Фауст.
Обзор обеих частей Фауста

Заявление о нарушении
авторских прав
Автор:Гёте И. В., год: 1844
Категория:Трагедия

Оригинал этого текста в старой орфографии. Ниже предоставлен автоматический перевод текста в новую орфографию. Оригинал можно посмотреть по ссылке: Фауст. Обзор обеих частей Фауста (старая орфография)



Предыдущая страницаОглавление

ОБЗОР ОБЕИХ ЧАСТЕЙ ФАУСТА.

ОБЗОР

Предание о Докторе Фаусте было обрабатываемо многими писателями: число сочинений, которым оно послужило основою, простирается почти до полусотни. Фауст везде представлен чародеем, продавшим свою душу чорту за мирския удовольствия и гибнущимь при конце условленного срока.

Гете из предания заимствовал только имена, да некоторые незначительные подробности; касательно же самой сущности предмета он возъимел смелую мысль: превратить биографию ученого колдуна в историю внутренней жизни человечества - мысль, которой вполне удовлетворительное развитие едва ли не превышает силы всякой человеческой генияльности.

Фауст писан в многие присесты, с весьма большими промежутками времени. Главные сцены Первой Части созданы, отрывчато, 23 летним поэтом в 1772 году и 15 лет мигом оставались нетронутыми. Только 1-го Марта 1788 года Гете писал из Рима, что прибавил к ним еще одну сцену, да составил полный план пиесы. Далее дело шло такими же прыжками. Первая часть пополнена в 1801-м году и еще пересмотрена в 1806-м. Когда именно начата Вторая, в точности не известно: в записках своих, продолжавшихся до 1823 года, Гете не упоминает о ней вовсе, хотя исчисляет там свои работы весьма подробно - должно, следственно, полагать, что Вторая Часть начата после прекращения записок; окончена же она, как уверяют биографы, накануне последней годовщины Гетева рождения, то есть 27 Августа 1832 года, спустя 60 лет после того, как начальные стихи трагедии положены было на бумагу.

Первая Часть при появлении своем в свет произвела впечатление всеобщее и неслыханно сильное. Исполинскими достоинствами её были потрясены умы всей читающей Европы; немецких же ученых, философов и литераторов, объяло изумление, смешанное с досадою и ужасом: убийственная сатира, пложенная в уста Фауста и Мефистофиля, не пощадила ни одного факультета, и сверх того некоторые знаменитые лица узнали себя в каррикатурах, выставленных на посмеяние аллегорически. Никто однако - столь могущественна власть таланта - никто не посмел роптать гласно; оскорбленные проглотили пилюлю, смирились и принялись - толковать Фауста.

Второю Частию ученые были, напротив того, весьма обрадованы, потому что нашли в ней целый пространный мир, населенный не столько существами живыми, сколько олицетворенными умозрениями. Для толкователей это - раздолье! Толкования посыпались со всех сторон, от последователей всяких философических систем, так усердно, что ныне и общая мысль пиесы и частности - значение вставных аллегорий, смысл выражений туманных, предметы намёков на современность - все уже объяснено наиподробнейшие; за то - странное дело - объяснения почти во всем между собою несогласны, а часто и совершенно одно другому противуречат.

Где же причина такой разности и даже противуположности выводов, извлеченных из одних и тех же данностей! Разумеется, что она должна заключаться или в самом предмете, или в способе воззрения на предмет различными его изследователями. Существует ли, или нет, относительно Фауста, первый ил сих двух случаев, мы обстоятельно разсмотрим ниже; в существовании же второго нельзя, к нещастию, и сомневаться. Страсть все растолковывать, находить во всем смысл иносказательный, сделалась епидемическою болезнию нашего века, одолела трудящихся не только на поприще словесности и философии, ни и в области наук гораздо более точных. Из безчисленных тону примеров припомним только, что целый сонм писателей, слепо подражая разсудительному Нибуру, безпрестанно усиливается все всплошь предания древности превратить в символическия басни; припомним еще, что недавно один Французский астроном опередил даже самого заносчивого Дюпюи, объяснил почти всю мифологию посредством созвездий и движения светил небесных - как будто древние видели в целом мире одне только звезды, не обращая никакого внимания на собственные свои чувствования и страсти, на всю душевную жизнь человечества! Односторонность и пристрастие таких приверженцев сѵмволизма превосходит всякое вероятие: для них ничего не значить перепутать века и народы, отбросить событии под принятую систему не подходящия, остальные же устроить на свой лад, с видимой натяжкою, пользуясь всяким случайным сходством произшествии и названий, всяким малейшим правдоподобием, безотчетно и произвольно. И говорунам часто верят на слово - у кого достанет терпения и охоты поверять их собственными исследованиями!

Естественно, чти при такой наклонности ученых нашего времени, не ушел от толков Фауст, творение многобъемлющее, не чуждое иносказательности уже по самому своему предмету, а еще более по форме, автором для изложении избранной. Тут, впрочем, действовала и причины частные, современные. Гете прослыл великим и глубоким мыслителем - как же было толковникам не щегольнуть собственным глубокомыслием, не прикинуться видящими далее толпы, понимающими таинственный смысл каждого места, в особенности же места неясного? Имя Гете сделалось у философов неопровержимым авторитетом - как же было последователям какой бы то но было философической школы не стараться о превращении Фауста в подпору своего учения? И действительно: если слушать мистиков, то Фауст ясно и неоспоримо написан в духе мистицизма; если слушать отъявленных врагов их, приверженцов Гегеля, то Гете Фаустом нанес мистицизму удар решительный! Разсматривая суждения тех и других, не трудно впрочем найти магический жезл, ударом которого извлекается из Фауста все желаемое; чудотворное орудие это есть, просто - Подразумение! Посредством подразумения из всего на свете можно вывесть все, что кому угодно. Пусть кто-нибудь возьмет хоть сказку о Бове-Королевиче, да станет поступать, как толковники поступают с Фаустом, то есть: прямой и естественный смысл любого места почитать за грубую наружную оболочку мысли; под этой оболочкою подразумевать, смотря по надобности, тот или другой смысл отдаленный, переносный; придумывать, наконец, важное значение для каждого слова, хотя бы то слово было, видимо, поставлено только для круглоты оборота - нет сомнения, что и из Бовы-Королевича выйдет подтверждение какой угодно философической системы!

На первый взгляд кому-либо может показаться, что подразумевательная сѵмволистика есть только игра, хотя пустая и безплодная, но по крайней мере безвредная. Пусть, скажут нам, чудаки объясняют, что и как им вздумается; пусть, пожалуй, и Наполеона, сына Летиции, принимают за Аполлона, дитя Света, а двенадцать его маршалов за двенадцать зодиакальных знаков; пусть, словим сказать, дряхлеющий ум забавляется калейдоскопом мудрствования, как одетиневший старик тешится постройкой карточных домиков - зачем мешать его удовольствию? - Мешать, конечно, не стоило бы труда, если бы игра оставалась при одном играющем; но происходит совсем не то: кривые толки сбивают с толку публику, особенно же увлекают младшую часть публики, всегда доверчивую, всегда прельщаемую таинственностию. Таким образом распространяется множество суждений загадочных, а предмет суждений не только не поясняется, но напротив, затемняется в самых ясных частях своих. Чего не сказано о Гетевом Фаусте! Он, мы слышим, есть произведение и "понятное только для посвященных в глубочайшия таинства философии" и "могущее быть понятным не теперь, а только в будущее время, при большем усовершенствовании человечества" и, наконец ""непонятное вовсе"! Кому же верить? Как узнать, что такое есть Фауст на самом деле, точно ли он лишен общепонятности, этого первейшого достоинства произведений генияльных?

Мы - виноваты - ставим Гете, по уму и таланту, гораздо выше всех его толковников, и потому мы решаемся верить по им, а самому Гете, то есть; видеть в Фаусте только то, что действительно и явственно в нем находится - видеть не менее того, но и не более. Так, с безпристрастными читателями, пройдем мы обе части пиесы, строго придерживаясь текста, отнюдь не позволяя себе никаких пополнительных подразумений. Заметим сперва, какого именно мысль Гете предположил себе развить, и потом станем смотреть: что в пиесе с этой мыслию и между собою сообразно, и что не сообразно; что где для нас понятно, и что нет; что, наконец, вставлено в пиесу по необходимости, и что по произволу автора, или по крайней мере без видимой на то причины. При обзоре мы позабудем даже о самом существовании каких-либо философических систем, а по мере сил наших постараемся руководствоваться единственно - здравым разсудком: этот вождь надежнее всякого другого; по приговору этого нелицемерного судии остается жить или умирает все, что ни создается как умом, так и воображением.

Советоваться с комментариями мы не станом вовсе. Они, конечно, могли бы нам пояснить значение мест, относящихся к чему-либо современному; но такия вставки - если в них мысль из частной не сделана общею - ныне уже утратили всю свою занимательность; что же касается до всего остального, то слушаться их, значило бы приписывать нередко автору такие помыслы, которых может быть ему вовсе не приходило в голову. Правда, что Гете любил иногда в совершенно ясную мысль вставлять словцо, придающее ей мнимую таинственность значения, и очень забавлялся возбужденными чрез то в ученом мире толками; также правда, что в сочинениях его встречаются неясности неумышленные - он и сам сознавался в этом, как то видно из следующого анекдота, рассказанного писателем, вполне заслуживающим всякое доверие. {Eludes de Philologie et de Critique, par М. Ouvaroff. S. Pétersbourg. 1843. Страница 347.} Старший Шлегель, переписывая однажды, в присутствии Гете, какие-то его стихи, остановился и почтительно спросил о точном смысле одного места, перетолкованного уже в Германии во все стороны. Гете засмеялся и отвечал; "полно-те, незатрудняйтесь такими загадочностями; писавши эти стихи, я полагал, что в них есть какой-то смысл - вот все, что и теперь вам сказать могу." - Неясности, повторяем, есть - кто из пишущих может похвалиться, что выразил каждую мысль свою вполне определительно? но пособить тут нечем - оне и останутся неясностями: к чему послужили бы нам пояснительные догадки, даже самые удачные, даже основанные на известности авторовых намерений? Какая польза узнавать, что где автор сказать хотел, если он не сказал того действительно? Перед нами лежит его произведение в том виде, как оно было написано и окончательно выправлено - мы и судам о произведении, я не об намерениях автора.

Не допуская при обзоре никаких подразумений, мы постоянно должны заботиться еще об одном; не смешивать сущности предмета с его поэтической обстановкою, не придавать, то-есть, особенного весу местам и сценам вспомогательным, продуманным только для доставления пиесе жизни и естественности. Поясним это хоть одном следующим промером. Сцена в кабинете Фауста с пуделем прекрасна и не представляет собою никакой с чем-либо несообразоости; но если мы примем ее за существенную частицу в развитии главной мысли, то выйдет неразгадочная путаница: бес повинуется сѵмволу Распятого; тут Фауст видит действие сѵмвола, однакож и потом в душе Фауста - нет Веры! Просим понять это! - Подобные трудности встретятся и тогда, если мы станем почитать за аллегорию все выраженное фигурально, или в каждой аллегории искать смысла многосложного, соответствующого всем её подробностям.

Сказав, что и как намерены мы делать, приступаем теперь к самому обзору, сперва хода трагедии вообще, а потом замечательнейших характеров и некоторых сцен отдельно.

Начинаем с Второго Пролога - в нем, как в Увертюре Веберова Стрелка, немногими, но явственными чертами обозначена вся сущность задуманной автором пиесы. Мы видим следующее.

Чистые Духи воспевают красоту дел Создателевых; Мефистофиль находит на земле дурным все, вообще и в частностях. Далее говорится, что Фауст, влекомый в даль внутренним брожением, пренебрегает земными яствами, жаждет наслаждений полных и ничем не может утолять своей жажды; что в таком стремлении (или, по принятому в переводе выражению, {Слово мудрствовать, взятое отдельно, не может служить переводом немецкого streben; но в настоящем случае оно, кажется, выражает мысль подлинника довольно верно, и потому мы удержим его, за недостатком лучшого, впродолжение всего обзора.}, нельзя не заблуждаться, что среди покоя в человеке скоро уснула бы деятельность и потому Мефистофилю позволяется нести Фауста (своим путем); но что усилия чорта будут напрасны, поелику неясное стремление доброй души всегда найдет путь истинный и душу Фауста скоро Бог оденет светом. Вот все данности для последующого хода пиесы. Разсмотрим их внимательно.

Что такое Фауст? Отвечаем словами текста: Фауст есть человек, пренебрегающий земными яствами, ищущий наслаждении полных, заблуждающийся в своих искательствах - человек, то есть, мудрствующий по врожденному влечению к тому, или, говоря еще короче и проще, Фауст есть человек, в самом общем смысле этого слова. В Прологе автор не привязал его во к какому месту, ни к какой епохе земного мира: он чрез то сам возложил на себя обязанность сохранить, при дальнейшем развитии пиесы, в характере Фауста все черты, общия человечеству во все века и у всех народов. С этой точки и станем мы смотреть на лице Фауста - немецким ученым Доктором представлен он только потому, что автор, писавший драму, а не диссертацию, и следственно обязанный придать Фаусту какую нибудь индивидуальность, почел для него этот образ приличнейшим всякого другого.

Что такое Мефистофиль? Сличивши все, сказанное им о себе в Прологе и при первом с Фаустом свидании, находим, что Мефистофиль есть олицетворенное Отрицание, существо, для которого зло есть благом, а блого злом, которое вечно ставить преграды творящей всеблагой Силе, но чрез свое тщетное противудействие производит не зло, а блого. Это определение достаточно полно и высказано автором весьма ясно - мы не имеем права переиначивать его, или пополнять какими либо вашими добавками.

Что автор себе предположил касательно хода и окончания пиесы? На это находим в Прологе ответ самый положительный. Мефистофиль будет вести Фауста своим путем, но до цели своей не достигнет: Фауст найдет путь истинный - найдет именно тогда, когда перестанет мудрствовать. Заметим это последнее Положение - когда перестанет мудрствовать; оно неизбежно истекает из двух предъидущих - из того, что "мудрствуя, нельзя не заблуждаться" и что душу Фауста "Бог оденет светом". И так впродолжение пиесы Фауст должен: сперва, мудрствуя, идти путем Мефистофилевым, а потом перестать мудрствовать и, следуя неясному своему стремлению, найти путь истинный, озариться светом.

Таковы данности пиесы. Оне выряжены в Прологе столь явственно, что тут, кажется, нет места никакому недоразумению, никаким дальнейшим толкам. Приступаем теперь к самой трагедии - пройдем вкратце существенные части её, пропуская все епизодическое, прямо к главной мысли не принадлежащее.

В начальном монологе, и потом в разговорах с Вагнером и Мефистофилем, Фауст высказывает свои главные мысли и чувствования: в нем живут две душа - одна, страстно льнущая к земному, другая, из праха стремящаяся горе; в жизни же не находит он пищи ни для той, ни для другой - встречает безпрерывные лишения и не видит возможности удовлетворить свою любознательность. Потребность "души лучшей" чувствуется однако сильнее, нежели жажда мирских удовольствий - желание и надежда постигнуть таинства природы посредством сношений с силами безплотными заставляют Фауста приняться за магию. Раскрыв Нострадамову книгу, новый магик смотрит во первых на сѵмволическое изображение Духа вселенной - восхищается стройностию картины, по тут же чувствует, что всю природу обьять невозможно. Сообразнее с человеческими силами кажется ему частица великого Целого, Дух земли - и Дух вызван; по огненное видение обходится с Фаустом презрительно, говорит ему "ты подобен Духу, которого постигает, а не мне и и исчезает самовольно, без позволения магика. Так разрушается великая Фаустова надежда: магия не откроет ему ничего, безплотные отвергают его сообщество - какой удар для гордости, познавшей пределов споим притязаниям! "Я, образ Божества, и даже не тебе (подобен)" восклицает униженный мечтатель, и не устаивает на ногах от отчаянного изступления. Разговор с Вагнером, близоруким педантом "жалчайшим из земнородных" укрощает на минуту его горесть - человеку всегда приятно находить себя выше кого-либо; но вслед за тем возстают думы: что делать? следовать ли внутреннему влечению, или остановиться, удовольствоваться обыкновенной жизнию, подобно червю пресмыкаться в прахе?

Мучимый тягостным раздумьем, Фауст невольно направляет взор свой все на одно и то же место, на стклянку с ядом: в душе его мгновенно раздается, растет и зреет намерение - умереть, "стать в новый крут чистой деятельности". Безстрашно, хотя без совершенной уверенности в безсмертии души, он подносить к устам отраву, как вдруг раздается колокольный звон и пение - настал праздник Святой Пасха. Растроганный воспоминанием о щастливых временах детства, Фауст плачет и самоубийство не совершается.

Тут мы водим из собственного сознания Фауста, что в душе его нет Веры. Желательно знать: с которых пор? Сличим с монологом о Пасхе разговор за городом о чуме. Оказывается вот что: Фауст в годы детства веровал смиренно, с наслаждением; в первой молодости веровал горячо, даже заносчиво - надеялся мольбами своими прекратить свирепствовавшую в крае заразу; возмужалый, угоревший от чаду знания, теперь он вовсе не верует - по крайней мере полагает, что неверует вовсе, и потому в Воскресной Песни слышит не смысл слов, а только звуки, напоминающие ему как отраду верования, так и праздник весны, праздничные забавы, одном словом, то время, когда в жизни находили себе пищу обе души его.

Действие воспоминаний продолжается и в следующий день. Среди народа Фауст чувствует себя человеком, находит возможность быть человеком; он желает уже не проникнуть в таинства природы, а только наслаждаться созерцанием красот её, на крыльях пташки лететь вслед за солнцем - плащ-самолет кажется ему дороже всего на снеге. В это время появляется пудель-Мефистофиль, которому, конечно, медлить не следует, а то, пожалуй, можно и опоздать! Фауст сперва в рыщущем животном подозревает нечто сверх-естественное, а потом соглашается с материалистом Вагнером, что это просто ученая собака, и как собаку, берет пуделя к себе.

Дома мысли Фауста принимают еще утешительнейшее направление: в душе, себя изведавшей, светлеет; в успокоенном сердце начинает цвести надежда, возраждается жажда нить из клочка жизни. Как неверующий, Фауст почитает это следствием ночной тишины и кабинетного уединения; но почему же тишина и уединение не оказывали подобного действия прежде, например в ночь предъидущую? Мы, посторонние, причину настоящого расположения Фаустовой души находим в событиях изложенных выше - во впечатлении произведенном Воскресной Песнию и поддержанном чрез соприкосновение с народом, с обществом верующих. Расположение это Мефистофилю не нравится - пудель мечется, лает, начинает изменять свой под. Сперва, предполагая в нем полубеса, Духа стихийного, Фауст заклинает его стихийными словами; потом, когда это не подействовало, прибегает к сѵмволу Искупителя. Дух отрицания повинуется, принимает человеческий образ, объявляет, что он за существо, и просит позволения удалиться. Фауст, пользуясь случайно приобретенною над чортом властию, удерживает его при себе - удерживает не с какими либо видами, а так, для забавы; но будучи "еще не в силах совладать с чортом" засыпает под напев невидимого хора и чрез то подает Мефистофилю средство уйти; пробудившись же полагает, что чорт ему приснился, а пудель между тем бежал. В следующей сцене однако он встречает Мефистофиля, как знакомого - это дает нам знать, что у них были свидания промежуточные, которые автором пропущены, как не заключающие в себе ничего особенного.

Остановимся здесь на минуту, сообразим пройденное. Фаусть, выведенный из терпения поверхностностию знании, принимается за магию. После неудачной попытки сблизиться с вышними силами природы здесьтам. От смерти его удерживает Благовест Спасения: отрадные звуки пробуждают слабый остаток Веры, незаметно для него самого кроющийся в глубине сердца; душа чувствует, что ей потребно Откровение, хотя впрочем ум все еще хочет постигнуть непостижимое, назвать невыразимое. Тут Мефистофиль начинает свое дело - дает знать о своем присутствии и отвлекает тем Фауста от дальних размышлений. Все это стройно, все в общих чертах понятно и сообразно с изложенными в Прологе данностями пиесы, если только мы сами от них не отступим - если будем видеть: в Фаусте просто человека мудрствующого; в Мефистофиле просто - Духа отрицания, а не что либо иное, в подробностях - сценическую обстановку. Остается разобрать: почему Мефистофиль принимает вид пуделя? зачем попадает под власть Фауста? вообще же: почему именно такова обстановка? Посмотрим, до какой степени она нужна или произвольна.

Мы видели, что Мефистофиль получил позволение недопускать Фауста до пути, который добрая душа находить в неясном своем стремлении, что, следственно, затевается борьба между добрым и злым началами. Не зная еще, как она будет ведена, мы можем, или лучше сказать непременно должны, от автора требовать одного: чтобы равносилие борющихся доказал он нам ясно, при самом начале их сношений - иначе вся борьба не будет в наших глазах иметь никакой занимательности. Исполнил ли же он в пиесе наше требование? Исполнил, равенство противников доказал тем, что Фауст властен не отпустить от себя Мефистофиля, а Мефистофиль властен освободиться, и освобождается, хитростию. Почему желаемая цель достигнута так, а не иначе - мы не имеем права и спрашивать: в выборе средств автор был совершенно волен; избравши же плен и освобождение Мефистофиля, он не мог не представить плена следствием случайности, потому что Мефистофиль не мог иметь охоты попасть под власть Фауста умышленно, а Фауст не только не желал завладеть Мефистофилем, но и не думал о нем вовсе до самого пуделева видоизменения. Словом сказать: цель достигнута - стало быть автор прав. Не станем тоже изыскивать, почему пудель предпочтен другим животным, почему он подбегает к Фаусту спиральной дугою, почему принимает вид странствующого студента, и пр. и пр. Разумеется, что обдумывая обстановку, автор брал те образы, которые помотал наиболее сообразными с главным направлением пиесы и не отвергал при том навернувшихся ему на ум аллегорий частных, как украшающих целое орнаментов; но к сущности-то дела все это не принадлежит вовсе! Что же касается до самых прикрас взятых отдельно, то мы тут раз навсегда отказываемся от всяких пояснений: ясные аллегории их не требуют, а темные - не стоют. Обе сцены, за городом и в кабинете, прекрасны во всех отношениях - удовольствуемся этим и пойдем далее.

ему "дать волю чувствам" и предлагает свои услуги. После некоторых толков, заключается договор следующий; Мефистофиль будет здесь рабом Фауста, постарается доставить ему наслаждения, не только скоропреходящия - пищу ненасыщающую - но и другия, прочнейшия; Фауст же изъявляет готовность погибнуть и там быть рабом Мефистифиля, с той поры, когда найдет покой на ложе лени, когда, самодовольный, забудется в неге наслаждений и скажет настоящему мгновению "не улетай, ты так прекрасно!" При окончании переговоров Фауст пополняет изображение своего характера чертою весьма разительною: отваживая будущность души как нечто малозначущее, он желает за то на земле не радостей, а под названием наслаждений разумеет безпрерывную деятельность, сильные ощущения всякого рода, как сладостные, так и мучительные - ему желалось бы переиспытать все, что испытывать суждено всему человечеству.

По заключении сделки Мефистофиль советует пуститься поскорее в свет, сначала в меньший, потом в больший; говоря же один, про тебя, раскрывает план своим действий: увлечь Фауста к пошлостям, к разгульной жизни, чтоб он все видел только мимоходом, чтобы всегда находя перед собою пищу, алкал тем более, чтоб наконец он погиб независимо от договора. Выиграть заклад, то есть насытить Фаустову жажду ощущений, чорт не изъявляет при том ни надежды, ни даже намерения. Из этого важного обстоятельства мы заключаем несомненно, что заклад в глазах Мефистофиля есть не более, как средство попасть к Фаусту в прислужники-руководители; сущное же для него дело: завлечь желаемую свою жертву в губящия душу преступления.

Странствование начинается посещением пирушки беззаботных гуляк; но Фауста подобные забавы не привлекают вовсе, и вот, Мефистофиль поит его в кухне ведьмы волшебным питьем, возвращающим человеку молодость, а между тем показывает ему в ведьмином зеркале призрак, идеал женской красоты, замечая про себя, что помолоделому мудрецу после такого напитка любая женщина покажется Еленой.

только желанием; но в неиспорченном его сердце тотчас же поселяется чувство более глубокое, любовь - любовь, покамест, чувственная, следственно и своекорыстная. Невинное, простосердечное дитя, Маргарита падает, едва подозревая, что такое значит падение женщины. Вслед за тем опомнившийся Фауст покидает свою жертву, удаляется в пустыню, предается там созерцанию природы и собственной души своей. Но для Мефистофиля недостаточно одного падения Маргариты; он желает завлечь Фауста далее, снова разжигает чувственность в его сердце, и Фауст возвращается к Маргарите, хотя видит, что губит тем ее и себя самого.

Последствия возвращения ужасны: мать Маргариты умирает от слишком сильного, или может быть частого, приема опиуму; Валентина убивает Фауст; Маргарита делается матерью, утапливает свое дитя и как убийца осуждается на смерть. Между тем Мефистофиль заманивает Фауста на шабаш ведьм и "тешит там его пошлостями" то есть, говоря яснее, увлекает в грязные вертепы разврата. Фауст однако не закоснел в пороке; и среди шабашного разгулья он угадывает бедственное положение Маргариты; умственным оком видит ее, неподвижную, мертвоглазую, с красной на шее чертою, намёком на удар палачовой секиры; видит, и спешить к ней на помощь. Препятствием к избавлению служить сама Маргарита: полупомешанная от горя, она медлить; время проходит, настает утро - Фауста уводить Мефистофиль, Маргарита остается во власти общественного суда, карающого убийство смертию.

Так оканчивается Первая Часть трагедии. Фауст побывал в обществе гуляк, испил чашу чувственности, сперва утонченной, потом грубой - словом, прошел свет меньший. Покоя он не нашел, в наслаждениях незабылся, не сказал мгновению "не улетай, ты так прекрасно"; зато стал уже преступником и виною преступлении. Мефистофиль, следственно, мог бы похвалиться. что сделал значительный шаг к достижению своей цели; однако ж он тем не хвалится - он видит, что вместе с гибельною для Маргариты страстию в сердце Фауста пробудились и другия чувствования, вовсе для чорта не желательные: страх, жалость, даже раскаяние. Разсмотрим, естественным да образом они возникли, окинем взором Фаустову внутреннюю жизнь с того места, где выше мы остановились, то есть с заключения договора.

Огчуждясь, как мы видели, со времени знакомства с Мефистофилем, от всех своих отрадных мыслей, Фауст почитает заклад весьма для себя выгодным: там - "пусть будет, что должно и может быть", для него все равно, проигрыш не страшен; здесь "в потоке дней, в волнах событий!" Куда умчит его поток, какие последуют столкновения его ладьи с ладьями других пловцов, сколько при том другие могут потерпеть - обо всем этом он не заботится, неудовлетворенный в притязаниях и оскорбленный в гордости своей мудрствователь сделался, с утратою Веры, совершенным эгоистом. Таким он и остается до окончательного сближения своего с Маргаритою, а потом вдруг чуть-чуть не проигрывает заклада: покинув Маргариту, почти блаженствует в пустыне, радушно смотрит на все окрестные предметы, проникает взором в грудь природы как бы в сердце друга, раскрывает тайны собственной души - жалеет только, что ему стал необходим хулитель-Мефистофиль.

Это место пиесы - монолог в пещере - заслуживает особенного внимания. Что произвело в Фаусте столь большой переворот? что в глазах его преобразило весь мир? Сам Фауст приписывает это Духу, явившемуся пред ним во пламени; но со дня появления Духа прошло уже много времени - почему-же действие появления ощущается так нескоро и так внезапно? Здесь, как везде, мы не позволим себе никаких, догадок, а станем держаться текста пиесы, в уверенности, что автор не мог впасть в ошибку хуже нежели ученическую, не мог оставить невыраженною причину перемены Фаустовых чувствований - причина эта непременно должна содержаться в чем-либо, случившемся с Фаустом в последнее время. Но случилось только одно: Фауст, прельстившись Маргаритою с первого взгляда, потом сильно привязался к ней, полюбил ее. Мысль автора, следственно, не подвержена никакому сомнению: любовь есть тот "могучий Дух", который Фаусту "дал способность природу чувствовать, природой наслаждаться"; любовь оживотворила его одеревеневшее сердце. С мыслью этой, прекрасною и справедливою, вполне сообразны все выраженные в тексте поступки и ощущения Фауста. Он покидает Маргариту - покидает потому, что с любовью сталь знать и жалость, видеть преступность своего поведения, стыдиться своего эгоизма. Далее: подает ли любовь ему и силы удержаться от зла впредь. Может быть подала бы, но не дремлет Мефистофиль, "необходимый" человеку неверующему сопутник: Фауст не устаивает против сатанинского искушения - мучится раскаянием, и не смотря на то мчится навстречу событий очертя голову, чтобы только и "сократить муку", чтобы "неизбежное совершилось скорее". В нем, по возвращении его к Маргарите, оказывается важное последствие новоиспытанных чувствований - кротость и лучшее направлении мыслей: он чтит таинства Веры, он к самому верованию едва ли не ближе теперь, нежели был в ту минуту, когда в кабинете ворчал и лаял пудель; но все это заглушается событиями, устроенными Мефистофилем - к концу пиесы Фауст сохраняет только мягкость и теплоту сердца, человеку врожденные.

Нельзя не сознаться, что нить ход внутренней Фаустовой жизни, с самого начала пиесы, почерпнут из человеческой природы. Фаусть - человек, в полном смысле слова; другия лица - тоже люди; мы самого Мефистофиля принимаем, не усомнясь, за человека живого, даже как будто нам знакомого - принимаем по воле автора, который для всех лиц нашел вполне человеческие образы, всех их одарил полною индивидуальною жизнию и чрез то, немало не мешая развитию главной мысли, позволил нам наслаждаться своим произведением, как занимательною, прекрасной драмою. Если, вопреки автору. превратим мы людей его в олицетворенные идеи, то мгновенно исчезнет драма, а с всю и наше наслаждение - останется длинная аллегория, холодная и сбивчивая, как все аллегории многосложные. Хвала поэту, старательно избавляющему нас от такого неприятного разочарования! Он умел сохранить естественность даже там, где должен был прибегнуть к иносказанию - в сценах у ведьмы и на Блоксберге. Но что такое Кухня ведьмы и Шабаш? Разсмотрим это со вниманием.

еслиб представил Фауста или молодым человеком ори начале пиесы, или человеком пожилым во время его сердечных сношений с Маргаритою - следственно помолодить Фауста надобно было непременно. У автора это делается с помощию чортовой рабы ведьмы, посредством питья, которое умертвило бы человека, к нему не приготовленного, но не вредить Фаусту, проглотившему "уже не один глоток"; в сущности же: Мефистофиль доставляет неверующему Фаусту молодость искуственную - разжигает в его сердце чувственность. Осуществление чортовых проделок выражается, при том, понятно, под видом обрядов колдовства, общеизвестных по многим преданиям. Так вместе удовлетворяются обе потребности пиесы и мы тем довольствуемся охотно. Не станем же ни ведьмы ни её напитка затемнять дальнейшими догадочными толками, для которых в тексте не находится никаких явственных данностей!

От гибнущей Маргариты Мефистофиль увлекает Фауста к утехам грубым. Автор не хотел выставить на сцене отвратительную наготу разврата и сѵмволом его избрал Вальпургскую ночь на Блоксберге. Чтобы увериться в гаком значении шабаша, стоить только припомнить разговор Фауста и Мефистофиля с ведьмами во время пляски: тут резкость речей и прозрачность аллегории устраняют от нас всякое недоразумение. Столько же понятен и призрак Маргариты, появляющийся Фаусту тотчас после того, как из уст ведьмы-красавицы вылетели какое-то недвусмысленное словцо в виде красного мышонка - понятно, но атому, что такое в отношении к Фаусту значит шабаш и зачем он в пиесе нужен. О подробностях как сцены в кухне так и шабаша поговорим мы при конце обзора, а теперь приступим к похождениям Фауста в свете большем.

Вторая Часть трагедии начинается исцелением Фауста от душевной усталости, следствия испытанных им многих ощущений. После тревожной дремоты он пробуждается бодрый и спокойный, с новыми силами на новую деятельность, кругом которой избирается двор немецкого Кайзера (римского императора).

аллегорически, а на другой день действительно осуществляется Мефистофилева финансовая мера - замена денег росписками на клады, еще не отысканные. Тут при Дворе уже виден и Фауст, как колдун-фокусник, сотоварищь Мефистофиля. Он, по желанию Кайзера, обещает показать двору Париса и Елену, образцовых мущину и женщину. Мефистофиль говорит, что для этого должно совершить подвиг никогда еще не бывалый - посетить "Родительниц", богинь, пребывающих в пустоте, там, где нет ни времени, ни места. Что такое значат Родительницы - разсмотрим мы ниже; теперь достаточно будет сказать, что это какие-то силы, у которых Фауст, с опасностию жизни, уносит какой-то треножник, и чрез то заставляет появиться Париса и Елену. Он в Елену влюбляется смертельно при первом на нее взгляде, хочет ее отнять у Париса и падает без чувств от взрыва, произведенного прикосновением к Парису волшебного ключа.

Безчувственного Фауста Мефистофиль переносит в прежнее его университетское жилище. Там Вагнер, бывший адьюнкт Фауста, химически производит Гомункула, искуственного человека, или лучше сказать нечто человекообразное, могущее жить только в своей реторте. Гомункул предлагает перенесть Фауста, для исцеления, в Грецию, где, кстати, должен праздноваться классический шабаш. Это Мефистофиль исполняет. На шабаше Фауст проходить в чувства, ищет Елены среди лиц греческой мифологии и не находит. Ескулапова дочь уводит его под Олимп, к Персефонии (Прозерпине), а Мефистофиль принимаеть вид Форкиады.

Елена следует благому совету, делается гостьей, владычицей, супругой Фауста. У них раждается сын, Евфорион; дитя быстро растет, резвится, прыгает сперва как все дети, а потом все выше и выше; наконец хочет лететь в Грецию, но при первой попытке падает на землю мертвым, в виде юноши - телесная часть его исчезает, духовная возносится к небесам. Тотчас потом и Елена, печально простясь с Фаустом, удаляется вслед за сыном, к Персефонии.

Пора остановиться, дать себе отчет в первых трех Действиях. В них заключается пребывание Фауста при Дворе и - дело главное - похождения его с Еленою. В Первой Части Фауст чувствует и действует по человечески, среди лиц, имеющих человеческую индивидуальность - потому-то мы следили за ходом пиесы так легко, понимая в ней нсе существенное, останавливаясь только кое-где над подробностями, на первый взгляд не довольно ясными. Во Второй Части живой мир мало по малу исчезает; на месте его появляется мир иносказательный, вполне аллегорическия события и лица, среди которых даже Фауст и Мефистофиль теряют свои прежний знакомый нам образ - мы, следственно, тут безпрестанно должны разгадывать притчи, переводить иносказания на язык общепонятный. Нечего делать - примемся за эту египетскую работу, станем отыскивать смысл аллегорий, начиная с главнейших.

Елена сама себя называет ""красотою"; Евфорион, по словам хора, есть "поэзия"; стало быть похождения Фауста с Елевой должны бы были, в общности, иметь значение следующее: "Фауст пристращается к красоте, то есть человек к изяществу; от сочетания обоих пораждается поэзия". Нет, автор умышленно и явственно превратил Фауста из представителя человечества вообще, в представителя средних веков, да и Елена носит на себе печать не вообще красоты, а красоты именно древне-греческой. Основываясь на этом и на некоторых чертах данного Евфориону характера, можно бы было сказать так: "Рыцарство в соединении с классицизмом производит поэзию романтическую" - и то нет! Нельзя не принять в уважение, что Евфорион хочет лететь в Грецию (мальчишка позабыл, что он и без того уже находится в Греции), хочет сражаться там, в союзе с храбрыми, за независимость края; особенно нельзя упустить из виду Елегию, в которой хор оплакивает падение летателя: из того и другой следует ясно, что Евфорион есть не романтическая поэзия вообще, а в частности... Лорд Байрон!!! Во что же должен для нас еще раз превратиться Фауст, и что, в сущности дела, значат похождения его с Еленою? Но разрешится ли этот вопрос, если мы, как говорится, проникнем в предмет глубже, то есть отнимем у лиц не только индивидуальность, но и личность иносказательную - ближайший смысл каждой аллегории примем за новую аллегорию, и станем искать в ней смысла другого, отдаленнейшого? Посмотрим - скажем: Елена есть не Елена-лице и даже не Елена-красота, а частица самого Фауста, то есть Фауст-красота, Фауст-изящное; точно также: Мефистофиль есть - Фауст-хандра; Вагнер - Фауст-дурак; Фамулус - Фауст-осел; Гомункул - Фауст-вычура, произведенный на свет Фаустом-дураком. Таким образом выйдет, что Фауст, с помощию Фауста-хандры и Фауста-вычуры, женится на Фаусте-красоте; у них раждается - Лорд Байрон. Нет! чрез это вовсе не поясняется ни Фауст-целое, ни его похождения - выходит, напротив, еще большая путаница!

Не делая дальнейших усилий найти определительный смысл там, где многое между собою не согласуется, а остальное зыбко и туманно, мы по необходимости станем смотреть сквозь пальцы на все несообразности частные и значение трех первых Действий выразим так: "Фауст принимается за деятельность политическую, потом обращается к изящному, потом покидает и этот круг действия". Конечно, политическая деятельность Фауста ничтожна и, можно сказать, не существует вовсе; покидает же не Фауст Елену, а Елена Фауста - следственно правильнее бы было написать: "Фауст ничего не делает на политическом поприще, а пристращается к изящному; потом изящное его покидает"; но последнее это толкование было бы малопонятно; а нам, право, хочется в первых трех Действиях понять хоть что-нибудь касательно главной мысли! Подробностей мы - чтож делать - не разумеем; отказываемся тоже и от уразумения начального монолога в 4-м Действии, где, просим припомнить: облако, образовавшееся из Елинина платья, переносит Фауста в Германию, улетает на восток, сперва там принимает исполинский образ прекрасной женщины, а потом разстилается на горизонте в виде цепи гор и отражает в себе "великий смысл преходящих дней", между тем, как оставшийся около Фауста легкий пар принимает "восхитительный образ, заветное блого юности" и уносится в эфир, увлекая с собою лучшую часть Фаустовой души...Уф! Пойдем далее.

Фауст, возвратясь в области Кайзера, задумывает дело трудное и потому для него особенно привлекательное - хочет поставить преграды морю, далеко раскатывающему свои волны но отлогому берегу. Для исполнения замысла надобно на владение берегом иметь право; к щастию, приобрести такое право тотчас же представляется случай - война Кайзера с партиею недовольных, избравших себе другого Кайзера. Мефистофиль предлагает помочь Кайзеру о действительно помогает ему одержать над неприятелем победу; за это Кайзер дарит Фаусту большое пространство шорского пустынного берега.

в дело, вещественно для людей полезное. Самого Фауста мы тут видим уже дряхлым стариком, в котором поражается жадная любостяжательность: вид чужого лоскута земли колет богачу глаза - надобно приобрести его! И Мефистофель устраивает способ приобретения так искусно, что владельцы именийца гибнут вместе с своим жилищем. Вслед за тем Фауста ослепляет забота; но в слепце еще больше возрастает уже не своекорыстная, а чисто-утилитарная деятельность: он надеется своими усилиями доставить миллионам людей средства жить и трудами добывать благоденствие; он говорит, что тогда (то есть, еслиб удалось это исполнить) он мог бы сказать мгновению "не улетай, ты так прекрасно"; теперь же, в предъощущение столь "высокого" блаженства, наслаждается "наивысочайшим" мгновением. При последнем слове своей речи он умирает. Мефистофиль, полагаясь на договор, хочет принять душу умершого в свое ведение; но тут Чистые Духи слетают с небес, сеют розы любви, приносят Фаусту прощение - Мефистофиль ощущает минутное действие роз, засматривается на Духов, и в это время Духи улетают с душою Фауста. В горней обители прощенного грешника радостно встречает покаявшаяся и прощенная грешница, Маргарита.

Трагедия кончена. Последния два её Действия выражаются так: Фауст, от нечего делать, затевает борьбу с могущественной стихиею, с морем, и чрез то вдастся в утилитарность, при которой и остается до самой своей смерти. По смерти он прощен.

Прежде, нежели станем разсматривать, соблюдено ли в обеих Частях трагедии единство мысли, бросим взгляд на развязку сношений Фауста с Мефистофилем.

В последней речи Фауста весьма туманно выражение (переведенное с подлинника буквально): "в предъощущении высокого наивысочайшим мгновением"; там однако ясно вот что; Фауст тогда-то сказал бы мгновению "не улетай"; следственно он того не говорит, следственно он заклада не проиграл. Сам Мефистофиль, повидимому, знает это, потому что говорит: "его не удовлетворяет никакое благополучие; его, столь мощно мне противустоявшого, одолело время, одолела старость"; на чем же, вслед за тем, чорт основывает свою уверенность, что договор превратился для него в право на душу Фауста? Не понимаем. Во всяком случае Мефистофиль или грубо ошибается, или хвастает. То и другое не в его характере; но нужды нет, пусть бы было и так; зачем, однако, вся последующая за смертию Фауста сцена написана в таком духе, что вопрос о закладе кажется если не явно разрешенным в пользу чорта, то по крайней мере - не разрешенным. Тут уже нельзя не понять - что в пиесу вкралась большая несообразность!

Обратимся теперь к главной мысли. Во Втором Прологе мы видели, что Фауст должен перестать мудрствовать и, следуя своему неясному стремлению, найти путь истинный. в пиесе находим следующее: при конце жизни Фауст чувствует, что связавшись с волшебством он проклял тем себя самого и все, его окружающее; мучимый "суеверием" (?) он всего страшится и в тоже время полагает, что далее здешняго мира простирать видов не должно; он желает "выбиться на волю" посредством утилитарности и умирает, мечтая о достижении своей утилитарной цели. По смерти Фаусть прощен. Когда же он перестает мудрствовать? когда находить путь истинный? Разглагольствовать тут нечего: пиеса, ясно и явственно, пришла не к тому концу, к которому придти долженствовала - единства мысли в нее нет. Автор это видел о для поправления дела сказал в последней сцене, что прощение заслуживается "безпрерывностью искания". Дело чрез то не поправлено ни мало, а между тем в замену прежнего Положения (душа находить путь истинный) введено в пиесу Положение новое, о котором дотоле не было и помину. Положение это может быть оспариваемо с большою основательностию; независимо же от своей зыбкости оно вовсе по согласуется с прочими данностями пиесы, выраженными в Прологе; попробуем поставить его на месте Положения прежнего - выйдет, что Мефистофилю нечего и хлопотать о Фаусте, потому что безпрерывность Фаустова искания чорт уж знает, следственно наверное знает и будущий неуспех свой.

Зачем же автор привел пиесу к такому концу, который у ней отнимает единство мысли? Откуда вывел новое для пиесы Положение? Не заключается ли причина всего этого в чем либо, существенно принадлежащем к Фаустову характеру? посмотрим - перейдем к обзору некоторых лиц и сцен отдельно.

Фауст мы следили за внутреннею Фаустовой жизнию до конца Первой Часто и были довольны естественностию её хода - станем следить далее.

он равнодушно, скучая, помогает Мефистофилю морочить Кайзера, хотя полагает, что затеянное дело весьма зловредно по своим последствиям. Почему от исцеления произошло такое действие, для нас не весьма понятно; еще менее понятно, почему деятельность Фауста при Дворе выставлена ничтожною и подчиненною произволу Мефистофиля. Естественнее бы, кажется, было, еслиб после чувственныхь утех Фауст пожелал власти, или лестной для человека славы завоевателя, правителя, законодавца. Подстрекнуть его к тому мог Мефистофиль с тою же целию, с которою прежде подстрекал к чувственности. Но автор почел это за ненужное - Фауст прямо пристращается к изящному, влюбляется в Елену. Сообразно ли или несообразно с своим характером он поступает во все время сношений с Еленою, мы не знаем, потому что тут Фауст есть уже не человек, а призрак, обращающийся в кругу призраков, похожий на мертвеца, движимого галванизмом. Мы не можем ни принимать в нем участие, ни поверять его побуждения нашими собственными, и в этом мы не виноваты: человек, возвышаясь духом до идеала изящности, позабывает иногда мир действительный; если же он от действительного мира отделяется совершенно, то теряет право на название человека, а вместе с тем и на нее человеческое сочувствие.

Живым созданием опять делается Фауст по возвращении своем в области Кайзера. Тут он для собственной выгоды попускает Мефистофиля усилить кровопролитие войны, просто, разом погубить целое войско - ужели от любви к Клене в сердце его остался только безчувственный эгоизм и ничего более? Ужели так, а не иначе, действует на человека изящное? Не понимаем. - Скажем прямо: во все продолжение первых четырех Действий мы прежнего Фауста узнаем только два раза - сперва, на одну минуту, в монологе после исцеления; потом, тоже на минуту, в затее бороться с морем. Затея эта так сообразна с неукротимостью его внутренняго брожения! и как была бы она уместна, еслиб породилась после утомления их деятельности в большом размере, после усилий переиспытать все "присужденное всему человечеству" - словом сказать, еслиб для Фауста действительно "была пора величия и могущества!" Но похожого на такую пору в тексте нет ничего; при Дворе Фауст был ничтожным фокусником, Мефистофилевым подмастерьем, а потом жил в области мечтаний, или в собственной душе своей, или где угодно, только не в мире действительном. От этого борьба с морем теряет много; она, однакож, все остается мыслью прекрасною.

Далее: переход к лобостяжательности, а от ней к утилитарности, естествен и понятен; но всего важнее вопрос следующий: отчего мысли Фауста принимают наконец такое направление, каким оно выражено в пиесе? Направление это, конечно, обозначено весьма не удовлетворительно; Фауст горюет о том, что проклял себя "преступным словом", однако же простирать взор далее земного мира почитает за глупость; исполнения же своих утилитарных замыслов желаем горячо, как такого времени, в которое он мог бы сказать мгновению "не улетай, ты так прекрасно." Тут объяснить надобно бы было многое, а текст не объясняет нам ничего; в тексте ясно только вот что: Фауст горячо желает - проиграть Мефистофилю заклад свой. Почему, повторяем, мысли его принимают такое направление? Причин тому мы не находим ни в чем: автор, видно, находил их в самом себе, видно полагал, чти Фауст пред смертию необходимо должен думать так, а не иначе - без того он не решился бы дать трагедии нынешнюю её развязку, разрушающую в целом единство мысли, как то уже показано выше. Мы такому мнению Гете-старца противупоставляем мнение самого же Гете - Гете-мужа, сказавшого в Прологе, что Фауст должен перестать мудрствовать, найти путь истинный, озариться светом. Пусть всяк соглашается с тем или другим из них, как кому угодно; мы соглашаемся с Гете-мужем и от души жалеем, что Гете-старец дошел до столь строптивого образа мыслей, что многолетния умствования до такой степени подавили в нем внутреннее "неясное стремление".

Мефистофиль. Дух отрицания выставлен с изумительною истиной и силою. Осуществленная ложь, он, заметим, никогда не унижается до лжи пошлой, искажающей события - он только на все смотрит и все представляет со стороны дурной, дьявольской, хотя впрочем и другая сторона предмета ему весьма хорошо известна: потому-то выходка его так метки и так неотразимы. Еще заметен, что из всегдашняго своего безстрастия он выходит только дважды, и то на один миг, не долее: раз сердится по поводу шкатулки; в другой раз оказывается почти тронутым, когда говорит Фаусту о невозможности разширить свой дух на весь объем человечества. Удивляясь искуству, с которым во всей Первой Части трагедии автор выдержал столь особенный характер, мы не можем не сказать, что потом Мефистофиль видится чортом уже поустарелымь - остроты его делаются редкими и притом не всегда удачными. Так самая финансовая мера, будучи разсмотрена внимательно, перестает казаться дьявольско-злым изобретением, потому что обличает к выдумщике совершенное незнание финансовой науки: насмешка невежды падает на собственную его невежественную голову. Язык чорта тоже изменяется сильно, делается цветистым и многословным. В Изложении нашем этого почти не видно - речи там посокращены значительно; вот, для примера, в близком переводе, начало извещения Фауста и Елены о приближении Менелаева войска: "Слагайте в склады азбуку любви; тештесь, мудрствуя о нежничаньи; нежничайте в ваших мудрствованиях; но теперь не время и пр. - Так ли говорил Мефистофиль в Первой Части?

а чортом мерзавцем! Мы, впрочем, старались не высказывать этого в Изложении очень явственно: гадости нигде и никогда не могут быть уместными. Об недоразумении относительно заклада уже говорено; прибавим здесь, что Мефистофиль, сходя с сцены, вполне остается при своем странном хвастовстве, или, вероятнее, при своем грубом заблуждения: бедняга видно под старость позабыл, какое сделано при закладе условие.

Маргарита, Валентин, Марта. Все три характера не нуждаются ни в разборе, ни в похвалах наших. Совершенство их одинаково, но по полноте и изяществу создания впереди других двух стоит Маргарита - лице, пред которым бледнеют даже многия женщины Шекспировы.

Вагнер. Вагнер изображен мастерски и в Первой Части и во Второй; но один ли и тот же это человек? Там для Вагнера наука есть цель; здесь - средство; там он блаженствует, копаясь в книгах, разбирая свитки; здесь, мыслитель сам, хочет произвесть мыслителя, обдумывает "каждое что как". Такое преобразование "жалчайшого из земнородных" есть со стороны автора весьма лестная похвала безсмысленному педантству; жаль только, что оно совершенно невозможно и потому похвала уничтожается сама собою, а в пиесе, вместо одного, остаются два Вагнера.

Родительницы. Собрав в одно целое главные черты, которыми изображают Родительниц Фауст и Мефистофиль, мы находим вот что: Родительниц можно бы было принять за сокровенные силы человеческой души, дающия жизнь помыслам изящным; но автор как будто боялся оставить свою аллегорию общепонятною и затемнил ее добавками: таковы, например, намеки на недостижимость, на пустоту и на магию. Сам ли он видел предмет неявственно,

Гомункул. По словам текста, говоря вообще, Гомункул есть искуственный человек, произведенный ученым, но глуповатым мыслителем, посредством смешения веществ и кристаллизации, светящийся в своей реторте, и вне её жить не могущий. Все это было бы довольно понятно - подобные Гомункулы издаются в свет учеными мужами весьма часто; но далее следует целая история: Гомункул, присоветовав перенесть на классический шабаш Фауста, летит туда и сам; он, полурожденный, желает родиться вполне и для этого, по совету Фалеса, отправляется в море на хребте дельфина-Протея, прилепляется к Галатее, разшибает об её трон свою реторту, разливается по волнам в виде пламени - после чего хор поет: "Да владычествует Ерос, всего начало! Хвала четырем стихиям!" Разгадывать эту многосложную притчу мы не намерены - во первых потому, что она зело запутана и успех весьма сомнителен, а во вторых потому, что не нашедши в любви Фауста к Елене смысла точного и определенного, мы разбирательство аллегорий во 2-м и 3-м Действиях почитаем за дело безполезное.

Пирушка в погребе Ауербаха. При самом начале странствования по свету. Мефистофиль хочет познакомить Фауста с разгульным народом - вот для чего помещена в пиесе пирушка; Фауст сказал, что в свете станет призывать себе на помощь "силу волшебных обаяний" - вот почему в пирушке допущена Мефистофилева шутка с гуляками. Сцена жива, приправлена сатирою и естественна. В прямом смысле она означает - быт беззаботных ленивцев и их пьяные грезы; в переносном - что кому угодно.

Выше уже сказано, почему обе эти сцены для пиесы нужны. Автор усыпал их эпиграммами, украсил богатою живописною обстановкою, особенно же шабаш: всход на гору и чертога Маммоны - картины прелестные, которыми польза довольно налюбоваться; шабашная сволочь и её занятия - мастерское изображение животной жизни, в которую Мефистофиль увлекает Фауста. И Фауст, готовый погрузиться в этот нечистый омут, слышит песнь любви, отголосок незабвенных дней, прощание сердца с наслаждениями лучшими; погрузившись же в него, видит призрак доброй своей Гретхен - прекрасно! Весьма жаль, что тут некоторые места напоминают о мелочных каких-то современных автору личностях, до которых ни нам, ни пиесе, вовсе нет никакого дела. Где по поводу личности породилась острота общепонятная (как например в эпиграммах на Проктофантазмиста), там мы тешимся остротою и забываем о её происхождении; но где частность осталась частностью - например в словце об Ильзенштейнской сове - там она кажется излишней вставкою и нарушает стройность целого. Еще жаль, что на шабаш попала непонятная Лилит с своими непонятными волосами - ей бы было приличнее разгуливать на шабаше классическом!

Что же подробности кухни и шабаша означают в смысле переносном? Мы - не угодно ли припоя нить, разсматриваем в Фаусте только то, что безспорно в нем находится, а не то, что автор сказать мог, или даже хотел, но чего по сказал явственно; мы, следовательно, не имеем надобности видеть во всем иносказание. Конечно, дополняя Первую Часть трагедии, автор уже был увлекаем сѵмволизмом, к которому он столь сильно пристрастился в последствии, и потому мог действительно разуметь что нибудь особенное под речами кошек, ведьм, полу ведьм, ведьмы-торговки и пр.; но в таком случае от него ведь зависело накинуть на свои мысли не подбитое ватою одеяло, а прозрачный флёр, как то сделал он в пении ведьм при пляске и в призраке Маргариты! Порадуемся впрочем, что, не смотря на все это, сцены в кухне и на шабаше блестят румянцем жизни, а не пугают нас мертвою бледностию иносказаний; погорюем, напротив того, о всех намеках на современные лица и мнения; в Фаусте они неуместны столько же, как было бы неуместно, еслибы ваятель, создавший группу Лаокоона, вырезал где-нибудь на ней каррикатурные портреты своих недругов.

Интермедия. Вставка эта не имеет к пиесе никакого отношения и именно потому весьма замечательна: она доказывает, что под старость Гете стал смотреть на своего Фауста, как на складочное место, в которе можно сваливать все, что ни придет в голову. Хорошо, что Первая Часть тогда были уже написана: в ней от такого авторова воззрения на предмет немножко потерпели только сцены в кухне да на Блоксберге - все наводнение мыслей обратилось на Вторую Часть пиесы.

При Дворе затевается маскарад по случаю карнавала. Мефистофиль, пользуясь тем, устраивает аллегорическое представление своей финансовой выдумки. Без всего этого весьма можно бы было обойтиться - пиеса, нимало не потеряв полноты, сделалась бы короче стихов почти на тысячу; за то, конечно, читатель потерял бы много аллегорий, из которых иные так неясны, что сами чувствуют необходимость назвать себя по имени. Все лица в маскараде весьма не скупы на слова, как то можно видеть из речи цветочницы, помещенной в примечании 3-м.

Классический шабаш. Значение классического шабаша относительно Фауста выражается следующими слонами: "Фауст ищет Елены в древнем классическо-мифологическом мире"; подробности суть, частию - повторение уроков из курса мифологии, частию же - олицетворенные теория и предположения о разных разностях. Все это связано между собою посредством нитей столь запутанных, что целое представляется настоящим гордиевым узлом, в который попали и кое-какие волокна, принадлежащия к щеке; мудрено ли же, что толковники, не будучи в состоянии распутать узел, разсекают его как кто хочет и может? Мы им подражать но станем - нам дли выводов нужны данности положительный.

Похождения Фауста с Еленою. Автор хотел им, бездушным, продать какое-то подобие жизни; но безуспешные его усилия имели последствие вовсе по желаемое - отняли у лиц естественность условную, сделали их похожими на статуи, раскрашенные под человеческое тело. Формы языка в Четвертом Действий весьма разнообразны; возвращение Елены из Трои написано стихами античными, на лад греческих трагиков - о слоге этом можно получить некоторое понятие из отрывка, помещенного в примечании 19-м; далее встречаются стихи короткие и длинные, вольные и в куплетах, с рифмами и без рифм, а наконец прыгучие осьмистопные хореи. Не смотря на изменения размера, приятных впечатлений при чтении получается мало; неприятные возбуждаются особенно двумя обстоятельствами - вовсе не чертовскою степенностию Мефистофиля-Форкиады и несомненным сходством Евфориона с Лордом Байроном.

Война. Междоусобие Немцев есть отчасти последствие финансовой меры, придуманной Мефистофилем в Первом Действии; война, сверх того, подает Фаусту средство получить право на владение морским берегом - стало быть война введена в пиесу не произвольно, а по нужде. Подробности её не занимательны, потому что слишком сложны и длинны. Мы говорим о подлиннике - в Изложении нашем оне посокращены значительно; мы впрочем сознаёмся, что чрез сокращение потеряны некоторые эпиграммы, довольно меткия.

Заключение. Окинем предъидущее одним взглядом.

согласно и (кроме некоторых мелочей) общепонятно. Действие составляет собою живую драму, в которой излишни только Интермедия, да несколько мест в сценах у ведьмы и на шабаше.

Вторая Часть заключает в себе продолжение и окончание трагедии. В ней часто возникают недоразумения, встречаются непонятности; наконец пиеса приходит не к той светлой мысли, которая была принята за основную, а к другой, новой, темной и спорной. В пополнении многое дотого туманно, что может быть перетолковано в любую сторону; драматической жизни нет вовсе; излишних мест множество; растянутости почти безпрерывны.

Язык подлинника в Первой Части иногда жестковат и небрежен, но всегда сжать, солен и сообразен с характером лица говорящого; во Второй правилен, цветист, щеголеват и крайне многословен - все лица говорят одинаково, нередко затемняя (а иногда и заменяя мысли кудрявыми выражениями.

Таким образом две Части трагедии не составляют одного целого по мысли и нимало одна на другую не похожи но изложению.

Обзор наш кончен; но тут спрашивается невольно: как мог Гете, один и тот же человек, написать два произведения, из которых первое заключает в себе множество сатирических стрел, направленных как будто именно во второе? Привести к пояснению этого вопроса может, безспорно, только один путь - разсмотрение умственной и литературной жизни автора; а из записок и воспоминаний Гете на русский язык не переведено ничего - посему мы полагаем, что неизлишне будет поместить здесь вкратце важнейшия из его сказаний о самом себе и своих занятиях.

"Из моей жизни, поэзия и истина"; спустя потом два года написал другую: "Поденные и годичные Тетради."

потом, несколько пространнее. проходит один год, за другим до 1823-го. Ни той ни другой, конечно, не должно верить во всем - трудно положиться на безпристрастие старика, говорящого о своей молодости; в обеих однако не подвержены сомнению: во первых события, во вторых те черты, на которые автор смотрел, как на прежние свои недостатки. Из сличения мест вероятнейших видно следующее.

В Гете рано начал проявляться самобытный поэт и мыслитель. С самой первой молодости ему было противно господство общепринятых в литературном мире тесных теорий, равно как и слепое уважение к произведениям, называвшимся тогда образцовыми. Никому не подражая, но стараясь проникать в человеческую природу собственным взором, он во всяком сочинении за важное и главное почитал сущность, единство, смысл, направление; все же остальное, отделку и язык, называл одеждою, которая может быть сделана так или иначе, лучше или хуже, без значительного влияния на достоинство целого. При том, заметим, молодой поэт ставил выше всего природу, следственно и естественность: даже по части живописи занимало его преимущественно те картины, в которых изображенные предметы можно было сравнивать с природою, а восхищали те, в которых искуство победило природу.

Еще раньше, нежели самостоятельные суждения, развернулась в Гете страсть, или лучше сказать неодолимая потребность: высказывать на бумаге все передуманное и перечувствованное - то прямо от себя, в мелких пиесках лирических, то через посредство лиц вымышленных, в виде повести, романа, драмы. В последних случаях он за основу пиесы всегда брал что-нибудь произшедшее действительно, или перед его глазами, или во времена минувшия; но брал не более, как за основу: меткий взор его гения усматривал ясно требования предмета относительно полноты и единства, находил, что именно должно изменить в событиях и характерах - по обработке рассказ пиесы делался вымышленным, мысли и чувствовании оставались почерпнутыми из природы, а все вместе оказывались преобразованным в стройное творение поэтическое.

Так созданы две драгоценности немецкой литературы - Гетц фон Берлихинген и Вертер. Освоившись с предметом мысленно, претворив повествование хроник в живые картины, Гете начал, продолжал и кончил Гетца без всякого предварительного плана. Слабость этого произведения, написанного наудачу, сам он увидел тотчас, и потому тут же, не трогая первой рукописи, всю пиесу переделал от начала до конца, предполагая впоследствии заняться таким же трудом еще раз. Предположение, к щастию, не исполнилось - Гетц остался в виде второй обработки. Вертер обдуман и написав вполне в четыре недели времени. И им Гете был недоволен, и его хотел переделывать, но удержался от того по совету Гердера. Большое спасибо Гердеру!

"Причуды влюбленного" и "Совиновные". Сверх того начаты и более или менее подвинуты вперед: Ифигения, Тассо, Эгмонт, Ервин и Ельмира, Учебные годы Вильгельма Мейстера. Наконец тогда же (1772 и 1773) созданы главные сцены Первой Части Фауста.

В следующие 12 лет Гете, наиболее занятый службою при Веймарском Дворе, написал много пиесь мелких и на разные случаи, но не произвел ничего замечательного. В 1786-м он поехал в Италию, где и пробыл почти два года, постоянно отдавая друзьям отчет в своих впечатлениях и занятиях. Письма оттуда изданы впоследствии под заглавием: и Путешествие в Италию" и "Второе пребывание в Риме". На них основываем мы следующее изложение переворота, произшедшого в Гетевом образе мыслей; из них, с означением года и числа, делаем краткия выписки.

Увидеть Италию хотелось Гете с давняго времени. "В последние годы - пишет он из Венеции - я ни мог взять в руки никакого древняго автора, мучился, если что-нибудь мне об Италии напоминало. Желание быть здесь усилилось наконец до такой степени, что я просто бы погиб, еслиб теперь его не исполнил (1786. Окт. 12)".

И вот, заветная мечта осуществилась! Гете едет из Венеции в Рим, оттуда в Неаполь, оттуда в Сицилию; потом опять возвращается в Неаполь и поселяется в Риме на довольно долгое пребывание. Во все это время он работает неутомимо: осматривает природу и произведения искуства - здания, картины, статуи; посещает народные сборища и празднества; учится живописи, перспективе, ваянию - рисует ландшафты и человеческия фигуры, лепить бюсты, отдельные члены; занимается по части ботаники отыскиванием растения-первообраза (urpflanze), по части оптики цветистостью лучей света. Сверх того, кроме частых и длинных писем к друзьям, он пишет почти безпрерывно - продолжает и переделывает свои сочинения прежния, предпринимает новые.

Чем пространнее была деятельность Гете, тем больнее видеть, что во всем суждения его вдруг сделалась односторонними и пристрастными. Послушаем, во-первых, отзывов об Италии, а у кого "есть глаза, тот в Италии должен сделаться прочномыслящимь (1786. Нояб 10)". Только в "Италии учусь я понимать и разгадывать многия явления в природе, многия запутанности мнений (1787, Мар. 16)". "В искустве я должен успеть столько, чтобы все для меня сделалось созерцательным знанием, чтоб ничто не осталось преданием и именами. Достигнуть до этого можно только в Риме и нигде более (1787. Авг. 28)". Наконец: "Только в Италии делается понятно, как людям пришло в голову - пахать землю". (1787. Мар. 17)". Еще замечательнее словцо, написанное к друзьям из Палермо: "Италия без Сицилии не составляет в душе образа - Сицилия содержит в себе ключь ко всему. (1787. Апр. 13)". - Имеяй уши слышати - да слышит!

"должен, так сказать, переродиться", что "оттуда всякой смотрит на прежния свои понятия, "как на детские башмаки, что там даже обыкновеннейший из людей делается чем-то и если не усвоивает себе, то по крайней мере приобретает понятие необыкновенное (1786. Дек. 13)". Сам он в Риме перераждается тотчас же. Об этом в письмах говорится весьма положительно и подробно, например: "перерождение, преобразовывающее меня изнутри, продолжается постоянно. Я думал, что научусь здесь кое-чему дельному, но вовсе не полагал, что мне придется столь многому разъучиваться и переучиваться. Я, как зодчий, положивший башне дурное основание, должен разрушить все сделанное, улучшить план и созидать сызнова. (1786. Дек. 20)". Далее, переродившийся "с точностию узнает, что ему сродно и что чуждо: "безпрестанно воспринимая многое извне, растет изнутри; очищается и усиливается духом (1787. Июня 16); ставит ногу на порог святилища, врата которого уже отверзты (1787, Сент. 6); делается, относительно искуства, уверенным во всем главнейшем - получает несомненное и ясное поднятие об окончаемо-бесконечном (1787. Дек. 1)"; наконец убеждается вполне, что он "находится "на истинном пути учения и созерцания" (1788 Февр. 6).

"как детские башмаки": "удивление к готической архитектуре превратилось, слава Богу, в презрение (1786. Окт. 8)"; "восторг энтузиаста к изящным произведениям искуства уступил место строгому взгляду истинного знатока (1787. Дек. 25)", для которого отвратительно слушать толки о художествах от всякого, кто сам работать не может (1788. Февр. 9.)". Как естествоиспытатель, Гете "уже весьма и весьма близок к таинству: растение-первообраз почти найжено! Это будет дивное создание, в котором ему (т: е: Гете) позавидует сама природа - создайние, с помощию которого можно будет легко сочинят сколько угодно растений новых, природою не производимых, до бесконечности (1787. Мая 17)". Как поэт - о, как поэт он сделался идеалистом, но на идеализме не остановился, а пустился в сѵмволизм, и не в простои сѵмволизм, а в высший, так сказать двойной, требующий, чтоб всякий аллегорический образ представлял не олицетворяемую им мысль, а другую. более сокровенную. Это не довольно понятно - приведем в пример стихи, написанные в Генваре 1788 года. Вот, сокращенно, их содержание: "Купидон, шалун! ты у меня выпросил приют кратковременный, а вот, загостился долго - всем распоряжается, все ставит вверх дном, проказничает так, что хоть я из дому беги!" За стихами следует пояснение: "под именем купидона тут должно разуметь не пошлого божка любви, а сборище духов деятелей, обуревающих человеческую душу и увлекающих ее от одного предмета к другому". Почему купидон должен значить именно это, а не что нибудь другое - неизвестно. Еще, относительно поэзии, сделано открытие весьма важное - найдено, что "положительного, то есть изучаемого и передаточного, в искусстве есть гораздо более, нежели то полагается обыкновенно: существуют многие практические приемы, посредством которых, действуя умно, можно производить сильные эффекты умственные. Кому такия (kunstgriffe) известны, тот, шутя и играя, творить, просто, чудеса." (1787. Дек. 8).

перерожденного "истинный путь учения и созерцания". Достойною им добавкою может служить следующее: "Вокруг меня опять собрался кружок людей, которые все добры и все идут по пути истинному; и чем истиннее их путь, тем приятнее и веселее им быть со мною, потому-что во мне нет ни терпимости, ни сострадания ко всем тем, которые или заблуждаются, или бредут как попало: таких я преследую насмешками дотоле, пока они не изменятся, или вовсе от меня не отстанут (1787. Дек. 25)".

другою, но едва смели писать об этом даже слегка, околичностями и намёками; два действия Тассо переложены из прозы в стихи и по ближайшем разсмотрении брошены - коренная переделка начата и продолжена значительно, но не кончена; начисто отделана Ервин и Ельмира; написана Клаудина. Удерживаясь от суждения о пиесах переделанных, мы не можем не пожалеть, что Ифигения, Эгмонт и Тассо не сохранились для нас в первоначальном виде, хоть отрывками: кто знает, не были ли они похожи на Гетца!

В Италии подвинулся вперед и Фауст, но тут оказывается особенность неимоверная: переделывая все, неоконченное прежде, лучше же сказать все начатое бросая и начиная сызнова, Гете - ничего не переделал в Фаусте! Из "Тетрадей" видно, что пиеса замышлена еще в 1770-м году и что в 1772-м она "уже подвинулась", между тем как Гетц только что обдумывался, а об Вертере еще не было и помину. В письме из Рима, от 1 Марта 1788, находим воз что: "сделан план Фауста - надеюсь, что он мне удался. Разумеется, другое дело дописывать пиесу теперь, или за пятнадцать лет пред сим; она, надеюсь, ничего чрез то не потеряет, особенно потому, что яопять прежнюю нить нашел. И что касается до и тона в целом - я доволен; теперь отделана "уже одна новая сцена, и если позакоптить листы, то ее, кажется, никто не отличить от сцен прежних. Рукопись лежит передо иною в своем первоначалном виде, в главных сценах, написанных сразу, без плана; она так пожелтела и пр." - Чтобы в один прием пройти все до Фауста относящееся, скажем теперь же, что 13 лет спустя, Гете "опять взялся за Фауста и местами отделал то, что в рисовке и очерках давно уже перед ним лежало (Тетр. 1801)". Наконец, спустя еще пять лет "Фауст, в теперешнем своем виде, повыправлен местами (Тетр. 1806)". Более ни в каких записках не говорится о писании Фауста ничего - ни на чем, следственно, не основано мнение, что Гете занимался Фаустом беперестанно. Напротов того, мы видим, что после первоначальной работы он принимался за пиесу, в 33 года, только три раза; в промежутках же не вспоминал о ней по многим годам сряду. Впрочем тут, повторяем, важно то, что Фауст все а не переделывался: стократ благодарим Гете за особенное уважение к генияльному созданию его первой молодости! Как знать, чего бы мы лишились, еслиб по переждении затеялась переделка!

"Тетрадей," да сверх того из записок, изданных под заглавием "Поход во Францию" и "Путешествие в Швейцарию". Прилежание неутомимого труженика не умалялось, а возрастало. До поездки в Италию изучены были: юриспруденция, медицина, анатомия, рисованье, гравированье; по возвращении оттуда с жаром продолжались занятия по части ботаники, оптики, остеологии, физиогномики, черепословия, математики - всего не припомнишь! Главным их следствием было "полное раскрытие таинств организации растительной и животной", да еще положительная уверенност в истине теории касательно цветистости лучей света. Обо всем этом говорится без боиняков в "Тетрадях" и разных статьях, изданных под общим заглавием: "К познанию природы". Что ни одно из мнимых открытий не признано впоследствии за дельное, и что все они в ученом мире уже забыты - разумеется само собою. Посмотрим на труды литературные.

Месяца за два до переезда в Германию Гете писал из Рима (1788. Мар. 22): "Вседневно мне делается яснее, что я рожден собственно для поэзии" и что "в следующий десяток лет - в который только и можно мне еще работать - я должен произвесть кое-что хорошее, потому что прежде имел же я успех с одним только жаром молодости, без дальняго поучения".

На деле оказалось совсем не то; работал потом не десять, а сорок пять лет, все "с полною уверенностию в правоте своего направления (1792. Ноября)"; однакоже не произвел ничего не только равного созданиям своей молодости, но даже хоть сколько нибудь на них похожого. И не мудрено: в молодости Гете , не подчиняя творящей силы таланта своего ни чему, кроме самых простых законов вкуса и здравого разсудка; после перерождении, будучи уверен, что постиг каждое что и каждое как, он только сочинял выискивалась на досуге, улаживались долго, преобразовывались из одного иносказательного вида в другой и наконец делались чем-то новым, неимеющим с первоначальной мыслию пиесы почти ничего общого. Так, например, из знаменитого при французском Дворе процесса об ожерельи произошла комедия "Грос-Кофьта") из французской революционной войны другая комедия "Гражданский Генерал" - пиесы, в одинаковой степени скучные и ничтожные. Так эмиграция французов произвела эпическую поэму "Герман и Доротея", а проделки придворных, виденные автором вовремя французского похода, высказалась в басне о хитростях лисицы (Reinecke Fuchs). О достоинствах той и другой судить мы не беремся, по причине весьма уважительной: содержание поэмы может поместиться в дюжине строчек, а рассказ составляет две тысячи гекзаметров; басня же состоит из пяти тысяча гекзаметров!

Важным пояснением пестроты и многословия, которыми отличаются плоды Гетевой старости, служат следующее сознание: "Я привыкаю писать так, как мне предметы кажутся и как я об них думаю, не требуя от себя ни точнейших над ними наблюдений, ни зрелого их обсуждения. Об употреблении написанного не забочусь - когда все сделано, то оно может потом служить материалом дли работ последующих (1797 Авг. 8)". Замечательно однако, что подобные работы потом уже ни были предпринимаемы ни разу - написанное осталось, как было, отрывками без стройности и единства. Впрочем весьма может статься, что последующею обработкою Гете назвал "сплетение разнородных частиц в одно целое посредством романтической нити""западно-восточном Диване" надлежит сказать то же самое, с прибавкою только, что его частицы, размалеванные мнимо-восточными красками по указаниям какого-то ориенталиста-педанта, наичаще поддельны и вообще ничтожны даже сами по себе. Но положим, что частицы были бы прекрасны; будет ли прекрасно сплетенное из них целое? Вместо ответа на вопрос этот разскажем нечто, случавшееся, как уверяют, в Афинах. При расчистке Акрополиса было отрыто множество ваятельных обломков. Какой-то скульптор, умный и трудолюбивый Немец, получив позволение возиться с ними, сколько душе угодно. Вот, он отобрал более сотни кусков, принадлежавших к разным женским фигурам во весь рост - долго мерил, подбирал, прилаживал и наконец, сняв алебастровые копии со всего, что ему показалось нужным, составил из них полную статую. Что же вышло? не смотря на красоту и цыркульную соразмерность частей, в целом вышел неуклюжий урод, которого устыдился бы самый плохой ваятель. Над артистом компилатором стали насмехаться, а он улыбался самодовольно и говорил своим приятелям: невежды не понимают дела - не видят, что в статуе все изящно и расположено по самым строгим академическим правилам.

По системе "сплетения" составилось и последнее произведение Гетева старческого многомыслия - Вторая Часть Фауста. То, что в ней казалось нам при обзоре неуместным и несообразным с основною мыслию пиесы, есть, просто, следствие беззаботности "об употреблении написанного". До единства автору уже вовсе не было дела: он громоздил в одну кучу, что и как думал, особенно же, почитая неоцененным сокровищем все, что касалось до него самого, сплетал в одно целое свои личные помыслы и умствования всякого рода. Так Мефистофилева финансовая выдумка заимствована из французской Истории; в приключениях с Еленою Фауст весьма похож на сѵмвол самого Гете, переродившагося и объидеализированного; под именем Елены едва ли не должно разуметь общность впечатлений, произведенных на Гете Италиею, как выше мы обязаны было принять Купидона за сборище духов-деятелей; Евфорион есть неудачно-понятый Лорд Байрон, плохо прицепленный родством к Гете, а еще плоше к Елене; даже окончательным направлением Фпустовой деятельности выставлена утилитарность вероятно только потому, что Гете сам под конец пристрастился к утилитарности, как то видно из технологических уроков (о тканье и других ремеслах), вставленных целиком в Продолжение Вильгельма Мейстера.

В чем же заключаются достоинства Второй Части Фауста? Что именно в ней высоко ценится теми, которые ее предпочитают и Первой Части и всему на свете? Хвалители отвечают: глубина мыслей. По ближайшем распросе они впрочем сознаются, что в пиесе не понимают весьма многого. Не пускаемся в споры с ними; заметим только, что мутная вода всегда глубокою, а истинно-глубокая - не бывает мутною. Еще говорят; прекрасны стихи. Не спорим - стихи красивы, скажем однако, выражаясь собственною Гетевой аллегориею, что несмотря ни на сомнительное глубокомыслие мест отдельных, ни на звучность стихов, в целом Вторая Часть есть не что иное как - "Гомункул, произведенный посредством смешения веществ и кристаллизации, не могущий жить вне свой реторты".

для Немцев, вспомним одно место из Второй же Части. Перед возвращением Фауста от Родительниц автор говорит публике устами Герольда: "Да будет разсудок связан волшебным словом"; то, что вы уводите, "". Теперь выходка эта кажется какою-то плохою шуткою; но было время, когда Гете мог себе позволить все: первоначальные его произведения, уменье всему придать красивую форму, необыкновенная обширность ума, едкая насмешливость и самоуверенность к суждениях - все это вместе придало его имени силу по истине волшебную, связывавшую у людей разсудок! Он на все сделался авторитетом, все решал одним словом. Выслушавши приговор, ученые шептали; αὐτὸς ἔᾦα (старшой сказал), и тем оканчивалось всякое прение. С годами очарование исчезло; разсудок освободился из постыдных уз мудрствующого ума; Гомункул гостит на классическом шабаше, а в образованном мире под названием Гетева Фауста разумеется только Первая Часть трагедии. Как знать, найдется ли когда нибудь человек, способный написать под пару к ней Вторую, окончить Фауста сообразно с первоначальной Гетевой мыслию!

КОНЕЦ.



Предыдущая страницаОглавление