Шильонский узник (Байрона)

Заявление о нарушении
авторских прав
Автор:Веселовский А. Н., год: 1905
Категория:Критическая статья
Связанные авторы:Байрон Д. Г. (О ком идёт речь)

Оригинал этого текста в старой орфографии. Ниже предоставлен автоматический перевод текста в новую орфографию. Оригинал можно посмотреть по ссылке: Шильонский узник (Байрона) (старая орфография)

Шильонский узник.

I.

Байрон. Библиотека великих писателей под ред. С. А. Венгерова. Т. 2, 1905

В апреле 1816-го года Байрон выехал вторично заграницу, и дневник Чайльд-Гарольда, прерванный четыре года назад, начнется снова: 10-го июля секретарь Байрона, Полидори, писал Мёррею, что третья песня в 118 стансах уже готова. Настроение дневника осталось тоже, пессимистическое в личном и общественном отношениях, но после семейного разрыва, который английское общественное мнение подняло на высоту скандала, источники недовольства собой и всем забили сильнее. И в первых песнях Чайльд-Гарольд говорил о своей душевной усталости (И, ст. 84), тоске, которая роднила его с печальными картинами Греции, пережившей свое величие (II, ст. 92); его тянуло от людей в леса и горы, на которые не вступала нога человека: в беседе с природой он не одинок, но быть в толпе, где никто тебя не благословит и некого тебе благословить - вот настоящее одиночество. И он завидовал участи афонского отшельника, сидящого вечером на утесе, откуда открывался вид на голубые волны и ясное небо; кто побывал там в такую пору, оторвется от священного места со вздохом, чтобы снова пойти в мир, почти им забытый, - и его ненавидеть (II, ст. 25--7).

Вторая песня кончалась вопросом: что хуже ожидания старости, которая глубже врежет морщины на лице? Хуже - видеть, как со страниц жизни стирается все что мы любили, быть на земле одиноким, как я. Остается склонить перед Наказующим голову - над сердцами разделенными и разрушенными надеждами (II, ст. 98).

этого не переменить, но сам он изменился, хотя, в некоторых отношениях, тот же: по прежнему способен переносить, чего не исправит время, питается горьким плодом, не обвиняя судьбу ("Сновидение" VIII: питаться ядами, как Митридат, и жить тем, что для другого было бы смертью). - Когда, вслед за поэтом выступит его двойник, Чайльд-Гарольд, он скажет про себя, что y него теперь "более благородные цели", чем в ранней юности, но следующия далее признания указывают на такую же неспособность жить в обществе, подчинить свою мысль чужой; тоже стремление ограничить жизнь души ею самою, "дышать вне человечества"; среди людей он, что рожденный на воле сокол, которому обрезали крылья; пустыня, лес, пещера, пенистая волна - вот его товарищи, их говор ему понятнее родного, который он готов забыть для страниц природы, сияющих блескомь солнечных лучей на лоне озера (III, 7--15). Настроение осталось тоже, тот-же и план поэмы, если вообще говорить о плане. Дневник-исповедь слагается капризно, впечатления и думы, вылившияся в. случайных стансах, сошлись в прихотливом безпорядке и лирические перлы нанизаны порой на риторическую нитку. Личный протест Байрона против гнета общественного мнения, против тираннии человека над человеком, обобщился в несколько абстрактное, но страстное вожделение народной свободы: в первых двух песнях оно нашло пищу в впечатлениях Испании и Греции, в ИИИ-ей в воспоминаниях о Ватерло и Морате (ст. 18 след., 63 след.). Картины Рейна не успокоили Чайльд-Гарольда: природа там уравновешена, не слишком грустная и не слишком веселая, дикая, но не суровая, яркая, но смягченная налетом славной старины; лица довольные, берега цветут и изобилуют, хотя рядом рушатся царства. Все это хорошо для созерцателя, для двух любящих сердец, не для того, чью самовольно подставленную грудь безпрерывно терзают коршуны. - Он покидает Рейн с печальной благодарностью (ст. 59 след.) и станет искать внутренняго мира на берегах Лемана.

Но и здесь успокоение неполное; картина двоится под перебоем впечатлений - и влияний.

Уже при первом появлении ИИИ-ей песни "Чайльд-Гарольда" и современного ему "Шильонского узника" критика усмотрела в пейзажах Байрона, в его чувстве природы, манеру когда-то осмеянного им Вордсворта, забывая раннее увлечение Байрона оссиановским стилем, отзвуки которого еще слышны в произведениях его поздней поры. Вскоре им овладеет пантеизм Шелли, но для первой швейцарской поры важнее обаяние Руссо. Байрон и Шелли отдались ему всецело: с "Новой Элоизой" в руках они знакомятся с окрестностями Лемана, в кристальную поверхность которого смотрятся звезды и горы; для Байрона пока "все еще слишком много человека", "но вскоре одиночество обновит в нем мысли, скрытые, но не менее дорогия, чем встарь".

Эти мысли нам знакомы: бежать от людей не значит - их ненавидеть; не лучше ли быть одиноким и любить природу для нея самой, чем жить в толпе, угнетающей или выносящей гнет? Стать частицей великого окружающого тебя целого и в нем расплываться - вот жизнь! (ст. 68 след.).

Размышление обрывается: это пока не моя тема (ст. 76) - и следует характеристика Руссо, восторженно разбросанная и не прикрашенная, интересная для самого Байрона: их недаром сравнивали, чем Байрон бывал недоволен. В пламенном (wild) Руссо подчеркивается жажда славы, которой он пожертвовал всем остальным; он самоистязающий софист, апостол печали, съумевший одеть страсть очарованием, заблуждения поступков и мыслей небесной прелестью слова. Жить и любить было для него одно и тоже; любовь не к смертной женщине, не к умершей, являющейся порою в грезах, a к идеальной красоте, которая стала его сущностью и кипит на его огненных страницах. Его жизнь была долгою борьбою с самодельными врагами, с друзьями, которых он от себя отстранил, потому что ум его стал святилищем подозрения, и, принося жестокую жертву, он, в непонятном ослеплении, стал неистовствовать против людей. - Байрон характеризовал, по поводу Наполеона, тех неспокойных, которые слишком мощно движут тайными пружинами человеческого сердца: завоевателей и королей, софистов, поэтов, государственных деятелей, я подъема, когда оно казалось разумным. Тогда он вдохновлялся, и из его уст вылетали, как в былое время из таинственной пещеры Пифии, те пророчества, которые зажгли весь мир, пока не погибли царства. Революция зашла слишком далеко в деле разрушения, оставив развалины, на которых снова воздвигались престолы и тюрьмы; но это так не останется: молчание не знак подчинения, страсть только задерживает дыхание до часу, который воздаст за годы; он наставал, настает, настанет (ст. 76--84).

И снова перед нами картина "светлого, мирного Лемана", тишина которого побуждает поэта бросить для более чистого источника мутные общественные волны. Когда-то ему был люб грохот взбудораженного океана, теперь спокойный лепет озера звучит нежно, как голос сестры, укоряющей его за то, что он мог отдаваться столь суровым забавам.

Голос сестры Августы; в кругу всех его привязанностей одно лишь любящее сердце осталось ему верным. "О, еслиб ты была со мною! писал он ей (Epistle to Augusta); но я стал игрушкой своих желаний, прибавлял он: ведь я так страстно желал - одиночества!"

Августе посвящены и прелестные стансы, полные такой чистой любви и неувядающей поэзии. Они написаны были в июле, одновременно с "Сновидением" и некоторыми другими мелкими пьесами, и доставлены издателю вместе с ИИИ-ей песней "Чайльд-Гарольда" и еще одной новинкой: "Шильонским узником".

II.

В июне 1816 года Байрон и Шелли предприняли на лодке прогулку по Женевскому озеру; "Новая Элоиза" служит им руководителем по местностям, описанным Руссо. Они посетили Шильонский замок, к которому Руссо приурочил катастрофу своей героини; его замечание к 8-му письму VI книги гласит, что в Шильоне был узником в течении шести лет "Франсуа Бонивар, приор Св. Виктора, человек с большими достоинствами, испытанной прямоты и твердости, друг свободы, хотя савоец, веротерпимый, хотя и священник". Друзья посетили подземелье, где содержался Бонивар, и тюремный сторож (gendarme в письме Шелли), водивший их, рассказал им, что о нем знал. На обратном пути непогода задержала друзей на два дня (28--29 июня) в Ouchy, близ Лозанны; здесь, под свежим впечатлением виденного и слышанного, набросан был "Шильонский узник".

его веяниям, любитель просвещения и книг; в этой среде сложилось его отрицательное отношение к старому обществу и его порядкам, которые он бичевал, не доходя до открытого с ними разрыва. Он не долюбливал монахов, но пугался крайностей реформации. "Мы говорим, что католические священники грызут мертвых, и это правда, выразился он однажды, но мы поступаем и того хуже: мы грызем живых. Что выгадает бедняк от того, что попам будет хуже житься? Обе стороны хвалятся тем, что исповедуют распятого Христа, - но они далеки от истины, ибо мы оставили Спасителя распятым и обнаженным на древе креста, a сами y его подножья весело играем в кости - о его ризах". - По собственному признанию Бонивара, историческия чтения развили в нем интерес к республике, любовь к свободе, но, как все люди ренессанса, он аристократически чуждался толпы и косо смотрел на Бертелье, когда тот братался в тавернах с женевскими буржуа, вербуя их на общую борьбу; мелкий люд, говаривал он, любит правду только в других, a купцы наверное предпочтут независимости празднества и экю савойских дворян.

Для савойского герцога такой человек был опасен; уже ранее он подвергся двухлетнему заключению; в 1530-м году, когда он ехал в Лозанну, снабженный свободным пропуском от имени герцога, он был взят по его приказанию и заключен в Шильонском замке. Первые два года комендант держал его в комнате и содержал прилично, но после посещения Шильона герцогом его посадили в одну из тюрем, дно которой было ниже уровня озера. Там он провел четыре года, и досуга y него было так много, что, шагая по скале, служившей полом, он протоптал в нем дорожку, точно выбил ее молотом. В 1536-м году попали в Шильон, при таких-же обстоятельствах, еще три женевца; все они вышли на свободу лишь по взятии замка гражданами Берна.

Все это Бонивар рассказал сам, ибо, пишет он, его дело и заточение - принадлежат истории Женевы. Одна хроника присоединяет к этому рассказ, как он встретил свое освобождение: на первых порах он как будто не понял, чего от него хотят, a как-то равнодушно выслушал весть о свободе, и, выходя, обернулся на пороге, и его влажный взор точно прощался с тем, что он покидал. - Бонивар вернулся к общественной деятельности и еще долго жил.

Свидетельство Бонивара и хроники не дают возможности разобраться в источниках "Шильонского узника": что в его канве принадлежит сообщению досужого "жандарма",что измышлению Байрона? Нас было семеро, говорит в поэме узник, отец и шесть братьев, но история знает лишь о двух братьях Бонивара, из которых один носил имя Amblard; с другой стороны, число семь слишком определенное - и ненужное для Байрона, чтобы можно было поставить его на его счет. Все эти люди пострадали за веру, от которой не хотели отречься; такова, видимо, точка зрения безыменной политической песни, современной взятию Шильона и освобождению Бонивара:

Le château de Chillon par force fu conquys,
à où les bons gendarmes n'ont grand trésor acquis,
Fors que par le pays l'on presche l'evangille,
Lequel à tout croyant est à salu utile.

Содержание байроновской поэмы известно. Разсказ ведется от лица узника, уже вышедшого на волю. Он с двумя братьями в тюрьме; их приковали каждого к столбу, но им не видать друг друга в полусвете солнечного луча, сбившагося с пути в расщелину стены, упавшого на мокрый пол и поползшого по нем, как болотный огонек (ст. II). - Современная критика нашла возможным позаботиться на счет реализма этого "упавшого луча". - Братья поддерживают друг друга беседой, "новой надеждой или старой легендой" (ст. III), но неволя берет свое: умирает один из братьев, альпийский охотник, привыкший к свободному воздуху гор; дольше держится меньшой брат, любимец отца, которому его небесные голубые глаза (в переводе Жуковского: "И глаз умильная краса, лазоревых, как небеса)" напоминали жену. И узник относится к нему с каким-то материнским, страдальческим чувством, точно не наглядится на него - в воспоминании: "он был прекрасен, как день (бывал он прекрасен и мне, как на свободе орлятам), как полярный день, не знающий солнечного захода, пока не пройдет его лето, безсонное лето с долгим светом, - одетое снегом порождение солнца" (ст. IV; в переводе Жуковского: Милый цвет, прекрасный, как тот дневный свет, который с неба мне светил, в котором я на воле жил). Юноша увядал тихо, безропотно, без слез, и узник галлюцинирует: ему кажется, что румянец мальчика гаснет, как гаснет луч радуги, его глаза так светло-прозрачны, что почти осветили тюрьму; узник прислушивается к его вздохам, дыханию, зовет его - и вдруг отклика нет; когда он бросился к нему, оборвав цепи, брат был мертв, a он - один. Какое-то безумие овладевает человеком, когда он поймет, что того, что он любил, никогда более не будет. Умереть он почему то не мог, нет y него никакой земной надежды, кроме веры, запрещающей самоубийство (ст. VIII).

Страшное, хаотическое чувство душевного одиночества охватило его: его не выразить, оно не образно, a как-то безплотно-отвлеченно. Байрон прибегает к отвлечениям; рецензент современной "Critical Review" нашел их непонятными, несуразными; Жуковский с ними не совладал. Что такое в самом деле: пустота, поглотившая пространство, неподвижность вне места; ни звезд, ни земли, ни времени, ни остановки, ни перемены, ни добра, ни зла, a тишина и недвижное дыхание, дыхание ни жизни, ни смерти; море болотного покоя, слепое, безграничное, безмолвное, без движения? (ст. IX). Это кошмар, из которого выводит узника пение голубокрылой птички: она уселась в расщелине стены, откуда проникал солнечный луч, и пела так сладко, словно принесла ему весть любви, когда уже никого не осталось в живых, кто бы любил его. Была-ли то гостья из рая, или, прости Господи! душа брата? Эта мысль заставила его и улыбнуться, и заплакать: но птичка улетела; брат так бы его не оставил (ст. X).

и теперь вся земля для него не что иное, как более просторная тюрьма. Он проложил в стене тропку и мог любоваться из-за решетчатых окон Леманом, далекими горами и голубой Роной. Проходили дни, месяцы, годы, сколько, - он не помнит; он обжился в своем уединении, подружился с пауками, следит за их работой, за игрой мышей в лунные ночи, и когда его пришли освободить, y него явилось чувство, точно его хотят оторвать от второй его родины; он успел полюбить свои цепи и вздохнул, выходя на свободу (ст. XI--XIV).

Во всей поэме Бонивар ни разу не назван по имени; если бы не упоминание Лемана, Шильона, Роны, мы никогда бы и не узнали, где происходит действие. Комментаторы, нередко заглядывающие в уголки, где нечего и искать, доказали, что узник-Бонивар не мог видеть из окон своей тюрьмы многого, о чем сказано в поэме. Не видны снежные горы, a только Dent du Midi; Рона при впадении в озеро не голубая (eaux bourbeuses, Nouv. Heloise IV, 16), островок, с которого доносится до узника аромат весенних цветов, при Бониваре еще не существовал (он насыпан лет сто тому назад) и цветов там не водится и т. п. И без этих удостоверений мы естественно ожидаем, что Байрон впопыхах, залпом написавший свою поэму после беглого посещения Шильона, не мог унести с собой точных топографических воспоминаний а la Baedeker. Ho комментаторы на этом не остановились: голубокрылая птичка, в которой узнику почудилась душа брата, не только вызвала справки в народных поверьях о душе, являющейся в образе птицы, но и вопрос, - почему она голубокрылая. Таких птиц в Швейцарии не водится, но в Америке известна синяя птичка, Sylvia sialis, о чем писано было в филадельфийском журнале "Portfolio", 1826 г., т. XXI. Предполагается y поэта память на мелкие, случайные образы, отложившиеся от чтений, либо походная библиотека, где был и Драйден, и "Orlando Furioso", которого в 1816-м году Байрон мог еще не знать: в них находят параллели и источники к мотивам его "Узника". Особенно занимал вопрос: откуда явился y Байрона остов поэмы, легенда о трех заключенных братьях, не имеющая ничего общого с подлинными сведениями о заключении Бонивара? Что дантовский Уголино мог вдохновить его в смысле настроения, на это указывали уже Шелли и Вальтер Скотт; недавно припомнили эпизод книжки, которой Байрон и его товарищи зачитывались в школе д-ра Гленни, a Байрон воспользовался во 2-й песне "Дон-Жуана" (ст. 87 след). Это рассказ о крушении "Юноны" y берегов Арауканы (William Mackery, Schipwreck of the Juno on the coast of Aracan in the year 1795). С этой параллелью можно и не считаться; рассказ узника, пережившого братьев, как бы продолжает повесть Уголино, когда его три сына умерли, один за другим, голодною смертью, а он -

  mi diedi
Già cieco a brancolar sovra ciascuno
Etre dl il chiamai poich'é fur morti.

Поэма вызвала при своем появлении более критики, чем признания; припомнили и исторического Бонивара. В планы Байрона не входило дать его раздельную характеристику, писал Вальтер Скотт ("Quarterly Revlew", v. XVI), мы не найдем y него ничего, что бы напомнило нам о мужественной твердости и выносливом терпении человека, страдающого за вопросы совести. Задачей поэмы было, как в знаменитом эссее Стерна, взглянуть на заточение отвлеченно, отметить его влияние на постепенное понижение умственных способностей и телесных сил, пока несчастный не становится как бы частью своей тюрьмы, отождествляется со своими цепями. Такой процесс не раз наблюдался; лишь немногие, сильные, как Тренк, устояли в самом строгом заключении против страшного врага - меланхолии и после долгих лет тюрьмы выходили победителями. Те, которые претерпели за родину или веру, находили еще большую подпору в сознании правоты своего дела, в уверенности ожидающей их в небе награды; таковы древние христианские мученики. - Впечатление поэмы более сильное, чем приятное, заключает Вальтер Скотт, тем неприятнее, что оно не дает места надежде, представляя нам человека талантливого и доблестного - недеятельным и безсильным под гнетом накопившихся над ним страданий.

Нет места надежде: сам Байрон вызвал эти требования, заставив своего узника пострадать за религиозную свободу и ничем не оправдав этого мотива. Нельзя же поставить в счет такия общия места, как то, что вера запрещает самоубийство, или возглас узника, на минуту поверившого, что душа брата посетила его в виде птички: Господи, прости!

Лишь когда поэма была написана, Байрон мог познакомиться более точно с историей Бонивара из сообщений одного женевского гражданина, гордящагося памятью человека, которому надлежало бы жить в лучшую пору древней свободы. Женевский гражданин ограничился выдержкой из книги швейцарского естествоиспытателя Jean Senebier, о чем Байрон мог и не знать. Напечатав эту справку в примечании к "Sonnet on Chillon", Байрон прибавил от себя, что еслиб он ранее был знаком с жизнью Бонивара, "он прославил бы его мужество и доблесть", достойным образом отнесясь к своему сюжету. Теперь ему стал понятен Бонивар, - ami de la liberté (Pycco), и мог быть написан сонет к Шильону, печатающийся перед поэмой, - сонет в возвеличение свободы; "вечный дух незнающого цепей ума", она озаряет темницы; пусть её сыны томятся в них, их мученичество искупительно. Шильон - святое место, оно освящено стопами Бонивара; да не уничтожит никто его следов, "ибо они взывают от тираннии к Богу".

- вне времени, a так как в ней нет имени Бонивара, то понять связь поэмы с сонетом можно только при посредстве биографической справки, доставленной Байрону его женевским знакомым. Да и настроение поэмы и сонета разные: последний, с своими яркими контрастами свободы и тираннии, входит в ряд тех заявлений общественного протеста, которые разсеяны в стансах "Чайльд-Гарольда;" "Узник" написан в томящем настроении одиночества, вольного и самодельного, которому Байрон не раз отдавался. Вторая песня "Чайльд-Гарольда" кончалась горьким признанием, что он один на земле, и жалобой на разделенные сердца; третья начинается и кончается болезненно-патетическим обращением к дочери, которую он почти не знал; он уверен, что она его полюбит, и теперь он любит ее печально, вчуже, горюет о ней. С третьей песней отослано было в Англию и "Сновидение": оно написано было Байроном "с слезами на глазах" и рассказывает о его юношеской, неразделенной любви к "Мэри Чаворт"; ряд следующих друг за другом видений о "страннике", который теперь одинок, нет с ним никого из тех, кто были, иные с ним враждуют (The Dream VIII); "Уз ник" также похоронил всех близких, y него ни рода, ни племени, ни хозяина, ни участника в горе; свет - ему тюрьма (ст. XII). Вот почему он вздохнул, выходя на свободу. Так вздыхает тот, кто, испытав тихую прелесть афонского уединения, отрывается, чтобы пойти - ненавидеть мир ("Чайльд-Гарольд" II, 24). A из мира доносится порой один лишь дорогой, умиротворяющий голос сестры, и Байрон : "Из крушенья погибшого прошлого я вынес по крайней мере одно: я понял, что та, которую я наиболее любил, более всех достойна быть любимой. Есть в пустыне ручеек, на широкой дали дерево; там птичка поет одиноко; она говорит моей душе - о тебе".

Психологически эта параллель ближе к видению узника, чем водящаяся в Америке голубая птичка.

Александр Веселовский.