.
Том второй. 3. Открытия

Заявление о нарушении
авторских прав
Автор:Штифтер А.
Категория:Роман


Предыдущая страницаОглавлениеСледующая страница

Бабье лето

Том второй

3. Открытия

Из дома роз я выехал при очень плохой погоде, сменившей ветром, дождем и снегом светлые, солнечные дни, проведенные нами в горах. Лошади моего гостеприимца доставили меня на ближайшую почту, где мне уже было заказано место в карете, идущей в сторону моего дома. Матильда и Наталия уехали за два дня до меня, ибо по небу уже было видно, что ласковых дней в этом году не приходится ждать. Роланд, закончив свое путешествие, приехал в Асперхоф. Все указывало на бурную перемену воздушного пространства. Не знаю, почему я так долго не уезжал. Мне ведь было все равно, плохая погода или хорошая. За время своих странствий я привык к любой погоде, тем более была она мне безразлична, если я сидел в совершенно закрытой карете и мчался но благоустроенной главной дороге.

Узнав из моего письма о моей задержке, они сочли причину ее вполне основательной и, как я верно предполагал, были бы недовольны мною, если бы я поступил иначе. Я рассказал им все, что случилось после моего скоропалительного отъезда из дому. Поскольку при первом приезде сразу возникла причина для нового отъезда, то лишь теперь я мог постепенно рассказать, что происходило со мной прошедшим летом. Отец очень часто возвращался к рисункам, присланным ему моим гостеприимцем, и из его речей было ясно, как ценит он мастерство человека, создавшего эти рисунки, и какого он высокого мнения о том, по чьему распоряжению они были сделаны. Он снова подвел меня к столу для музыкальных инструментов, еще раз показал мне, почему поставил его именно там, и снова спросил меня, согласен ли я с таким выбором места. Сначала вопрос этот меня удивил, потому что вообще он не имел привычки советоваться со мною в подобных делах. На мой взгляд, стол был поставлен в комнате древностей у оконного косяка в подходящем окружении очень удачно и показывал свои качества в наилучшем свете. Поэтому я повторил полное свое одобрение места, высказанное уже перед моим отъездом. Позднее, однако, мне стало совершенно ясно, что только радость по поводу этого стола заставила отца повторить свой вопрос о выборе места и снова вернуться к столу. Радость, которую я в первый свой приезд увидел во всем облике отца, казалось, и теперь еще озаряла его. Даже мать и сестра казались мне более довольными, чем в другие времена, у меня было даже такое ощущение, что все любят меня больше, чем когда-либо, так добры, так приветливы, так ласковы они были. Не передать словами, как окрыляет душу чувство, что тебя любят твои родные.

Я рассказал отцу о мраморной статуе на лестнице дома моего гостеприимца и попытался описать ему это произведение. Он очень внимательно взглянул на меня, мне даже казалось иногда, что он смотрит на меня чуть ли не изумленно. Он о многом расспрашивал и заставлял меня говорить о статуе снова и снова. Она явно очень интересовала его. Я рассказал ему также о фонтанной статуе в Штерненхофе и сравнил ее со статуей в доме роз, стараясь подчеркнуть различие между ними, я отдавал решительное предпочтение асперхофской, хотя она была древняя, а та - не далее чем прошлого века и хотя мрамор штерненхофской был ослепительно чист, а мрамор асперхофской уже выдавал ее почтенный возраст. Отец и тут расспрашивал меня о всяких различиях, и я видел, что он все понял и во все вник. Затем я рассказал ему о картинах моего гостеприимца, назвал художников, чьи работы там были, и постарался описать картины, особенно мне запомнившиеся. Отец и тут задавал множество вопросов, заставляя меня распространяться об этом предмете подробнее, чем я собирался.

На второй день после моего приезда, когда мы снова поговорили об этих вещах, отец взял меня за руку и повел в свою картинную. Я по приезде нарочно туда не ходил, отложив это на более спокойное время. Первые два дня я провел в разговорах с родителями и вручал вещи, которые привез им и сестре. Среди этих вещей были и маленькие предметы из мрамора, уже к тому времени изготовленные в Ротмооре. Остальное время ушло на распаковку и уборку вещей, а также на кое-какие приветственные визиты. Когда мы вошли в картинную и дошли до ее середины, отец отпустил мою руку, но ничего не сказал. Я был ошеломлен. Здешние картины, весьма немногочисленные - их было гораздо меньше, чем у моего гостеприимца и даже в Штерненхофе, - показались мне необыкновенно прекрасными, совершенными, составляющими единое целое творениями, они предстали мне, если можно было доверять первому впечатлению, в том же высоком и прекрасном единстве, как в доме моего гостеприимца. Среди них, как я вскоре обнаружил, не было ни одной картины нового или новейшего времени, все они восходили ко временам более старым, по меньшей мере, как мне виделось, к шестнадцатому веку. Глубокое, ни на что не похожее чувство вошло в мою душу. Вот что такое большая, неописуемая любовь отца. Он обладал этими драгоценными вещами, его сердце было привязано к ним, а сын его проходил мимо, не обращая на них внимания, но отец не отнял у сына ни частицы своей приязни, он приносил себя ему в жертву, он приносил ему в жертву, можно сказать, свою жизнь, он заботился о нем и даже не пытался доказать ему, как эти вещи прекрасны. Я узнал, до какой степени и в этом отношении щадили меня.

- Да это же великолепные картины! - воскликнул я растроганно.

 Думаю, что они не ничтожны, - ответил он с волнением в голосе.

Затем мы подошли ближе, чтобы их рассмотреть. Картины были действительно сплошь старые, среди них не было ни особенно крупноразмерных, ни противохудожественно маленьких. Я обронил замечание, что у него нет новых картин.

- Так уж получилось, - сказал он, - кое-что из полотен, здесь находящихся, я получил в наследство от своего деда, который тоже был охотник до таких вещей, а прочее приобретал сам. Средневековое искусство, пожалуй, выше, чем новое. Оно богаче, чем новое, прекрасными произведениями, и поэтому безупречную старинную картину приобрести легче, чем новую. Кто любит картины нашего времени, тот безупречно прекрасных не продает, потому-то их и трудно добыть. Картины же начинающих или тех, кто в искусстве не силен, можно легко купить во многих местах и у самих художников, и у торговцев, как то, вероятно, было и в прежние времена. Но к таким картинам меня никогда не тянуло, поэтому здесь и оказались только старинные. Тогда трудилось могучее, сильное поколение. Потом пришло время хилое, порченое. Оно полагало, что добьется большего, изображая людей богатых и напыщенных, кладя резкие краски и не заботясь о глубине теней. Оно постепенно стало пренебрегать старым, обрекая его на гибель, а многое невежественная жестокость и уничтожала, особенно в эпохи бурь и смут. Потом опять стали больше ценить старое - всеобщим пренебрежение к нему никогда не было. Пытались даже подражать ему, не только и не столько в живописи, сколько в архитектуре. Но сравняться с образцами ни в цельности замысла, ни в исполнении не удавалось, как ни хороши и ни верны были новые частности. Мало-помалу дело поправилось, это проявилось в том, что опять стали ценить старинные здания, - я еще помню время, когда путешественники и писатели объявляли готический стиль варварским и устаревшим, - что извлекли на свет старые картины, стали даже собирать старинную мебель, а в покрое одежды частично пустили в ход старые формы и линии. Надо бы и дальше идти этим путем к лучшему, а не просто опять превращать старинное в моду, которой дух чужд и нужна лишь перемена. Ты еще, может быть, доживешь до нового подъема, ведь всегда подъем сменялся упадком, а упадок подъемом. Если наметившееся, кажется, теперь познание старины, не только нашей, но и более прекрасной, греческой, будет продолжаться и не захиреет, мы дойдем и до того, что сумеем создавать и собственные произведения, в которых будет царить строгая муза красоты, а не страсть, не умысел, не внешняя прелесть или просто сумбурная порывистость, произведения не подражательные и не такие, где передан только старинный стиль. Когда мы этого достигнем, то, наверное, и общество наше поднимется на такую ступень, что могучее воздействие на внешний мир будут оказывать не только части нашего народа, а и весь народ, спокойно и сильно влияя на жизнь других народов собственной жизнью. Я всегда думаю, что счастлив тот, кто услышит жаворонков этой весны. Но он не почувствует новизны так, как тот, кто видел иное, ведь не чувствует невиновный своей невиновности, не кичится же честный человек своей честностью, а порочные времена не знают своей порочности.

Когда отец так говорил, я думал о моем гостеприимце, который испытывает подобные чувства и высказывает подобные мысли. Но ведь не диво, что люди сходных устремлений сходны также умом и приходят к схожим мыслям, особенно при не слишком большой разнице в возрасте. Затем мы стали рассматривать отдельные полотна. У моего отца были картины Тициана, Гвидо Рени, Паоло Веронезе, Аннибале Карраччи, Доминикино, Сальватора Роза, Никола Пуссена, Клода Лоррена, Альбрехта Дюрера, обоих Гольбейнов, Лукаса Кранаха, Ван Дейка, Рембрандта, Остаде, Поттера, Ван-дер-Неера, Вауэрмана и Якоба Рейсдала. Мы переходили от картины к картине, рассматривали каждую, иные ставили на мольберт и говорили о каждой. Сердце мое было полно радости. Все яснее становилось мне теперь то, что я при первом взгляде только предположил, - что картины, собранные отцом, сплошь превосходны и что они к тому же по своим достоинствам очень подходят друг к другу, отчего все вместе производило впечатление какой-то изысканности. Я уже настолько научился судить, чтобы понимать. что сильно заблуждаться я не могу. Я поделился этими соображениями с отцом, и он подтвердил, что у него собраны не только хорошие художники, но, судя но его опыту, приобретенному за долгие годы посещения картинных галерей и чтения трудов об искусстве, еще и лучшие из их работ. Я все глубже погружался в картины и на иные никак не мог наглядеться. Головка девушки, которую я когда-то выбрал как образец для рисунка, принадлежала кисти Ганса Гольбейна-младшего. Она была такая нежная, такая милая, что теперь снова очаровала меня так же, наверное, как тогда: иначе ведь я не взял бы ее за образец. Какими средствами пользовался тут художник, распознать было невозможно. Такой простой, такой естественный колорит, почти никакого блеска, никаких броских красок, такие скупые, бесхитростные линии, и при этом такая прелесть, чистота, скромность, что глаз нельзя оторвать. Светлые волосы, зачесанные назад, были написаны чуть ли не походя, и все-таки вряд ли могло быть что-либо прекраснее этих светлых прядей. Отец позволил мне дважды поставить этот портрет на мольберт.

Когда мы кончили смотреть картины, отец вынул из шкафа в комнате древностей плоскую шкатулку, поставил ее на стол близ окна и подозвал меня поглядеть на его камеи.

Тут мое изумление было едва ли не больше, чем при виде картин. Я увидел на камнях фигуры вроде той, что стояла на лестнице в доме моего гостеприимца.

- Это все античные работы, - сказал отец.

Здесь были разные камни, разного достоинства и разной величины. Камней, имеющих по своей природе и по нынешним нашим понятиям большую ценность, таких, как сапфир или рубин, среди них не было. Камни были не столь дорогие, но какие тоже носят для украшения, и при случае, как я отчетливо вспомнил, носила наша мать. Был тут оникс с барельефом в виде группы людей. На старинном сиденье сидел мужчина. Одежды на нем почти не было. Руки его очень спокойно лежали по бокам, тонкое лицо было чуть-чуть приподнято. Это был еще очень молодой мужчина. По обе стороны от него, менее рельефно, стояли женщины, девушки, юноши, над головой сидящего какая-то богиня держала венок. Отец сказал, что это его самая лучшая и самая большая камея, а сидящий мужчина, вероятно, Август. Во всяком случае, профиль его на камне совпадал с профилем Августа, который можно увидеть на хорошо сохранившихся монетах этого императора. Фигура, пропорции, осанка сидящего, фигуры девушек, женщин и юношей, их одежды, их позы, полные спокойствия и простоты, четкость и достоверность в каждой частице тела и одежды произвели на меня то же впечатление серьезности, глубины, какого-то неведомого волшебства, что и статуя моего гостеприимца, когда я поднялся к ней прошлым летом во время грозы. На других камнях были изображены воины в шлемах, лица либо красивые, молодые, либо старые, с почтенными бородами. Мужчин среднего возраста не было среди них вовсе. Женские головы можно было тоже увидеть на некоторых камеях. На иных фигуры были изображены во весь рост: Гермес с крылышками у ступней, шагающий юноша, юноша, с размаху бросающий камень. Фигуры эти были так точны и верны, что их не посрамило бы и увеличительное стекло. Камней с изображением чего-либо другого, кроме людей, у отца не было вообще. Я вспомнил, что видел где-то - где именно, запамятовал - вырезанных на камнях жуков.

- Я предпочитал камни с изображениями людей, - сказал отец, когда я сделал замечание на этот счет, - потому что мне казалось, что они имеют к человеку более близкое отношение. Я недостаточно богат, чтобы завести большую коллекцию камней всякого рода, какие вообще можно купить, поэтому я ограничился изображениями людей, а из них - такими, приобретение которых не повлияло бы на мой домашний уклад. Ведь в этой области есть произведения искусства, сто́ящие целое состояние, на доход с которого могла бы жить небольшая семья с умеренными потребностями.

носить шлем при всей его драгоценности я никогда не замечал на рисунках, относившихся к позднейшим эпохам, особенно к средним векам. В выражениях лиц было что-то неведомое нам, теперь уже вовсе исчезнувшее и указывавшее на далекую древность. Черты лиц были большей частью просты, порой даже непонятно просты, и все же красивы, красивее и человечнее - так мне, по крайней мере, казалось, - чем те, что видишь теперь. Лбы. носы, губы были строже, безыскуснее и казались более близкими человеческой первооснове. Это замечалось даже в изображениях старцев и даже в тех случаях, когда можно было предположить, что барельеф изображает действительно существовавшего человека. Такая внешность не могла быть плодом воображения художника, ибо камеи принадлежали разным эпохам и разным мастерам, она была, следовательно, свойственна этому прошлому. Женские головы были тоже красивы, порой поразительно красивы. Но было в них и что-то своеобразное, далекое от наших привычных представлений, то ли в манере причесывать и носить волосы, то ли в переходе от лба к носу, то ли в затылке, шее, начале груди или плеч, коль скоро эти части попадали в изображение, то ли во всей этой далекой от нас совокупности. В общем же головы эти были выразительнее и более напоминали о мужественности, чем головы наших нынешних женщин. От этого они казались очаровательнее и внушали благоговение. В выделке этих барельефов была такая чистота, такая отточенность и последовательность, что ни разу, даже по мельчайшему поводу, не возникало и мысли, что в них чего-то недостает, напротив, они казались созданными самой природой, а по сравнению с ними работы более поздних времен - первыми детскими упражнениями. У художников этих было, значит, некое великое и простое понимание красоты, они почерпнули его из красоты, их окружавшей, и своим пониманием ее сделали это прекрасное еще прекраснее. Как ни нравились мне картины отца, как ни нравились картины моего гостеприимца, но мраморная статуя гостеприимца вызывала у меня более серьезные и высокие чувства, чем его картины, а отцовские камеи - более высокие и серьезные чувства, чем картины отца. И отец это, должно быть, почувствовал. Через некоторое время, когда мы нагляделись на камни, - иные из них я в задумчивости брал в руки по нескольку раз, - он сказал:

- То, что создали греки в скульптуре, - это самое прекрасное, что существует на свете, никакое искусство позднейших времен не может быть сопоставлено с этим в его простоте, верности и величии, разве что музыка, где у нас в самом деле есть отдельные пассажи, а быть может, и целые произведения, которые можно ставить рядом с величественной простотой древности. Но это создали люди, чья жизнь тоже текла просто и на старинный лад, назову только Баха, Генделя, Гайдна, Моцарта. Очень жаль, что от греческой живописи ничего не осталось, кроме частей того, что в этом искусстве всегда считалось второстепенным, кроме настенной живописи и украшений зданий. Коль скоро греческая поэзия есть высшее, что существует в этой области искусства, коль скоро их архитектура считается образцом прекрасной простоты, коль скоро их историки и ораторы не имеют равных себе, то следует полагать, что их живопись тоже была подобного рода. В сочинениях, дошедших до наших дней, они говорят о своих постройках, о своей философии, историографии, поэзии, скульптуре не более восторженно, чем о своей живописи, а порой кажется, что они даже предпочитают ее, так что она была, наверное, самого высокого свойства. Нельзя же предположить, что писатели, выражающие, в конце концов, свое время и свой народ, пусть и высокопарно, обладали такими тонкими знаниями и таким тонким чутьем в других искусствах, а недостатков живописи не замечали. Вероятно, мы наслаждались и восхищались бы строгостью и завершенностью в их живописи так же, как в их статуях. Можем ли мы чему-то научиться у них для своей живописи, я не знаю, как не знаю, многому ли мы научились у их ваятелей. Эти камни были много лет моей отрадой. В мрачные часы, когда заботы и сомнения отнимали у жизни ее аромат и сулили только уныние, я не раз приходил к этой коллекции, глядел на эти фигуры и, переносясь в другое время и другой мир, становился другим человеком.

так, как оценил сейчас. Заваленный делами самого скучного рода или, может быть, ушедший в эти дела по собственной воле - ведь он вел их с такой аккуратностью, такой добросовестностью, с таким терпением и интересом, что впору было дивиться, - скромно исполняя свои будничные обязанности, он, о котором многие, наверное, думали только, что он держит дома для развлечения какие-то старые книги, картины и мебель, создал себе мир, еще более, может быть, глубокий и одинокий, чем я мог представить себе, и совершенствовал этот мир без каких-либо притязаний. Благоговея перед ним, я спросил его, читал ли он писателей, о которых говорил, по-гречески.

- Как же еще мне читать их, чтобы их любить, - отвечал он. - У древнего дохристианского мира были настолько иные, чем у нас, воззрения, - великое переселение народов было таким переломом в истории, что творения существовавших прежде народов вообще непереводимы, потому что наши языки, ни плотью своей, ни духом, не годятся для этих древних воззрений. Читая их поэтические и исторические труды на их языке, постепенно становишься их современником и усваиваешь их манеру судить обо всем, что иначе никак невозможно. Ведь в школах мы учим латынь и греческий, и если в послешкольное время еще немного постараться и почитать древние сочинения, все удается без большого труда и оказывается легче, чем учить, например, французский, итальянский или английский, как то делает теперь большинство.

- Но ты ведь учил и эти языки, - сказал я.

 Как учат их и другие и как того требовало мое положение.

- Я доселе не знал, что ты читаешь книги на древних языках, - сказал я, - более того, что ты погружаешься в поэзию, историю и философию народов, сочинения которых читаешь. Ты же знаешь, мы никогда не осмеливались подсматривать, какие книги ты читал.

Глубокое уважение к отцу, который, не делая шума, был чем-то большим, чем думалось сыну, и терпеливо ждал, придет ли к нему сын своими путями, было не единственным плодом этого дня. Я прекрасно чувствовал, что и отец меня уважал теперь больше и радовался, что сын сблизился с ним и по части искусства. Что мы сходились в некоторых научных вопросах, я знал, поскольку в последнее время мы иногда говорили на темы истории, поэзии и прочие, но я не знал, в какой мере и какими путями пришел отец к этим вещам. Сегодня мне кое-что открылось, а я совершенно не знал, получил ли отец какое-то систематическое образование и не следствие ли такого образования то, что он позволил мне идти именно моим путем, который мне самому казался порой рискованным. Теперь мне еще пуще хотелось, чтобы отец встретился с моим гостеприимцем и поговорил с ним о предметах, подобных тем, о которых говорил сегодня со мной. Я ведь не мог входить в подробности, да и не знал, насколько он прав в своих суждениях о древнегреческой скульптуре, поэзии, живописи и о новой музыке. Однако отец продолжал так спокойно заниматься своим делом, так вникал во все мелочи своей работы, так заботился о ее равномерном ходе, что вряд ли решился бы на поездку.

К концу нашего разговора появились мать и Клотильда. Лицо матери посветлело, когда она увидела, что мы стоим у камей, увидела, что отец показывает их мне и объясняет, и поняла, что у отца в душе радость и что сближение, которого она ждала, в самом деле произошло.

Мы еще несколько раз ходили то в картинную, то в комнату древностей, где на столе все еще стоял ящик с камеями, и говорили о разном.

 Эти произведения искусства, - сказал отец, когда он запер камеи и мы вышли из комнаты, - могут стать вашей собственностью. Если вы дорожите ими и любите их, они будут после нашей смерти разделены между вами, как я их, полагаю, справедливо распределил. Если я умру раньше матери, они, как памятник нашего мирного дома, останутся в том положении, в котором находятся теперь и будут переданы вам лишь тогда, когда и мать за мною последует. Если Клотильда захочет уступить тебе свою долю, то уже определена сумма, которую ты за это ей выплатишь, и наоборот. Если же у вас после нашей смерти такой любви к этим картинам и камеям не будет, чтобы хранить их в полном составе, то уже определено, что по вашему заявлению они за немалую мзду перейдут в некое место, где останутся в своей совокупности. Думаю, однако, что эта привязанность в нашем доме останется.

Мы ничего не ответили на эту речь, потому что она касалась предмета, который, сколь отдаленным он ни представлялся нам, вызывал у нас боль.

После этих открытий я еще усерднее занялся произведениями изобразительного искусства. Я подробнейше, до мельчайших деталей, изучал картины отца, очень часто надолго уединяясь для этого в картинной, посещал и изучал все доступные мне коллекции живописи, осматривал все скульптурные произведения, славившиеся в нашем городе, стараясь хорошенько узнать все их особенности, читал, наконец, знаменитые труды об искусстве и сравнивал собственные мысли и чувства с найденным в книгах. Я говорил об этих предметах с отцом, мы все больше сближались, мои чувства становились все глубже, и я отдавался им целиком. Теперь я восхищался нашим главным собором в большей мере, чем когда-либо прежде, и подолгу, бывало, стоял перед этим колоссом. Даже построения математики, когда я, случалось, снова занимался этой наукой, казались мне порой изящными и красивыми, особенно при соприкосновении с некоторыми французскими математиками. Я продолжал писать красивые головы и не прекращал рисовать и писать пейзажи, как то мы с сестрой начали в прошлом году. Я просматривал с нею рисунки, сделанные ею прошлым летом в мое отсутствие, и так же, как мой гостеприимец, Ойстах и отец объясняли мне недостатки моих этюдов, я объяснял Клотильде ее недостатки.

С тех пор как я познакомился с Матильдой, но особенно теперь, после того как я часто бывал в ее обществе, а поздней осенью съездил с нею и прочими в горы, я стал внимателен к лицам стареющих женщин. Большая несправедливость - сознаю, что и я поступал так, и по молодости многие, конечно, так поступают - сразу отметать, считая, что и нечего на них смотреть, лица женщин и девушек, как только те достигли определенного возраста. Теперь я стал думать иначе. Большая красота и молодость привлекают наше внимание и доставляют нам удовольствие. Но почему нам не вглядеться умственным взором в лицо, на котором лежат следы прожитых лет? Разве нет в нем истории, часто неведомой, исполненной красоты или боли, истории, оставившей на его чертах такой отсвет, что мы растроганно читаем ее или о ней догадываемся? Молодость указывает на будущее, старость рассказывает о прошлом. Разве у прошлого нет права на наше участие? Когда я увидел Матильду в первый раз, мне запомнился образ увядающей розы, которым воспользовался применительно к ней мой гостеприимец, запомнился потому, что я нашел его очень точным. И часто позднее, когда я смотрел на Матильду, образ этот вновь возникал в моих мыслях, рождая череду новых образов. Однажды мне подумалось, что Матильда - это олицетворенное прошлое, и позднее так думал я часто. Ее лицо было когда-то, наверное, очень красиво, может быть даже, так же красиво, как теперь лицо Наталии, ныне оно совсем другое. Но оно тихо говорит о каком-то прошлом, и у нас такое чувство, будто мы слышим Матильду, и нам хочется слушать ее, потому что она кажется нам такой привлекательной. Должно быть, у нее были какие-то привязанности, наверное, она испытала какие-то радости и потеряла какие-то блага, познала боль и горе. Но она пожертвовала всем Богу и старалась помириться с собой, она была добра к людям, и теперь глубоко счастлива при каких-то неисполнившихся желаниях и каких-то малых и больших заботах, заставлявших ее задумываться. Когда кто-то при мне сказал, что у княгини, на чьих приемах мне доводилось бывать, лицо таких приятных тонов, что лишь Рембрандту было бы под силу ее написать, я не только стал внимательнее к очень красивой в старости княгине, но и начал пристальнее присматриваться к Матильде и лучше узнал, что такое красота со следами прожитых лет. Я стал приглядываться к пожилым мужчинам и женщинам, стараясь проникнуть в смысл их лиц. При этом мне вспомнились головы стариков на отцовских камеях. Я часто рассматривал эти камеи, благо доступ к ним был мне открыт, и сравнивал высеченные на них головы с теми, что видел вживе. Никакому, однако, сравнению они не поддавались, в них сказывалось различие людских поколений. Лицо княгини казалось мне теперь намного красивее, чем в прежние времена, но желания написать его у меня не возникало, а уж выражать такое желание тем паче. Во многих лицах, к которым я теперь присматривался, я находил, правда, что-то такое, что мне не нравилось: то зависть, то какую-то жадность, то просто мертвость или бездуховность, то еще что-нибудь; в таких случаях я быстро прекращал свои наблюдения и никакого желания писать увиденное не испытывал. Ближе узнав Густава и подружившись с ним, я присматривался и к головам юношей как к возможным моделям для портретов. Хотя лицо Густава тоже не походило на красивые и простые лица отцовских камей, особенно благородно и выразительно выглядывавшие из шлемов, оно было к ним все-таки ближе, чем все другие, какие мне доводилось видеть теперь, и было вообще так красиво, как редко бывает красива голова мальчика, только что вступившего в возраст юноши. Если лица юношей нашего города очень часто выдавали избалованность, если в них мелькали порой какая-то изнеженность, что-то вызывающее, еще не соответствующее ни силам, ни возрасту, то лицо Густава было прямо-таки полно здоровья, оно было таким простым, словно не выражало ни желаний, ни забот, ни страдания, ни волнений, и при этом было таким мягким и добрым, что, если бы не огонь в глазах, его можно было бы принять за девичье.

Я рисовал и писал красками головы теперь не так, как еще недавно. Если раньше, особенно в начале этих моих занятий, я стремился только к возможно более точному воспроизведению внешних линий и, сумев хотя бы приблизительно передать краски, считал, что достиг цели, то теперь я обращал внимание на выражение, на как бы, если можно употребить это слово, душу, которую изображают краски и линии. С тех пор как я полюбил мраморную статую в доме моего гостеприимца и вник в картины, которые нашел в доме роз и в отцовском доме, все было иначе, чем прежде, я искал и ловил нечто скрытое внутри, нечто лежащее вне пределов линий и красок, нечто большее, чем они, хотя именно они должны это передать. Нарисовать, а тем более написать голову так, как мне того хотелось теперь, было гораздо труднее, чем на прежний мой лад, тут и сравнения быть не могло. Но иначе нельзя было, если ты вообще хотел это делать; чтобы сотворить поэтическое произведение, нужно было творить. Я ставил перед собой меньшую задачу, я старался набросать черты на скромной площади, довольствуясь намеками в рисунке и красках, как только начинало проглядывать нечто скрытое внутри, и не пытаясь сделать из начатого законченную картину, ибо такие мои попытки часто убивали внутреннее содержание и лишали портрет души. Судьей моим стал отец, и теперь это был строгий судья, тогда как раньше он просто одобрял все мои начинания. То, чем я занялся теперь, говаривал он, - это художество, а прежние мои работы были удовольствием. Часто, когда у меня что-то не получалось, я обращался к отцовским картинам, пытаясь доискаться, каким образом художник добился нужного выражения. Отец говорил, что это и есть исторический путь искусства, который можно проследить, посещая крупные собрания картин, где отсутствие больших пробелов позволяет сравнивать одни произведения с другими. Это, помимо пристального наблюдения над природою и любви к ней, есть также путь, которым растет, которым, при разных своих началах в разных эпохах и странах, росло искусство, прежде чем оно приходило в упадок или уничтожалось, чтобы начать сначала и попытаться снова подняться. Где властвует чистое высокомерие, которое презирает все, что было, и признает только себя, там искусству, как и всему на свете - конец, и впереди одна пустота.

ею. Так оно отчасти и оставалось.

Возобновились и продолжались уроки, которые давал мне мой друг, сын ювелира, учивший меня разбираться в драгоценных камнях. Поскольку мы и помимо того иной раз дружески с ним беседовали, я, хотя мне всегда трудно говорить кому-либо что-либо по поводу его собственного занятия, как-то собрался с духом и поделился с ним своими мыслями насчет огранки драгоценных камней: я полагаю, мол, что не следует подавлять камень оправой, но не следует и оставлять его без какой-либо оправы, кроме той, что необходима, чтобы прикрепить камень к одежде; нужен поэтому некий средний путь, позволяющий увеличить красоту камня красотой обработки и сделать материал, и сам по себе уже драгоценный, истинной драгоценностью, то есть произведением искусства. Я сослался при этом на формы, которые создало искусство средневековья и от которых можно отправляться и впредь.

- Ты в общем совершенно прав, - отвечал мой друг, - мы все чувствуем это более или менее ясно, исключая тех, кому ничего не важно и все безразлично, кроме того, что ведет прямо к наживе. Поэтому делались и делаются попытки одухотворить оправу. Они удаются больше или меньше в зависимости от того, кто делает наброски - большие или небольшие художники. Но в этом-то и корень всех трудностей. Во-первых, те, кто обрабатывает драгоценные камни и жемчуг, бывают очень редко художниками, стать таковыми им нелегко, потому что нужная для этого подготовка требует слишком много времени и сил. Если они таковыми становятся, то они уж и остаются художниками, создают произведения искусства и не обрабатывают драгоценных камней, ибо это причинило бы вред их душе и доходам. А если обращаться к художникам за набросками, то тут другая беда: художник плохо знает драгоценные камни и не может подобрать соответствующую их природе оправу, а к тому же больших художников трудно привлечь подобной работой, если это не какие-то особые любители. Да и если они берутся за нее, оправа обходится очень дорого. Вот и остается довольствоваться посредственными художниками, которые поставляют и посредственные наброски. У нас в лавке нет никаких заблуждений на этот счет. Время от времени мы пытаемся выставить на продажу настоящее произведение искусства из жемчуга и драгоценных камней и ждем покупателя-знатока. Ведь людей, которым нужны драгоценные камни, гораздо больше, чем тех, кто ищет произведения искусства. Поставлять такие произведения в большом количестве мешает нам немногочисленность хороших набросков и недостаток покупателей, ведь продажа драгоценностей - это в конце концов наш заработок. А поскольку у наших обычных клиентов все же достаточно вкуса, чтобы неблагородная оправа их оскорбила, мы избрали самый естественный путь - делать оправу из благородного материала, но простейшей формы, так что видна только красота камня и жемчуга, а якорь, на котором она держится, скрыт. Что касается твоей мысли о средневековых оправах, то она не нова: мы уже пробовали делать такие, и подобного рода вещи барон фон Ризах уже заказывал по готовым рисункам.

Мне все было очень понятно, и больше я речи об этом не заводил. Отныне я еще внимательнее и подробнее рассматривал работы, которые мой друг заказывал в разных мастерских города. Большинство их было очень красиво, красивее, думаю, чем можно увидеть где-либо. Тем не менее я утверждал, что если бы вообще художественный вкус был выше и тоньше, то люди, выкладывающие большие деньги за украшения, отдали бы такие же или, может быть, еще большие деньги за то, чтобы получить в виде драгоценностей настоящие произведения искусства. На это мой друг возразил, что как ни был бы высок, как широко ни распространился бы художественный вкус, число покупающих украшения только как украшения все равно оставалось бы больше числа тех, кто заказывает в виде драгоценностей подлинные произведения искусства, которые он-то и считает вершиной своего ремесла. К тому же иных людей, обладающих художественным вкусом, настолько покоряет красота камней, что им, кроме этой единственной красоты, уже ничего не нужно. В последнем мой друг был особенно прав: чем больше я сам рассматривал камни, чем больше имел с ними дела, тем сильнее становилась их власть надо мной, и я понимал людей, которые заводят коллекции просто драгоценных камней без оправ и наслаждаются ими. Есть какое-то волшебство в тонком бархатистом блеске драгоценных камней. Я предпочитал окрашенные, цветные, и как ни сверкали алмазы, меня больше волновало простое, богатое, глубокое сияние цветных.

Свои занятия, оставленные на лето, я возобновил. Я корил себя за то, что так запустил их, жил такой беспорядочной жизнью. Я делал то, что привык делать зимой, и продолжал прежние свои работы. Регулярность этих занятий вскоре оказала на меня благотворное действие: все больное, что я носил в себе, несмотря на радость, которую доставляли мне воспоминания из области искусства и науки, отступило назад и померкло благодаря твердой, серьезной, строгой занятости, которую приносил с собой каждый день и которая делила его на уроки и сроки.

Чтобы все это совместить, нужно было точно распределять время, и я должен был им верно пользоваться. К этому я, правда, привык с детства, я очень рано вставал и успевал многое из дневного урока сделать при лампе к тому часу, когда в доме начиналось утро и все собирались к завтраку. К тому же я не нуждался в длительном сне и урывал часок-другой у наступающей ночи. Деятельность давала мне силы, а если у меня случался душевный подъем, придавала ему ясность и прочность.

Одним из первых моих походов после возвращения был визит к княгине. Она сама лишь несколько дней назад вернулась в город из своего любимого сельского пристанища и еще не вполне освоилась. Приняла она меня, как всегда, очень приветливо и расспросила о моих летних занятиях. Многого сообщить я ей не мог и кроме измерений, предпринятых мною на Лаутерском озере, упомянул свои увлечения по части искусства и свою любовь к литературе. Об особых отношениях с моим гостеприимцем я упомянул лишь в общих чертах, считая нескромным без приглашения посвящать старую, почтенную женщину со множеством любопытных знакомств в подробности моей жизни. Княгиня и не вдавалась в них, выказав тем больший интерес к искусству и писателям. Она спрашивала меня, что я читал, как это воспринял и что я об этом думаю. Она оказалась знакомой со всеми названными мною сочинениями, но греческие, о которых я рассказал ей, читала лишь в переводе. Она в общем коснулась всего, а кое на чем остановилась особо. Наши мнения порой совпадали, а порой расходились, и она всегда старалась обосновать свой взгляд, что мне, во всяком случае, давало каждый раз какую-то новую точку зрения. В разговоре об искусстве она потребовала, чтобы я показал ей если уж не все, то хотя бы некоторые рисунки и картины по своему выбору. Я сказал, что все - это будет, пожалуй, чересчур, тем более что на первых порах я делал только естествоведческие зарисовки и сам не могу определить ту границу, где естествоведческие рисунки переходят в разряд художественных произведений. Я выберу из всех периодов что-нибудь и принесу ей. Определили, когда я приду к ней в полуденные часы.

Я пришел в назначенный день, в доме никого не было, кроме чтицы, и велено было никого не принимать, ведь рисунки не предназначались для еще чьих-то глаз. Просмотрев все листы, она все одобрила, особенно привлекли ее внимание естествоведческие зарисовки растений, потому что она много занималась ботаникой и все еще, особенно живя в деревне, отдавала время этой науке. Она радовалась точности зарисовок и совершенно верно определила, какие из них более всего соответствовали оригиналу. После этих зарисовок ей больше всего понравились рисунки голов. В моих пейзажных этюдах она, наверное, заметила односторонность, ибо, конечно, хорошо знала разные ландшафты, проводя каждое лето по нескольку недель в каком-нибудь прекрасном уголке нашей страны. Однако в этом смысле она не высказалась. По поводу голов она сказала, что таким способом можно создать целое собрание портретов замечательных людей. Я ответил, что такой целью не задавался, да и нелегко мне судить, кто человек замечательный. Просто я понял, рисуя долгое время предметы природы, что человеческое лицо - достойнейший предмет для рисунков, и попытался передать его в них. Сначала я по неведению почти всегда следовал при этом тем же направлением, что и в зарисовках природы, а потом мне открылось нечто высшее, нечто выходящее за эти пределы, нечто такое, что только и делает человечными лица и что я теперь и стремлюсь схватить, не зная, удается ли мне это или нет.

развития нашей земли. Я возразил, что мы еще недостаточно сведущи в этом и что я-то уж никак не принадлежу к тем, кто дал богатую пищу для новых выводов, хотя стараюсь открыть как можно больше для себя и при случае для других. Если она хочет узнать об этом и о том, что сделано другими, не углубляясь в имеющиеся ученые труды и не превращая этот предмет в самоцель, то подходящие время и случай, несомненно, представятся. Она была явно довольна и отпустила меня с милой добротой, так ей свойственной.

света вечерних ламп, либо когда она приглашала меня на беседы, которые потом обычно шли между нею, ее компаньонкой и мною, - редко присутствовали кто-либо из ее сыновей, или внучка, или кто-то из ее близких родственников, - предметом же этих бесед бывали чаще всего история земли или что-либо относящееся к естествознанию. Порою я и сам заходил к ней ненадолго, чтобы справиться о ее здоровье. Другой вид применительно ко мне приняли и вечера. Поскольку мы как-то говорили о поэтических произведениях, которыми я занимался в последнее время, и поскольку принадлежали они как раз прошлому, не имевшему ничего общего с нынешними поделками, каковыми княгиня в теперешние ее годы не занималась, а времена, когда она принимала такие вещи к сведению, давно миновали, было решено выбирать то или иное сочинение и наслаждаться им вместе. Происходило это по вечерам, и мне часто приходилось исполнять роль чтеца, особенно если общество бывало немногочисленное, что в вечера, когда читали вслух, случалось часто. Эта роль досталась мне из-за некоторых испанских баллад. Княгиня, компаньонка и еще один участник чтений плохо понимали испанский язык, но баллады решено было читать по-испански. Читать поручили мне, и с помощью вставных объяснений и разговоров на нашем родном языке мы в конце концов как-то понимали эти баллады. После этого мне приходилось читать и по-немецки, и нередко спрашивали мое мнение о прочитанном и требовали, чтобы я что-то объяснил. Такое случалось особенно часто, когда мы решились подступиться к страницам Сервантеса и Кальдерона. На других языках, особенно на итальянском Данте и Тассо, очень любила читать компаньонка княгини. Древних греков - мы взяли только «Илиаду», «Одиссею» и кое-что из Эсхила - читал я один в немецких переводах. Очень много говорили при этом об общественной жизни древней Греции, о домашнем укладе, о государстве греков, о свойствах и особенностях их страны и морей. Для таких занятий этой зимой меня приглашали к княгине гораздо чаще, чем то бывало раньше. Весна и обычное время отъездов в деревню наступили для нас слишком рано, мы договорились о том, чем займемся будущей зимой, и княгиня простилась со мной с расположением и приязнью.

В нашем семейном кругу участились теперь разговоры между отцом и мною об искусстве и книгах. Он рассказал мне, как полюбил книги и стал собирать картины. При этом он заговорил о своей молодости и, будучи в более радостном и взволнованном настроении, чем обычно, подробнейше рассказал о том, как прожил ее. Он описал мне, как ему самому приходилось добывать себе средства, чтобы чему-то научиться, и как его старший брат, человек, видимо, очень способный, хоть и оказывал ему помощь, но очень малую, вынужденный сам заботиться о себе, да и старше-то он был лишь на год. По совету разумных людей отец начал читать и в годы учения проводил свободные дни в своей каморке за книгами. Освободившись от учения и бывая по делам службы то в нашем городе, то в первых торговых городах Европы, он знакомился с художниками, посещал их мастерские, собирал знания о живописи и ходил с этими знаниями в знаменитые картинные галереи крупнейших городов. Тут оказалось, что ему дважды приходилось начинать учиться сначала. В Риме, куда он направился из Триеста, чтобы вольно пожить там полгода, ему стало ясно, что он ничего не знает. Не пав духом, он начал все снова, и от Рима-то и пошла его любовь к старинным картинам. Его брат учился в государственных учебных заведениях, и, очень любя брата, отец перенял у него любовь к древним языкам. В годы службы у отца было больше свободного времени, чем когда он учился, и он пользовался им для своих склонностей. С одним старым аббатом, который, уйдя с должности настоятеля монастыря, наслаждался в нашем городе в зимнее время, как он выражался, достойным досугом, отец читал древних поэтов и историков. Аббат, великий охотник до античной литературы, открыл у отца склонность к таким вещам и помогал ему своими знаниями. В комнате аббата отцу не раз приходилось читать вслух так называемых классиков. Познакомился с ним отец у своего патрона, в чьем доме в честь аббата, который был когда-то учителем этого патрона, один или два раза в году устраивали праздник. Патрон, последний работодатель отца, был, как я узнал, человек чести, он не только предоставлял своим служащим возможность чему-то научиться, посылая их в поездки, где они могли завести деловых друзей, завязать знакомства, связи и тому подобное, но и оставлял им время, чтобы они, если у них не было средств для больших предприятий, могли начать с малого и перейти в конце концов к самостоятельности. Так и отец, начав с небольших сбережений, постепенно расширял дело и наконец, когда оно под покровительством хозяина наладилось, стал при его поддержке самостоятельным коммерсантом. Откладывая то, что он мог употребить на развлечения, отец покупал то книги, то произведения искусства, то совершал путешествия с образовательной целью. Связи его умножались, становясь все полезнее, и тогда-то он познакомился с моей матерью и добился ее руки. Она принесла в дом немалое приданое, и так, общими силами, была заложена основа, позволявшая нам, детям, не только свободно и независимо жить с родителями в их собственном доме, но и рассчитывать на подспорье в будущем, а самому отцу окружить себя тем, что тешило ему сердце и наряду с любовью супруги и благополучием детей могло послужить наградою его старости. Успев обвенчать последнего своего ученика, престарелый аббат вскоре умер. Отец с молодой женой трижды навестил своих старых родителей, которые жили далеко в лесистом краю, на небольшой доход с поля, и вскорости умерли. Благородный патрон отца еще крестил нас, а потом, отойдя от дел, поселился у своей единственной дочери, вышедшей замуж за одного уважаемого помещика, и умер у нее на руках. Так все обстоятельства изменились. Свой родной дом в лесу с небольшим полем отец и его брат подарили одной из сестер, та умерла бездетной, и поскольку ни он, ни брат не могли вести это хозяйство, дом достался дальнему родственнику. Брат отца умер до нашего совершеннолетия, так же как дед и бабка с материнской стороны, и так как у матери не было ни сестер, ни братьев, мы остались одни, без каких-либо родственников с обеих сторон. Любовь, оставшуюся у отца после смерти его родных, память о которых, особенно о брате, он бережно хранил, отец, по его словам, перенес на мать и на нас; его дом - это теперь единственное его достояние, и нам, сестре и мне, надо любить и держаться друг друга, особенно когда мы останемся одни, а он и мать почиют на кладбище.

В этом призыве к любви не было нужды. Нам с сестрой казалось невозможным любить друг друга сильнее, чем мы любили, только родителей любили мы еще больше, всякий намек на то, что они некогда нас покинут, огорчал нас донельзя, и куда мы обратим любовь, которая тогда нам останется, мы знали отлично: никуда больше, она сама собой пребудет над могильным холмом родителей до конца наших дней.

Другие события, происходившие хоть и в нашей семье тоже, но не только в ней, а и вообще в свете, были мне не так приятны, как в прежние времена, скорее они были мне даже противны и казались потерей времени. Состояли они почти сплошь, как и в прошлые годы, из вечеров, где велись беседы, или из сборищ с музыкой или даже танцами. В последних я не участвовал, и сестра, разделявшая, как я давно заметил, все мои склонности, тоже принимала в них мало участия и убегала в такие вечера ко мне. С людьми, особенно молодыми, бывавшими у нас в таких случаях, я был, однако, тогда уже хорошо знаком, и если раньше я испытывал какую-то робость, какой-то даже трепет перед ними, то теперь этого не было и в помине. Благодаря размышлениям и опыту я понял, что то, перед чем я особенно робел, их уверенность и изысканность - это такая штука, которой можно научиться, если часто бываешь на подобных сборищах, много там говоришь и стараешься выйти на передний план. А что научитьси этой штуке нетрудно, я судил по тому, что ею владели люди, о чьих умственных способностях я не был высокого мнения. Опыт общения приобретал я, однако, не только в высших слоях, но и в низших, во втором случае, правда, не в городе, а среди жителей гор и земледельцев. В высших слоях, в частности, в доме княгини, я встречал молодых людей, которые не имели этих манер, так меня подавлявших, а держались просто и скромно, были вежливы и предупредительны и напоминали мне выражение «хорошо воспитанный молодой человек», которое я часто слышал, но неверно понимал в юности. В низших слоях мне встречались люди, не напускавшие на себя никакой чинности при вышестоящих, а спокойно высказывавшие свое мнение и спокойно выслушивавшие другую сторону. Такие люди казались мне и лучше воспитанными, чем те, кто знает всяческие манеры поведения и выставляет их напоказ. Прекрасным примером служил мой гостеприимец, который держался еще проще, чем те, о ком я сказал, что встречал их у княгини, его слова и дела всегда вызывали уважение. Даже его одежда, сначала поражавшая, ко всему подходила. Также и Ойстах, и уж, конечно, Густав обладали решительными преимуществами перед моими светскими знакомыми. Поскольку я узнал их как нельзя лучше и почтения к ним уже не испытывал, никакой пользы мне от их общества не было, и я считал, что это время можно употребить лучше. Но и такого рода опыт отец мой, по-видимому, считал полезным. Общение мое ограничивалось молодыми мужчинами. О девушках я судить не мог, потому что говорил с ними очень мало и ни одна, разумеется, не нарушала моего одиночества. Среди старших, как мужчин, так и женщин, мне часто встречались люди, внушавшие мне уважение. Но старшим, как и девушкам, я себя не навязывал. Среди тех, к кому я был больше привязан, первое место занимал сын ювелира, я был ему действительно настоящим другом. Мы проводили вместе много времени помимо занятий наукой о драгоценностях, обсуждая разные вещи, в частности какие-то разделы ценимых обоими нами книг. Его родители были людьми очень милыми и тонкими. Молодой Брепорн тоже был мне весьма приятен. Он все еще вспоминал о прекрасной Тарона, немало огорчаясь, что она отправилась в далекие путешествия и потому ее нет в городе и он не может показать мне ее. В развлечениях, которые устраивали молодые мужчины в своем кругу, я участвовал донельзя редко. А если я вообще гораздо меньше, чем многие молодые люди, общался с моими сверстниками и не проводил с ними, как то водится в нашем городе, целые дни, то объяснялось это тем, что у меня было много дел и не оставалось времени на другое. Более всего любил я бывать только среди своих родных.

После этой зимы я довольно поздно отправился весной на лоно природы. Как ни радостно было последнее лето, как ни взбодрило оно меня, в глубине души у меня оставался какой-то неприятный осадок, это было, вероятно, не что иное, как сознание, что я не продвинулся в своей профессии и занимался чем придется без всякого плана. Теперь я хотел наверстать упущенное и посвятить большую часть лета упорной и напряженной деятельности. Я взял с собой все инструменты и книги, которые нужны были мне для продолжения моих работ. Свободные часы, которые останутся при точном распределении времени, я хотел отдать своим любимым делам.

«У кленов» и пригласил туда людей, услугами которых собирался воспользоваться, если они согласятся последовать за мною в отдаленную часть гор, куда звали меня нынче мои работы. Старый Каспар готов был отправиться со мной, двое других тоже, и этого мне было достаточно. Я справился о своем учителе игры на цитре, он куда-то исчез, прямо-таки пропал без вести. Никто о нем ничего не знал. Я сходил в Ротмоор, посмотреть, как движутся работы с мрамором. Они были в этом году закончены, и я мог осенью отправить сделанное домой. Затем я покинул на все лето трактир, где прожил столько времени, сколько нужно было для подготовки к походу в ту часть гор, которую я намеревался исследовать. Уходил я оттуда с грустным чувством.

В месте, где горы широко разветвлены и запутаны, но все же далеко не так красивы, как там, откуда я прибыл, я поселился как бы в самом их центре. Мне не хватало веселого, сверкавшего окнами трактира «У кленов», не хватало всей долины, где я чувствовал себя почти как дома. Я снял комнату в доме, стоявшем у скрещения трех долин и потому очень удобном для меня своим расположением. Черный ельник глядел на мое окно, шагал мимо влажных лугов и других открытых мест вдоль ручьев, бежавших из трех долин, в их днища и поднимался на горы. Куполов гор, а тем более снежных вершин над темными елями из-за узости долины не было видно. По этой причине, наверное, и дом, и хижины, во множестве разбросанные по лесным склонам и у ручьев, назывались «танном»[7] перевозочным средством, часто подъезжавшим к этому трактиру и здесь, для отдыха людей и лошадей, задерживавшимся, были повозки с углем. По всему здешнему, огромному на поверку лесному массиву были разбросаны выжигальники, и целые вереницы черных повозок и черных возниц тянулись по угрюмой дороге, чтобы доставить уголь на равнины, откуда он доходил даже в наш город. Предоставить мне могли только одну-единственную комнату с маленькими окнами и железными крестовинами на них. В комнате были стол, два стула, кровать и расписной ларь, куда я сложил платье и прочие свои вещи. Для моих больших ящиков выгородили место в сарае. Когда мы бывали в доме. Каспар и другие спали на сеновале. Большую часть своего багажа я оставил в чемоданах, повесив на гвозди в стенах лишь самое необходимое, разложил на столе свои письменные принадлежности, научные книги и поэтические сочинения, застелил кровать привезенными из дому постельными принадлежностями, поставил в угол свои альпенштоки и таким образом устроился. Солнце, заглядывавшее перед полуднем в одно из моих окон, касалось пополудни другого, чтобы скоро позолотить верхушки елей и скрыться. Я уже бывал в подобных пристанищах, привык к ним, прижился, быстро познакомился с хозяином, хозяйкой и их деятельной дочерью, простыми, добродушными, недалекими людьми. Еще заходили в трактир то какой-нибудь горный охотник, то какой-нибудь редкий путник или торговец-разносчик. Большинство постояльцев составляли, кроме возниц-угольщиков, дровосеки, обычно рассеянные по большим лесам, а по субботам и перед большими праздниками выходившие оттуда, чтобы навестить семьи. Нередко они задерживались в трактире для своего ублажения. Главным занятием всех жителей танна была рубка леса, а главным их богатством были коровы и козы, которых каждый день выгоняли пастись в леса, а молодняк все лето держали в горах, в лесу и на вырубках.

Из этого дома мы и начинали свои походы. Наш молоток исследовал длинные лесные полосы, и люди сносили в танн, как свидетельства разного состава взрастивших эти леса почв, самые разнообразные камни. Хотя ни скал, ни тем более льда из нашего трактира не было видно, они тем не менее существовали. Поскольку здесь, в самой гуще гор, ближе к их сердцевине, все было грандиознее, то и лес тоже шел здесь гуще, мощнее, и лишь после долгих часов пути в темной тени влажных елей и сосен их плотность наконец уменьшалась, их строй редел, все чаще попадались мертвые и сломанные стволы, все больше появлялось сухого камня, и когда следовали открытые места с короткой травой, гравием или низкорослым лесом, глазам открывались сумеречные стены гигантских размеров, а в них были сверкающие белые поля или виднелась в расселинах скал какая-нибудь, сплошь в белом покрове, гора. Мир леса сменялся теперь еще более необъятным миром камня. Наша цель часто выводила нас из окружения лесов на простор гор. Когда все составные части каменной гряды были изучены, все воды, которые стекают с нее в долины, исследованы, все камешки в ручьях осмотрены и записаны, когда ничего нового никакие самые тщательные поиски уже не давали, мы предприняли попытку обследовать саму цепь и обойти ее звенья, насколько это допустит природа. Наш план приводил нас в самые дикие и далекие пропасти, мы поднимались на самые отвесные гребни, где вдруг перед нами взлетал вспугнутый коршун или какая-нибудь незнакомая птица и торчал одинокий сук. которого веками не видел человеческий глаз. Мы взбирались на светлые вершины, которые клали огромную толщу окружавших наш дом лесов и поля окрестных селений маленькой картинкой к нашим ногам. Мои люди все больше входили во вкус. Если человеку вообще присуще стремление побеждать и покорять природу, что видно по тому, как дети всегда что-то строят, а того чаще рушат, а взрослые не только делают землю, как говорит певец Ахиллеса, «пищеродящей», но и всячески преобразуют ее для своего удовольствия, то житель гор старается укротить свои любимые горы, старается взобраться на них, одолеть их, влезть даже туда, куда никакая другая более важная цель его не зовет. Рассказы о таких победах скрашивают жизнь горцам. У моих людей поднималось настроение, когда мы молотком и зубилом высекали в гладкой стене ступени, пробивали в ней отверстия, вгоняли в них заранее заготовленные костыли для подвесных лестниц и добирались туда, куда, казалось, невозможно добраться. Мы часто по многу дней не спускались в свой трактир.

Я тоже старался взобраться на вершину какой-нибудь высокой горы, когда сами мои занятия того требовали. Я стоял на скале, возвышавшейся над льдом и снегом, стоял над зиявшей в фирне трещиной, через которую пришлось перепрыгнуть или перелезть по стремянке, стоял порой на крохотной плоскости последнего камня, выше которого ничего не было, и смотрел на столпотворение гор вокруг меня и подо мною, либо еще более высоких, вздымавшихся белыми отрогами в небо и меня побеждавших, либо отделенных от меня воздухом на одном со мной уровне, либо оседавших, спускавшихся, мельчавших, я видел курившиеся полоски долин, озера внизу, как плиточки, видел земли, лежавшие передо мной, как бледная географическая карта, видел край, где словно в пыльном тумане, скрывался город, где жили все, кто мне дорог, отец, мать и сестра, я смотрел на высоты, казавшиеся отсюда синеватыми барашками облаков, высоты, где должны были находиться Асперхоф и Штерненхоф, где стоял дом моего любимого гостеприимца, где жила добрая, ясная Матильда, где был Ойстах, где пребывал жизнерадостный, пылкий Густав и где глядели на мир глаза Наталии. Все передо мною молчало, словно мир вымер, словно то, что жило, двигалось, шевелилось, было сном. Не видно было даже какого-нибудь дымка, и поскольку мы для таких восхождений всегда выбирали ясные дни, небо обычно было безоблачным, его темно-синяя тьма казалась бескрайней пустыней, оно было более бескрайним, чем видится нам снизу, из заполненных всякими мелкими предметами мест. Когда мы спускались, когда Каспар, вытаскивая за нами костыли из камней, укладывал их в свой заплечный мешок, когда мы убирали стремянку или, не пользуясь ею, перепрыгивали через трещину в фирне, в строгих чертах Каспара и в лицах других наших спутников что-то менялось, из чего я заключал, что место, где мы стояли, произвело на них некое впечатление.

словами кого-нибудь, кто давно умер и оставил нам их в своей книге, а когда свеча гасла, эти слова уносились со мною в то загадочное для нас царство, что предвещает еще более непостижимое для нас состояние.

 - хотя и теперь делал это весьма усердно, - а всегда доискивался до причин, по которым что-либо возникало, и задавался вопросом, как именно. Я развивал эти мысли и записывал, что мне приходило на ум. Может быть, когда-нибудь в будущем что-нибудь из этого выйдет.

К началу цветения роз я сделал в своих занятиях перерыв, чтобы посетить Асперхоф.

Я расплатился со своими людьми, пообещав воспользоваться их услугами в будущем, и отпустил их, прибавив к вознаграждению небольшие деньги на обратный путь. В трактире я тщательно упаковал свое добро, погасил долги, сказал, что приеду снова, попросил бережно хранить оставленное и в одноконной горной коляске уехал по укромной дороге, которая шла от шумящего возле трактира ручья вверх, к лесу. Доехав до шоссе, я отправил своего возницу назад и продолжил свое путешествие в почтовой карете. Путь от последней почты до дома своего друга я прошел пешком. По прибытии я позаботился о доставке моего багажа.

Явился я позже, чем, собственно, намеревался. В глубокой уединенности танна, в его прохладе я ошибся относительно происходившего в мире. На более открытой местности стояли теплая весна и очень теплое раннее лето, чего я в горах не ощущал. Поэтому во всех садах, мимо которых я шел, розы уже радостно и пышно цвели. Когда я поднимался на холм, безупречные кроны возвышались во всем своем совершенстве над темной крышей дома моего гостеприимца и над обеими створками садовой ограды. Занавески на окнах, частью приоткрытые, частью закрытые из-за жары, приветливо звали меня, а переливы птичьего пения и чьи-то одиночные возгласы приветствовали меня как старого знакомца.

Мой гостеприимец был на пчельнике, я узнал это от садовника, который был первым, кого я увидел. Он что-то поправлял на грядке герани близ входа. Я повернул к пчельнику. Мой гостеприимец стоял у домика и ждал вылета молодого роя. Он сказал мне это, когда я подошел поздороваться. Встреча была почти такой же волнующей, как встреча отца и сына, так выросла уже моя любовь к нему, да и он, видимо, уже привязался ко мне.

Поскольку он не мог, казалось, отказаться от своего намерения, я сказал, что пойду поздороваюсь с другими, и он это одобрил. Он сообщил мне, что Матильда и Наталия сейчас в Асперхофе.

Я пошел к дому. Густав уже узнал, что я здесь, он сбежал с лестницы и бросился ко мне. Приветствия, вопросы, ответы, упреки за то, что я явился так поздно и не приехал на несколько дней весной. Густав сказал, что у него есть что рассказать мне, что он все мне расскажет и что мне следует остаться здесь на довольно долгое время.

Она этого не допустила. Я, впрочем, и прежде замечал, что она не позволяет целовать себе руку. Она сказала, что очень мне рада, что ждала меня уже раньше и что я должен уделить своим здешним друзьям побольше времени. С этими словами мы вернулись к столу, где лежала ее книга, и она усадила меня. Я сел на один из стоявших здесь стульев. Густав остался стоять возле нас. Лицо ее было такое веселое и приветливое, каким я, подумалось мне, его никогда не видел. Но, может быть, оно всегда было таким, просто в моей памяти оно отступило немного назад. В самом деле, каждый раз, когда я видел Матильду после долгой разлуки, она казалась мне, хотя была стареющей женщиной, все милей и прелестнее. Среди указывавших на череду лет морщинок и черточек, жила красота, которая трогала сердце и внушала доверие. И еще больше, чем эта красота, как я теперь, изучив столько лиц, чтобы их рисовать, понял, проглядывала в чертах Матильды, покоряя всех, кто к ней приближался, доброта и цельность ее души. Ее чистый лоб окаймляла белая оборка чепца, и такие же полоски белели у тонких кистей ее рук. На столе стоял горшок с темной, почти фиолетовой розой. Откинувшись к спинке плетеного стула, на котором она сидела, Матильда сложила руки на коленях и сказала:

 Мы устроим в Штерненхофе небольшой праздник. Вы знаете, что мы начали счищать краску, которой когда-то покрыли большую площадь каменных стен нашего дома, ибо наш друг считает, что она портит вид дома, который стал бы гораздо красивее, если бы виден был чистый камень. В этом году весь фасад дома готов, сейчас снимают леса, и когда уберут все следы на земле перед домом, утрамбуют песок, очистят лужайку, смоют с зелени известь, мы все поедем туда и посмотрим, пошло ли это дому на пользу, как мы того ждали. Приедут и другие люди, прибудут, наверное, и некоторые соседи, а поскольку вы принадлежите к числу наших асперхофских друзей и ваше мнение нам важно, прошу вас присоединиться к нашему обществу.

 Мое мнение вряд ли существенно, - отвечал я, - и если оно хоть чего-то стоит, если я приобрел какие-то знания и какое-то чувство красоты, то лишь благодаря хозяину этого дома, так ласково меня принявшему и вырастившему во мне многое, что иначе никогда бы не дало себя знать. Я, стало быть, мало что прибавлю к оценке штерненхофской затеи, мое мнение наверняка совпадет с мнением моего гостеприимца и Ойстаха. Но поскольку вы так любезно меня приглашаете, а я рад побывать в вашем доме, я с удовольствием принимаю это приглашение, при условии, что срок назначен не слишком поздний, потому что я хочу еще этим летом вернуться на место моей теперешней деятельности и кое-что сделать.

- Срок этот очень близок, - отвечала она, - да и давно уже так принято, что после цветения роз, на которое меня всегда приглашают в этот дом, наши здешние друзья едут на некоторое время в Штерненхоф. Так будет и нынче. Пока здесь эти цветы распускаются, увядают и опадают, наш штерненхофский управляющий приведет все в полный порядок, все приберет, он известит нас письмом, и мы определим день встречи. От мнения подавляющего большинства будет зависеть, тратиться ли на очистку других частей дома, сохранить ли его теперешний вид, когда одна сторона очищена, а остальные покрыты краской, что, конечно, не так красиво, как если окрашено все, или же снова закрасить очищенное. Вы несправедливы в такой низкой оценке вашего собственного суждения. Если вблизи нашего друга что-то в вас расцвело раньше, то это вполне естественно. Ведь все в нас, людях, выращивается другими людьми, и в том и состоит привилегия людей значительных, что они и в других тоже гораздо раньше развивают все то значительное, что, вероятно, и так проявилось бы в тех позднее. Сколь несомненна ваша предрасположенность к высокому и великому, видно хотя бы из того, что вы по собственному побуждению выбрали научные занятия, до которых наши молодые люди обычно в вашем возрасте не охотники, а что ваше сердце было открыто красоте, явствует из того, что уже вскоре вы начали зарисовывать предметы вашей науки, чего тот, у кого художественных способностей нет, делать не станет, он ограничится знаниями, а вы стали затем рисовать и другое - человеческие головы, пейзажи - и обратились к поэтам. Но что и день, когда вы взошли на этот холм, несчастливым не был, показывает то, что вы любите владельца этого дома, а возможность кого-то любить - это для того, кто наделен таким чувством, великая награда.

А я сказал:

 Он необыкновенный, совершенно замечательный человек.

Она ничего не ответила на эти слова и помолчала. Потом опять заговорила.

 Я поставила эту розу себе на стол - компаньонкой при чтении. Нравится вам цветок?

- Очень, - отвечал я, - как и вообще все розы, выращиваемые в этом доме.

- Это новая порода, - сказала она, - я получила письмо из Англии от одной приятельницы, где она особо упоминала розу, которую видела в Кью, и приводила ее название. Не найдя этого названия в перечне наших роз, я подумала, что, верно, такой породы у нашего друга нет. Я написала приятельнице, не может ли она раздобыть мне саженцы. С помощью одного нашего общего знакомого она заполучила такое растение и, хорошенько упаковав его в горшок, прислала мне из Англии этой весной. Я ухаживала за ним, и когда стали набухать почки, привезла его нашему другу. Здесь розы открылись полностью, и мы увидели - особенно он, который наперечет знает все признаки, - что такого цветка в коллекции этого дома еще не было. Ойстах зарисовал его для памяти, чтобы сравнить с теми, какие появятся в будущем. Мой друг заказал в Англии привои на следующую весну, а это растение останется пока для лучшего ухода за ним в горшке.

что к матери кто-то пришел, ибо очень испугалась, и мне показалось даже, что на ее раскрасневшемся лице проступила бледность, которая тут же сменилась еще более ярким румянцем. Я тоже почти испугался и поднялся.

- Очень рад, фрейлейн, видеть вас в полном благополучии.

- Я тоже рада вашему благополучию, - ответила она.

- Дитя мое, ты очень разгорячена, - сказала мать. - Ты, наверное, была далеко, скоро уже полдень, а в это время ходить так далеко тебе не следовало бы. Присядь на это кресло, но сядь на солнце, чтобы не охладиться слишком быстро.

носили на прогулках вблизи дома роз и Штерненхофа, была у нее в руке, но сейчас, когда солнце светило ей в темя, она надела ее. Букет полевых цветов она положила на стол и принялась вытаскивать отдельные растения, как бы складывая из них новый букет.

- Где же ты была? - спросила мать.

- Я побывала у нескольких розариев в саду, - отвечала Наталия, - обошла кусты возле карликовых деревьев и под большими деревьями, затем поднялась к вишне и оттуда вышла в поля. Там взошли посевы и цветут цветы между колосьями и в траве. Я прошла по тропке между хлебами, дошла до полевого привала, посидела там немного, затем ходила по хлебному холму, без дороги, межами, собрала эти цветы, а потом вернулась в сад.

- И долго ли ты пробыла на той горе и все ли время собирала цветы? - спросила Матильда.

 Не знаю, долго ли я была на горе, но думаю, что недолго, - ответила Наталия. - Я не только собирала цветы, но смотрела на горы, глядела на небо, на округу, на этот сад и на этот дом.

 Дитя мое, - сказала Матильда, - это не беда, если ты ходишь в окрестности дома, но не следует ходить по холму на жарком солнце, которое в полдень, правда, не жарче всего, но достаточно жарко, а холм совершенно открыт ему, там нет ни деревца - кроме как у полевого привала, - ни кустика, которые давали бы тень. И ты не знаешь, как долго находилась на жаре, ведь погружаясь в созерцание или собирая цветы, ты не замечаешь времени за этим занятием.

- Я не погружалась в собирание цветов, - отвечала Наталия, - я просто срывала их невзначай, когда они попадались. Солнце не причиняет мне такого вреда, как ты думаешь, милая матушка, я чувствую себя очень хорошо и очень свободно, тепло в теле скорее дает мне силы, чем угнетает меня.

- И шляпу ты тоже несла на руке, - сказала мать.

 Да, - отвечала Наталия, - но ты знаешь, что у меня густые волосы, на которые солнечное тепло действует благотворнее, чем жара от шляпы, и когда голова открыта, ветерок приятно обдувает лоб и волосы.

Я рассматривал Наталию, когда она говорила. Только теперь я понял, почему она меня всегда так поражала, понял, повидав отцовские камеи. Мне показалось, что Наталия очень похожа на одно из увиденных там лиц. Лоб, нос, рот, глаза, щеки - во всем было нечто такое же, что и в женщинах на камеях, во всем была та свобода, та высокая простота, та нежность и в то же время сила, которые указывают на совершенное тело, но и на недюжинную волю и недюжинную душу. Я взглянул на Густава, все еще стоявшего у стола, думая, что, может быть, обнаружу и в нем что-то подобное. Он еще не так развился, чтобы его внешность выражала его натуру, черты его еще слишком округлы и мягки. Но мне показалось, что через несколько лет у него будет такой же вид, как у юношей в шлемах на отцовских камеях, и он будет еще больше похож на Наталию. Взглянул я и на Матильду. Но ее черты были уже смягчены возрастом. Тем не менее я подумал, что еще недавно, наверное, она походила на пожилых женщин камей. Наталия, стало быть, была отпрыском ушедшего поколения. Иного, более самобытного, чем нынешнее. Я долго смотрел на девушку, которая, говоря, то поднимала глаза к нам, то снова опускала их на свои цветы. Голова ее казалась такой античной, пользуясь древнеримским прилагательным, которое отец применял к своим камеям, отчасти, может быть, - во всяком случае, Наталии это шло, - благодаря стройной шее и совсем простому, строгому платью. На ее шее не было ни финтифлюшек из материи, ни ожерелья, ни еще каких-нибудь украшений - что делает лишь прелестные лица еще прелестнее, - шею окаймляло только неброского покроя, скромно облегавшее девушку платье.

- Молодости все на благо, ей все на пользу, она, видно, и чувствует, что ей нужно, как старость чувствует, в чем нуждается она - в покое и тишине, - и недаром говорит наш друг, что надо прислушиваться к природе. Поэтому гуляй себе так, как тебе кажется нужным, Наталия, ты ведь ничего дурного не сделаешь, как не делала, не пренебрежешь правилами, о которых мы тебе говорили, не углубишься в свои мысли настолько, чтобы забыть о своем теле.

 О нет, матушка, - отвечала Наталия. - Но позволь мне гулять, такое у меня желание. Я умерю его, насколько смогу. Я сделаю это ради тебя, матушка, чтобы ты не беспокоилась. Мне хочется ходить по холмистым полям, по долине, по лесу, осматривать окрестности. Потом на душе бывает так хорошо, так спокойно.

Что Наталия все же разгорячилась, бродя на солнце перед самым полуднем, показывало ее лицо. Оно сохраняло румянец, сменивший недолгую бледность, и утратило его лишь в малой мере, пока она сидела за столом, что продолжалось все же довольно долго. Румянец этот тихо горел на ее щеках, украшая и как бы озаряя ее.

Продолжая разбирать цветы, она перекладывала один за другим из большего букета в меньший, отчего меньший стал большим, а больший все уменьшался. Она не удаляла ни одного цветка, не отбрасывала даже случайных травинок, она старалась не столько отобрать какие-то цветы, сколько придать старому букету новый, более красивый вид. Так оно и получилось: старый букет наконец исчез, а на столе лежал один новый.

Когда солнце достигло зенита и прямо-таки залило наш стол, появилась Арабелла и позвала нас обедать.

Один из работавших в саду отнес горшок с цветком в дом. Матильда взяла книгу и рабочую корзиночку, стоявшую перед ней на столе, Наталия взяла свой букет, снова повесила на руку шляпу, и мы пошли к дому. Женщины шли впереди, мы с Густавом держались сзади.

Неудивительно, что мне пришлось оправдываться перед моим гостеприимцем, перед Ойстахом, перед Густавом и даже перед домочадцами, оттого что я в этом году явился так поздно: меня ведь всегда принимали здесь так приветливо, почти привыкнув к тому, что я каждое лето приезжаю в дом роз, да и для меня эти приезды стали привычкой.

Я увидел, что цветение роз продлится уже не так долго, потому что я явился не к самому его началу, а несколько позже.

Картины снова давали мне приятные ощущения, а статуя на лестнице делалась мне все ближе, с тех пор как я увидел резные камни и знал, что нечто подобное существует и в жизни. Я часто бродил по окрестностям с Густавом или один.

Как-то за полдень мы сидели в комнате, окна которой выходили на розы. Матильда довольно благодушно говорила о разных житейских предметах, о явлениях природы - как нужно принимать их и как они сменяют друг друга в течение года. Тут я впервые заметил, как заботливо и красиво убрана эта комната. Висевшие в ней четыре картины одинаковой величины и в одинаковых рамах были, несмотря на их малый размер, великолепнее и замечательнее всего, что имелось в собрании дома роз. Я ведь уже научился судить настолько, чтобы при той большой разнице, которая тут видна была, это понять. Но я навел и моего гостеприимца на эту тему, и он согласился с моим наблюдением, хотя в очень сдержанных выражениях - из-за присутствия Матильды. После того как беседа приняла такой оборот, мы осмотрели картины, обращая внимание на их тонкость, приятность и возвышенность.

и там бродила, но опускалась прямо с холма к дороге или ходила на хутор, или вдоль холмов, или по дороге на Ингхоф. Возвратившись, она сидела, откинувшись назад, в своем кресле и смотрела на то, что делалось перед ней или вокруг нее.

Однажды, проделав и сам большой путь, я вечером, возвращаясь в дом роз, свернув от Ольхового ручья на более короткую дорогу, пройдя по траве между полями, поднявшись на пригорок и приближаясь к полевому привалу, увидел, что там, на скамеечке перед ясенем, кто-то сидит. Не очень-то задумываясь об этом, я продолжал идти своей дорогой, которая вела прямо туда. Даже подойдя ближе, я не мог узнать, кто это, потому что сидевший был не только повернут ко мне спиною, но и заслонен стволом дерева. Лицо сидевшего было обращено к югу. Он не шевелился и не оборачивался. Так я подошел к нему почти вплотную. Должно быть, он услышал мои шаги по траве или шорох задетых мною колосьев, ибо вдруг обернулся, чтобы меня увидеть, и передо мною оказалась Наталия. Не более двух шагов отделяли нас друг от друга. Скамеечка стояла между нами. Ствол дерева был теперь немного в стороне. Мы оба испугались. Я-то думать не думал, что на скамеечке может сидеть Наталия, а она испугалась, наверное, потому, что внезапно услыхала шаги у себя за спиной, хотя никакой дороги здесь не было, и потому, что, обернувшись, увидела перед собою какого-то мужчину. Я предположил, что она не сразу узнала меня.

Несколько мгновений мы молча стояли друг перед другом, затем я сказал:

 Это вы, фрейлейн, никак не думал, что найду вас сидящей под ясенем.

- Я устала, - отвечала она, - и села на скамеечку передохнуть. Да и время сейчас, наверное, более позднее, чем я обычно возвращаюсь домой.

 Если вы устали, - сказал я, - то я не хочу, чтобы вы из-за меня стояли, прошу вас, сядьте, а я как можно скорее пройду через поля и сад и пришлю к вам сюда Густава, чтобы он проводил вас домой.

- В этом нет нужды, - возразила она, - ведь еще не вечер, и даже будь уже вечер, какая-либо опасность здесь едва ли грозит. Я уже ходила одна гораздо дальше и возвращалась одна домой, и ни моя мать, ни наш гостеприимец, не беспокоились из-за этого. Сегодня я дошла до межевого холма у красного креста и оттуда вернулась сюда, к скамейке.

 Да это больше часа пути, - сказал я.

- Не знаю, как долго я шла, - отвечала она, - я шла между полями, где стоят обильнейшие хлеба, проходила между кустов на межах, мимо стоящих среди хлебов деревьев и вышла к красному кресту, который высится среди нив.

- Если я иду очень быстро, - сказал я, - я дохожу до красного креста за час.

 Я, как сказала, не считала времени, - ответила она, - я дошла отсюда до креста и от креста вернулась сюда.

- После такого похода вам, конечно, нужно отдохнуть, - сказал я.

- Но вовсе не поэтому, - отвечала она, - я направилась к этой скамейке. Как я ни устала, я вполне могла бы одолеть путь через поля и сад к дому, да и гораздо больший. Но к физическому желанию прибавилось еще одно.

- А именно?

 Это очень славное место, глазам здесь просторно, я могу предаваться своим мыслям, не прерывая их, что было бы невозможно, если бы я вернулась к своим близким.

- И поэтому вы отдыхаете здесь.

- Поэтому я отдыхаю здесь.

- Вам с детства хотелось ходить по полям в одиночестве?

 Не помню о таком желании, - отвечала она, - да и вообще есть в моем детстве полосы, которых я точно не помню, а коль скоро моя память такого желания не сохранила, то и подходящего случая, наверное, не было, хотя я и вправду очень любила в детстве быстрые движения.

 А теперь ваше пристрастие часто влечет вас на воздух? - спросил я.

- Я люблю бродить там, где мне просторно, - отвечала она, - я хожу по полям и пышным нивам, взбираюсь на отлогие холмы, прохожу мимо покрытых сочной листвой деревьев и дохожу до такого места, где передо мной открывается незнакомый край, над которым словно бы другое небо с какими-то другими облаками. На ходу я предаюсь своим мечтам. Небо, облака на нем, хлеба, деревья, кусты, трава, цветы мне не мешают. Когда я изрядно устаю и отдыхаю где-нибудь на скамеечке, как вот здесь, или в кресле у нас в саду или просто на стуле у нас в комнате, я думаю, что не стану больше ходить так далеко…

- Где же вы побывали? - спросила она, осекшись и помолчав.

 После обеда я поднялся от Ольхового ручья к пруду, - отвечал я, - затем через рощу на прямоугольный холм, откуда открываются окрестности Ландега и видна башня тамошней приходской церкви. От холма я пошел верхом и дошел до шалашей. Удалившись от Асперхофа на добрых два часа пути, я повернул назад. На эту дорогу у меня ушло много времени, ведь я часто останавливался и рассматривал то одно, то другое, поэтому возвращался я более коротким путем. Я шел тропками и разными приходскими дорожками через поля, пока опять не спустился к Озерному лесу и Ольховому ручью между Дернхофом и Амбахом. Там я уже знал межи, которые вели кратчайшим путем к полевому привалу. Там нет дорог, я шел по траве, и вот вышел к вам.

- В таком случае вы, наверное, очень устали, - сказала она и подвинулась на скамеечке, чтобы освободить мне место.

- Не взяли ли вы с собой какую-нибудь книжку, чтобы почитать здесь, на скамейке, - спросил я, - не собирали ли вы цветы?

 Я не брала с собой книг и не собирала цветов, - отвечала она, - я не могу читать ни на ходу, ни сидя в открытом поле на скамейке или на камне.

В самом деле, я не видел ничего рядом с нею, у нее не было ни корзиночки, ни еще чего-либо, что носят обычно женщины, чтобы что-то туда класть. Она праздно сидела на скамеечке, а ее соломенная шляпа, которую она сняла, лежала рядом с нею на траве.

- Цветы я собираю, - продолжала она через несколько мгновений, - тогда, когда они случайно попадаются по пути. Здесь вокруг больше всего маков, но они не годятся для букетов, потому что у них быстро опадают лепестки, есть еще васильки, гвоздики, колокольчики и другие. А иногда я и вовсе не собираю цветов, как бы много их ни было передо мною.

ни один листок, ибо воздух был неподвижен. Далеко перед нами, уходя вниз, далеко справа от нас и слева, как и сзади, простирались зеленые, созревающие хлеба. Из их ближайшей к нам кромки на нас глядели красные маки и синие васильки. Солнце закатывалось, и в том месте, куда оно уходило, небо сияло, почти сверкало над нивами, не было ни облачка, и горы вырисовывались на юге чисто и резко.

 А у красного креста вы немного передохнули? - спросил я вскоре.

- У красного креста я не отдыхала, - отвечала она, - там нельзя отдыхать, он стоит почти сплошь в колосьях, я оперлась на ствол и смотрела на окрестности, на поля, на плодовые деревья и на дома, людей, а потом повернула и пошла назад к этой скамеечке.

- Когда небо ясно и светит солнце, эти дали прекрасны, - сказал я.

- Прекрасны, - ответила она, - горы с серебряными зубцами тянутся цепью, леса расстилаются, поля несут свои дары людям, а среди всего этого дом, где есть мать, брат и отечески заботливый друг. Но я хожу на этот холм и в облачные дни, и в такие, когда ничего ясно не видно. Самое лучшее в прогулке - что ты одна, совсем одна, наедине с собой. Не испытываете ли и вы того же в ваших походах и каким видится вам мир, который вы исследуете?

 В разные поры это бывало по-разному, - отвечал я. - Некогда мир был таким же ясным, как и прекрасным, я старался многое узнать, многое зарисовывал и записывал. Потом все стало труднее, решать научные задачи оказалось не так легко, они усложнялись и подводили ко все новым вопросам. Затем наступила другая пора, мне стало казаться, что наука - это еще не конец, что неважно, знаешь ли ты что-то в отдельности или нет, мир засиял как бы внутренней красотой, которую хочется охватить сразу, не раздробленной на части, я восхищался ею, любил ее, старался привлечь ее к себе и мечтал о чем-то неведомом и великом, таящемся в ней.

После этих слов она некоторое время молчала, а потом спросила:

- И этим летом вы тоже еще раз вернетесь в то место, которое вы теперь выбрали для своей работы?

- Вернусь, - ответил я.

 А зиму проведете у ваших родных? - спросила она затем.

 Как и все предыдущие зимы, я проживу ее в доме моих родителей, - сказал я.

- А вы будете зимой в Штерненхофе? - спросил я через некоторое время.

- Раньше мы иногда проводили зиму в городе, - отвечала она, - но уже несколько раз оставались в Штерненхофе, а два раза совершали поездки.

 Кроме Клотильды, у вас нет другой сестры? - спросила она, после того как мы снова немного помолчали.

- Другой нет, - отвечал я, - нас, детей, только двое, и счастье иметь брата неведомо мне.

 А мне не выпало счастье иметь сестру, - ответила она.

Солнце уже зашло, смеркалось, а мы все сидели. Наконец она встала и потянулась к лежавшей в траве шляпе. Я поднял ее и подал ей. Она надела шляпу и приготовилась идти. Я предложил ей руку. Она взяла меня под руку, но так легко, что я не чувствовал ее руки. Мы пошли не верхом к той калитке в саду, что неподалеку от вишни, а по тропинке в хлебах, что спускается от полевого привала к хутору. Больше мы совсем не говорили. Я чувствовал, как колышется ее платье рядом со мной, чувствовал ее шаг. Доносилось неслышное днем журчанье ручейка, вечернее небо пылало золотом над нами, над холмами хлебов, над деревьями, иные из которых казались уже почти черными. Мы дошли до хутора. Оттуда мы пошли лугом, ведущим к дому моего гостеприимца, и свернули по тропинке к садовой калитке, что была с той стороны близ пчельника. Пройдя через калитку в сад, пройдя мимо пчельника, между цветочными грядками, между окаймлявшими дорогу кустами и, наконец, под деревьями, мы вошли в дом. Мы прошли в столовую, где остальные были уже в сборе.

После того как мы распрощались в столовой и каждый ушел в свою комнату, я погасил у себя свет, сел в одно из мягких кресел и стал смотреть на блики, которые бросала на пол моей комнаты взошедшая между тем луна. Я очень поздно улегся, но не читал, как то привык делать каждую ночь, а лежал на своем ложе и долго не мог уснуть.

тем более не говорил о том, что и сам я не так уж теперь неопытен в игре на цитре. Свой инструмент я никогда не привозил в дом роз. Наконец настало время отправляться в Штерненхоф. Матильда и Наталия уехали туда в сопровождении своей служанки раньше, чтобы все приготовить к приему гостей. Мы должны были отправиться позднее.

и которыми тот облицевал пилястры стеклянного домика. Рисунок мой гостеприимец просил меня привезти на следующее лето. Я очень обрадовался, что могу оказать услугу человеку, к которому был так привязан и которому был стольким обязан, и обещал, что сделаю рисунок настолько точно и хорошо, насколько это позволят мои силы.

Примечания

7

От Tanne (нем.) - ель.



Предыдущая страницаОглавлениеСледующая страница