Семейство Какстон.
ЧАСТЬ СЕДЬМАЯ.
ГЛАВА I.

Заявление о нарушении
авторских прав
Автор:Бульвер-Литтон Э. Д., год: 1849
Категория:Роман

Оригинал этого текста в старой орфографии. Ниже предоставлен автоматический перевод текста в новую орфографию. Оригинал можно посмотреть по ссылке: Семейство Какстон. ЧАСТЬ СЕДЬМАЯ. ГЛАВА I. (старая орфография)



Предыдущая страницаОглавлениеСледующая страница

ЧАСТЬ СЕДЬМАЯ. 

ГЛАВА I.

Доктор Лютер говорят: "Когда я увидал, что доктор Годе принялся считать свои колбасы, висевшия в камине, я сказал ему, что он проживет не долго!"

Жалею я, что крупными буквами не выписал этих слов из сочинения Лютера и не показал их за завтраком моему отцу, утром того рокового дня, когда дядя Джак убеждал его считать его колбасы.

Но теперь я припоминаю, что дядя Джак повесил в трубу колбасы, но считать их - отца не убеждал.

Помимо неопределенного предположения о том, что половина развешенных tomacula доставит завтрак для дядя Джака и что юношеский аппетит Пизистрата распорядится остальною, мой отец не остановился ни ни минуту на питательном свойстве колбас, - другими словами, на двух тысячах фунтов стерлингов, висевших в трубе. Во всем, что касалось его большого сочинения, отец думал только о его издании, не о барышах. Не скажу, чтоб он не жаждал похвалы, но вполне уверент что он не ставил ни во что колбасы. Тем не менее появление каких бы то ни было колбас становилось зловещим и мрачным предзнаменованием для Остина Какстон, в особенности потому, что оне были изготовлены гладкими руками дяди Джака! Ни одна из тех колбас, которые он, бедняга, развешивал всю свою жизнь, в своей ли трубе, или в чужой, не обратилась в действительную колбасу, но все оне были только, фантомы и тени колбас. Не думаю, чтоб дядя Джак много знал о Демокрите Абдерском. Но он, безспорно, подвергся влиянию философа мечтателя. Он населял воздух образами гигантского размера, которые управляли его снами и предсказаниями, и от чьих влияний зависели и ощущения его, и помыслы. Все его существование, и во сне, и на яву, было только отражением больших фантастических колбас!

Едва М. Тиббетс взял два тома "Истории Человеческих Заблуждений", он естественно получил над монм отцом власть, которая до тех пор скользила у него из рук. Он обрел то, по чем так давно вздыхал, ту точку опоры, на которой мог основать Архимедов винт. Крепко упер он его в "Историю Человеческих Заблуждений" и стал ворочать мир семейства Какстонов.

по будням, также как по воскресным дням. В самом деле, не проходило дня без длинного совещания между ним и отцом. Много говорил он о своих свиданиях с издателями. В этих совещаниях он невольно возвращался к великой мысли о "литературном Times'е", так сильно ослепившей воображение моего отца; а раскалив уже железо, дядя Джак, как человек весьма опытный, не забывал ковать его, пока оно было горячо.

Когда я вспоминаю простоту, обнаруженную моим отцом в столь важном случае его жизни, я должен признаться, что не столько сожалел о великодушном ученом, сколько дивился ему. Мы видели, что двадцатилетняя ученая лень преобразилась в самолюбие, этот инстинкт гениального человека, а приготовление сочинения на суд света незаметно возобновило права шумного света на отшельника. Вслед за этим явилось благородное раскаяние в том, что так мало сделал он до сих пор для себе подобных. Достаточно ли было писать in-quarto о прошедшей истории человеческих заблуждений? Не было ли его обязанностию, при первом удобном случае, вступить в настоящий, ежедневный и ежечасный бой с заблуждениями - это истое рыцарство знания? Св. Георгий разсекал не мертвых драконов, он дрался с живыми. И Лондон, с той магнетической атмосферой больших столиц, которая-как бы наполняет грудь возбуждающими атомами, содействовал еще ускорению спокойного пульса ученого. В деревне он читал своих любимых писателей, и жил с ними в прошедшем. В городе же, мой отец, в промежутки занятий своим сочинением, и тем более теперь, когда оно приостановилось, обозревал литтературу настоящого времени. Он не принадлежал к тому известному разряду ученых и читателей, которые в суеверном уважении к смерти всегда рады принести ей в жертву живых. Он отдавал полную справедливость диковинному обилию ума, отличающему произведения нынешняго времени. Под настоящим временем я понимаю все время от начала века. - Нынешняя литтература, - сказал однажды отец в споре с Тривенионом, всего более отличается человечностью. Не видишь, чтобы ученый обращался к ученым, видишь людей, обращающихся к людям, и не оттого, чтобы реже стали ученые, а оттого, что увеличился круг читающей публики. Писатели всех времен обращали внимание на то, что занимает читателей,; не могут занимать целое общество те вещи, над которыми сидит десяток монахов или книжников. Общее освещение целой атмосферы мешает вам с точностию различать величину каждой отдельной звезды. Разве не видите вы, что с просвещением проснулась литтература чувств и ощущений? Каждое чувство находит своего историка, каждое ощущение - свой оракул. Как некогда Энименид, я спал в пещере; встал и вижу, что те, кого я оставил детьми, сделались мужи, - города встали там, где были прежде безмолвные пустыни!--

Из этого читатель увидит причины перемены в моем отце. Подобно тому, что говорит Роберт Голль про доктора Кипниса, "он вбил себе в голову столько книг, что мозг не мог продолжать своих отправлений". Но теперь электричество проникло в сердце и оживленная сила этого благородного органа возбудила деятельность в голове. Оставляю, покуда, отца под влиянием всех этих впечатлений и в нескончаемой беседе с дядей Джаком, и берусь опять за клубок моей жизненной нити.

гражданской службе, частию готовившимися в адвокаты. Не было в этих людях недостатка в способностях, но все они мало еще были знакомы с суровою прозой жизни. Часы занятий только более располагали их к наслаждению часами отдыха. И когда мы сходились, как весело и добродушно было ваше общество! Мы не имели ни довольно денег на то, чтобы бросать их, ни довольно досуга, чтобы не дорожить им; но тем не менее проводили время чрезвычайно приятно. Новые мои приятели обладали удивительными познаниями в деле всего, что касалось до театров. От оперы до балета, от Гамлета до последняго фарса, взятого с Французского, они знали по пальцам всю литературу подмостков. Они имели прекрасное и обширное знакомство между актерами и актрисами и были до тонкости посвящены в подробности скандалезных хроник. Отдавая им справедливость, нельзя не упомянуть, однакож, что они были не равнодушны и к более достойному знанию, необходимому в сем грешном мир. Они с одинаковою непринужденностию говорили и о настоящих актерах действительной жизни. Они до точности умели определять притязания государственных людей, соперничествовавших между собою. Они не выдавали себя за посвященных в тайны чужих кабинетов (за исключением одного молодого человека, служившого при Министерстве иностранных дел, хвалившагося тем, что будто бы знает на верное что думают Русские), но должно повиниться, что большинство их проникло сокровеннейшие замыслы нашего кабинета. Правда, что следуя системе разделения труда, каждый из них брал для своих личных наблюдений один из составных членов управления, подобно тем искусным хирургам, которые хотя и глубоко исчерпали общую структуру нашего тела, но основывают славу анатомов на свете, брошенном имя на одну из его отдельных частей, и потому занимаются: один - мозгом, другой двенадцатиполой кишкой, третий спинным хребтом, между тем как четвертый, быть может, владеет всеми признаками, на которые указывает нерешительный еще палец. Таким образом один из моих приятелей занимался внутренними делами, другой - колониями; третий же, на которого все мы смотрели, как на будущого Талейрана (или, по крайней мере, де Реца) посвятиль себя специальному изучению Роберта Пиля, и узнавал, по тому, как этот глубокомысленный и непроницаемый муж разстегивал фрак, какие намерения волновали его грудь! Адвокаты и юристы, они все имели высокое мнение о себе, и обширные познания о том, чем со временем быть им, но не о том, что делать. По словам царя всех юных джентельменов о себе самом, в перифразе Волтера, "у них были в карманах письма, адресованные к потомству, но могли же они и позабыть отдать их." Было в них, конечно, и что-то мелочно-самолюбивое, за то в сущности они были гораздо занимательнее людей, преданных исключительно удовольствиям. Все они, как бы схожия дети одного семейства, были одарены избытком жизненной деятельности, веселым и обильным честолюбием, искренним прилежанием во время труда, школьною непринужденностию в часы отдохновения.

Резкую противоположность этих молодых людей составлял сэр Сэдлей Бьюдезерт, которой был особенно расположен ко мне; дом этого холостяка был всегда отворен для меня после полудня: до этого времени сэр Сэдлей был невидим, разве для своего слуги. И что за чудный дом был у холостяка! Окна выходили на Парк: в углублениях окон были разставлены диваны, на которых могли вы нежиться вдоволь, подобно философу у Лукреция,

"Despicere unde queas alios, passimque videre,

".

и следить за веселыми толпами, ходившими взад и вперед по Rotten Row (Роттен Poo), не подвергаясь усталости, в особенности, когда ветер дул с запада.

В комнатах не было притязаний на пышность, ни того, что драпировщики называют изысканностию, но во всем безусловно преобладал комфорт. Здесь было место всякому патентованному креслу, послужившему к утончению искусства неги; и возле каждого кресла стоял столик, на который вы могли положить вашу книгу или поставить чашку кофе, дав себе только труд слегка протянуть руку. Для зимы не было ничего теплее его стеганых занавесок и Эксминстерских ковров; для лета - воздушнее и свежее кисейных занавесок и Индейских рогожек. И не верю я, чтобы тот, кто не обедал у сэра Садлея Бьюдезерт, имел понятие о том, до какого совершенства может быть доведен обед. Еслиб этот замечательный человек был эгоистом, он был бы счастливейшим человеком на-свете. Но, к его личному несчастию, он был до крайности любезен и добродушен. Он был преисполнен искренняго сострадания к людям, живущим без патентованных кресел и принадлежащих к ним столиков, к людям, в чьих квартирах окна не выходили на Парк и были без покойных, мягких диванов. Генрих IV желал, чтоб у каждого человека был свой pot-au-feu, - сэр Сэдлей Бьюдезерт, будь это в его власти, озаботился бы непременно о том, чтоб каждому человеку подавали зеленый огурчик к рыбе и графин воды со льдом к хлебу и сыру. Наивная простота, которую оказывал он в делах политики, составляла удивительную противоположность с его проницательностию в деле вкуса. Я помню его замечание во время разговора по поводу билля о пиве: "не надо бы бедным людям позволять пить пиво: оно неимоверно располагает к ревматизмам лучший напиток при тяжелой работе - шампанское, отнюдь не тогда, когда оно шипит! Я испытал это, охотясь в болотах."

Ленивая изнеженность сэра Сэдлея невероятно содействовала брешам в его богатстве.

Во первых, как землевладелец, он бесконечно был осаждаем несчастными фермерами, нищими стариками, благотворительными обществами и охотниками, которых лишил он промысла, отдав право пользования лесами наемщикам своих дач.

его табакерки, и до отцветшей уже прачки, которой когда либо случилось ему изъявить свое благоволение за превосходно выглаженное жабо, стоило быть дочерью Еввы, чтобы найти по Адаму основательные права на наследство от сэра Сэдлея.

Наконец, к сострадательной улыбке сэра Сэдлея Бьюдезерт, любителя искусства и покорного слуги всякой музы, обращались все те, кому публика перестала покровительствовать: живописец, актер, поэт, музыкант, - подобно тому, как умирающий подсолнечник обращается к солццу. Прибавьте к этому всю разнообразную толпу, наслышанную о неимоверной щедрости сэра Сэдлея, и вы поймете чего стоила ему его слава. И хотя на деле сэр Сэдлей не издерживал на свою персону и пятой доли своего, весьма значительного, дохода, нет сомнения, что к концу года ему трудно было сводить концы с концами. Если же он и сводил их, то был этим обязан двум правилам, издавна усвоенным его философией: он никогда не делал долгов и никогда не играл. И я думаю, что за эти отступления от общей рутины всех светских джентельменов, он должен был благодарить особенную нежность своего характера. Он особенно жалел о тех, кого преследовали заимодавцы:

- Бедняга! - говорил он - ужасно должно быть всю жизнь свою говорить: нет! - Вот до чего не знал он этих вечных обещателей: как будто бы человек, преследуемый за долги, сказал когда нибудь: "нет!" Подобно Бруммелю, отвечавшему на вопрос: любит ли он овощи? что он съел раз горошинку, сэр Сэдлей Бьюдезерт признавался, что он однажды играл в большую игру в пикет, - я имел несчастие выиграть, - заключал он, рассказывая свой проступок; - и никогда не забуду я выражения лица моего противника, когда он платил мне. Не говоря уже о том, что можно всегда проиграть, игра для меня была бы сущим наказанием.

Заметьте теперь огромную разницу в щедротах сэра Сэдлея и М. Тривенион. Мистер Тривенион ненавидел частную милостыню. Он редко опускал руку в кошелек, но давал записки к своим банкирам. Был ли приход без церкви, селение без школы, река без поста, мистер Тривенион принимался за вычисления, находил искомое решение с помощию алгебраических иксов и игреков и выдавал потребную сумму, как будто бы платил своему мяснику. Правда, что несчастный, которого он находил заслуживающим помощи, прибегал к нему не по пустому. Но удивительно, как давал он мало этим путем. Трудно было, в самом деле, убедить мистера Тривенион, чтобы человек, достойный участия, мог дойти до того, чтобы нуждаться в подаянии.

что несчастие как бы сбиралось вокруг сэра Сэдлея, и бежало присутствия Тривениона. Где являлся последний с своим прямым, деятельным и проницательным умом, там рождалась энергия, начинался успех. Куда приходил первый, с своим теплым, нежным сердцем, - под его лучами распространялось какое-то оцепенение: при виде Тривениона народ вскакивал, как бы от влияния свежей, живительной зимы, - при виде Сэдлея, лежал и нежился как бы на палящем солнце ленивого Итальянского лета. Что зима благодетельная живительница, в этом нет сомнения, но мы все однако предпочитаем ей лето.

Напрасно говорил я себе, со всею самоуверенностию молодости, что сэр Сэдлей Бьюдезерт одних лет с отцом Фанни: когда их видели вместе, он мог прослыть сыном Тривениона. Никто из молодого поколения не был так хорош, как Сэдлей Бьюдезерт. На первый взгляд, конечно, не мудрено было перещеголять его обилием кудрей и цветом лица; но стоило ему заговорить, улыбнуться, чтобы затмить целую когорту юных дэнди. Целое его выражения было обворожительно: в его доброте, в его нежности было что-то особенное. И как хорошо знал он женщин! Он так незаметно льстил их слабостям; он снискивал их сочувствие с таким грациозным достоинством. Помимо всех своих совершенств, особенной репутации, продолжительности холостой жизни и кроткой грусти, которою были проникнуты все его выражение, он всегда старался заинтересовать женщин. Не было ни одной любезной женщины, которою бы не казался он пленен! Видали ль вы, когда великолепная форель, в прозрачной струе, задумчиво плавает взад и вперед вокруг вашей удочки, как будто в нерешимости, с которой стороны подступить к ней, как схватить ее? И что за форель! Сущая бы жалость не поймать её, при таком её прекрасном расположении! Эта форель, грациозная девушка или милая вдова, продержала бы вас от утра до вечера, и вы все бы волновали струю и тянули удочку. Сравнительно, я не желаю моему злейшему двадцатипятилетнему врагу такого соперника, каков был Сэдлей Бьюдезерт, не смотря на его сорок семь лет.

Фанни, действительно, приводила меня в отчаяние. Иногда мне казалось, что она любит меня, но едва я успевал придти в восторг от такого предположения, оно рушилось от равнодушного взгляда или холодной стрелы насмешливой улыбки. Балованное дитя света, она казалась до того невинна в своем безмерном счастии, что нельзя было не забыть всех её недостатков в этой атмосфере радости, которую разливала она вокруг себя. И, не взирая на её очаровательную надменность, безпрестанно проглядывало нежное сердце женщины! Когда она замечала, что огорчила вас, то делалась мила, кротка, ласкова до тех пор, покуда залечивала рану. Но тогда, как бы заметив, что через чур вам понравилась, маленькая фея успокоивалась только, если удавалось ей помучить вас опять. Понятно, что, как наследница богатого отца или, вернее, богатой матери (состояние шло со стороны леди Эллинор) она была окружена поклонниками, не вовсе безкорыстными. И хорошо делала она, что мучила их, а меня-то? Бедный ребенок, почему-же я должен был казаться безкорыстнее других; как могла она заметить все, что лежало сокрыто в молодом, темном сердцу? Разве между всеми её искателями я не был последний, и не должен ли я был, по этому, казаться самым корыстолюбивым - я, который никогда не думал о её состоянии, а когда эта мысль внезапно настигала меня, бледнел и приходил в ужас? И от первой её улыбки, ужас исчезал, как видения на заре. Как трудно убедить в житейском неравенстве молодость, которая видит всегда пред собою будущее и населяет его золотыми, волшебными замками! Я, в моей прихотливой и безподобной мечтательности, смотрел в эту необозримую даль, и видел себя оратором, государственным человеком, министром, посланником, Бог знает чем еще, повергающим лавры, которые принимал за банковые билеты, к ногам Фанни.

То, что Фанни может быть и заметила о состоянии моего сердца, казалось бездною, не заслуживающею исследования, и Тривениону, и леди Эллинор. Первый, действительно, был слишком занят своими делами, чтоб заниматься такими пустяками. А леди Эллинор смотрела на меня, как на ребенка, правда, как на своего ребенка: она так была нежна со мною. Но она и вообще мало замечала вещи, непосредственно ее окружавшия. В блестящей беседе с поэтами, учеными, государственными людьми, в непрерывном сочувствии к трудам супруга, и самолюбивых помыслах о его возвышении, леди Эллинор жила жизнью искусственною. Её большие, блестящие глаза, выражавшие какое-то лихорадочное безпокойство, смотрели далеко, как бы отыскивая новые миры и то, что было под её ногами, ускользало от луча её зрения. Она любила свою дочь, гордилась ею, но, самолюбиво в ней уверенная, она не наблюдала за ней. Леди Эллинор стояла одна на горе, и посреди облака.

 



Предыдущая страницаОглавлениеСледующая страница