Бабье лето.
Том второй. 2. Сближение

Заявление о нарушении
авторских прав
Автор:Штифтер А.
Категория:Роман


Предыдущая страницаОглавлениеСледующая страница

Бабье лето

Том второй

2. Сближение

Хотя всю зиму шли разговоры о том, что будущей весной отец отправится со мной в горы и заодно посетит хозяина дома роз, чтобы поглядеть на его редкие и драгоценные вещи, когда пришла весна, у отца не нашлось времени оторваться от дел, и мне, как во все прежние годы, пришлось пуститься в путь одному.

долине и что они состоят из резных фигур и орнаментов. Что отец, которому я их привез, очень им обрадовался и не только с величайшим удовольствием принял их, но и перестроил часть пристройки нашего дома, чтобы дать панелям подходящее место. Это-то, мол, и показало мне, как ценит такие вещи отец, и навело меня на мысль поискать дополнений к добытым доскам. Ибо то, что досталось отцу, всего лишь фрагменты, облицовка двух пилястров, остальное отсутствует. Я хоть и вел уже разыскания самым, как полагаю, тщательным образом, но хочу продолжить их и попытаться найти какие-то новые средства и пути достижения своей цели, если таковая еще существует, или как можно нагляднее убедиться, что искомого уже нет на свете. Я описал моему гостеприимцу, насколько это возможно по памяти, вывезенные панели и ознакомил его с местом находки и побочными обстоятельствами. Я не скрыл, что рассказываю это для того, чтобы он посоветовал мне, как действовать дальше. Речь, мол, идет о предмете, к которому неравнодушен мой отец. Ищу я эти вещи не столько потому, что они красивы, хотя одно это тоже может побудить к поискам, сколько потому, что они доставят радость отцу. Чем старше тот делается, тем более он замыкается в узком пространстве, его контора и его дом постепенно становятся его миром, а занимается он там главным образом произведениями изобразительного искусства и книгами, и влияние на него этих вещей с годами растет. В первые дни он просто не мог оторваться от резных панелей, он рассматривал каждую их мелочь и наконец знал их так, словно присутствовал при их изготовлении. Поэтому я не хочу заслужить упрека в том, что в моих изысканиях что-то упущено. Пока, правда, они были бесплодны.

Мой гостеприимец расспросил меня еще о некоторых частностях этого произведения и его обнаружения, не рассказанных мною или не совсем ясных, и велел еще раз подробнейше описать места, где оно обнаружилось. Затем он посоветовал мне немедленно написать отцу письмо и попросить его обмерить панели снаружи и внутри и сообщить мне точные цифры. Я тотчас понял целесообразность такой меры и устыдился, что сам до этого не додумался. Тем временем мой гостеприимец напишет Роланду, а потом, когда мы получим точные цифры, пошлет их тому. Кроме того, он поручит своему управляющему в той местности заняться этим делом. Если искомое можно найти, то Роланд будет наилучшим помощником, и те, кого он еще привлечет к работе, тоже уже хорошо зарекомендовали себя в самых разных делах.

Я горячо поблагодарил моего гостеприимца за его любезность и обещал не мешкать. На следующее утро посыльный отнес на ближайшую почту мое письмо отцу и письма моего гостеприимца к Роланду и другим людям. Мой гостеприимец писал, должно быть, до глубокой ночи, ибо писем оказалась целая пачка. Доброта эта тронула меня чрезвычайно, я не знал, чем заслужил ее.

Само собой разумеется, в первые же дни пребывания в доме роз я посетил все свои любимые места.

В чертежной комнате Ойстаха я увидел, что музыкальный стол готов. Работа над ним завершилась недавно, потому он и стоял еще здесь.

подобного, да и сам занимался сходными делами, поэтому я мог как-то судить о таких вещах. Но если бы я не знал, что рама и станина стола сделаны заново, я никогда бы об этом не догадался, настолько они подходили к доске по форме, по всей манере, даже по краскам дерева. Целостное произведение представало глазам во всем своем блеске, во всей своей чистоте и ясности. Краски разных сортов дерева в орнаменте из листьев, плодов и музыкальных инструментов выступали из-под слоя канифоли мощно и ярко. Даже диспропорции в инкрустированных инструментах, например, между лентой, скрипкой и барабаном, не понравившиеся мне при первом посещении столярной мастерской, показались мне теперь наивными, в них была теперь для меня какая-то привлекательность, они делали доску приятнее, чем если бы в ней совсем не было ошибок или чем если бы ее изготовили по новым художественным понятиям. Я спросил Ойстаха, где будет стоять этот стол. Ойстах не мог сказать мне это. Неизвестно, останется ли стол в доме или его куда-то отправят. Пока он останется здесь для того, чтобы вся дополнительная сушка проходила в той постепенной последовательности, в какой, чтобы не причинить ей вреда, сушат всякую новоизготовленную мебель. Большинство новоизготовленных или восстановленных вещей ставятся с такой целью в чертежной комнате, если там находится для них место. Поглядев на стол еще некоторое время, я перешел к другим предметам.

Навестил я и садовника с женой, жителей хутора, садовых работников, домашних слуг и кое-каких соседей, которых мы раньше не раз посещали и с которыми я был ближе знаком.

Хотя я, следуя совету и приглашению моего гостеприимца, и решил в этом году отложить всякую работу, по крайней мере работу по той специальности, какую я сам себе выберу, и прожить часть лета в доме роз, отдаваясь минутным своим настроениям, мне не хватало воли решительно ничего не делать - это было бы для меня величайшей мукой - и все подчинять своему удовольствию и случаю. Мой гостеприимец уступил мне те же две комнаты, которые я всегда занимал до тех пор, и радовался, что я, следуя его совету, направляю свой взгляд еще куда-то, а не только в одну сторону, на свою работу, и приду наконец к более общему восприятию мира, чем тот, в плену которого до сих пор находился. Я привез с собой много книг и бумаг, при мне были все принадлежности для живописи, но на всякий случай я захватил и несколько приборов для измерений, и еще кое-что в этом роде.

Если пойти от дома роз через холм с высокой вишней на север, выходишь на луг, где течет ручей, у которого мой гостеприимец разводит ольху, дающую прекрасную древесину и применяемую среди прочих пород дерева для его столярных изделий. Мы часто ходили к этому ручью и бродили по его берегам. Он вытекал из рощи, где мой гостеприимец велел соорудить несколько водоотводов, чтобы не затоплялся луг и не разливался ручей. В глубине рощи находится довольно большой пруд, в сущности маленькое озеро, поскольку он не был устроен искусственно, а возник большей частью сам собой. Прибавили только какие-то мелочи, чтобы не заболачивались его края и не было разливов у его стока. Вода этого лесного озерца так прозрачна, что даже на большой глубине видны все лежащие на дне камни. Только кажутся они зеленовато-синими, как то получается во всех водах, текущих с наших известковых гор или вблизи от них. Вокруг этого озерца ветки настолько густы, что не видно ни камней, ни даже кромки берега и кажется, что ветки торчат из воды. Часть деревьев здесь - хвойные, они вносят свою суровость в веселье, которого полны ветки, листва и вершины деревьев лиственных, преобладающих в роще. Преимущественно это ольха, клен, бук, береза и ясень, между стволами - гуща побегов. Ручей в ольшанике моего гостеприимца обязан своим существованием этому озеру. Но поскольку живет оно родниками, вытекающий из него ручей часто высыхает настолько, что его можно перейти по торчащим камням, не замочив ног. На выходе ручья из озера построена будочка, чтобы желающие искупаться в озере могли в ней раздеться. Дно, покрытое прекрасной галькой, опускается так отлого, что можно пройти довольно далеко, не теряя под ногами опоры и наслаждаясь струящейся водой. Очень удобно это место и для обучения плаванию, потому что, доставая до дна в любой точке, можно упражняться вольнее. Дальше начинается область тех, кто уже вполне владеет своими руками и их движениями. Летом Густав чуть ли не через день ходил с Ойстахом или еще с кем-нибудь, а иногда и со мной плавать на это озеро. Это занятие, как и другие телодвижения и упражнения, назначенные ему в доме роз, доставляло Густаву, кажется, много радости. Мой гостеприимец придавал телесным упражнениям большую важность, считая их необходимыми для развития и для здоровья. Он очень хвалил за эти упражнения греков и римлян, высоко чтя оба народа. Совершенно ясно, говаривал он, что подобно тому, как болезнь тела изменяет дух, делает его иным, чем при здоровом теле, сильное и хорошо развитое тело есть основа всякого мужества и трудолюбия. Большая часть успехов древних римлян в истории, их прежних удач объясняется их уходом за своим телом, их вниманием к его развитию. В нынешних школах слишком пренебрегают этим уходом, а он нам тем более необходим, что скученность в душных и жарких помещениях и так-то приносит беды, неведомые пребыванию на свежем воздухе. Поэтому и умственные способности нынешних учеников не развиваются как то следовало бы и как то происходит, хоть и в ущерб их благовоспитанности, у детей, бродящих по лесам и полям. Отчасти отсюда наша бесцветность и вялость. Теперь, имея много свободного времени, я очень прилежно ходил с Густавом в рощицу и, будучи весьма искусен в плавании, служил Густаву образцом, подражая которому тот приобрел такую ловкость и выносливость, какой без меня не достиг бы.

Густав вообще все более ко мне привязывался. Вероятно, прежде всего, как я и раньше думал, сказалось то обстоятельство, что по возрасту я отстоял от него не так далеко. Прибавилось, верно, и то, что, выросши, в сущности, в большом одиночестве, я гораздо дольше, чем прочие мои сверстники, сохранял черты детства. Наконец, повлиять могло и то, что благодаря своему безделью я находил теперь гораздо больше точек соприкосновения с Густавом, чем это бывало в прежние мои приезды в дом роз.

бы меня глубже. Поэты, самое благородное из того, с чем я встречался теперь, снова толкнули меня к живописи. Я привел в порядок свои принадлежности для рисования и краски и стал опять упражняться в пейзажной живописи. Я писал то клок неба, то облако, то дерево или группы деревьев, отдаленные горы, холмистые поля и тому подобное. Не делая исключения и для человеческого облика, я пытался изображать его части. Я пытался перенести на холст лица садовника Симона и его супруги. Они были этому очень рады, и я отдал им портреты в их комнату, заказав предварительно подходящие рамы и успев до прибытия таковых снять с обеих голов копии для собственной папки. Я писал руки и бюсты разных обитателей дома и хутора. Попросить моего гостеприимца, или Густава, или Ойстаха послужить предметом моих художеств я не осмеливался, потому что успехи мои были еще весьма незначительны.

Из всех наибольшее участие в этих делах принимал Густав. Если в прошлом году он писал со мной мебель, то нынче он тоже взялся за пейзажи. Ни его приемный отец, ни его учитель рисования ничего против того не имели, поскольку на эти занятия уходило только его свободное время, поскольку его телесные упражнения от них не страдали и поскольку от этого еще более укреплялся союз между ним и мною, на что мой гостеприимец взирал, видимо, одобрительно, ведь, в конце концов, у юноши не было никого, на кого бы он мог обратить чувство дружества, столь часто пробуждающееся в его возрасте и исподволь облюбовывающее себе определенный предмет. У Ойстаха он видел обычно только рисунки зданий и мебели, да и Роланд привозил из своих поездок лишь подобные вещи. Хотя на пейзажах, висевших в коллекции его приемного отца, Густав мог видеть зеленые деревья, белые облака, синие горы, он не задумывался об их возникновении, для него эти картины просто существовали, как существуют дом, поле на холме, гора, далекая башня церкви, и ему в голову не приходило, что и он способен творить подобные вещи. На прогулках он говорил о форме того или иного дерева, об округлости той или иной горы и рассказывал мне, что ему часто снится, как он рисует.

Юношу отпускали со мной и на изрядные расстояния от дома роз. Работы его распределялись при этом так, чтобы их можно было прервать без особого ущерба для них. Зато он становился гораздо здоровее и закаленнее. Нередко мы отлучались на несколько дней, и Густав очень любил те вечерние часы, когда мы, после легкого ужина в каком-нибудь трактире, уходили в свою комнату и он мог поглядеть в окно на незнакомую местность, разложить на столе свои дорожные вещи и вытянуться затем на гостиничной кровати. Мы взбирались на высокие горы, ходили мимо отвесных скал, следовали за течением журчащих ручьев и переправлялись через озера. Густав стал сильным, и это было отчетливо видно, когда мы возвращались из какого-нибудь горного похода - а в горы мы ходили почти всегда, - когда щеки его бывали чуть ли не черны от загара, локоны падали на смуглый лоб, а большие глаза ярко светились. Не знаю, что привлекало меня к этому юноше, по уму еще, в сущности, мальчику, которого мне приходилось учить самым простым, самым обыденным вещам, особенно связанным с нашими походами, который сам не мог предложить ничего, что как-то обогащало бы и возвышало меня. Причиною был, верно, тот образец совершеннейшей доброты и чистоты, какой я в нем с каждым днем все явственнее видел, все глубже любил и чтил.

Сходил я несколько раз и на Лаутерское озеро. Я начал в прошлом году измерять его глубину в разных местах, чтобы составить карту, где окружающие озеро горы продолжались и под поверхностью воды и были изображены в этом случае лишь более темным цветом. Это занятие снова меня увлекло, и я стал опять целенаправленно делать замеры, чтобы еще лучше исследовать впадину озера и получить как можно более точную карту. Густав не раз сопровождал меня и работал наравне с людьми, которых я нанял, чтобы управлять судном, бросать лоты, водружать блоки для шнуров с грузилом и делать все прочее, в чем будет необходимость.

Особенно радовало меня то, что постепенно я научился все лучше и лучше передавать тонкости человеческого лица, в особенности - что прежде давалось мне с великим трудом - румянец, когда он заливал щеки красивой девушки, эти мягкие, вроде бы одинаковые, но всегда разные округлости. Приятнее всего мне были попытки передать на холсте миловидность, скромность и плутоватость сельских девушек и девушек гор.

открытой. Оказавшийся поблизости работник сказал мне, что через эту дверь, вероятно, прошел хозяин, что тот, видимо, находится в каменном зале, куда любит ходить при грозовом небе, и что дверь осталась открытой, наверное, для того, чтобы Густав тоже поднялся туда, когда придет. Я заглянул в мраморный коридор, увидел стоящие за порогом пары войлочных башмаков и решил тоже подняться в каменный зал, проведать моего гостеприимца. Надев подходящие башмаки, я пошел по коридору аммонитного мрамора. Я вышел к мраморной лестнице и стал медленно подниматься по ней. Сегодня она не была застлана ковром, а представала во всем своем блеске и сияла еще более, когда сквозь стеклянный потолок ее освещали, пробегая по небу, молнии. Так я дошел до середины лестницы, где на прерывавшей ее площадке, как в зале, стоит статуя из белого мрамора. Было еще так светло, что все предметы видны были во всей ясности линий и четкости теней. Я посмотрел на статую, и она показалась мне сегодня совсем другой. Девичья фигура такой красоты, какую только может вообразить художник и представить себе только очень глубокая душа, стояла передо мной на низком пьедестале, казавшемся скорее ступенькой, на которую она поднялась, чтобы оглядеться вокруг. Я не в силах был пойти дальше и устремил глаза на статую. Мне увиделось в ней что-то языческое. Голова покоилась на шее так, словно расцвела на ней. Шея была немного, но заметно наклонена вперед, и на ней лежал тот особенный свет, который бывает только на мраморе, а проникал этот свет через толстое стекло потолка. Негладко причесанные волосы, припадая к шее, прорезали ее летучими тенями, делавшими этот свет еще прелестнее. Лоб был чистый, и понятно, что сотворить такое можно только из мрамора. Я не знал, что человеческий лоб так прекрасен. Он казался мне полным невинности и в то же время престолом высоких дум. Ясные щеки под ним были спокойны и строги, а рот вылеплен так тонко, словно он вот-вот скажет какие-то умные слова или споет какую-то прекрасную песню, и притом он был исполнен доброты. Завершавший это лицо подбородок вносил в него какую-то спокойную меру. Неподвижность фигуры была вызвана, казалось, только суровым, полным значения небом, которое, озаряясь далекими молниями, простиралось над стеклянною кровлей и призывало смотреть на него. Благородные тени, как легкие дуновения, усиливали мягкий блеск груди, а дальше, до самых щиколоток, ниспадали одежды. Я представил себе Навсикаю - как та стоит у дверей золотого зала и говорит Одиссею: «Чужеземец, вспомни обо мне, когда придешь в свою землю». Одна рука была опущена и держала пальцами палочку, другая была отчасти скрыта одеждой, которую немного приподнимала. Платье было скорее оболочкой из прекрасных складок, чем скроенной одеждой. Оно говорило о чистой, целостной форме и было так достоверно материально, что казалось возможным сложить его и спрятать в ларь. Простая стена серого аммонитного мрамора выделяла белую статую еще резче и давала ей простор. Когда вспыхивала молния, по ней пробегал вниз розоватый свет, а потом прежний цвет опять возвращался к ней. Хорошо, подумалось мне, что эту статую не поставили в какой-нибудь комнате, где есть окна, через которые видны обыденные предметы и вливается беспорядочный свет, а установили в помещении, принадлежащем только ей, получающем свет только сверху, где она, как храмом, объята сумраком. Хорошо также, что это помещение не служит для повседневных нужд, и очень кстати, что окружающие стены облицованы замечательным камнем. У меня было такое чувство, будто я стою перед молчащим живым существом, и жутковатое ощущение, что девушка вот-вот шевельнется. Я глядел на статую и несколько раз видел, как красноватые молнии сменяются на ней сероватой белизной. После долгой задержки я пошел дальше. Если бы можно было в войлочных башмаках ступать еще легче, чем то само собой получается, я так бы и сделал. Медленно и бесшумно шагал я по блестящим ступеням к каменному залу. Дверь его была полуотворена. Я вошел.

Мой гостеприимец и в самом деле был здесь. Он шагал по лощеным плитам в легких башмаках с подошвами еще более мягкими, чем войлок.

- Я заметил, что дверь в мраморный коридор открыта, - объяснил я, - мне сказали, что вы, вероятно, здесь, наверху, вот я и поднялся, чтобы вас увидеть.

- И правильно поступили, - ответил он.

 Почему вы не сказали мне, - продолжал я, - что статуя на вашей мраморной лестнице так прекрасна?

- А кто вам теперь это сказал? - спросил он.

- Я сам это увидел, - отвечал я.

- Ну, в таком случае вы будете знать это еще тверже и еще больше уверитесь в этом, - возразил он, - чем если бы услышали от кого-то подобное утверждение.

- А я и верю, что эта статуя очень хороша, - поправился я.

 Разделяю вашу веру, что это произведение весьма значительное, - сказал он.

- Так почему же вы никогда не говорили мне об этом? - спросил я.

- Потому что полагал, что через какое-то время вы сами его рассмотрите и найдете прекрасным, - отвечал он.

- Если бы вы мне раньше это сказали, я бы знал это раньше, - возразил я.

- Сказать кому-то, что что-то прекрасно, - отвечал он, - не значит сделать прекрасное его достоянием. Во многих случаях он может просто поверить. Но это, конечно, обедняет того, кто и так-то, без побуждения извне, обрел бы прекрасное. В вас я предполагал такую способность и потому ждал вас с большим удовольствием.

 Но что же вы думали обо мне все это время, когда я видел эту статую и молчал о ней? - спросил я.

- Я думал, что вы правдивы, - сказал он, - и уважал вас больше, чем тех, кто говорит о произведении без убежденности, или тех, кто хвалит его потому, что его хвалят другие.

- Где же вы добыли эту великолепную статую? - спросил я.

- Она из Греции, - отвечал он, - и история у нее странная. Много лет она стояла в дощатой будке близ Кум, в Италии. Нижняя ее часть была заслонена досками, потому что место, где она стояла, частично открытое, частично под крышей, служило для игры в мяч, и мячи нередко попадали в будку со статуей. Поэтому на уровне ее груди сделали наклонный навес, с которого легко скатывались мячи и над которым верх статуи выглядел как бюст. На этой площадке, частью у дощатых построек, частью у каменных стен, ее ограничивавших, были и другие изваяния, маленький Геркулес, несколько голов, старинный бык фута в три высотой. Площадка эта использовалась и для танцев, и в местах, где не было стен, замыкалась вьющимися растениями и виноградом или оставалась неогороженной, открывая, поверх миртов, лавров, дубов, синие горы и ясное небо этой страны. Крытыми были лишь какие-то части этой площадки, особенно в тех местах, где стояли скульптуры. Крыши над ними напоминали изящные дощечки, которые итальянские девушки носят на голове. Вообще же кровлей служил шатер неба. Счастливый случай привел меня в Кумы и на эту площадку, где как раз веселился молодой народ. Вечером, когда все разошлись по домам, я осмотрел стены, представлявшие собой остатки старинных художественных построек, и изваяния, сплошь гипсовые, какими так часто бывают в Италии копии древних, благородных произведений. Бюст девушки - за который я принял эту статую - был мне незнаком. Но он мне очень понравился. Когда я восхитился местоположением этой площадки, хозяйка ее, истинная древнеримская сивилла, сказала, что скоро здесь будет еще прекраснее. Ее сын, заработавший деньги торговлей, превратит эту площадку в зал с колоннами, поставит столики, и знатные иностранцы будут приходить сюда развлекаться. Скульптуры уберут, потому что они неодинаковой величины и потому что люди и животные стоят вперемежку, сын уже заказал изготовить из гипса прекраснейшие фигуры, все одинакового размера. Она подвела меня к девушке и через щель в досках показала мне, что та изваяна во весь рост и, стало быть, намного выше других фигур. Поэтому к верхнему краю прикрывающих ее досок приладили деревянный крашеный цоколь, над которым верхняя часть туловища возвышается наподобие бюста. Так достигнута сообразность этой вещи с другими. Я спросил, когда прибудет ее сын и когда начнется перестраивание. Когда она мне это сказала, я удалился. К названному старухой сроку я снова пришел на эту площадку. Здесь я застал сына вдовы - таковою она была, - когда строительство уже началось. Старые, прелестные фрагменты стен были частично снесены, а кирпичи сложены, чтобы использовать их в новой постройке. Вьющиеся растения и лозы выкорчевали, кусты перед площадкой уничтожили, а место их выровняли, чтобы там устроить газон. На южной стороне уже сооружали цоколи для кирпичных колонн. Статуя девушки, с которой сняли облачение из досок, лежала в сарае, где хранились главным образом строительные инструменты. Рядом с нею лежали Геркулес, бык и головы, которые, как я теперь увидел, изображали древних римлян. И та часть статуи девушки, которой я прежде не видел, мне тоже чрезвычайно понравилась, существенных повреждений в ней не было, и я выторговал ее, поскольку вещи эти были сложены в сарай для продажи. Но продавец сказал, что ни одной скульптуры из собрания он в отдельности не отдаст, и мне пришлось купить быка, Геркулеса и головы. Цена была назначена немалая, поскольку другая сторона знала достоинства статуи и ссылалась на них. Но я подчинился. Потратился я и на перевозку этих вещей. Быка, Геркулеса и головы я за бесценок продал в Италии, а фигуру девушки, хорошенько упаковав ее, чтобы не пострадал гипс, отправил в то место, где тогда жил. Не помню сейчас его названия, это был маленький городок у гор. Я уже тогда обратил внимание на то, что за перевозку запросили очень высокую плату и жаловались на тяжесть статуи, но счел это итальянской хитростью, попыткой выжать из меня, иностранца, побольше денег. Но когда я вернулся в Германию и гипсовая фигура, упаковка и доставка которой были доверены мною хорошо знакомому экспедитору, прибыла в Асперхоф, я сам убедился, что груз этот необычайно тяжел. Поскольку обшивка из досок, в которой находилась статуя, не могла быть такой тяжелой, мы с Ойстахом, жившим уже тогда в Асперхофе, решили, что фигура немного отсырела и, наверное, пострадала от сырости. Мы поставили статую в сарай, заранее, по моему приказу сколоченный у входа в сад, чтобы где-то ее поместить и очистить от множества грязных пятен, которыми она покрылась на своем прежнем месте. Когда с нее сняли доски и все прочие оболочки, мы увидели, что наше опасение не подтвердилось. Статуя была суха, насколько вообще может быть сухим гипс. С помощью разных приспособлений мы постепенно поставили статую поближе к стеклянной стене сарая на поворотный круг, чтобы удобнее было осматривать и очищать ее. Установив ее на круге и убедившись, что стоит она прочно, мы приступили к осмотру. Ойстах был восхищен ее красотой и обратил мое внимание на многое, что ускользнуло от меня и на площадке для танцев и игры в мяч близ Кум, и позднее, в сарае. Впрочем, статуя была теперь в гораздо более выгодном положении, потому что через чистые стекла на нее падал ясный свет, отчетливо показывая все ее изгибы и выпуклости. Убедившись, что дом обогатился благородным произведением искусства, мы решили тотчас же приступить к очистке его. Мы договорились, что там, где грязь только слегка покрывает поверхность и поддается чистой воде и кисти, будут и применяться только вода и кисть. В крайнем случае придется что-то замазать и загладить. При более существенных загрязнениях решено было применять нож и напильник, соблюдая, однако, при этом величайшую осторожность: лучше оставить какое-нибудь небольшое загрязнение, чем явным образом что-то исказить. Ойстах произвел в моем присутствии несколько опытов, и я одобрил его действия. Сразу же приступили к делу, и работа пошла. Однажды Ойстах подошел ко мне и сказал, что должен обратить мое внимание на одно странное обстоятельство. На спине фигуры он наткнулся ножичком на материал, в котором нет пустотности гипса, нож поскользнулся и как бы звякнул. Если бы это не было невероятно, он сказал бы, что материал этот - мрамор. Я спустился с Ойстахом в сарай. Он показал мне это место. Это было место, которым статуя часто, когда ее клали, касалась земли, поэтому, а также из-за всяческих перевозок оно вытерлось, видимо, больше, чем прочие. Я провел ножичком по этому месту, он звякнул, и мне показалась, что передо мной мрамор. Поскольку место, над которым производили такие опыты, было слишком на виду, чтобы продолжить их и, чего доброго, что-то испортить, мы решили сделать новую попытку на менее заметном месте. В левой пятке не хватало небольшого кусочка, там все равно нужно было добавить гипс, и мы решили воспользоваться этим для дальнейших исследований. Мы повернули на круге статую таким образом, чтобы свет падал на поврежденную пятку. Оказалось, что рядом с небольшим углублением остался еще кусочек гипса, который отвалится при малейшем прикосновении. Мы поскоблили ножом, кусочек отскочил, и обнажился материал, который не был гипсом. Глаз говорил, что это мрамор. Я принес увеличительное стекло, мы направили зеркалом луч на это место, я посмотрел на него через стекло, и передо мной засверкали кристаллики белого мрамора. Ойстах тоже взглянул туда через линзу, мы исследовали это место и другими способами, и выяснилось, что открывшаяся поверхность - мрамор. Чтобы окончательно доказать невероятное или опровергнуть свое заключение, мы стали исследовать и другие места. Начав с мест, и так уже немного поврежденных, мы постепенно переходили к другим. Под конец мы перестали соблюдать все предосторожности так же строго, как старались вначале, и пришли к выводу, что во многих местах под гипсом не что иное, как белый мрамор. Естественно было заключить, что также и в тех местах, которых мы не обследовали, под гипсом - мрамор. Не последней причиной нашего предположения был большой вес статуи. По какому случаю или с какой странной целью покрыли мраморную статую гипсом, объяснить мы не могли. Вероятнее всего, думалось нам, это сделал когда-то ее владелец, чтобы чужеземный враг, угрожавший его городу и находившимся в нем произведениям искусства, не похитил изваяния из материала, якобы не имеющего никакой ценности. Но оттого, что враг все-таки похитил статую или из-за какой-то другой помехи покрытия так и не сняли, и благородная сердцевина немыслимо долгие годы прозябала в дурной оболочке. Удалять гипс мы начали с макушки. Вначале, особенно вчерне, ножом, под конец больше кисточками и водой. От головы мы продвигались вниз, и решительно везде оказывался мрамор. Защищенный гипсом от повреждений последующих времен, мрамор не впитал в себя ни мутных соков земли, ни иной грязи и был чище любого другого древнего мрамора, который я видел, он был такой белизны, словно статую высекли совсем недавно. Когда весь гипс сняли, поверхность, все-таки еще шершавую из-за оставшихся на ней частиц покрытия, терли мягкими шерстяными тряпками до тех пор, пока мрамор не заблестел и игра света и теней не показала тончайших и нежнейших изгибов. Статуя стала теперь еще прекраснее, чем была в гипсовой оболочке, и мы с Ойстахом преисполнились восхищения. Мы быстро распознали, что это не произведение нового времени, а создание древнего народа Греции. Я видел столько изваяний языческой древности и среди них столько прославленных, что способен был отличить их от произведений средневековья и нового времени. Все рисунки со скульптур древности, какие удавалось добыть, были собраны у меня в Асперхофе, поэтому я мог теперь сравнивать, да и Ойстах, видевший не так много подлинников, тоже мог составить суждение. Лишь после очень долгих и очень тщательных исследований мы утвердились в мысли, что наша статуя - из времен Древней Греции. В ходе этих исследований, для вящей верности которых мы даже предприняли кое-какие поездки, мы настолько хорошо изучили признаки старых и новых скульптур, что пришли к убеждению, что можем с первого взгляда отличить друг от друга лучшие произведения разных эпох. Плохое, впрочем, труднее отнести к какому-то времени. Примечательно, что ничего не стоящих произведений древности вообще до нас не дошло. То ли они вовсе не возникали, то ли какая-то ценившая искусство эпоха тотчас их устраняла. Во время этих исследований мы многое узнали о древнем искусстве. Но кем и в какое время создана наша статуя, выяснить мы не смогли. Ясно было только, что принадлежит она не строгой эпохе, а более поздней, более мягкой. Но прежде чем я извлек статую из сарая, где она стояла, и прежде даже, чем подумал о месте, куда поставлю ее, произошло нечто другое. Я поехал в Италию и посетил близ Кум продавца моей статуи. Он почти закончил переделку своей площадки. Она превратилась в новомодный, окруженный зеленой лужайкой павильон, где пили сладкое красное вино, где стояли фигуры из гипса и откуда открывался прекрасный вид. Я рассказал хозяину о сделанном мною открытии и предложил ему самому определить теперь цену статуи, для чего он может либо сам осмотреть ее в Германии, либо поручить это кому-нибудь. То и другое он отверг и сразу запросил изрядную сумму, соответствовавшую будто бы ценности таких предметов, цены на которые в разные времена сильно менялись. Вступив уже к тому времени во владение немалым имуществом, оставшимся мне по наследству, я выразил готовность заплатить эту сумму, но пожелал больше узнать о происхождении статуи и удостовериться в праве на нее моего предшественника при столь изменившихся обстоятельствах. Мои разыскания не привели ни к чему сверх того, что статуя уже не один человеческий век принадлежит семье, у которой я купил ее, что когда-то здесь находились остатки старого здания, что здание это постепенно снесли, что бассейн, низкие колонны ограды и другие вещи из белого камня пережгли на известь и что из остатков этого здания и с помощью этой извести построены окрестные дома. В развалинах было много статуй, и многие уже давно проданы. Белую девушку с палкой когда-то обшили досками, по поводу нее возник спор из-за оплаты, и в местной управе мне позволили снять и заверили копию с документа, обязывавшего к платежу деда теперешнего владельца. Составив у нотариуса договор о покупке мраморной статуи и получив его копию, я внес запрошенную сумму и уехал домой. Здесь мы посовещались, куда поставить статую, которую я мог теперь с полном правом назвать своей. Найти место было нетрудно. Я и раньше уже устроил площадку на мраморной лестнице, чтобы, во-первых, прервать лестницу и тем придать ей изящество, а во-вторых, чтобы установить здесь когда-нибудь статую для вящего украшения. Когда мы путем замеров убедились, что статуя не слишком высока для этого места, был изготовлен небольшой пьедестал, на котором она теперь стоит, и было построено приспособление, с помощью которого ее и водрузили сюда. Мы теперь часто стояли перед статуей и рассматривали ее. Впечатление не только не ослабевало, но становилось все сильнее и глубже, и из всех произведений искусства, какие у меня есть, это мое самое любимое. Тем-то и замечательны памятники искусства ясного мира Древней Греции, не только дошедшие до нас памятники изобразительного искусства, но и памятники поэзии, что своей простотою и чистотой они наполняют душу и с течением лет не покидают ее, а еще более обогащают своим спокойствием и величием, а своей неброскостью и законченностью вызывают все большее восхищение. В новые же времена, напротив, беспокойная погоня за эффектами отнюдь не пленит душу, а отталкивает ее как нечто ложное. Многие приходили смотреть эту статую - друзья, знатоки древнего искусства, - и результат бывал всегда один и тот же: искреннее признание высоких достоинств. Мы, Ойстах и я, благодаря этому сильно продвинулись в вопросах древнего искусства, и от древнего искусства мы оба как раз и пришли к пониманию искусства средневекового. Перейдя от неподражаемой чистоты, ясности, разнообразия и завершенности древних изваяний к произведениям средневековья, изобилующим в этом отношении большими ошибками, мы увидели здесь некий внутренний мир, некий дух безыскусственности, веры, искренности, трогающий нас своим лепетом так же, как тот, древний, волнует нас совершенством, с которым он себя выразил. О времени создания нашей статуи мы и теперь не можем сказать ничего определенного, как и о том, попала ли она в Рим в толпе статуй, стоявших прежде в Элладе, или изготовлена в Риме каким-то греком, а также о том, как оказалась она в имении какого-то римлянина во времена, когда греческое искусство распространялось по Италии без достаточного его понимания, и о том, как перешла она к совсем другому, далекому поколению.

После этих слов он умолк, и я взглянул на него. Во время его речи мы ходили по залу. Я понял, почему он приходит в этот зал при вечерней грозе. Через светлые окна открывается вид на всю южную сторону неба, видны здесь также части его западной и восточной стороны. На горизонте видна вся цепь здешних Альп. Когда там собираются грозовые тучи - а их стены или горы всего красивей, когда они висят над грядами далеких гор или плывут над их гребнями, - перед ним разворачивается панорама грозы. Суровость стоящих стеной туч усугубляется суровостью мраморных стен, и отсутствие в зале какой-либо мебели усиливает ощущение величественной пустынности. Когда сгущаются сумерки, на поверхности мрамора отражаются молнии, и пока мы ходили взад-вперед, чистый, холодный мрамор несколько раз вспыхивал пламенем, и только деревянные двери темнели в огне или показывали мрачное свое строение.

- Число лет не очень велико, - отвечал он, - но точно назвать его не могу, потому что не помню его. Я загляну в свои книги и завтра скажу вам, сколько времени она стоит в моем доме.

- Вы, наверное, позволите мне, - сказал я, - почаще рассматривать статую, чтобы постепенно запомнить ее и лучше понять, почему она так прекрасна и какие именно ее особенности производят на нас такое впечатление.

- Осматривайте ее, когда пожелаете, - ответствовал он, - я охотно дам вам ключ от двери мраморного коридора, а можете и спускаться из коридора гостей по мраморной лестнице, только не забывайте надевать войлочные башмаки. Теперь я рад, что мраморный коридор и лестница сделаны так, как они сделаны. Я и прежде уже думал, что на лестнице надо поставить статую белого мрамора, что свет на нее должен падать сверху, а стены вокруг нее и пол должны быть темноватыми. Чистый белый свет - а в светлом сумраке лестницы он кажется совершенно чистым - очень ясно выделяется на фоне более темного. Что же касается признаков, по которым вы хотите постичь красоту, вы их не найдете. В этом-то и состоит суть лучших произведений древнего искусства и, думаю, суть всякого искусства вообще, что нельзя выделить какие-то части или намерения, о которых можно было бы сказать, что это всего прекраснее, нет, прекрасно целое, о целом хочется сказать, что оно прекрасней всего. Части же только естественны. В этом и заключена великая сила воздействия таких произведений на здравый ум, сила, воздействие которой на человека не ослабевает, когда он стареет, а, напротив, усиливается, и потому и сведущему в искусстве, и ничего в нем не смыслящему, если только вообще душа его открыта прекрасному, так легко распознать такие произведения искусства. Подкреплю это свое утверждение одним примером, весьма примечательным. Как-то я оказался в зале, где были выставлены древние скульптуры, среди них высеченный из мрамора юноша - откинувшийся на сиденье и спящий. В зал приходили селяне, одежда которых позволяла заключить, что жили они в очень отдаленной части страны. На них были длинные сюртуки, на их башмаках с пряжками лежала пыль пути, пройденного, возможно, только сегодня утром. Оказавшись возле юноши, они осторожно подошли к нему вплотную на цыпочках. Нечасто, наверное, выпадало на долю мрамора такое непосредственное и глубокое признание. А кто в плену какого-то одного направления и воспринимает лишь ту красоту, которую являет оно, кто привык к отдельным прелестям новейших произведений, тому очень трудно понять такие произведения древности, они обычно кажутся ему пустыми и скучными. Вы тоже, собственно, подходили под этот случай. Хоть и не будучи пленником нового искусства, передающего лишь какие-то определенные стороны, вы все же слишком долго двигались в одном направлении, слишком усердно рисовали отдельные предметы, особенно связанные с вашими научными устремлениями, чтобы ваш глаз к тому не привык, а ваша душа к тому не склонилась, не стала менее способна принять с такой же любовью что-то другое, лежащее в другом направлении, вернее, ни к какому направлению не относящееся или принадлежащее всем направлениям. Я не сомневался, что вы придете к этой всеобщности, потому что в вас есть прекрасные силы, еще не направленные на ложный путь и стремящиеся к свершениям. Но я не думал, что это произойдет так скоро, ибо в вас было еще слишком сильно весьма похвальное на определенной ступени стремление к частностям. Я полагал, что какое-нибудь большое общечеловеческое чувство, которое вас охватит, приведет вас на ту позицию, на какой я вас теперь вижу.

зеркальных плоскостях вокруг нас и под нами вздрагивали молнии, гром словно бы вкатывался в открытые окна, и тучи выстраивались то горами, то руинами, то воздушными полосами на широком просторе за окнами зала.

- Это распространенный тезис изобразительного искусства, - возразил мой гостеприимец, - однако можно обойтись и без него. Под движением обычно подразумевают его возможность. Движения изобразительное искусство, о котором мы, собственно, сейчас и говорим, воспроизвести не может. Воспроизводя, как правило, живые существа: людей, животных, растения - ведь даже пейзаж, с его подвижными облаками и убранством растительности, для художника дышит, несмотря на застывшие в неподвижности горы, иначе он для него мертв, - искусство должно изображать эти предметы так, чтобы зрителю казалось, что в следующий миг они зашевелятся. Приведу снова пример из древности. Все материи, в которые одеты люди, принимают, в зависимости от движений людей, разные формы. Один мой друг узнал некоего старого известного и превосходного актера, увидев как-то лишь часть его сюртука. Если формы материй, проявляющиеся главным образом в складках, воспроизводят действительность, а не произвольно подогнаны на манекене к традиционным законам красоты, то в этих скульптурах есть, во-первых, определенная самобытность и единичность, отчего предмет воспринимается чувственно, а во-вторых, скульптура выражает тогда не только его сиюминутное состояние, но и непосредственно предшествующее, образы которого еще не улетучились, и в то же время намекает на то, которое вот-вот последует. Вот почему так наглядно передают одежды движение, а с ним и живость. Вот почему древние, любившие ваять с натуры, воспроизводили одежду так искусно, что возникла поговорка: они изображают не только то, что есть, но и то, что было до этого и будет затем. Поэтому они передают не только главное в одежде, но и мелочи, притом с такой тонкостью и точностью, что забываешь о материале скульптора и видишь лишь материал одежды, который так и хочется сложить, скомкать в руке. А многие новые мастера, напротив, укладывают материю так называемыми благородными складками, воспроизводят их в бронзе или мраморе, тщательно избегая при этом слишком мелких подробностей, чтобы не нарушить спокойствия, и добиваются того, что зритель видит большие, благородные массы складок, но в каждой складке царит материал скульптуры, а не одежды, это мраморные и бронзовые складки, и душа зрителя остывает, и он думает, что в такой одежде человек не сдвинется с места, потому что бронзовые складки мешают ему. Так же как с одеждой, обстоит дело и с телом, оно представляет собой одежду души, а ведь только душа может быть предметом, который через образ и подобие тела изображает художник. Древние и тут следовали за природой, и если они совершали ошибки, которые с точки зрения строгого и привередливого естествоиспытателя заслуживали бы порицания, то с точки зрения искусства - а для него вещественность не так важна - это не грех. Зато все извилины частей тела до мелочей отделаны так, переданы так точно, так тщательно, что видны и теперешнее, и непосредственно предыдущее состояние, что части тела, как я уже сказал это об одежде, создают впечатление движения, кажутся живыми. Части тела, как и одежду, многие новые мастера изображают крупно, обобщенно, чураются разработки, боятся мелочности, а от этого мышцы получаются какими-то гладкими, застывшими, негибкими, как стекло, и пошевелиться фигура не может. Сказанное способно дать некоторое понятие о том, что в искусстве подразумевается под движением. Подразумеваемое же под покоем состоит, пожалуй, прежде всего в том, что всякий изображаемый искусством предмет пребывает, строго говоря, в покое. Катящаяся повозка, скачущая лошадь, обрушивающийся водопад, летящая туча, даже дрожащая молния представляют собой в изображении нечто застывшее, неподвижное, и только средствами, на которые я уже намекнул, художник способен передать движение через подвижность, через обман зрения, одновременно поднимая предмет за пределы непосредственно изображенного и придавая ему несравненно большее значение. Но изображенное движение не должно быть нарочитым, тогда эти средства не помогут, художник потерпит неудачу и будет смешон. Например, лошадей, падающих со скалы в пропасть, не следует писать висящими в воздухе, а то получится скорее рассудочная картинка, чем произведение искусства, способное вызвать восторг. Поэтому писать водопад с его постоянно меняющимся видом куда менее опасно, чем писать выливающуюся из сосуда жидкость, когда воображение терзается мыслью, что сосуд не делается пустым. Парящий высоко в небе коршун на картине величествен, а падающий на свою добычу прямо перед нашими глазами может быть весьма неприятен. Поднимающийся по горам туман красив, а дым из только что выстрелившей пушки раздражает нас тем, что так и не рассеивается. Понятно, что твердых границ возможного при передаче движения нет и что большие таланты могут идти в этом смысле гораздо дальше, чем маленькие. Очень часто, например, случалось мне видеть изображения едущих повозок. Лошади, судя по положению их ног, находятся обычно в движении, а спицы колес явно пребывают в полном покое. Большой художник изобразит нам туман мелькающих спиц и привнесет, прибавит еще что-нибудь, чтобы мы увидели повозку действительно едущей. Помимо разобранного мною сейчас понятия материального покоя, гораздо чаще, пожалуй, под покоем подразумевается тот художественный покой, без которого произведение искусства, будь то картина, поэтическое сочинение или музыка, перестает быть произведением искусства. Это всесторонняя согласованность всех частей, их слитность в едином целом, рождаемая той рассудительностью, которая обязана присутствовать и в высочайшем восторге художника, той способностью подняться над произведением, обозреть его, внести в него, несмотря на бушующие в нем страсти, некий порядок, которая делает творчество человека похожим на творчество Бога и создаст так восхищающие нас меру и лад. Движение возбуждает, покой наполняет душу, и в ней возникает та завершенность, которую мы называем красотой. Нет сомнения, что другие представляют себе при этих словах нечто иное, что это иное может быть не хуже или лучше моего - обычно в такие расхожие слова каждый вкладывает свой собственный смысл. Хорошо, что, как правило, творческая сила действует не по таким предписаниям, а попадает в точку потому, что она - сила, и попадает тем верней, чем больше совершенствуется на своем самобытном, соответствующем ее природе пути. Для понимания искусства, для тех, кто созерцает и обсуждает его творения, толкование таковых, облекание их сути в слова - дело очень полезное, только не нужно превращать слова в главный предмет и не нужно настаивать на вкладываемом в них смысле до такой степени, чтобы проклинать все, что идет с этим смыслом вразрез. Иначе следовало бы больше всего порицать величайшего и единственного художника, Бога, который сотворил такое несметное множество форм и чьи труды и в самом деле вызывают нарекания людей недалеких, полагающих, что они бы сделали все иначе.

При этих словах в зал вошел Густав. Сумрак уже сильно сгустился, но дождь все не шел.

- Вот он еще на той ступени, на которой вы были прежде, - сказал мой гостеприимец, указывая на подошедшего к нему Густава.

- Что ты имеешь в виду, отец? - спросил мальчик.

 Мы говорим об искусстве, - отвечал мой гостеприимец, - и я говорю, что ты еще не в состоянии познавать произведения искусства и судить о них так, как наш гость.

- Ну, я и сам так считаю, - сказал Густав, - потому-то он отчасти и мой учитель, и если в знании искусства он берет пример с тебя, Ойстаха и матери, то я буду брать пример с него.

- Это хорошо, - сказал мой гостеприимец, - но это не совсем то, о чем мы говорили, и к сути дела не имеет отношения.

С этими словами, как бы предотвращая дальнейшие вопросы, он подошел к окну, а мы последовали за ним.

Полюбовавшись все более великолепной картиной темневшего над равнинами неба, мы уже в переходивших во мрак сумерках спустились по мраморной лестнице в столовую, поскольку уже наступил час ужина.

В этот день первым делом я пошел к мраморной статуе. Вчера, когда мы спускались по лестнице, я видел ее неясно и лишь поверхностно освещенной молнией. На лестнице было уже слишком темно. Сегодня, в спокойном и ясном свете дня, падавшем на лестницу через стеклянную крышу, статуя казалась простой и строгой. Я не думал, что она так высока. Я стал напротив нее и долго ее рассматривал. Мой гостеприимец был прав, я не находил никаких отдельных красот в новейшем значении слова, я даже вспомнил на лестнице, что при мне часто говорили о какой-нибудь книге, о каком-нибудь спектакле или картине, что в них много красот, и тут перед статуей мне стало ясно, как несправедливо такое суждение, или, если оно справедливо, как бедно произведение, если в нем есть только красоты, пусть даже в изобилии, но не само оно - красота. Ибо в великом произведении красот нет, их тем меньше, чем произведение целостнее и единичнее. Только теперь я понял, что когда говорят, что у такого-то мужчины, такой-то женщины красивый голос, красивые глаза, красивый рот, то тем самым и говорят, что прочее не так красиво. Иначе не стали бы выделять что-то одно. То, что применимо к живому человеку, неприменимо к произведению искусства, где все части должны быть одинаково хороши и ни одна не должна выделяться, иначе оно как произведение искусства не чисто и, строго говоря, произведением искусства не является. Несмотря на то или, вернее, именно потому, что я никаких отдельных красот в статуе не нашел, она, как мне стало ясно теперь, снова произвела на меня чрезвычайное впечатление, какое часто возникало у меня от красивых вещей, даже от поэтических сочинений, оно было, если так можно выразиться, более общего свойства, таинственнее, загадочнее, глубже, сильнее. Но и причина его была где-то дальше и выше, и мне стало понятно, какая это высокая вещь - красота, насколько ее труднее постичь и выразить, чем отдельные человеческие радости, и я увидел, что заключена она в великом духе и оттуда нисходит на людей, порождая и создавая великое. Я почувствовал, что в эти дни продвинулся далеко вперед.

Впоследствии я говорил о статуе и с Ойстахом. Он очень обрадовался тому, что я нашел ее такой прекрасной, и сказал, что ему давно уже хотелось поговорить со мной об этом произведении, но это было невозможно, потому что сам я о статуе не заговаривал, а от диалога толк бывает только тогда, когда предметом увлечены обе стороны. Теперь мы вместе осматривали скульптуру и обращали внимание друг друга на свойства, которые нам открывались. Особенно многое о создании, о пропорциях, о закономерностях мраморной статуи и о тайнах ее воздействия мог рассказать Ойстах, - хотя эта скульптура в своей простоте, в своей все более поражавшей меня естественности как бы ускользала от всякого разбора подробностей. Я жадно слушал, чувствуя верность его замечаний, хотя не всегда понимал его так хорошо, как моего гостеприимца, потому что Ойстах не умел говорить так ясно и просто, как тот. Я продвигался в познании этой статуи, и у меня было такое чувство, будто после его слов она каждый раз приближалась ко мне все больше.

Ойстах добыл множество рисунков со статуй и других резных или как-то иначе изваянных средневековых скульптур. Мы сравнивали эти изваяния с древнегреческими. Пользовался он для сравнения также подлинными фигурками ангелочков, святых и других особ, имевшимися в доме роз или поблизости. Тут я воочию увидел, как верно то, что говорил мой гостеприимец о греческом и средневековом искусстве. В греческих произведениях было что-то юношеское и в то же время мужественно-зрелое, в них наряду с великолепной естественностью были мера и осмотрительность. В средневековых скульптурах чувствовался добрый, простой, бесхитростный нрав, с искренней верой искавший средств выразить себя, не вполне с этими средствами справлявшийся, не знавший того и все же достигавший такого воздействия, которое и сейчас властвует над нами и нас изумляет. Это говорит душа, это она восхищает нас своей чистотой и строгостью, тогда как позднейшие времена - их Ойстах тоже представил множеством рисунков со скульптур - создавали, при всей их разумности и просвещенности, при всем их знании художественных средств, лишь холодные фигуры в неправдоподобно развевающихся одеждах и неестественных позах, совершенно лишенные пыла и страсти, потому что их не было у художника, фигуры без всякого проблеска души, потому что художник работал не душой, а неким расчетом, потрафляя господствующим взглядам на искусство ваяния и возмещая нехватку чувства неспокойностью и суматошностью своего творения. Что касается естественности, то тут, по-моему, средневековье к совершенству не стремилось. Рядом с какой-нибудь великолепной, безупречной в своей простоте и реальности головой можно увидеть прямо-таки немыслимые формы и сочленения. Художник этого не видел, он выражал своим произведением состояние своего духа, никаких других целей у него не было, и к цельности чувственного восприятия он не стремился, ибо это, во всяком случае в его художестве, его не заботило и никакого недостатка он не замечал. Поэтому и у нас возникает впечатление искренности, хотя мы, в отличие от средневекового творца, замечаем пластические недостатки произведения. И это - лишнее свидетельство превосходного качества тогдашних работ. Чудесные дни провел я с Ойстахом за этими сравнениями и наблюдениями.

Довелось мне вернуться и к картинам старинных, давно прошедших времен. В ранней юности у меня было отвращение к старинной живописи. Мне казалось, что в ней царят темнота и мрачность, не идущие ни в какое сравнение с той веселой прелестью красок, которая представала в новых картинах и виделась мне в природе. Это мнение я, правда, отверг, когда сам стал писать и увидел, что ни в природе, ни даже в человеческом лице нет таких резких красок, какие есть в этюднике, но что зато природа обладает такой силой света и теней, которой я-то уж никакими своими красками передать не способен. Тем не менее я еще не понимал в должной мере того, что совершило искусство живописи в прежние времена. Хотя в чем-то отдельном я продвигался и у меня открывались глаза на многие достоинства старинных картин, я все-таки слишком ограничивался в своих усилиях областью природы, чтобы проявлять живой интерес к чему-то, что сотворено не природой. Поэтому растения, мотыльки, деревья, камни, воды, даже человеческие лица представлялись мне предметами, достойными копирования кистью. Старинные же картины казались мне не копиями, а как бы данностями, драгоценными предметами, где присутствуют вещи, какие принято воспроизводить на картинах. Этот взгляд был полезен для меня тем, что, пытаясь писать творения природы, я не сбивался на подражание какому-нибудь мастеру и в моих работах, при всем их несовершенстве, было что-то очень подлинное и достоверное. Но это же шло мне и во вред: я не учился у старинных мастеров обращению с красками и линиями, а должен был до всего додумываться сам и во многом своей цели не достигал. Хотя позднее я стал больше смотреть средневековую живопись и зимой проводил даже много времени в картинных галереях нашего города, прежнее состояние более или менее бессознательно преобладало, и искусство кисти не нашло у меня той увлеченности, которой оно заслуживало. Разбирая теперь с Ойстахом зарисовки произведений средневековья, рассматривая с ним творения Древней Греции, открывшиеся мне как чудо, сравнивая эти работы с менее старинными работами наших предков и вникая в их различия и связи, я стал и картины моего гостеприимца смотреть иначе, чем смотрел их и другие картины до этой поры. Я не только часто ходил в его картинную и подолгу там оставался, но и спросил каталог картин, чтобы постепенно узнать собранных здесь мастеров, и попросил разрешения ставить по своему желанию ту или иную картину на мольберт, чтобы изучить ее так, как мне хотелось, и часто по нескольку дней рассматривал одну-единственную картину. Какое новое царство открылось моему взору! Если поэты открыли мне мир души, то и здесь тоже был целый мир, это снова был мир души, снова тот же, что и в поэтическом искусстве, мир воспарившей души, но насколько другими средствами он здесь создавался и достигался! Какая сила, какое изящество, какая полнота, какая нежность, как по примеру творца создавалось похожее, такое же, но человеческое творение! Я постигал отношения старинной живописи - у моего друга картины были почти сплошь старинные - с природой. Я увидел, что старинные мастера подражали природе точнее и преданнее, чем новые, что в изучении свойств природы они проявляли несказанное усердие и терпение, большее, может быть, чем я находил в себе, и большее, может быть, чем у многих нынешних ревнителей искусства. Уверенно судить я не мог, потому что слишком мало произведений своего времени я знал и рассматривал так, как рассматривал теперь старые картины, но мне казалось, что глубже проникнуть в сущность природы вряд ли возможно. Я не понимал, как мог я так долго не видеть этого в той мере, в какой я должен был это видеть. Но хотя древние, которыми я теперь занимался, были очень верны действительности, очень внимательны к ней, они никогда не заходили так далеко, как то делал я в своих зарисовках естествоведческих объектов, стараясь передать все их подробности как можно полнее. Это, как я понял, пошло бы во вред искусству, и вместо того, чтобы создавать спокойное общее впечатление, оно погрязло бы в сплошных подробностях. Мастера, представленные в коллекции моего гостеприимца, умели передавать подробности обобщенно и при том простыми средствами, подчас каким-нибудь одним мазком, так что казалось, что различаешь каждую черточку, а присмотревшись, ты понимал, что это лишь следствие широкого и общего взгляда. А такой широкий взгляд обеспечивал им и широту впечатления, которой не добивается тот, кто воспроизводит мельчайшие части в мельчайших подробностях. Я только теперь увидел, какие прекрасные представители рода человеческого живут на холсте, как благородны их части тела, как разнообразны - лучезарны, сильны, умны, мягки - их лица, как аристократичны, даже если это рубище нищего, их одежды и как точно выбрано их окружение. Я увидел, что краски лица и других частей тела - это светящийся свет человеческого существа, а не красящее вещество, которым невежда придает своим портретам противную красноту или белизну, что густота теней такова, какова она и в природе, а окружение пишется еще темнее, чем достигается сила, приближающаяся к той, какую мироздание дает через настоящий солнечный свет, написать который не в силах никто, потому что нельзя окунуть кисть в свет, та сила, что так восхищала меня теперь в старинных картинах. Из природы внечеловеческой я видел светящиеся облака, ясные небеса, пышные, рвущиеся вверх деревья, раскинувшиеся равнины, оцепеневшие скалы, далекие горы, светлые, бегущие ручьи, зеркальные озера и зеленые пастбища, я видел строгие здания, видел так называемую тихую жизнь - в растениях, цветах, плодах, животных, зверьках. Я восхищался умением и умом, с каким все это обдумано и выполнено. Я узнавал, как писали наши предки пейзажи и животных. Меня поражала нежная эмаль, покрывая которой свои картины, художник придавал им прозрачность, поражала мощь, с какою другой художник клал непрозрачные краски и создавал из них гору, чтобы та, ловя и отражая свет, тем самым заставляла и этот свет писать картину, краски для которой на палитре не было. Я узнавал, как художник накладывал на прозрачные краски более густые и плотные, как другой кладет краску на краску широкой кистью, передавая ею переходы и ею же нанося контур. Почему старинные картины мрачноваты, мне было понятно: краски темнеют от масла, а лак постепенно приобретает коричневый цвет. Избегать того и другого осмотрительные мастера умели лучше, чем торопливые, и у моего гостеприимца были картины, которые светились роскошеством красок, сохраняя при этом достоинство и отличаясь насыщенностью цвета, а не красками. Поскольку я уже много занимался красками, я часто подолгу задерживался у какой-нибудь картины, чтобы выяснить, как она написана и каким образом разработана ее тема. У Матильды, в комнатке с розами, куда мой гостеприимец привел меня, чтобы посмотреть живопись и там, висели четыре маленькие картины, две Тициана, одна - Доминикино и одна Гвидо Рени. Все были почти одинакового размера и в одинаковых рамах. Они были самыми лучшими в собрании моего гостеприимца. Чем больше ты их рассматривал, тем больше пленяли они душу. Я, пожалуй, слишком часто просил моего гостеприимца показывать мне эти четыре картинки, и он не уставал отпирать мне женские покои, водить меня в комнату Матильды, оставлять меня с картинами и говорить со мною о них. Иной раз для наилучшего освещения он снимал их и ставил на стол или на кресло. Замечательные дни провел я тогда в доме моего друга. Душа моя пребывала в приподнятом, возвышенном и возвышающем настроении.

- Они попали в дом постепенно, в ходе собирательства и, бывало, по воле случая, - отвечал он. - Много картин я унаследовал от дяди, но они были не самые лучшие, как теперь у меня, и часть их я продал, чтобы купить другие, хоть и в меньшем числе, но получше. Я уже говорил вам, что был в Италии. Я трижды ездил в эту страну. Кое-что я нашел там. Я постоянно искал картины, какие-то покупал, какие-то перепродавал, покупал новые, и так они все время менялись, пока не установилось теперешнее положение. А теперь я уже ничего не продаю и не меняю, даже попадись мне что-то из ряда вон выходящее, чего я не мог бы приобрести, не отдав чего-то из прежнего. В старости так привязываешься к привычным вещам, что не можешь расстаться с ними, даже если они приходят в негодность, обветшали, поблекли. Я и от старой-то одежды отказываюсь неохотно, а уж если бы пришлось разлучиться с одной из картин, которые так давно меня окружают, не избежать бы мне большой боли. Пускай же они остаются как есть и там, где висят, пока я не умру. В самой мысли, что мой преемник оставит картины на месте и будет почтителен к ним, есть для меня что-то очень приятное, хотя она нелепа и я гоню ее. Ведь жизнь состоит из стремлений и устремлений, а потому из перемен, и перемены неизбежны и здесь. Я давно уже ничего не покупал, кроме одного милого маленького пейзажа Рейсдала, который висит у двери в картинную и на который вы так любите смотреть. Я купил бы только что-нибудь очень ценное, окажись это мне по силам. Какой-нибудь картины, которая мне очень нравилась и которую я хотел заполучить, мне приходилось ждать долгие годы либо из-за упрямства владельца, связывавшего с продажей картины, хоть он и желал сбыть ее, невыполнимые условия, либо оттого, что тот никак не мог расстаться с картиной, хотя обращался с ней дурно и губил ее. Порой мне приходилось покупать плохие картины, привлекавшие глаз красочностью или другими качествами, для того чтобы иметь запас для обмена. Ведь есть люди, которым картины доставляют радость, которые не отдают старых, значительных картин, если у них таковые есть, но не распознают их и причиняют им вред плохим обращением с ними. Они предпочитают картину более им приятную и больше им нравящуюся, даже если она менее ценна, и готовы меняться. Обмен для них радость, а когда я объяснял им, что их картина дороже моей, и после точной оценки возмещал эту разницу деньгами, удовольствие их возрастало еще более, ибо они все-таки сомневались в том, что я прав и не переоцениваю старинную картину из какого-то пристрастия к ней, ведь их глаза говорили им, что разница не так велика. Таким образом я приобрел кое-какие славные вещи, не попирая своего чувства справедливости, как то часто случается при купле-продаже картин. Святую Марию с ребенком, которая вам так нравится и которую я назвал бы, пожалуй, украшением моего собрания, Роланд нашел на каком-то чердаке. Он полез туда вместе с хозяином дома, чтобы купить старое железо, среди которого находились средневековые шпоры и шпага. Картина была без рамы и даже не свернута, а сложена как платок и лежала в пыли. Роланд не мог разобрать, представляет ли она ценность, и купил ее за небольшие деньги. Какой-то солдат прислал ее когда-то из Италии. Он просто воспользовался холстом для упаковки и уложил в него белье и старую одежду, чтобы дома их починили ему. Поэтому в тех местах, где холст был сложен, образовались трещины, а на трещинах не осталось краски: она отскочила, когда картину силой согнули. К тому же, поскольку полотно оказалось, по-видимому, слишком велико для обертки, от него отрезали полоску-другую. Порезы ясно о себе заявляли, потому что другие края были очень ветхие и еще хранили следы гвоздей, прикреплявших некогда холст к подрамнику. Из-за передряг, в которые попадала картина, краска сошла не только на сгибах, но и в других местах, обнажив там не только грунтовку, но и расползшиеся нити старого полотна. В таком виде и попала в Асперхоф эта картина. Мы прежде всего развернули ее и промыли чистой водой, а потом нам пришлось придавить четыре ее угла гирями, чтобы расправить ее и рассмотреть. Так она и лежала перед нами на полу комнаты. Мы узнали, что это работа итальянского живописца, узнали также, что работа старинная. Но какого художника или хотя бы какого времени, по состоянию картины определить никак нельзя было. Сохранившиеся в целости части позволяли, однако, полагать, что полотно представляет немалую ценность. Мы решили изготовить доску, на которую можно было бы наклеить картину. Обычно такие доски мы делаем из двух лежащих друг на друге кусков дубового дерева, волокна которых расположены перпендикулярно друг к другу, и решетки, благодаря чему дерево не коробится и не перекашивается. Когда доска была готова и замазка на ней совсем высохла, на нее наклеили полотно. Там, где края картины были обрезаны, мы сделали деревянную плоскость больше и оклеили эти ее незаполненные места подходящим холстом, чтобы придать картине приблизительно тот формат, который она имела первоначально и который делал ее приятней для глаза. Затем пошло очищение картины от остатков лака и от налипшей на нее грязи. Лак легко снимается обычными средствами, но не так легко было удалить вековую грязь, не рискуя повредить краски. Очищенная, поставленная на мольберт, картина явила нам теперь гораздо большую красоту, чем та, в какой она предстала нам после первой, поверхностной промывки. Но трещины и плешины еще искажали ее настолько, что и теперь оценить ее по достоинству нельзя было, даже будь у нас значительно больше опыта. Роланд и Ойстах приступили к реставрации. Нет ничего труднее, и ничто так не портило и не обесценивало картин, как их восстановление. Думаю, мы пошли довольно верным путем. Первоначальная краска ни в коем случае не покрывалась новой. К счастью, картину ни разу не реставрировали и не закрашивали, так что налицо была либо только первоначальная краска, либо не было вообще никакой. В плешины краска, на которую указывало их окаймление, вводилась наподобие шпаклевки и заполняла ямку. Краски мы брали как можно более сухие и растирали их настолько мелко, насколько этого можно было добиться скольжением камня по камню. Если после просушки опять все-таки появлялось углубление, оно снова заполнялось тою же краской, и так продолжалось до тех пор, пока впадина не исчезала. Оставшиеся бугорки счищались ножичком. На грязь, удалить которую не удавалось, тоже накладывалась краска соответственно с окаймлением. Если из-за масла, в ней содержащегося, или по каким-либо другим привходящим причинам краска через некоторое время темнела и выделялась на картине пятном, на это место концом тонкой кисти наносили как бы пунктиром очень сухую краску, пока оно не переставало отличаться от окружающего. Иногда эта процедура повторялась несколько раз. Наконец уже нельзя было невооруженным глазом различить места, где находилась новая краска. Только увеличительное стекло показывало еще такую штопку. На эти процедуры у нас уходили годы, главным образом из-за других работ, которые приходилось делать в перерывах, но и оттого, что сама наша метода требовала перерывов, чтобы могли высохнуть краски или чтобы дать им время показать, какие перемены с ними неизбежно произойдут. Но зато, глядя на готовое полотно, нельзя было заметить, что не все его части старые, на нем были тонкие трещины старинных картин, и оно являло всю чистоту и ясность кисти, когда-то его создавшей. Когда при восстановлении старых картин на них наносят слой краски и тем определяют их колорит, этот слой нередко закрывает прорезанные временем трещинки, не только показывая, что картина была восстановлена, но и покрывая краски некоей пеленой, делающей их мутными и непрозрачными. Такие картины производят часто мрачное, неприятное и тягостное впечатление. Многие, наверное, назовут наш восстановительный труд пустым и ненужным, тем более что он требует столько времени и стольких усилий. Но нам он доставлял большую, искреннюю радость. Вы, конечно, его не осудите, ведь вы проявляете такой интерес к произведениям искусства. Когда перед нами постепенно возникало создание старинного мастера, нас воодушевляло не только чувство некоего сотворения, но и более высокое чувство воскрешения вещи, которая иначе пропала бы и которой мы сами сотворить не могли бы. Когда какие-то части картины были уже готовы, оказалось, что краски ее чище и ярче, чем мы думали, и что картина обладает большей ценностью, чем мы поначалу предполагали. Пока она была в трещинах и плешинах, пока на ней оставались пятна грязи, которых мы не могли удалить, они оказывали влияние на уцелевшие и даже на очень хорошо сохранившиеся места, придавая всему какой-то неприятный оттенок. Но когда несообразные места были на довольно большой площади закрыты соответствующими красками и новая краска, вместо того чтобы противоречить старой, поддержала ее, проявились такая чистота, такой блеск, такая прозрачность и даже такой огонь, что мы диву дались. Ведь если картина сильно повреждена, нельзя судить о последовательности переходов, пока не видишь все полностью. Правда, среди неисправленных и несообразных мест особый перелив красок выделялся еще заметнее, но можно было предвидеть, что, только когда вся картина будет готова, ее колорит произведет впечатление действительно художественное. Во время работы я употребил много сил на то, чтобы выяснить происхождение картины, всю ее историю. Однако я ничего не добился. Солдат, приславший холст из Италии, давно умер, и в живых не осталось вообще никого, кто был близок к этому событию, ибо произошло оно гораздо раньше, чем я полагал. Дед последнего владельца картины часто рассказывал, что слышал, будто какой-то солдат из их рода прислал когда-то домой из Италии завернутыми в образ Богородицы свои чулки и рубахи. Правдивость этого рассказа подтверждалась тем, что поврежденная икона Богоматери нашлась потом на чердаке дома. Не удалось мне узнать также, какие обстоятельства привели того немецкого солдата в Италию. А уж о том, чтобы выяснить, из какой местности Италии прислана картина, не могло быть и речи. Когда через много времени, после долгих трудов со множеством перерывов, картина предстала наконец перед нами готовой, в красивой, под старину, золоченой раме, для нас это был своего рода праздник. Вызвали Роланда, поскольку незадолго до окончания работ он куда-то уехал, поручив брату их завершить. Приглашено было много соседей, один любитель и знаток старинного искусства, уведомленный мною об этом событии, прибыл даже, можно сказать, издалека, чтобы посмотреть восстановленную картину, явились и другие, хотя и без приглашения, случайно прослышав о наших делах и зная, что в Асперхофе они нежеланными гостями не будут. Неверно говорят, что красивая женщина без украшений красивее, чем в них, точно так же неверно, что нет нужды в раме, чтобы судить о картине. Для нашей иконы Богоматери я заказал раму по зарисовкам средневековых образцов и, бывая по делам в городе, проверял, как идет ее изготовление. Она прибыла в Асперхоф гораздо раньше, чем картина была готова, и дожидалась этого упакованной, в ящике. Пока картина не была готова, мы ни разу не пытались вставить ее в раму, чтобы не ослабить впечатления. Когда дело касается новых картин, рама, правда, как раз и показывает, что нужно еще что-то прибавить и изменить, и многое в таких картинах доделывается лишь после того, как их увидели в раме. Не то со старыми, восстановленными картинами, особенно если их восстанавливают по нашему способу. В этом случае имеющееся указывает путь работы, нельзя писать иначе, чем пишешь, и насыщенность, яркость и блеск красок тут обусловлены тем, что уже есть на холсте. Как будет потом картина выглядеть в раме, не зависит от воли восстанавливающего, и если в раме она выигрывает или проигрывает, то это дело первоначального ее творца, работу которого нельзя перестраивать. Когда наша дева Мария, еще даже не отлакированная, взглянула на нас из стариннообразной, очень подходящей ей рамы, мы увидели, какую прелесть и силу передал старинный мастер в своей картине. Хотя рама была вся в рельефах цветов, орнаментов и даже частей человеческого тела и давала сильные отблески, картина не казалась неспокойной, она подчиняла себе раму, превращала ее богатство в милое разнообразие, а сама излучала силу и красовалась достойным себя убранством. Все присутствующие тихо ахнули, и я порадовался, что не ошибся, когда, полагаясь на мощь картины, заказал для нее такую богатую раму. Мы долго стояли перед картиной, любуясь красками обнаженных частей, одеяния и фона, красками, которые в сочетании с простотой и величавостью линий при соразмерном распределении площади создавали исполненную такого достоинства, такой святости цельность, что нельзя было не впасть в глубокую, поистине благоговейную задумчивость. Заговорив лишь спустя некоторое время, мы стали обсуждать то и се и, что естественно, осмелились высказать свои предположения насчет авторства. Называли Гвидо Рени, называли Тициана, называли школу Рафаэля. На все находились причины, а итог был таков, каким он и поныне остался, - что нам неизвестно, чья это картина. Роланд был чрезвычайно доволен, что и в испорченном полотне угадал прекрасное произведение и сделал такую удачную покупку. Тогда он был еще очень молод, далеко не так опытен, как теперь, и потому не был вполне уверен, что поступил правильно. По Ойстаху было видно, что у него, как говорится, душа радуется. Завершился день угощением для гостей. Впоследствии мы нашли для картины место, где она больше всего выигрывала. Наградой Роланду послужило одно произведение, о котором он давно мечтал, а Ойстах, я прекрасно это видел, нашел величайшее удовлетворение в том, что стал ближе к нашим художественным кругам. Человеку, у которого было куплено это полотно, я дал еще некую сумму, далеко превзошедшую его ожидание: ведь он никогда не восстановил бы картину, а без Роланда и не продал бы, и она бы все больше ветшала, пока наконец не погибла. Позднее я не раз стаивал перед нею и любовался. Я смотрел на лицо и на руки матери, на частью голого, частью пристойно закутанного прекрасными пеленами младенца. Примета Италии часто состоит в том, что младенец не на руках у матери, а стоит перед нею на каком-нибудь высоком предмете, изящно склонившись к ней, и она слегка обнимает его. Художник нашел таким образом не только возможность написать тело ребенка в гораздо более красивой позе, чем если бы мать держала его у груди, но и достиг значительно большего - возможности показать божественное дитя во всей его силе и свободе, словно мы уже чтим мощь будущих его деяний. То, что южные народы пишут Спасителя в младенчестве исполненным такой чувственной красоты, меня всегда восхищало, и если на моей картине святое дитя выглядит скорее как некая могучая, дивно красивая плоть юга, меня это не смущает, ведь и у великолепного Рафаэля младенцы Иисусы и Иоанны выглядят тоже именно так, а впечатление производят огромное. То, что мать, у которой такой красивый рот, возводит глаза к небу, мне не очень нравится. Тут, по-моему, есть какое-то преувеличение, художник вкладывает в действие, которое он заставляет произвести перед нами свою героиню, значительность, которой мы в самой ее фигуре не видим. Кто действует более простыми средствами, добивается большего. Если бы он смог вложить святость и величие не в возведенные к небу глаза, а в саму фигуру, глаза же просто смотрели бы вперед, получилось бы лучше. У Рафаэля мадонны смотрят вперед спокойно и строго, и они становятся небесными царицами, тогда как множество других - всего лишь молящиеся девушки. Из этого я и заключаю, что картина наша - не из школы Рафаэля, как ни напоминает эту школу прелестная фигура ребенка. Висит картина теперь не там, где была вначале. Все картины мы не раз перевешивали, и есть своя радость в том, чтобы пробовать, не будет ли при ином расположении общее впечатление лучше. Серьезно обсуждали мы также и не раз пробовали, какой цвет дать стенам, чтобы картины выделялись на них как можно лучше. Остановились мы на том красновато-коричневом колере, который вы застали в картинной. Я теперь ничего больше менять не буду. Теперешнее расположение картин стало мне привычным и милым, и во избежание неприятного впечатления ничего другого видеть я не хочу. Здесь моя радость, здесь цветок моей старости. Приобретение картин не всегда, как вы можете заключить из сказанного, дававшееся так легко, как то было в случае с девой Марией, представляет собой особую линию в моей жизни, и с линией этой связано много и радостных, и грустных воспоминаний. Мы вступали в разные отношения, знакомились с разными людьми, отдали много времени восстановлению картин, раскрытию обманов, познанию всяких красот, а также чертежам и наброскам рам, ибо все картины мы постепенно вставили в новые, сделанные по нашим наброскам рамы, и теперь эти произведения окружают меня как старые, достопочтенные друзья, каковыми они с каждым днем все больше становятся, украшая и одаривая счастьем остаток моих дней.

Рассказ моего гостеприимца вызвал у меня, разумеется, еще больший интерес к его картинам.

Теперь я обратил внимание и на гравюры моего гостеприимца. Поскольку они не были ни в рамах, ни под стеклом, а лежали в больших ящиках стола в читальной комнате, рассматривать их оказалось гораздо удобнее, чем картины. Сначала я вынимал папки одну за другой и смотрел все гравюры подряд. Но потом я перешел к более упорядоченному осмотру. Если мой гостеприимец не выпускал книги из дому, но позволял своим гостям брать нужное к себе в комнату, то так же он поступал и с гравюрами, только в комнату он всегда отдавал сразу целую папку, а не какие-то отдельные листы. Делал он это для их цельности и сохранности. Поскольку мне не хотелось часами сидеть без перерыва в читальной комнате, разглядывая гравюры, мой гостеприимец позволил мне брать папки в мое жилье, и я мог рассматривать их содержимое не спеша, прерывая это занятие другими, мог, продержав у себя папку сколько угодно времени, заменить ее другою. Позднее, просмотрев все папки и взяв на заметку работы, особенно мне понравившиеся или одобренные моим гостеприимцем и Ойстахом, я при случае открывал лишь какую-то одну, чтобы взглянуть на какое-то одно милое мне творение гравировального резца. Я заносил в свою записную книжку и те гравюры, которые и сам купил бы, если бы они еще были в продаже. Узнав, таким образом, и научившись различать манеру разных мастеров и разных времен, я снова, как то было с живописью, пришел к выводу, что и у этого искусства, за редкими исключениями, прошлое прекрасней, чем настоящее, на примере гравюр мне стало это даже еще яснее, чем на примере живописи, поскольку у моего друга были и старые гравюры, и новые, а новых полотен в его картинной висело очень мало, так что сравнивать было труднее, да и хуже помнил я новые картины, которые видел в городе и на которые смотрел тогда, наверное, другими глазами. Все лучше понимая тонкости, мастерство, красоту, уверенность исполнения, я решил, поскольку приобретать гравюры мне было гораздо легче, чем живопись, купить первым делом листы, которые показались мне превосходными, и положить тем самым начало коллекции. На разглядывание и запоминание гравюр у меня ушло довольно много времени. Ойстах часто бывал со мной, мы говорили с ним о гравюрах, и с каждым днем этот человек вырастал в моих глазах все более и более.

В те дни я часто захаживал также в столярную и другие мастерские и смотрел, над чем там трудятся.

и ему самому. Да и вообще не видно было в доме роз этого мрамора. Раньше он хранился в складском помещении, где часто находились и мои камни. Теперь его там не было. Перетащили ли его, во избежание повреждений, в другое, более надежное место или куда-то отправили, чтобы пустить в работу? Последнее нельзя было представить себе, ибо все вещи из дерева и камня делались у моего гостеприимца в его же доме, для чего не только имелись всяческие приспособления и инструменты, но и всегда можно было привлечь недостающую рабочую силу.

«У кленов» - часах в двух пути от нее - находилась мастерская, где пилили и шлифовали мрамор и делали из него разные вещи. Место это называлось Ротмоор[6], почему - выяснить я не мог: везде был камень и журчала вода, а болота на много миль кругом не было и следа; но так уж называлось это место. Там находилось несколько моих глыб мрамора, из них должны были изготовить кое-что для отца. Самая большая глыба была почти розовая, из нее нужно было высечь бассейн для сада. Питая слабость к растениям, я заимствовал его форму у растительного царства. Это был лист, очень похожий на лист вороньего глаза, а в нем блестящий черный шар. Лист я вылепил с натуры из воска, только зубцов сделал меньше, а глубину увеличил. Один очень искусный в лепке рабочий воспроизвел мой лист в гипсе, значительно увеличив его, а уж гипсовый лист должен был послужить моделью для мраморного бассейна. На дне его, как и на листе вороньего глаза, должен был лежать шар, а из поднимающегося над листом стебля в него должна была тонкой струею литься вода. Сам лист следовало высечь из розового мрамора, ствол и стебель - из другого, более темного. Я хотел посмотреть в Ротмооре, как продвигается работа, и пытался путем обсуждений добиться большей легкости и чистоты. Из другого мрамора заказаны были другие предметы. Прежде всего мостовая вокруг вороньего глаза. С листа вода должна была стекать на эту мостовую, а в ней предполагалось сделать покатое углубление для дальнейшего стока. Мостовая была задумана бледно-желтоватого цвета, я набрал для этого изрядное количество камней. Для беседки в саду я задумал сделать доску для столика. Еще были заказаны маленькие консоли, несколько карнизов и пресс-папье. Вещи эти находились в работе. Задатком ее успеха было гнездо, где лежали два яйца, мрамор которых почти не отличался по цвету от яиц чибиса.

Я был очень доволен работами в том состоянии, в каком они тогда находились. Камень для бассейна был вытесан не только в общих чертах, вчерне был готов и лист, так что можно было приступить к обтачиванию и шлифовке. Два человека трудились исключительно над этим предметом. В гипсовой модели я велел кое-что изменить. Она показалась мне недостаточно легкой, не передающей как следует нежности мира растений. Я сходил в горы, поискал ростки вороньего глаза и принес их вместе с их землею в горшках, чтобы они не так скоро увяли и могли служить образцами подольше. На этих растениях я пытался показать, чего еще не хватало в модели. Я объяснял, где какая-то часть листа должна лечь мягче, какая-то его кромка изогнуться нежнее, чтобы изваяние, когда оно будет готово, не производило впечатления чего-то искусственного, а казалось поистине выросшим. Поскольку при объяснении я старался не обижать человека, изготовившего гипсовую модель, и облекать все в форму скорее некоего совещания, с моим мнением очень охотно соглашались, и поскольку первые попытки увенчались успехом и бассейн, приобретя большее сходство с листом, стал и явно красивее, работу продолжили с увлечением, стараясь как можно точнее передать признаки живого листа, и наконец с радостью увидели перед собой произведение гораздо более благородное и совершенное. В этом опыте нашли даже некий залог будущих работ и почерпнули надежду подняться в более высокие и веселые сферы. Мастер говорил со мною об этом не обинуясь. Прежде изготовляли предметы по традиционным образцам и рисункам, затем рассылали их и получали за это плату, обычно причитающуюся за подобный товар, так что мастерская могла существовать, но не процветала, не благоденствовала. Никому и в голову не приходило, что к растениям можно обратиться как к моделям. Теперь, направив на них внимание, люди увидели, что горы полным-полны вещей, которые могут им указать, как нужно делать и как нужно облагораживать свою работу.

Я оставался в мастерской, пока гипсовый лист не был совершенно готов и пока я не успокоился насчет того, какими инструментами произведут измерение, чтобы все пропорции модели были повторены в мраморе.

Во время своего пешего похода через горы я взошел на обледеневший кар, сел на каменную глыбу и чуть ли не всю вторую половину дня смотрел в глубокой задумчивости на расстилавшиеся передо мною окрестности.

кистью или острой, много ли накладывали первых мазков или сразу пускали в ход тяжелые, непрозрачные краски, доводили ли до конца каждый отдельный участок или сначала делали общий набросок и затем завершали все по частям.

Мой гостеприимец был очень опытен в этих делах и оказывал мне помощь.

Из поэтов я занялся теперь Кальдероном. Я уже мог читать его по-испански и погрузился в его мир с великим интересом.

несколько слов Густаву, она обратилась ко мне и с самым любезным, самым милым видом выразила и радость, что застала меня здесь, что я, как она знает, уже довольно давно живу рядом с ее другом и ее сыном, и надежду, что я все это прекрасное время года проведу в Асперхофе.

Я отвечал, что решил жить все нынешнее лето только в свое удовольствие и что я очень благодарен за предоставленную мне возможность находиться в этом доме, где все так способствует развитию ума и души молодого человека.

Наталия стояла передо мною, когда шел этот разговор. Мне показалось, что в этом году она стала еще совершеннее, она была необыкновенно хороша, лучше всех женщин, которых я когда-либо видел.

Она не сказала мне ни слова, только взглянула на меня. Я не нашелся, что сказать ей в знак приветствия. Я молча поклонился, и она ответила таким же поклоном.

Дни потекли, как в прошлые годы. Мы постоянно стали говорить о картинах, мы говорили о мраморной статуе, стоявшей на здешней прекрасной лестнице, мы часто ходили в картинную и смотрели то одно, то другое, мы стаивали в сумраке лестницы, на которую мягко лился свет сверху, и любовались великолепными пропорциями находившегося там изваяния. Я увидел, что Матильда знает толк в искусстве и любит его всей душой. Наталия, как я заметил, тоже не была чужда искусству, и оно для нее кое-что значило. Я понял теперь, что прежде, когда я меньше обращал внимания на живопись и прочие произведения искусства и они еще не занимали большого места в моей душе, меня щадили и не заводили при мне разговоров об имевшихся в доме произведениях, чтобы не втягивать меня в сферу, находившуюся за пределами моих душевных сил. Вспомнил я теперь также, что и отец никогда не заговаривал со мной о своих картинах по собственному почину и распространялся о них лишь постольку, поскольку я сам заводил этот разговор и задавал тот или иной вопрос. Все они, стало быть, избегали предмета, мне еще незнакомого, ожидая, что мои мысли, может быть, к нему обратятся. Меня это соображение несколько устыдило, и я показался себе по сравнению со всеми, о ком сейчас думал, невеждой и недотепой. Но из того, что они всегда были ко мне так добры и так ласковы, я заключил, что они не осуждали меня и не сомневались в будущем моем интересе к тому, что им уже было дорого. Мысль эта отчасти меня успокоила. Особенно же доволен был я тем, что в беседы об изобразительном искусстве они теперь вступали с какой-то радостью, что, стало быть, теперешние мои высказывания на этот счет не казались им вздорными и им было приятно встречаться со мной на поприще, столь важном для них.

Однажды, когда розы уже отцвели, я невольно оказался свидетелем, если можно так выразиться, слов, сказанных Матильдою моему гостеприимцу и явно предназначенных только ему. Я рисовал в одной из комнат первого этажа решетку окна. На первом этаже дома были сплошь чугунные решетки на окнах. Но это были не те решетки из длинных прутьев, какие ставят на иных домах и на тюрьмах, они были слегка изогнутые, с выпуклостями вверху и внизу, сбегавшимися посредине, словно бы к замковому камню, в прекрасную розу. Роза эта, необыкновенно тонкой работы, была своему образцу вернее, чем то мне когда-либо случалось видеть в изделии из чугуна. Да и вся решетка отличалась изяществом рисунка, и на ее прутьях были, помимо розы, и другие славные орнаменты. Дело шло уже к вечеру, когда я сидел в комнате первого этажа, окна которой глядели на розы, и пытался сделать пока общий набросок решетки, слишком закрытой снаружи этими розами. Отдельные украшения, расположенные в основном снаружи, я хотел зарисовать оттуда позднее. Пока я был погружен в работу, за окном стемнело, словно листву перед ним покрыла тень. Присмотревшись, я увидел, что перед окном кто-то стоит, но кто, я не мог различить из-за густоты вьющихся растений. В эту минуту через открытое окно ясно донесся голос Матильды:

- Как отцвели эти розы, так отцвело и наше счастье.

 Оно не отцвело, а только видоизменилось.

Я встал и отошел от окна в середину комнаты, чтобы не слышать продолжения разговора. А подумав, что будет неловко, если мой гостеприимец и Матильда позднее узнают, что, когда они разговаривали под окном, я находился как раз в той комнате, которой это окно принадлежало, я и вовсе покинул ее и ушел в сад. Увидев через некоторое время, что мой гостеприимец, Матильда, Наталия и Густав подходят к высокой вишне, я вернулся в комнату и убрал оттуда свои рисовальные принадлежности, потому что тем временем совсем уж стемнело и рисовать больше нельзя было.

Когда розы отцвели окончательно, мы решили пожить немного в Штерненхофе. Когда мы подъезжали к нему по холму, я заметил, что стены в лесах, а когда мы приблизились, увидел, что находившиеся на лесах рабочие были заняты тем, что соскабливали побелку с широких наружных камней и чистили их. В отдаленной части дома прежде проделали опыт, который оправдал себя и показал, что без побелки дом будет красивее.

мне все, что, по ее мнению, могло как-то интересовать меня, и при этом объясняла мне все, что нуждалось, на ее взгляд, в объяснении. В этот свой приезд я узнал также, что Матильда купила замок у одного аристократа, который редко бывал в нем и сильно его запустил. Еще раньше замок принадлежал какой-то его родственнице, чьим дедом был куплен. А еще раньше владельцы часто менялись, и поместье оказалось в большом упадке. Матильда начала с того, что за обоюдно приемлемую мзду навсегда освободила от повинностей и сделала неограниченными хозяевами своей земли вассалов замка, которые прежде должны были платить десятину и другие оброки. Второе ее нововведение состояло в том, что хозяйством замка она начала управлять сама и обосновалась в нем с челядью и семьей. Она навела порядок на хуторе и, наняв деятельных людей, привела поля, луга и леса в лучшее состояние. Прекрасные ряды плодовых деревьев, прорезавшие луга и так понравившиеся мне уже в первый приезд, были посажены ею самой, и если можно было где-нибудь получить хорошие плодовые деревья, пусть даже довольно взрослые, она не жалела ни времени, ни труда, чтобы доставить их и пересадить на свою землю. Поскольку соседи стали постепенно подражать ей в этом, вся здешняя местность приобрела тот своеобразный, приятный вид, которым она отличалась от окрестных земель.

Картины, висевшие в покоях Матильды и Наталии, в общем, по-моему, не имели той ценности, что асперхофские, но иные из них были, на мой теперешний взгляд, написаны с величайшим искусством. Я сказал свое мнение моему гостеприимцу, он его подтвердил и показал мне картины Тициана, Гвидо Рени, Паоло Веронезе, Ван Дейка и Гольбейна. Средних или уж вовсе плохих картин, вроде тех, какие - они вдруг вставали у меня перед глазами - мне случалось в прежние годы видеть в иных собраниях, ни в покоях Матильды, ни в Асперхофе не было. Мы и здесь, как в доме роз, часто говорили о живописи, и прекрасней всего были мгновения, когда какую-нибудь картину ставили на мольберт, когда завешивали окна, свет от которых мог помешать, когда картина получала наилучшее освещение и мы все перед ней собирались.

гостеприимец, но порой и Густав, а Матильда вставляла какие-то дельные замечания или просто выражала свое мнение. Повторяли, быть может, не раз уже говорившиеся слова, показывали друг другу то, что не раз уже видели, обращали внимание на вещи, которые и так уже знали. Так повторяли испытанное уже наслаждение и вживались в произведение искусства. Я редко участвовал в разговоре, разве что задавал вопросы и просил что-нибудь мне объяснить. Наталия стояла рядом и никогда ничего не говорила.

К нимфе фонтана, что была в саду под стеной плюща, я тоже часто ходил. Раньше я восхищался дивным мрамором, какого дотоле вообще не встречал. Теперь и сама статуя казалась мне замечательным изваянием. Я сравнивал ее с той, что стояла на лестнице в доме моего гостеприимца. Хотя за той было, на мой взгляд, превосходство величия, достоинства и строгости, в нимфе я находил прелестную мягкость и ясность, в ней было, как то и подобает богине источника, что-то успокаивающее, умиротворяющее, и была в то же время та чистота, та, я сказал бы, отчужденность, какой нет в живописи, но которая так явственна в мраморе. Теперь это ощущение отчужденности стало у меня отчетливее, и я понял, что оно возникало у меня и прежде, когда я смотрел на мраморные скульптуры. Оказывала свое действие - и причиной тому мои геологические занятия - еще одна особенность этого изваяния: прекрасный, почти без пятен мрамор. Он принадлежал к той породе, у которой края просвечивают, а белизна чуть ли не сверкает, напоминая снежную пыль или колотый сахар. В этой чистоте было для меня что-то возвышенное. Только там, где из кувшина, который держала нимфа, лилась вода, мрамор был с прозеленью, и ступенька, на которую опиралась опущенная нога, тоже была зеленая и немного запачкана сыростью, туда проникавшей. Мрамор купленной моим другом статуи был превосходный, вполне возможно, паросский. Но он уже приобрел цвет старого мрамора, а нимфа была как новая, словно мрамор этот - из Каррары. Я решил, и мои друзья подтвердили мою догадку, что скульптура эта - новейшего времени, но автора ее, как и автора статуи, стоявшей на лестнице, никто назвать не мог.

светится. Здесь можно было также смотреть, как тихо льется вода из кувшина, как она кружится в бассейне и каплями стекает на землю, как вспыхивает иногда молниями.

Для жилья мне отвели то же помещение, что я занимал в первые два приезда в этот замок. Оно было снабжено всеми мыслимыми удобствами, в большей части которых я не нуждался, привыкши в своей дорожной жизни управляться с внешними делами простейшим образом.

Когда мы расставались со Штерненхофом, Матильда попрощалась со мной так же любезно и мило, как меня приняла.

гостеприимец взял домой саженцы лоз, отборные семена и зарисовки новых приспособлений.

год. Я одобрил это решение, ибо мне было важнее, чтобы дело было сделано хорошо, чем чтобы все закончить быстрее. Готовые вещи я упаковал, чтобы взять их домой.

Вернувшись в дом роз, я нашел там письмо от Роланда, который сообщал результаты своих поисков дополнений к облицовке отцовских пилястров. Найти их не было никакой надежды. Нигде в горах не попадалось ничего сколько-нибудь похожего на описанные панели, и вообще там, куда Роланд совершал свои походы уже не один год, никаких обшивок и облицовок не было и в помине, разве что они очень хорошо спрятаны, и надеяться, стало быть, приходится только на случай, ведь случайно же я нашел и то, что доставил отцу. Что же касается панелей, о которых идет речь, то можно быть почти уверенным, что они уничтожены. Присланные ему, Роланду, размеры досок, находящихся у моего отца, точно соответствуют одному из покоев каменного дома в Лаутерской долине, откуда, как с самого начала и предполагалось, взяты эти вещи, а покой этот сейчас в запустении. В нем есть два пилястра, которые, видимо, и были обшиты сохранившимися панелями. Промежуточная же облицовка уничтожена точно так же, как многое в том маленьком замке. Ведь иначе она нашлась бы либо в самом здании, либо где-то поблизости, а она не нашлась, или же она очень хорошо спрятана, а то бы поиски, ведущиеся уже два года и всем известные, побудили бы людей продать эти вещи за хорошую цену. Надо, стало быть, смириться с мыслью, что найти ничего нельзя, а если что-то все же найдется, то это нежданная милость судьбы. Мы с моим гостеприимцем согласились, что примерно такого результата и ждали.

Когда осень вступила в свои права, я отправился в обратный путь, домой. Для приезда я выбрал ясное воскресное утро, зная, что в этот день отец будет дома и я смогу провести послеполуденные часы в полном кругу своих родных. Прибыл я не как обычно, на судне, а пошел вдоль гор на восток, а потом взял коляску и поехал на север, в наш город. Отца я застал очень бодрым, он, казалось, помолодел на несколько лет. Глаза его блестели, словно ему выпала большая радость. Да и остальные показались мне очень довольными и веселыми.

После обеда отец повел меня в стеклянный домик и показал, что панели уже на пилястрах. Это было чудесное зрелище, я не думал, что резьба примет такой хороший вид. Она была полностью очищена и слабо покрыта лаком.

 Видишь, - сказал отец, - как красиво все вышло. Панели подошли так, словно они сделаны для этих пилястров. Так оно почти и есть: если не панели для пилястров, то уж пилястры сделаны для панелей. Но гораздо важнее то, что эта резная работа подходит ко всему домику так, словно она с самого начала была для него предназначена - и это-то радует меня больше всего. Потому я и не огорчаюсь, как ты, что остальные части облицовки найти не удалось. Мне же пришлось бы опять перестраивать домик, если бы они обнаружились: ведь вряд ли они подошли бы сюда, а если каким-то чудом обнаружится дополнение, там видно будет, что делать. Заметь, мы постарались заполнить пробелы и придать всему естественную связь.

Так оно и было. Над панелями на пилястрах установили зеркала, рамы которых продолжали орнаменты обшивки и соединяли их с орнаментами оконных коробок и переплетов. Карнизы и панели под окнами были сделаны так, чтобы создать между резными узорами спокойные плоскости. Я высказал отцу свое восхищение тем, чего здесь добились.

- Нам помогал очень хороший наставник, - ответил он, - благодаря его совету нам удалось изменить и кое-что в уже начатой нами работе. Иначе не получилось бы так, как получилось. Присядь к нам, и я тебе все расскажу.

Он сидел с матерью на сплетенной из тонкого тростника скамейке, мы с сестрой сели напротив них в кресла.

 Твой гостеприимец, - начал он, - разыскал нас и, когда ты две недели отсутствовал, прислал сюда свои строительные чертежи и зарисовки многих других предметов, чтобы я их посмотрел. Он позволил мне также скопировать рисунки, которые особенно мне понравятся, для своих надобностей, только просил предварительно прислать ему все, обозначив те, с каких хочу снять копии, чтобы он потом при случае предоставил их мне для этой цели. Я отказался от его предложения, попросив сделать только беглые зарисовки отдельных орнаментов и брусьев, поскольку это могло пригодиться для будущих моих затей. Но самую большую пользу извлекли мы - мой работник и я - из того, что вообще все это увидели. Мы узнали новые вещи, узнали, что существует нечто лучшее, чем то, что есть у нас самих, благодаря чему наметили необходимые в домике работы и выполнили их гораздо лучше, чем то сделали бы в ином случае. Рисунки зданий, мебели и других вещей, присланные твоим гостеприимцем, так хороши, что равных им найдется, наверное, немного. В молодые годы, в своих поездках и странствиях, я видел очень красивые здания, а кое-где и более чем красивые. Но таких совершенно ясных и чистых рисунков зданий я в жизни не видел. Я испытал при виде этих вещей великую радость. Тот, кто владеет таким замечательным собранием прекраснейших и при том самых разнообразных предметов, тот уже не затеет ничего незначительного, пустого, ничтожного. Если он разбирается в этих вещах, если проникается их духом, он может создавать только высокое и чистое. Это редкая милость судьбы, когда у человека есть досуг, средства и помощники, чтобы задумывать такие произведения. Листая эти коллекции и погружаясь в созерцание того, что мне особенно нравилось, я переживал прекраснейшие мгновения. Быть может, когда-нибудь еще выпадет счастье воспользоваться предложением этого человека и сотворить что-нибудь, что сильно скрасит мои последние дни. Значит, тебе нравится то, чем мы дополнили наши панели?

 Очень, отец, - отвечал я. - Но сейчас я хочу сказать о другом. Я не могу прийти в себя от удивления, что мой гостеприимец прислал сюда свои рисунки, которые он любит не менее, чем свои книги, а те он не выпускает из дому. Я так рад этому событию, что не нахожу подходящих слов. Отец, в последнее время моя зоркость так усилилась, что мне это и самому непонятно, мне нужно о многом с тобой поговорить. А моего гостеприимца я должен горячо поблагодарить, когда его увижу. Послав эти рисунки, он оказал мне самую большую милость, какую мог оказать.

- Тогда попрошу тебя пойти со мной и кое-что посмотреть, - сказал отец.

Он повел меня в свой кабинет. Мать и сестра пошли с нами. У пилястра, украшенного длинным, в старинной оправе зеркалом, стоял стол с музыкальными инструментами, который я видел в доме роз во время его реставрации, а в начале этого лета уже совсем готовым. Я не мог вымолвить ни слова от удивления. Поняв мои чувства, отец сказал:

 Стол этот - моя собственность. Он был прислан мне этим летом с просьбой, чтобы я поставил его среди других своих вещей на память о человеке, для которого величайшая радость - доставить удовольствие другому охотнику до таких же вещей.

- Я должен сейчас же поехать к своему другу! - воскликнул я.

 Благодарность ему я уже послал, - сказал отец, - но если ты съездишь туда и выразишь ее устно, я буду рад еще больше.

Сестра прямо-таки запрыгала по комнате, восклицая:

 Так я и думала, я знала, что он так поступит! Какая радость, какая радость! Ты скоро поедешь?

- Завтра на рассвете, - ответил я. - Сегодня же надобно заказать лошадей.

- Время осеннее, а ты только что приехал, сын, - сказала мать. - Но я тебя не задерживаю. Стол и еще более образ мыслей того, кто прислал его, одарили твоего отца счастьем. Это, должно быть, и в самом деле чудесные люди.

 Таких, как они, нет на земле! - воскликнул я.

почему стол должен стоять именно на том месте, где он стоит. Ничего не сказав об отцовских картинах, которым я заранее очень радовался и о которых хотел поговорить с отцом, и не вдаваясь в подробности нынешней своей летней поездки, я провел остаток дня в нетерпеливом ожидании утра. Я лишь отвечал на какие-то вопросы отца и слушал, когда он снова заговаривал о том, что было для него событием этого лета. Перед отходом ко сну мы попрощались, и я удалился в свою комнату.

В три часа утра легкий кожаный чемодан был уложен, а полчаса спустя я был одет вполне по-дорожному. В столовой, где для меня уже был приготовлен завтрак, меня ждали мать и сестра. Отец, сказали они, еще дремлет. Завтрак был съеден, лошади стояли у подъезда, мать попрощалась со мной, сестра проводила меня до коляски, и она покатила в еще густую тьму.

Я никогда не ездил на почтовых, считая это расточительством. Теперь, когда я изменил своему правилу, езда казалась мне все-таки недостаточно быстрой, а задержка на каждой станции, где мне давали новых лошадей и новую коляску, нескончаемой.

Я не спросил отца о письме, сопровождавшем стол или рисунки, и не осведомился, каким способом были доставлены эти вещи. Отец тоже не упомянул об этом. Я решил остаться верным своему решению и не задавать никаких вопросов на сей счет.

и приездам, отослал карету и лошадей на последнюю станцию, где было их место, вошел в дом и справился о моем друге.

Он у себя в кабинете, сказали мне.

Я велел доложить о себе, и был принят.

Когда я вошел, он, улыбаясь, поднялся навстречу мне. Я сказал, что он, кажется, знает, почему я приехал.

 Пожалуй, я это представляю себе, - ответил он.

 Тогда вы не удивитесь, - сказал я, - что, уже попрощавшись до будущего года, я срочно еще раз приехал в ваш дом. Вы доставили моему отцу двойную радость. Вы мне ничего не говорили, отец тоже ничего не писал мне - затем, наверное, чтобы сделать мое впечатление, когда я сам все увижу, еще сильнее. Я был бы бесчестным человеком, если бы не приехал и не поблагодарил вас за то ликование, которое объяло мою душу. Не знаю, чем заслужил я то, что вы сделали. Не знаю, что связывает вас с моим отцом, отчего вы сделали ему такой драгоценный подарок и, посылая рисунки, думали о нем с такой любовью. Благодарю вас за это тысячу раз и от всего сердца. Я благодарил вас в душе за все радушие, которое нашел в вашем доме, благодарил и вслух. Но это - самое дорогое, что я получил от вас, и я полон величайшей благодарности вам, которую смог бы выразить лучше всего, если бы и мне было дано сделать что-то для вас.

- Такой случай, может быть, еще и представится, - отвечал он, - но лучшее, что может сделать человек для другого человека, - это ведь всегда то, что он для него значит. Приятнее всего мне то, что я не ошибся, что вашего отца посланное мною порадовало, а радость отца доставила радость и вам. А все остальное очень просто и естественно. Вы рассказывали мне о старинных вещах, которые есть у вашего отца и которые доставляют ему удовольствие, говорили о его картинах, отвезли ему резные доски, для которых он перестроил маленький выступ своего дома, Вы не жалели труда, чтобы найти дополнения к тем доскам, даже советовались со мною по этому поводу, и вас огорчало опасение, что, несмотря на все усилия, вы ничего не найдете. Тогда я подумал, что, может быть, какой-нибудь своей вещью смогу доставить вашему отцу удовольствие, и, обсудив это с Ойстахом, я послал известный вам стол. Пересылание рисунков было тоже вполне последовательно. В прошлом году вы и здесь, и в Штерненхофе с великим усердием зарисовывали мебель, чтобы дать отцу хотя бы общее представление о том, что здесь есть. Сама собой напрашивалась мысль послать ему рисунки, где мебель эта представлена гораздо шире, полнее и гораздо более благородными образцами, хотя они составляют собрание всего лишь одного человека и сильно уступают иным коллекциям прекрасных вещей. У нас здесь много старинной мебели, мы можем без чего-то и обойтись, да и кое-что уже отдали, и нам приятно дать что-то человеку, который этому рад, знает в этом толк и умеет это беречь и хранить.

- Мне было бы очень больно, - сказал я, - если бы у вас мелькнула мысль, что своими действиями я добивался такого результата.

 Так я не думал, мой юный друг, - отвечал он, - а то бы я не послал вам этих вещей. Но уже на исходе двенадцатый час. Пойдемте в столовую. Мы, правда, не знали о вашем приезде. Но уж что-нибудь да найдется, чтобы и вам не страдать от голода, и нам не остаться внакладе.

С этими словами мы пошли в столовую.

Во второй половине дня мой гостеприимец сказал мне:

 Никогда не было такой прекрасной поздней осени, как нынче, ни одной такой не значится в моих метеорологических записях, с тех пор как я здесь живу, и по всем приметам это состояние продлится еще немало дней. И нигде такие ясные дни поздней осени не бывают прекраснее, чем на нашей северной возвышенности. Внизу нередко лежит утренний туман, каждое утро над долиной реки он стелется полосами, а на вершины гор взирает безоблачное небо, и ясное солнце, взойдя над ними, не покидает их целый день. А потому и в это время года на возвышенности относительно тепло, и если на низменности холодный и сырой ветер уже стряхнул листья с плодовых деревьев, то здесь наверху березовые рощи, терновники, буки еще красуются своим золотым и багровым нарядом. После полудня и вся низменность видна отчетливее, чем когда-либо летом. Поэтому мы решили предпринять еще в этом году поездку в горы, как я это делал в прежние времена. Расстояния там не так велики, и если появятся признаки, что погода изменится, мы можем в любое время отправиться домой и без особых хлопот вернуться в Асперхоф. Завтра прибудут Матильда и Наталия, они едут с нами, Ойстах тоже будет сопровождать нас. Не хотите ли вы тоже поехать вместе с нами и насладиться несколькими днями чудесной поры? Если, когда мы вернемся в мой дом, будет идти снег или дождь, вы сможете ведь поехать домой в почтовой карете, и тогда ненастье вам не страшно.

- Оно мне и вообще не страшно, - возразил я, - потому что я закален, а при том чувстве, какое я к вам питаю, для меня нет ничего приятнее, чем путешествие в вашем обществе. Но дома об этом намерении не знают и, вероятно, ждут меня уже вскорости.

- Вы можете известить их письмом, - сказал он.

 Могу, - ответствовал я. - Хотя я сразу по приезде после многомесячного отсутствия уехал снова, хотя они ждут меня уже в ближайшие дни, они согласятся, что вполне естественно задержаться в обществе человека, к которому я отправился по подобной причине. Они огорчились бы гораздо больше, если бы при таких обстоятельствах я вернулся домой, чем если бы немного побыл у вас.

 Я обратился к вам с вопросом и предложением, - отвечал мой гостеприимец, - действуйте по своему усмотрению. Как вы поступите, так, наверное, и следует поступить.

- Я сейчас же напишу письмо.

- Прекрасно, а я тут же отправлю его на почту.

Я пошел к себе в комнаты и написал письмо отцу. Я. наверное, поступил так, как следовало. Отцу, матери и сестре трудно было бы простить меня, если бы я с радостью не отправился в короткую поездку с человеком, который так облагодетельствовал наш дом.

Утром следующего дня приехали Матильда и Наталия. Причина, по которой я, уже простившись, опять явился в дом роз, всех, казалось, обрадовала. Они смотрели на меня еще приветливее. Даже Наталия, так меня избегавшая, стала другой. Несколько раз, когда я отворачивался, я чувствовал на себе ее взгляд, который она, однако, стоило мне обернуться, тотчас же отводила. Густав прильнул ко мне всей душой и этого не скрывал. Я уже знал, что он питает ко мне большую приязнь, и отвечал на нее искренней взаимностью.

Во второй половине дня приготовления к поездке были закончены, а на следующее утро, еще до восхода солнца, мы выехали. С Матильдой поехали Наталия и служанка, с моим гостеприимцем - Ойстах, Густав и я. С Роландом мы должны были встретиться где-то в дороге, он намеревался проехать с нами часть пути, и на этот случай предполагалось пересадить Густава в коляску матери. Своеобразие нашей возвышенности сделало своеобразным и способ путешествия. На многие пологие горы решили подниматься и соответственно спускаться с них. Это должно было порой собирать воедино, а порой разъединять всю нашу компанию. Чем-то поэтому можно было наслаждаться сообща, чем-то врозь, но потом обмениваться впечатлениями.

Солнце еще не достигло зенита, а мы уже поднялись на плато, отделяющее низменность от возвышенности, и приближались к истинной цели нашего путешествия.

сложились так, чтобы сделать нашу поездку приятной. Песчаные дороги Нагорья, и вообще очень хорошо построенные, оказались к тому же совершенно сухими и при том не пыльными, чего нельзя сказать о дорогах низменности, размокших уже от ежеутренних туманов и из-за тяжелой почвы на долгих отрезках, сырых, холодных и грязных. Мы удобно катились вперед, кругом было ясно, прозрачно, спокойно. Желтая соломенная дорожная шляпа Наталии то возникала перед нами, то исчезала, когда ее коляска то въезжала на пригорок, то по ту его сторону съезжала с него. Солнце стояло в безоблачном небе, но уже низко на юге, словно прощаясь с нами на этот год. Последняя мощь его лучей еще озаряла скалы и пестрые кусты, которыми они заросли. Урожай был уже собран, и поля на холмах и склонах лежали голые, неухоженные, светились только зеленые полоски озимых. Скот, избавленный от летнего плена маленьких пастбищ, бродил по лугам, щипля вновь подросшую траву, и даже по посевам. Рощицы, венчавшие бесчисленные холмы, еще сияли в эту позднюю пору желто-золотым или багряным убором необлетевшей листвы, а через темную зелень карабкающихся в горы сосен тянулись вверх пестрые полосы. А все это смягчала и наполняла очарованием какая-то тихая синева. Над лощинами и ложбинами синий цвет был особенно прекрасен и нежен. В этой дымке светились далекие колокольни и белели точки домов. Над низменностью утренний туман рассеялся, вместе с высокогорьем, гранича с ним с южной его стороны, она была видна целиком и тянулась каймой вдоль холмов, по которым мы ехали, словно какая-то далекая, воздушная, безмолвная сказка. Никаких признаков человеческой деятельности там не было видно: ни границ полей, ни тем более жилья; синеву иногда прорезала лишь блестящая лента реки. Невозможно передать, как мне все это нравилось, нравилось гораздо больше, чем раньше, потому что впервые я разглядывал эту страну с моим гостеприимцем. Я окунал всю свою душу в эту прелестную осеннюю дымку, которая все окутывала, погружал душу в глубокие расселины, мимо которых мы проезжали, отрешенно отдавал ее покою и тишине, которые царили вокруг.

леса, когда коляски уехали вперед, а все общество медленно шло за ними, то и дело останавливаясь и обмениваясь впечатлениями, я оказался рядом с Наталией, которая, после того как мы помолчали, спросила меня, занимаюсь ли я еще испанским.

Я отвечал, что учить его начал недавно, но с тех пор всегда продвигался в нем и наконец осмелился приняться за Кальдерона.

Она сказала, что мать рекомендовала ей заняться испанским. Это ей нравится, она в меру сил будет продолжать эти занятия, и в содержании испанских книг, особенно же в пустынности, о которой поют баллады, в тропах, по которым гонят мулов, в пропастях и горах она находит сходство с краем, по которому мы путешествуем. Потому и нравится ей испанский язык, что ей нравится этот край. Если бы это зависело от нее, она охотней всего жила бы в этих горах.

 Мне тоже нравится этот край, - отвечал я, - нравится больше, чем я полагал прежде. Когда я был здесь впервые, он меня отнюдь не очаровал, быстрыми сменами своих видов и все же большим их сходством он скорее оттолкнул меня, чем привлек. Когда я позднее объезжал большую его часть с нашим гостеприимцем, все было иначе, я полюбил эти открывающиеся глазам дали и эту ограниченность, эту узость и это великолепие, эту простоту и это разнообразие. Они взволновали меня, хотя я привык и привязался к совсем другим картинам, картинам высокогорья. А сегодня мне нравится все, что нас окружает, нравится так, что я не нахожу слов.

- Знаете, так всегда бывает, - отвечала она. - Когда я была здесь с отцом впервые, правда, еще в детском возрасте, эти беспрестанные подъемы и спуски были мне так неприятны, что я жаждала вернуться в наш город и на его равнины. Много времени спустя я проезжала по этим местам с матерью, а потом неоднократно в той же, кроме вас, компании, что и сегодня, и каждый раз этот край, его виды, даже его жители, делались мне милее. Замечательно и то, что в таких путешествиях можно сочетать езду с пешим ходом. Когда, как мы сейчас, покидаешь коляску и долго шагаешь в гору или с горы, край узнаешь лучше, чем если все время едешь. Он подступает к нам ближе. Кусты у дороги, каменные стены, которыми здесь любят ограждать поля, березовые рощицы с их подлеском, луга, сбегающие в пропасти, и вершины деревьев, выглядывающие из пропастей, видишь прямо перед собой. На равнине быстро пролетаешь мимо. Вот как раз такая пропасть, о каких я говорила.

- Нам сказал это наш гостеприимец, - ответила она. - Он сказал также, что вы читаете Кальдерона.

были видны либо в непосредственной близости, либо совсем вдали.

Поскольку после захода солнца сразу стало очень прохладно, а целью нашей поездки было не делать большие переходы, а наслаждаться тем, что подарят время и путь, то, как только солнце ушло за опушки, мы остановились на ночлег. Заранее было рассчитано так, что мы к этому времени прибудем в большое селение. Из гостиницы мы еще вышли на воздух. Как быстро изменилась картина! Солнце, все оживлявшее и окрашивавшее, скрылось, все померкло, стало заметно холодней, по низинам лугов очень скоро поползли нити тумана, дальнее высокогорье резко вырисовывалось в ясном воздухе, а низменность расплывалась, подернувшись дымкой. На западе небо над темными лесами было светло-желтым, к нему из жилищ поднимались столбы дыма, и скоро засияли звезды, тонкий серп месяца взошел над зубцами леса и скрылся за ними.

свежими и солнечными снегами.

Мы посетили церковь, где по распоряжению моего гостеприимца шла починка старинных резных изделий. Но как раз теперь мало что можно было увидеть. Часть предметов ушла в дом роз, другая часть была сорвана с мест и ждала упаковки. Церковь была маленькая и очень старая, построенная в самую раннюю пору готического искусства. Среди архитектурных зарисовок Ойстаха был и рисунок с нее. Все осмотрев, мы поехали дальше.

Во второй половине дня к нам присоединился Роланд. Он ждал нас в гостинице, где предполагалось задать корм нашим лошадям.

Поскольку мы ненадолго там задержались, а позднее шли некоторое время пешком, мне раз-другой представился случай заметить, что взгляд Роланда бывает прикован к Наталии.

мы прибудем на постоялый двор, показать мне еще кое-что.

Во второй половине следующего дня мы приехали в Керберг и осмотрели тамошнюю церковь с прекрасным резным алтарем. Теперь он понравился мне гораздо больше, чем когда я его увидел в первый раз в обществе моего гостеприимца и Ойстаха. Я не понимал, как мог я так безучастно стоять перед этим выдающимся произведением. А оно показалось мне выдающимся, несмотря на недочеты, которые, как я теперь видел, можно найти в любом произведении старонемецкого искусства, но которых в статуе, стоявшей у моего друга на лестнице, я не нашел. Мы долго пробыли в церкви, и я пробыл бы в ней еще дольше. От спокойствия, строгости, достоинства и детскости этого произведения душа моя прониклась благоговением, чуть ли не трепетала, а простота целого при большом богатстве подробностей успокаивала глаз и мысль. Мы говорили об алтаре, и из разговора мне стало ясно, что прежде и перед этим произведением оба моих спутника считались с моим невежеством, и я поблагодарил их в душе. Я положил себе сделать когда-нибудь точную зарисовку этой резной работы и показать ее отцу.

Я высказался в том смысле, что когда-то в искусстве были красота и величие, а теперь, кажется, все изменилось.

- В искусстве много раз начинали сначала, - сказал мой гостеприимец. - Рассматривая произведения, дошедшие до нас от древности, от времен египетских, ассирийского, мидийского, персидского царств, царств Индии, Малой Азии, Греции, Рима - многое извлекается из земли на свет лишь теперь, многое еще лишь будет открыто, кто знает, не таит ли ценностей даже Америка, - рассматривая эти произведения и читая лучшее из написанного о развитии искусства, видишь, что в своих попытках сотворить нечто подобное божественному творению - а в этом и состоит искусство, оно берет большие или меньшие части творения и подражает им, - люди всегда оставались в начальной стадии, они в некотором роде обезьянничают, как дети. Кому удавалось точно воссоздать хотя бы травинку, каких миллионы на каждом лугу, кто воспроизвел камень, облако, воду, гору, красивую ловкость животных, великолепие человеческого тела так, чтобы это не было бледной тенью подлинника, а уж кто мог изобразить бесконечность духа, которая заключена уже в конечности отдельных вещей, в буре, грозе, в плодородии земли с ее ветрами, стаями облаков, в самом земном шаре, а затем и в бесконечности космоса? Или кто мог хотя бы только постичь этот дух? Одни народы достигли большей тонкости и глубины, другие стремились к крупному и широкому, третьи воспринимали чистой и целомудренной душой общие очертания, четвертые были простодушны и бесхитростны. Искусство не что-то одно из этого, искусство - это все вместе, и то, что было, и то, что еще будет. Мы подобны детям и в том, что, вылепив с отдаленным лишь сходством дом, церковь, гору, они радуются этому больше, чем видя воочию несравненно более красивый дом, более красивую церковь или более красивую гору. В душе мы испытываем более глубокое и более сладостное чувство, когда видим созданные искусством цветы, пейзаж или человека, чем когда эти предметы перед нами на самом деле. Детей восхищает дух ребенка, сумевший так преуспеть в подражании, а нас восхищает в искусстве то, что дух человека, предмет нашей любви и нашего почтения, как бы наяву, хотя и с ошибками, сотворил нечто по примеру Того, кого мы стремимся постичь разумом, кого не можем вовлечь в ограниченный круг нашей любви и перед кем мы трепещем в благочестивом смирении тем сильнее, чем ближе его узнаем. Поэтому искусство - область религии, и поэтому оно у всех народов переживало лучшие свои дни на службе религии. Как далеко может оно зайти в своем следовании образцу, никому не дано знать. Если были уже прекрасные почины, как, например, в Греции, если они сменилась упадком, то нельзя сказать, что искусство погибло. Будут другие почины, они создадут совсем другое, хотя в основе их всегда будет одно и то же - божественное. И никто не может сказать, что будет через десять тысяч, через сто тысяч, через миллионы или сотни триллионов лет, потому что никто не знает замысла Творца относительно рода человеческого. Поэтому же в искусстве ничто не бывает совсем безобразно, пока перед нами произведение искусства, то есть пока оно не отрицает божественного, а стремится его выразить, и поэтому же в искусстве не бывает ничего настолько прекрасного, чтобы это нельзя было превзойти, ведь иначе оно само и было бы уже божественным, а не попыткой человека выразить божественное. По этой же причине не все произведения самых лучших времен одинаково прекрасны, а самых темных и грубых - одинаково безобразны. Что было бы с искусством, если бы подняться к божественному, на большую, на малую ли ступень, было так легко, что это удавалось бы многим без внутреннего величия и без собранности этого величия в некоем зримом знаке? Божественное не было бы тогда таким великим, а искусство так не восхищало бы нас. В том-то и величие искусства, что есть бесчисленные воспарения к божественному, которые не находят выражения в искусстве, - смирение, верность долгу, молитва, чистота помыслов, - но тоже радуют нас и даже доставляют нам величайшую радость, хотя она и не становится эстетическим переживанием. Она может быть чем-то более высоким, может - и это выше всего перед лицом бесконечности - стать поклонением, поэтому она серьезней и строже, чем эстетическое переживание, но в ней нет его обаятельной прелести. Поэтому искусство возможно лишь при некотором ограничении, состоящем в том, что приближение к божественному остается в плену чувств и выражается именно в чувствах. Поэтому искусство есть только у человека, и оно будет у него до тех пор, пока он существует, как бы ни менялись формы искусства. Достойно было бы высочайшего желания, чтобы после завершения человеческого бытия некий дух собрал и обозрел все, от его возникновения до его гибели, искусство рода людского.

 Это было бы в большом объеме то самое, что ты сейчас делаешь в малом, и для этого понадобилось вечное время и бесконечное пространство.

- Кто знает, как обстоит дело с этими вещами, - возразил мой гостеприимец, - тут, как и везде, надо держаться правила: смириться, уповать, ждать.

Ойстах открыл папку, где у него хранились рисунок алтаря и рисунки частей церкви, самой церкви и предметов, в ней находившихся.

Осмотрели мы также церковь, осмотрели части ее, осмотрели надгробные памятники, в том числе большой красный камень, на котором был изображен человек с высоким, красивым лбом, основатель церкви и алтаря.

жившие, и среди них тот, чьим деянием осталась церковь в долине.

- О том, что сделали все эти люди, - заметил мой гостеприимец, - сказано, вероятно, отчасти в тех бумагах и пергаментах, что лежат в замках и домах этого края, а то и в далеких городах. Кое-кто знает часть этих дел, но большинству они совершенно неизвестны, и те, кто ходит по следам, протоптанным предками, часто не знают, кто были эти предки. Недурно было бы, открыв повсеместно архивы, составить истории отдельных семей и краев, истории, которые ближе нашим сердцам и понятнее нам, чем великие истории великих царств. Этим путем, правда, идут, но, может быть, в недостаточной мере и не так, как нужно бы.

хребты в темной хвое и багрянце буков.

Мой гостеприимец был прав. Дни стояли один другого прекраснее. Ни клочка тумана не было на земле, по которой мы ехали, ни облачка в небе над нами. Каждый день нас ласково сопровождало солнце и, заходя, словно бы обещало так же ласково светить завтра.

Роланд пробыл с нами три дня, а потом покинул нас, предварительно уложив в коляску моего гостеприимца рисунки и другие бумаги. Он хотел до наступления плохой погоды еще побыть в этом краю, а потом вернуться в дом роз.

владыки, одинокое ли дерево на пригорке, освещенный ли солнцем домик у дороги, - все приобретало какую-то особую, мягкую прелесть, какой-то смысл.

Перед тем как тронуться домой, я еще раз посмотрел кое-что из прекрасных картин моего гостеприимца, запечатлел в своей душе некоторые необыкновенные книги, поглядел на любимые лица людей, меня окружавших, и бросил не один взгляд на готовую к умиранию землю.

Мое сердце было возбуждено, и в мыслях у меня вырастал вопрос, исчерпывают ли, завершают ли жизнь такие дела, как искусство, поэзия, наука, или есть еще что-то, что охватывает жизнь и наполняет ее гораздо большим счастьем.

Примечания

6

От (нем.) - Красное Болото.



Предыдущая страницаОглавлениеСледующая страница