Большие ожидания.
Глава VII.

Заявление о нарушении
авторских прав
Автор:Диккенс Ч. Д., год: 1860
Категория:Роман

Оригинал этого текста в старой орфографии. Ниже предоставлен автоматический перевод текста в новую орфографию. Оригинал можно посмотреть по ссылке: Большие ожидания. Глава VII. (старая орфография)



Предыдущая страницаОглавлениеСледующая страница

VII.

В то время, когда я стоял на кладбище и читал надписи на памятниках моей семьи, вся моя ученость шла не далее складов. Я понимал даже очень не точно простой смысл этих надписей, которые я прочитывал по складам; таким образом, слова: "Жена вышеупомянутого", я объяснял себе, указывали на достойное возвышение моего отца в высший мир, и еслибы про одного из моих родственников было сказано:. "нижеупомянутый", то, нет сомнения, я вывел бы самое ху-' дое мнение об этом члене семейства; мои богословския познания, почерпнутые из катехизиса, также были не совсем точны. Я очень живо помню, мне казалось, что слова: "соблюдать заповеди Господни и ходить в них во вся дни живота моего", обязывали меня проходить через нашу деревню в одном известном направлении, не сворачивая с него ни у мельницы, ни у лавки колесника.

Когда подросту, мне предстояло поступить в ученье к Джо, а до тех пор мистрисс Джо говорила, что меня не следовало баловать и холить. Поэтому я не только помогал при кузнице, но если кому из соседей бывал иногда нужен мальчик, чтобы пугать птиц или собирать в поле камни, то такое дело всегда поручалось мне. Но чтоб это не могло унизить нашего высокого положения, сестра моя держала на камине кружку, куда, всем было известно, опускались мои заработки. Может-быть эти экономии были предназначены для погашения государственного долга, но я знаю, я не имел ни малейшей тогда надежды сделаться обладателем такого сокровища.

Бабка мистера Вопсля держала в нашей деревне вечернюю школу; сказать правду, это была полоумная старуха с очень ограниченными средствами и неограниченными болезнями, которая имела привычку спать каждый вечер от шеста до семи часов в сообществе юношества, платившого ей два пенса в неделю за такое поучительное зрелище. Она нанимала маленький коттедж; мистер Вопсль жил наверху, и ученики слышали, как он читал там громко, с необыкновенным достоинством и грозно стуча нам в потолок. В нашей деревне существовало всеобщее заблуждение, будто мистер Вопсль экзаминовал учеников каждые три месяца. Но вот что он обыкновенно делал при этом случае: он заворачивал обшлага, взъерошивал себе волосы и читал нам речь Марка-Антония над трупом Цезаря. Затем обыкновенно следовала ода Калинса о страстях, в которой мистер Вопсль особенно поражал меня своим олицетворением мести, причем он обыкновенно бросал с страшным громом свой окровавленный меч. Тогда я чувствовал совершенно иначе нежели в позднейшее время, когда действительно я был в сообществе страстей, и, сравнивая их с Калинсом и Во полем, выводил невыгодные заключения для обоих джентльменов.

Бабка мистера Вопсля, кроме того, держала в той же самой комнате лавочку. Она не имела ни малейшого понятия, какой был у ней товар, ни также сколько он стоил; но в ящике лежала засаленая книжка, служившая прейс-курантом, и, с помощью этого оракула, Бидди справляла все торговые операции; Бидди была внучка бабушки мистера Вопсля. Как она приходилась мистеру Вопслю, признаюсь, я не мог решить этой задачи. Она была сирота подобно мне, и подобно мне была выкормлена рукой. Я думал, каждому особенно бросались в глаза её оконечности; потому что волосы у ней всегда были нечесанные, руки немытые, башмаки изорванные и истоптанные. Это замечание однакоже относилось только к будням. В воскресенье она являлась в церковь совершенно отчищенная.

Отчасти самоучкою, отчасти при помощи Бидди и без всякого содействия бабки мистера Вопсля, я успел пробраться через азбуку, как будто это был куст терновый, измучившись и исцарапавшись вдоволь на каждой букве. После этого я попал к этим разбойникам, девяти цифрам, которые каждый вечер являлись передо мной в новом виде, так что я никак не мог признать их. Наконец, я начал ощупью читать, писать и считать в самых малых размерах.

Однажды вечером я сидел в углу у камина с моею аспидною доской, прилагая необыкновенные старания, чтобы сочинить письмо к Джо. Я думаю, это было год спустя после нашей экспедиции в болото; на дворе стояла зима с сильным морозом: положив азбуку у ног, для справок, я успел часа в два отпечатать следующее послание:

моИ леБезНы ДЖО наДюС, Вы соВершЕно ЗДорОВ наДюС СКрО Будучит Вы ДЖО и тогДа радБудочено когда Будученик ВАш ВотТо ВеСеЛ И Я люБщи Вас

ПиП.

Особенной необходимости писать к Джо мне не было, потому что он сидел возле и мы были одни. Но я передал ему мое послание собственноручно, и Джо принял его как чудо учености.

-- Слушай, Пип, старый дружище! воскликнул Джо, тараща свои голубые глаза. - Да ты у меня, брат, ученый! Право!

-- Хотел бы я быть ученым, сказал я, посматривая на аспидную доску, с некоторым подозрением, что мое писание лезло слишком в гору.

-- Помилуй, вот тут П, сказал Джо, - а тут О, как нельзя быть лучше. Пип Джо.

Я никогда не слыхал, чтобы Джо читал вслух что-нибудь кроме этого односложного слова; я заметил также, в прошедшее воскресенье в церкви, когда ненарочно повернул молитвенник навыворот, что для него это было все равно. Желая узнать при этом удобном случае, не придется ли мне начать учить Джо с самого начала, я сказал:

-- Да вы прочтите до конца, Джо.

-- До конца, Пип, э? сказал Джо, посматривая на доску с медленным испытующим взглядом. - Раз, два. Да тут два Ж и два О, два Джо Пип!

Я нагнулся к Джо, и указывая пальцем, прочел ему целое письмо.

-- Удивительно! сказал Джо, когда я кончил. - Ты ученый!

-- Ну, Джо, как вы сложите Гарджери? спросил я его с покровительствующим тоном.

-- Но, положим, вы стали бы складывать?

-- И предположить этого невозможно, сказал Джо, - хоти я страшный охотник читать.

-- Вправду, Джо?

-- Какой еще охотник! Дайте мне только, сказал Джо, - хорошую книгу или газету, да посадите меня к хорошему огню. Лучшого я и не прошу. Бог ты мой! продолжал он, потирая колена. - Вдруг встретишь И, да потом О, и говоришь себе: вот и Джо!

Я заключил отсюда, что воспитание Джо пребывало еще в состоянии младенчества.

-- Ходили вы в школу, Джо, спросил я его, - когда вы были моих лет?

-- Нет, Пип.

-- Отчего же это, Джо, вы не ходили в школу, когда вы были моих лет?

-- Пожалуй, Пип, сказал Джо, взяв кочергу и начиная поправлять огонь между нижними полосами камина, как это обыкновенно бывало с ним, когда задумывался, - я разкажу тебе. Отец мой, Пип, любил выпить, и когда он запивал, он отрабатывал мою мать без всякой жалости; правду сказать, это была единственная работа, кроме того, что доставалось от него на мою долю. А ужь меня-то он отделывал так, как никогда он не работал своим молотом по наковальне. Слышишь ты да смекаешь, Пип?

-- Да, Джо.

-- Мы с матерью много раз бегали от отца; мать бывало наймется в работу и говорит мне: "ну, Джо, с Божьею помощию, теперь будешь ты учиться у меня, дитя мое," и отдаст меня в школу. Но у отца-то моего было золотое сердце; никак он не мог жить без нас. Вот он придет за нами с ватагой рабочих, да подымет перед домом, где мы жили, такой гвалт, что нас поневоле ему выдадут, и поведет нас он домой, и начнет по своему отрабатывать. Вот видишь ли, Пип, сказал Джо, на минуту перестав мешать огонь и посматривая на меня, - это и мешало моему учению.

-- Да, да, бедный Джо!

-- Хотя помни, Пип, сказал Джо, пристукнувши догматически раза два кочергою по верхней полосе, - отдавал всякому должное по достоинству, и одинаково справедливо судя всех людей, ты сам видишь, сердце-то у моего отца было золотое.

Я не видал этого, но не противоречил Джо.

-- Ну, продолжал Джо, - видишь, Пип, кто-нибудь должен подумать, чтобы было, что есть, а то придется пальцы сосать.

Я это видел и соглашался с Джо.

-- Вот, отец мой и не мешал мне идти работать; Я и принялся за кузнечное ремесло; оно было и его промысел, еслибы только он занимался им. Уверяю тебя, Пип, работал я крепко. Я мог Содержать его и содержал его, пока его не хватило апоплексическим ударом. И мое намерение было вырезать на его памятнике:

"Что если было в нем худое,

"

Джо произнес это двустишие с такою гордостию и выражением, что я спросил у него, не было ли это его собственное произведение?

-- Я его сам сочинил, сказал Джо, - сочинил его в одну минуту, словно выковал подкову с одного удара. В жизнь мою, никогда я так не дивился сам на себя, не верил, чтоб это была моя собственная башка, право не верил. Как я сказал тебе, Пип, мое намерение было вырезать это на надгробном памятнике; но стихи стоят денег, как их ни вырезывай, крупно или мелко, - я и бросил это. Не говоря уже про похороны, все деньги, какие там были, нужны были моей матери. Здоровье её совсем разстроилось, она исчахла и, бедная, скоро отправилась вслед за мужем; наступил мир наконец и для её души.

Голубые глаза Джо покрылись влагой, и он вытирал их очень не нежно, сначала один, потом другой, округленным концом кочерги.

-- Скучно было, сказал Дже, - жить здесь одному; я познакомился с твоею сестрой. Ну, Пип) - Джо посмотрел на меня пристально, как будто он предчувствовал, что я не соглашусь с ним: - твоя сестра - красивая женщина.

Я смотрел на огонь, очевидно, в состоянии сомнения.

-- Что бы там ни думали родственники, Пип, и целый свет с ними, но сестра твоя, - и Джо при каждом слове ударял теперь кочергой по верхней полосе камина, - очень красивая женщина!

Я мог оказать на это только:

-- Очень рад, что вы так думаете, Джо.

-- И я также, отвечал Джо, - я также очень рад, что я так думаю. Пожалуй, она немного красновата, немного костлява; да что это значит для меня?

Я заметил остроумно, что если для него это ничего, то кому может быть до этого дело?

-- Конечно, подтвердил Джо. - В том-то и дело. Ты прав, старый дружище! Когда я познакомился с твоею сестрой, все только и говорили о том, как она тебя выкармливала от руки. Все ее хвалили за доброту, и я хвалил за другими. Ну а ты, продолжал Джо, с выражением лица, как будто представлялась ему какая-то гадина, - еслибы ты подозревал, какой ты был маленький, жиденький, невзрачный, так ты получил бы о себе самое жалкое мнение.

Мне это было не совсем по вкусу, и я сказал:

-- Ну, что говорить про меня!

-- Но я говорил про тебя, Пип, отвечал Джо с нежным простосердечием. - Когда я познакомился с твоею сестрой и когда потом заводил с нею речь о свадьбе, всякий раз как бывало она заходила в кузницу, я замечал ей: и мальчугана-бедняжку принесите с собою; Господь с ним, говорил я твоей сестре - место для него найдется в кузнице.

Я зарыдал, просил прощения и обнимал Джо, который бросил кочергу, чтобы прижать меня к себе, и сказал:

-- Мы всегда были друзьями, Пип, не так ли? Не плачь, старый дружище!

После этого короткого промежутка, Джо продолжал:

-- Вот так-то мы и зажили, Пип! Так-то мы и зажили! Теперь, Пип, когда ты возьмешь меня к себе в науку (я наперед тебе говорю, я страшно туп, необыкновенно как туп), мистрисс Джо не должна видеть, что мы с тобою говорим. Дело надо делать, я тебе скажу, втихомолку. И знаешь, почему втихомолку? Я тебе скажу, Пип, почему.

Он снова взял кочергу, без которой, я сомневаюсь, чтобы он мог продолжать свое объяснение.

-- Правительство, Джо? - Меня это поразило, мне теперь представлялась неясная идея и даже надежда, что Джо развелся с нею, предоставив ее лордам адмиралтейства или казначейства.

-- Да, любит, сказал Джо, - я, то-есть, хочу сказать: любит поцарствовать над нами с тобой.

-- О!

-- И она не потерпит ученых в доме, продолжал Джо, - особенно не понравится ей, что я тоже норовлю в ученые; она побоится, что я взбунтуюсь против нея. Смекаешь?

Я готов был отвечать на этот вопрос и уже сказал: "зачем", но Джо остановил меня.

-- Постой на минуту, знаю, что ты хочешь сказать, Пип, постой на минуту! Я не против того, что твоя сестра распоряжается иногда нами, как Великий Могол, я не против того, что она держит нас в черном теле, и что она сильно нападает на нас. При таких оказиях, когда сестра твоя распетушится, Пип (Джо понизил тут свой голос и посмотрел на дверь), справедливость потребует сказать, что она раздуй-баба.

Он произнес это слово, как будто в нем была дюжина р.

-- Зачем я терплю? Ты ведь это хотел сказать, Пип?

-- Да, Джо.

-- Ну, сказал Джо, взяв в левую руку кочергу, а правою ощупывая бакенбарды (я терял обыкновенно всякую надежду, когда он принимался за это мирное занятие); - у сестры твоей необыкновенный ум. Необыкновенный ум.

-- Что это значит? спросил я, надеясь, что мой вопрос остановит его; но Джо продолжал:

-- А у меня нет необыкновенного ума. И потом, Пип, я тебе это говорю не шутя, старый дружище. Глядя на мою бедную мать, я уже насмотрелся довольно как эта женщина работала хуже каторжника, всю жизнь надрывала свое сердце и не имела ни одной спокойной минуты, вот я и до смерти, боюсь, чтоб и мне не свихнуться, да не обидеть женщины; так ужь лучше, думаю, буду я послабее, да стану сам терпеть. Хотел бы я только, Пип, чтоб я один оттерпливался, чтобы к тебе-то не была она скупа, старый дружище; пусть бы ужь все на мне обрывалось; но не все ходить по гладкому да по ровному, Поп; и я надеюсь, ты за это не взыщешь.

Как ни был я молод, но, я полагаю, с этого вечера я стал еще более удивляться Джо. Мы остались равными попрежнему, но только потом, когда я сидел и смотрел на него, в спокойные минуты, и думал о нем, во мне пробуждалось новое чувство сознания, что я глядел на Джо из глубины моего сердца.

-- Однакоже, сказал Джо, вставая, чтобы подсыпать угольев, - вот часы уже собираются пробить восемь, а её еще нет!

Мистрисс Джо иногда езжала в город в базарные дни с дядей Пембльчуком, чтобы помогать ему в различных хозяйственных закупках, требовавших женского глаза; дядя Пембльчук был холостяк, и не полагался на свою служанку. Это был базарный день, и мистрисс Джо уехала с ним.

Джо поправил огонь, вымел очаг, и потом мы вышли за дверь прислушаться не едет ли кабриолет. Это был сухой, холодный вечер; дул резкий ветер; мороз оковал землю и покрыл ее белою пылью. Человек, подумал я, умрет в такую ночь на болоте; я взглянул на звезды, и мне пришло въголову, как страшно должно-быть человеку, умирая от холода, смотреть на эти миллионы светил и не видеть в них ни сострадания, ни помощи.

-- Вот и кобыла, сказал Джо, - звенит словно колокольчик!

Железные подковы её приятно звенели о твердую дорогу; она приближалась легкою рысью, быстрее обыкновенного. Мы вынесли стул, чтобы мистрисс Джо было легче выйдти из экипажа, поправили огонь, чтоб он отраднее светил им в окошко, кинули последний взгляд, чтобы посмотреть, все ли вещи на месте. Когда мы кончили эти приготовления, они подъехали к крыльцу, совершенно закутанные. Мистрисс Джо быстро спустилась на землю; мистер Пембльчук сошел также скоро, покрыл кобылу попоной, и мы сейчас очутились в кухне, принеся с собою массу холодного воздуха, который повидимому отнял все тепло у огня.

-- Ну, сказала мистрисс Джо, раскутываясь с поспешностию и необыкновенным волнением, и отбрасывая на плечи свою шляпку, которая повисла уже на завязках, - если этот мальчик теперь не будет благодарен, так он никогда не исправится.

-- Надеюсь только, сказала моя сестра, - что его не станут слишком холить. Этого только я боюсь.

-- Она не из таких, сударыня, сказал мистер Пембльчук. - Она понимает вещи.

Она? Я посмотрел на Джо, двигая и губами, и бровями, как бы говоря: она? Джо поглядел на меня, повторяя вопросительно тем же движением, губ и бровей: она? Моя сестра подметила это; он провел рукой по носу, с своим обыкновенным примирительным видом, который он принимал в таких случаях, и посмотрел на нее.

-- Ну? сказала сестра отрывисто, - Чего выпялили глаза? Пожар что ли в доме?

-- Кто-то, заметил Джо вежливо, - сказал: она.

-- Да, она, сказала моя сестра, - разве вы скажете он про мисс Гевишам; я полагаю, однако, что и вы так далеко не пойдете.

-- Мисс Гевишам, которая живет там в городе? сказал Джо.

-- Да разве есть еще другая мисс Гевишам, которая жила бы за городом? возразила моя сестра. - Она зовет этого мальчика к себе играть. И конечно, он пойдет туда, и пусть он изволит у меня там играть, сказала моя сестра, покачивая мне головой в виде приятного поощрения, - или отработаю его.

Я слышал про мисс Гевишам, жившую в городе; все слышали про эту мисс Гевишам; это была очень богатая, суровая леди, которая жила в совершенном уединении, в большом мрачном доме, наглухо запертом от воров.

-- Да, в самом деле! сказал удивленный Джо. - Удивляюсь только, как она знает Пипа?

-- Болван! закричала моя сестра. - Кто сказал, что она его знает?

-- Кто-то сказал, заметил опять Джо очень вежливо, - что она зовет его к себе играть.

-- А не могла она разве спросить дядю Пембльчука, не знает ли он какого-нибудь мальчика, который приходил бы к ней играть? Разве не могло случиться, что дядя Пембльчук нанимал у ней дом, что иногда он приходил к ней платить за наем, я не говорю каждую четверть, или каждые полгода, - твоей башке этого не понять, - но иногда не мог ли дядя Пембльчук, который всегда так думает о нас, хоть вы, Джозеф, может-быть и другого мнения, прибавила она с тоном глубокого упрека, как будто Джо был самый нечувствительный племянник, - когда у него спросили про мальчика, не мог ли он сказать про этого негодяя, который тут скачет на одной ноге (чего я вовсе не делал, торжественно вас уверяю), и которому я была вечно рабою?

-- Удивительно! закричал дядя Пембльчук. - Превосходно высказано! Ловко сказано! Право удивительно! Ну, Джозеф, теперь вы знаете в чем дело.

-- Нет, Джозеф, сказала моя сестра с прежним укоризненным тоном, между тем как Джо проводил рукой по носу, - вы еще не знаете в чем дело, хотя вы и не предполагаете может-быть, что не знаете в чем дело; вы думаете, что вы все уже знаете, нет, Джозеф, вы еще не знаете всего. Вы не знаете, что дядя Пембльчук, чувствуя какое от этого может выйдти счастие для мальчика, предложил взять его с собою сегодня же вечером в своем кабриолете, оставить его у себя ночевать и завтра поутру отвести к мисс Гевишам. Ах ты Господи! закричала вдруг моя сестра, бросая свою шляпку во внезапном порыве отчаяния. - Я стою здесь и толкую с этими олухами; дядя Пембльчук ждет, и его кобыла еще простудится, а мальчик с ног до головы в саже и грязи!

С этими словами она накинулась на меня как орел на ягненка, и мое лицо вдруг очутилось в деревянной лоханке в прачешной, голова под краном кадки с водою; меня мылили, месили, тыкали, бороздили, терли до того, что я решительно не чувствовал себя (замечу здесь кстати: вероятно не многие лучше меня знают все неприятные действия обручального кольца, когда им не симпатически проводят по лицу).

Когда кончилось мое омовение, я был облечен в чистое белье, необыкновенно жесткое, как кающийся грешник во власяницу, и затянут в самое узкое платье. Потом меня передали мистеру Пембльчуку, который формально принял меня как шериф преступника, и обратился ко мне с словами, уже давно бывшими у него на языке, я это знал.

-- Мальчик! будь благодарен твоим родным, особенно тем, кто выкормил тебя рукой.

-- Господь благослови тебя, Пип, старый дружище!

Я никогда еще с ним не разставался до сих пор; чувства мои были слишком взволнованы; мыло ело мне глаза, и сначала я не мог видеть звезд из кабриолета. Но вот оне засверкали одна за другою, не проясняя мне однакоже нисколько: зачем я ехал играть к мисс Гевишам, и в какую это игру?

-----

Дом мистера Пембльчука, находившийся в большой улице базарного города, отличался крупичатым и мучнистым характером, как и подобало дому лабазника и семенного торговца. Мне казалось, что мистер Пембльчук был совершенно счастливый человек, потому что у него в лавке было такое множество выдвижных ящиков; и заглянув в один или два из нижних ящиков, где находились аккуратно завязанные свертки серой бумаги, заключавшие в себе семена, я раздумывал, не придет ли вдруг охота этим семенам и луковицам в один прекрасный день вырваться на волю из своего заключения, и зацвести.

Мысль эта занимала меня поутру на другой день по моем приезде. Накануне, вечером, меня отправили прямо спать, в мезонин, под самую крышу, которая так низко спускалась в углу, где стояла моя кровать, что черепица её едва ли была в разстоянии фута от моего лба. В то же раннее утро, я открыл удивительное сродство между семенами и кардероем {Толстый рубчатый плис, из которого рабочие в Англии обыкновенно шьют себе платье.}. Мистер Пембльчук был одет в кардерой точно также, как и его сиделец: и каким-то образом кардерой был проникнут запахом семен, от которых в свою очередь веяло кардероем, так что я едва мог провести границу между этими запахами. При этом же случае я заметил также, что вся торговая деятельность мистера Пембльчука повидимому ограничивалась одним глазением через улицу на седельника, которого главным делом было смотреть на каретника; этот же скалачивал себе копейку, запустив руки в карман и наблюдая хлебника, глазевшого сложа руки на овощного торговца, который, стоя у дверей, позевывал на аптекаря.

Часовых дел мастер, не спускавший глаза, вооруженного лупою, с своего столика и привлекавший постоянно группу рабочого люда, который наблюдал его снаружи, через окошко, повидимому было единственное лицо в большой улице, занимавшееся своим делом.

Мы с мистером Пембльчуком завтракали в восемь часов утра, в гостиной, находившейся позади лавки; сиделец же расправлялся с кружкою чаю и краюхою хлеба, намазанного маслом, в лавке, сидя на мешке с горохом. Мистер Пембльчук, в моих глазах, был горький собеседник. Вопервых он следовал мнению моей сестры, что моей пище необходимо было придать характер исправительно-постный, и давал мне как можно более горбушек и корок с возможно наименьшим количеством масла, разбавляя топленое молоко горячею водой в такой степени, что ужь лучше было бы вовсе его не подливать. Потом весь разговор его состоял из одной арифметики.

Я пожелал ему вежливо доброго утра, он гордо мне ответил на это:

-- Ну, мальчик, семью-девять?

Мог ли я ответить ему, когда он меня спрашивал в разбивку, в незнакомом месте, и еще на голодный желудок! Я был очень голоден; но едва я успел проглотить первый кусок, как он принялся за таблицу сложения, продолжавшуюся целый завтрак.

-- Семь и четыре?

-- И восемь?

-- И шесть?

-- И два?

-- И десять?

Итак далее. За каждою суммой я едва успевал проглотить кусок или отпить молока, а он между тем сидел себе спокойно, ни о чем не думая, и набивал себе брюхо ветчиной и теплою булкой, с удивительным обжорством.

По этим причинам, я был очень рад, когда пробило десять часов, и мы отправились к мисс Гевишам, хотя внутренно я не был совершенно спокоен насчет того, что я буду делать под кровлею этой леди. Через четверть часа мы подошли к дому мисс Гевишам. Это было старое кирпичное печальное здание со множеством железных запоров. Некоторые окна были заложены кирпичами; все нижния окна были закрыты ставнями и замкнуты поржавевшими засовами. Перед домом был двор, и калитка в него была также на запоре: позвонив в колокольчик, мы должны были еще ждать, чтобы пришел кто-нибудь отпереть, и пока мы оставались тут, я заглянул в калитку, - даже и здесь мистер Пембльчук сказал мне: "и четырнадцать?" но я притворился, будто его не слышу, - и увидел, что возле дома находилась большая пивоварня; в ней не работали, и повидимому она давно уже не была в действии.

Окошко поднялось, и звонкий голос спросил:

-- Как имя?

На это мой путеводитель объявил: Пембльчук.

Голос ответил.

Окошко опустилось, и молодая барышня вышла к нам через двор, с ключами в руках.

-- Это, сказал мистер Пембльчук, - это Пип.

-- Итак, это Пип? отвечала молодая барышня, которая была очень хороша собой и повидимому очень горда: - пожалуй-те сюда, Пип.

Мистер Пембльчук также было вошел; но она остановила его у калитки.

-- О! сказала она. - Разве вы хотите видеть мисс Гевишам?

-- Если мисс Гевишам желает видеть меня, отвечал озадаченный мистер Пембльчук.

-- А! сказала девочка: - но она этого не желает.

Она сказала это так решительно и так положительно, что мистер Пембльчук, как ни было оскорблено его достоинство, не мог протестовать. Но он строго взглянул на меня, как будто я что-нибудь ему сделал, и ушел, обращаясь ко мне с последними словами упрека:

-- Мальчик, смотри, чтобы поведение твое здесь сделало честь тем, кто выкормил тебя рукой!

Я боялся, что он еще вернется и крикнет мне через калитку:

-- И шестнадцать?

Но он этого однакоже не сделал.

Моя юная путеводительница заперла на ключ калитку, и мы пошли с нею через двор. Двор был вымощен и чист; но трава пробивалась через каждую трещинку между камнями. Небольшой переулочек вел в пивоварню, и деревянные ворота в него были настежь; пивоварня была также открыта и совершенно пуста. Холодный ветер, казалось, дул здесь еще сильнейшим холодом нежели на улице, и подымал страшный вой в этой пивоварне, будто между снастями корабля в открытом море.

Она заметила, что я засмотрелся на пивоварню, и сказала.

-- Могли бы вы выпить все крепкое пиво, которое теперь варится здесь, а?

-- Да, я полагаю, мисс, сказал я застенчиво.

-- Лучше теперь и не пытаться варить здесь пиво, оно прокиснет; как вы думаете, мальчик?

-- Да, на то похоже, мисс.

-- Да и в голову никому не придет пытаться, прибавила она. - Это уже конченное дело; и пивоварня так останется как она есть, пока не развалится. А крепкого пива вдоволь в погребах, довольно по крайней мере, чтобы потопить Помещичий дом.

-- Так дом и называется, мисс?

-- Так у него не одно имя, мисс?

-- Есть еще одно: Satis. По латыни, по-гречески, по-еврейски, а может-быть и на всех этих трех языках, это значит довольно.

-- Довольно, сказал я: - странное имя, мисс.

-- Да, сказала она, - но оно имело более глубокое значение. Оно значило, в то время, когда его дали, что хозяин этого дома ни в чем не мог нуждаться. Я полагаю в прежнее время легче бывало удовлетворять людей. Но нечего останавливаться, мальчик.

Хотя она называла меня часто мальчиком и обращалась со мною с небрежностью, далеко для меня не лестною; но она была моих лет или не многим старше. Конечно, как девочка, при своей еще самоуверенности, она казалась гораздо старше меня, но она пренебрегала мною, как будто ей минуло двадцать один год и она была королева.

Мы вошли в дом через боковую дверь; парадный вход был заперт снаружи цепями, и прежде всего поразило меня то, что все переходы были темны и что здесь была оставлена вероятно горевшая свеча: она взяла ее теперь, и мы пошли через другие переходы, вверх по лестнице. Все было темно; только одна свечка светила нам.

Наконец мы подошли к одной двери, и она сказала мне:

-- Войдите.

-- За вами, мисс, ответил я более от застенчивости нежели от вежливости.

-- Полно дурачиться, мальчик, возразила она на это, - я туда не пойду.

И с пренебрежением она ушла прочь, и что еще было хуже, взяла с собою свечу.

Это было очень неприятно, и я начинал трусить. Мне оставалось однакоже только одно: постучать в дверь; я постучал, и мне сказали изнутри, чтоб я вошел. Я вошел, и очутился в довольно большой комнате, освещенной восковыми свечами. В ней не видать было ни луча дневного света; это была уборная комната, как я заключил по мебели, хотя многое тут по своему назначению или форме было для меня тогда совершенно ново и неизвестно. Первое место занимал драпированный стол с вызолоченным зеркалом, который с первого взгляда показался мне туалетом барыни-франтихи.

Понял ли бы я значение этого предмета также скоро, еслибы такая барыня не сидела за ним, я этого не могу теперь сказать. Опершись локтем на стол и склонив голову на руку, сидела в креслах необыкновенно странная леди; ей подобной я никогда еще не видал, да и едва ли увижу.

Она была одета очень богато в шелк, атлас и кружево, все белого цвета. Башмаки у ней были также белые. С головы её падала белая вуаль; в волосах у нея были белые цветы как у невесты; и волосы её были совершенно белые. Драгоценные камни сверкали у нея на шее и на руках; и блестящия драгоценности лежали также на туалете. Платья, такия же великолепные как и надетое на ней, и вполовину уложенные чемоданы были разбросаны вокруг. Она не совсем кончила свой туалет: у ней надет был только один башмак, другой лежал на столе возле её руки, вуаль была не совсем убрана, часы с цепочкою не надеты, и берта кружевная лежала вместе с драгоценностями, платком, перчатками, молитвенником, в безпорядочной куче, около зеркала.

пожелтело. Я заметил, что сама невеста в подвенечном платье засохла подобно этому платью и цветам; в ней не было свежести; только впалые глаза горели. Я заметил, что это платье когда-то было надето на круглый стан молодой женщины, и что этот стан, на котором оно висело, высох до костей и кожи. Раз меня взяли посмотреть восковые фигуры, привезенные на ярмарку, из которых одна представляла не помню какое-то баснословное лицо, выставленное на парадной катафалке. Раз меня повели в одну старинную церковь, на нашем болоте, взглянуть на скелет в богатом одеянии, вырытый из склепа под церковным помостом. Теперь я видел эту восковую фигуру и скелет, только с черными глазами, которые двигались и смотрели на меня. Я готов был закричать, еслибы только у меня достало духу.

-- Кто это? сказала леди у стола.

-- Пип, сударыня.

-- Мальчик от мистера Пембльчука, сударыня, пришел играть.

Я именно в то время разглядел окружающие предметы, когда я стоял возле нея, стараясь по возможности избегать её глаз, и я увидел тут, что часы её остановились на половине девятого.

-- Посмотри на меня, сказала мисс Гевишам: - ты не боишься женщины, которая не видала солнца с тех пор, как ты родился?

Мне совестно, но я не побоялся ей сказать страшную ложь, отвечая:

-- Нет.

-- Да, сударыня (мне пришел теперь в голову малец моего каторжника).

-- Что это такое?

-- Ваше сердце.

-- Разбитое!

их, как будто оне были слишком тяжелы.

-- Я устала, сказала мисс Гевишам, - мне нужно развлечение, с мущинами и женщинами я покончила. Играй.

Читатель самый сварливый, я полагаю, согласится, что она едва ли могла задать бедному мальчику задачу труднее при окружающих обстоятельствах.

-- Иногда на меня находит блажь, продолжала она, - теперь именно у меня такая блажь, мне хочется посмотреть, как играют. Ну, ну! и пальцы на правой руке заходили у ней от нетерпения: - играй, играй, играй!

На минуту мне представились все угрозы моей сестры, и пришла отчаянная мысль запрыгать кругом комнаты подобно кобыле мистера Пембльчука. Но я чувствовал, эта штука была мне не посилам; я отказался от моего намерения и продолжал стоять, глядя на мисс Гевишам с упрямством, как вероятно показалось ей, потому что она сказала, когда мы обменялись довольно продолжительными взглядами:

-- Нет, сударыня, я жалею вас, и очень жалею, что не могу теперь играть. Если вы пожалуетесь на меня, мне достанется от сестры; с охотою бы я стал играть, еслиб я только мог, но здесь все так ново для меня, так страшно, так великолепно и так печально.... - Я остановился опасаясь, что скажу или сказал уже слишком много, и мы еще раз взглянули друг на друга.

Она свела глаза с меня и посмотрела на свое платье, потом на туалет, и в заключение на самое себя, в зеркало.

-- Так ново для него, прошептала она, - так старо для меня, так странно для него, так знакомо мне, и так печально для нас обоих! Позови Эстеллу.

Перейдти в темный, таинственный корридор незнакомого дома и начать реветь во все горло: Эстелла, обращаясь к гордой молодой леди, которая не показывалась и не отвечала, и в то же время чувствуя, что это была страшная вольность, было для меня почти так же трудно, как и играть по заказу. Но наконец она ответила, и свечка её засияла как звезда вдоль темного перехода.

Мисс Гевишам сделала ей знак, чтоб она подошла ближе; взяла брошку со стола и приложила ее сначала к её юной снежной груди, потом к её великолепным темным волосам, как бы пробуя её эффект.

-- Когда-нибудь она будет ваша, моя милая, сказала она, - и вы из нея сделаете хорошее употребление. Дайте-ка я посмотрю, как вы станете играть в карты съ^этим мальчиком.

-- С этим мальчиком! Да это простой мужицкий мальчишка!

-- Ну? сказала она, - разбейте его сердце.

-- Во что ты умеет играть мальчик? спросила меня Эстелла с совершенным презрением.

-- Только в нищие, мисс.

-- Пусти же его по миру, сказала мисс Гевишам Эстелле.

Теперь только я начал понимать, что в этой комнате все давно уже остановилось подобно часам. Я заметил, что мисс Гевишам положила брошку совершенно на то же самое место, откуда она ее взяла. Пока Эстелла сдавала, я взглянул на туалет, и увидел, что башмак, на нем лежавший, когда-то белый и теперь совершенно пожелтевший, ни разу не был надеван. Я взглянул на ногу без башмака и увидел, что шелковый чулок, также некогда белый, теперь совсем желтый, был стоптан и изорван. При этой остановке и замирании всех увядавших предметов, заглохлое подвенечное платье, на этой ссохшейся фигуре, казалось погребальною одеждой; и длинный вуаль смотрел совершенным саваном.

Итак сидела она подобно трупу, пока мы играли в карты; оборки и отделка её платья были словно вырезаны из бумаги землистого цвета. Я в то время еще ничего не знал о случайных открытиях тел, погребенных в древнее время, которые распадались в прах в ту же минуту, как представлялись они человеческому взгляду; но потом мне часто приходило в голову, что она точно также обратилась бы в прах, при первом проблеске дневного света.

-- Этот мальчик зовет валетов хлапами! сказала Эстелла с презрением, прежде нежели кончилась первая игра. - И какие у него грубые руки! И что за толстые сапоги!

Никогда я и не думал прежде стыдиться моих рук, но теперь я начинал думать, что это были далеко не красивые руки. Презрение её было так сильно, что оно становилось заразительным, и я заразился им.

-- Ты ничего про нее не говоришь, заметила мне мисс Гевишам. - Она тебя так честит, а ты про нее ни слова не скажешь. Что ты о ней думаешь?

-- Говорить не хочется, пробормотал я.

-- Ну скажи мне на ухо, сказала мисс Гевишам, наклоняясь ко мне.

-- Мне кажется, она очень горда, ответил я шепотом.

-- Мне, кажется, она очень хороша.

-- А еще что?

-- Мне кажется, она очень обижает меня. (Эстелла глядела на меня теперь с видом совершенного отвращения.)

-- Еще что?

-- И не видать её никогда более, а ведь она хороша.

-- Не знаю, но я хотел бы теперь пойдти домой.

Ты скоро пойдешь, сказала мисс Гевишам вслух. - Доиграй игру.

Еслибы не первая сатанинская улыбка, которою она меня встретила, то я был бы почти убежден, что лицо мисс Гевишам никогда не улыбалось. Она приняла прежнее наблюдательное, задумчивое выражение - совершенно естественное, при том окаменелом виде, в каком находились все окружающие предметы - и казалось, ничто не могло согнать его. Грудь её впала, и стан её был совершенно согнут; голос её был надорван и она говорила очень тихо, как из могилы.

нищим. Она бросила карты на стол, когда оне все ей достались, как будто она презирала их, потому что выиграла их от меня.

-- Когда тебе придти опять? сказала мисс Гевишам. - Дай мне подумать.

Я было напомнил ей, что сегодня середа, но она вдруг остановила меня прежним нетерпеливым движением пальцев своей правой руки.

-- Ну, ну! Я не знаю, какие там у вас дни на неделе и какие недели в году. Приходи опять через шесть дней. Слышишь?

-- Эстелла, проводи его вниз. Дай ему чего-нибудь поесть, и пусть он погуляет и посмотрит кругом. Ступай себе, Пип.

Я последовал вниз за свечкой, как прежде я поднялся вверх за нею; и Эстелла поставила ее на том же самом месте, где мы ее нашли. Пока она не отворила двери, я воображал себе, не думая об этом, что уже была ночь. Дневной свет совершенно смутил меня, и я чувствовал, как будто я провел целые часы, при свечах, в незнакомой комнате.

-- Подожди здесь, мальчик, сказала Эстелла и исчезла, захлопнув за собой дверь.

Оставшись один на дворе, я воспользовался случаем, чтобы посмотреть на мои грубые руки и простые сапоги. Я вывел мнение очень неблагоприятное об этих принадлежностях. До сих пор оне еще ни разу меня не смущали; но теперь оне поразили меня своею мужиковатостию. Я решился спросить Джо, зачем выучил он меня называть эти фигуры хлапами, когда настоящее их имя было валет. Вообще я жалел теперь, отчего Джо не получил более нежного воспитания: тогда и я был бы также нежнее воспитан.

был какая-нибудь дворняжка. Я был так унижен, уколот, обижен, оскорблен, разсержен и огорчен, я не могу прибрать настоящого слова для моей боли, - Богу одному известно, как назвать ее, - что слезы показались у меня на глазах. Но в ту же минуту, как оне выступали, девочка посмотрела на меня с наслаждением, как бы сознавая, что она была причиной их. Это помогло мне удержаться и посмотреть ей прямо в глаза: она презрительно встряхнула головой, с совершенным убеждением, как мне казалось, что я был уколот, и оставила меня.

ногами о стену, вырывал из головы клочки волос, - так горьки были мои чувства, так сильна была эта боль без имени, требовавшая такого противодействия.

Воспитание, которое я получил от сестры, сделало меня чувствительным. Посреди этого маленького мира, в котором живут дети, кто бы ни воспитывал их, несправедливость особенно резко поражает, особенно резко чувствуется. Положим так: несправедливость, которой подвергается ребенок, дело малое; но ребенок также очень мал, мир, где он живет, тоже мал, и деревянная лошадка на столько же вершков выше его, на сколько рослая скаковая лошадь выше взрослого человека. Во мне самом, от самого моего младенчества, происходила постоянная борьба с несправедливостию. Я сознавал с того самого времени, как начинал лепетать, что моя сестра, с своим капризным, своевольным деспотизмом, была несправедлива ко мне. Я чувствовал глубокое убеждение, что выкармливая меня от руки, она не имела права постоянно кормить меня тумаками. Я воспитал в себе это убеждение, посреди всех полученных мною наказаний, немилостей, поста, бдений и других исправительных мер, и я приписываю мою застенчивость и особенную чувствительность уединенному размышлению над этим убеждением.

Колотя ногами в стену и вырывая волосы клочками, я успел наконец успокоить мои оскорбленные чувства, и тогда я пригладил рукавом мое лицо и вышел из моего угла. Хлеб и говядина были теперь кстати, а пиво приятно согрело мне внутренность, и я скоро собрался с духом, чтобы посмотреть вокруг себя.

Да, конечно, это было запустелое место, которому была под стать и эта голубятня, на дворе пивоварни, которая отъветра скривилась на своем шесте, так что голуби, еслиб еще они водились здесь, пожалуй вообразили бы себе, среди качки, что они в открытом море. Но в голубятне не было голубей, точно так же, как не было лошадей в конюшне, не было свиней в хлеву, не было солоду в закромах, а в чанах и котлах даже и не пахло ни хлебом, ни пивом. С последнею струйкой дыма исчезли запахи и назначение пивоварни. В соседнем дворике стояло множество пустых боченков, еще сохранивших в себе кислое воспоминание лучшого времени, но оно было слишком кисло, нельзя было принять его за обращик прежнего пива; в этом отношении, боченки вообще были похожи на многих несчастных, сидевших дома в заключении.

мураве, была тропинка и были желтые дорожки, как будто кто-нибудь иногда здесь гулял: мне казалось, что даже и теперь Эстелла уходила по ним от меня. Но она представлялась мне везде. Когда я уступил искушению и принялся прохаживаться по боченкам, я видел, что она также прохаживалась по ним на другом конце двора. Она была спиною ко мне и держала в руках свои чудные распущенные волосы, и ни разу не посмотрела назад, и сейчас же исчезла из моих глаз. Точно также в самой пивоварне, где оставались еще все приборы для варения пива, когда я вошел в нее и остановился у дверей, пораженный её мрачностию, оглядываясь кругом, я увидел, Эстелла прошла между потухшими очагами и поднялась по легкой чугунной лестнице и вышла вон через верхнюю галлерею, как будто она отправлялась на небо.

В эту минуту и в этом месте странное видение поразило мое воображение, которое потом казалось мне еще страннее. Я обратил мои глаза, слегка ослепленные морозным светом, на готическую деревянную балку, находившуюся в углу, недалеко от меня, и увидел на ней повешенную фигуру. Эта фигура была вся в пожелтелом белом, с одною ногой в башмаке, и она так висела, что я мог различить поблекшия оборки и отделку платья, словно вырезанные из бумаги землистого цвета, и лицо как у мисс Гевишам, и в физиономии её было заметно движение, как будто она звала меня. Я боялся смотреть на эту фигуру, которой за минуту перед этим, я положительно знал, не было тут, и сначала я побежал от нея; но потом я подбежал к ней, и ужас мой еще более увеличился, когда я после не нашел никакой фигуры.

Только морозный свет ясного неба, вид людей, проходивших мимо запертой засовами калитки, и подкрепляющее влияние остатков хлеба и говядины привели меня в себя. Даже и с этою помощию я еще не совершенно пришел бы в себя, но вот показалась Эстелла с ключами, чтобы меня выпустить. Еслиб она подглядела, как я был напуган, то она имела бы достаточный повод смотреть на меня свысока.

Проходя мимо, она взглянула на меня с торжеством, как будто она радовалась, что у меня были такия грубые руки и толстые сапоги, и отворила мне калитку. Я выходил, не глядя на нее, но она тронула меня своею рукой.

-- Что жь ты не плачешь?

-- Лжешь, хочешь, сказала она, - ты все плакал здесь, да и теперь вот так и распустишь свои нюни.

Она захохотала с презрением, вытолкала меня и заперла за мною калитку. Я отправился прямо к мистеру Пембльчуку и был очень рад, не найдя его дома. Сказав сидельцу, в какой день меня потребует опять мисс Гевишам, я пошел пешком, за четыре мили, на нашу кузницу, размышляя дорогой обо всем, что я видел, и особенно думая глубокую думу о том, что я был простой мужицкий мальчишка, что руки у меня были грубые, сапоги толстые, что у меня была срамная привычка называть валетов хлапами, что я был гораздо невежественнее нежели полагал еще вчера, и что вообще вся жизнь моя была постыдная.



Предыдущая страницаОглавлениеСледующая страница